Европа – пыльный бархат, вагоны первого класса с первоклассной пылью. А проводник похож на розового марципанового поросенка, вон он гусиным шажком идет по коридору. FRÄULEIN! Он произносит это с четырьмя умляутами, и его красный, лакированной кожи ремень через плечо щелкает, как резинка рогатки. А фуражка тянется все выше и выше, как папская корона, упирающаяся в небеса, чтобы заявить об абсолютном авторитете, божественном праве проводников Bundesbahn’а [66] . FRÄULEIN! E pericoloso sporgersi [67] . Nicht hinauslehnen [68] . Il est dangereux… [69] — повторяют колеса. Но я не так глуха. Я знаю, где кончаются пути, и поезд продолжает катиться в тишину. Я знаю, станция никак не обозначена. Волосы у меня арийские — не придерешься. Мое имя – эрика [70] . Мой паспорт – глаза синее баварских небес. Но он видит звезду Давида в моем пупке. Стук. Скрежет. Я ношу ее для последнего стриптиза. FRÄULEIN! Кто-то толкает меня, и я просыпаюсь. Моя трусливая рука чуть ли не салютует этому сверкающему карлику в форме. Schönes Wetter heute [71] , говорит он, кивая в сторону неясно видимых ферм за окном. Он с хрустом компостирует мой билет, потом его заплывшее лицо улыбается в солнечном свете, который вдруг проливается, нежен, как куриный бульон.

До Гейдельберга я особо и не чувствовала себя еврейкой. Нет, кой-какие воспоминания на этот счет у меня все же были: моя бабушка намыливает мне руки, приговаривая, что смывает «фрицев» (так она называет микробов). Моя сестра Ранди устраивает игру, которая называется «Побег от немцев», – мы надеваем самую теплую одежду, усаживаем маленькую Хлою в детскую колясочку, готовим сэндвичи с яблочным джемом и поедаем их в пахучих глубинах бельевого чулана, надеясь, что наших припасов хватит нам до конца войны, когда появятся союзники. Есть и еще какое-то смутное воспоминание – моя лучшая подружка англиканка Джилиан Баткок (в возрасте пяти лет) говорит, что не пошла бы мыться со мной в ванну, потому что я еврейка, а евреи «всегда писают в ванну». Но в остальном мое детство прошло довольно безоблачно.

У моих родителей друзья были всех цветов, религий и рас, как и у меня. Я, наверное, выучила выражение «семья народов» еще до того, как перестала писаться в штанишки. И хотя в доме иногда говорили на идише, пользовались им, казалось, как неким шифром, только для того чтобы не все доверять ушам горничной. Иногда на идише говорили, чтобы обмануть детей, но мы с нашим превосходным детским чутьем если и не всегда понимали слова, то прекрасно улавливали смысл. В результате мы практически не знали идиша. Я должна была прочесть «Прощай, Колумб», чтобы узнать слово «штарке», и «Волшебный бочонок», чтобы услышать о газете «Форвард». Мне было четырнадцать, когда я впервые оказалась на бар-мицве кузена из Спринг-Вэлли, штат Нью-Йорк, моя мать тогда осталась дома из-за головной боли. Мой дед был бывшим марксистом, считавшим, что религия – опиум для народа, он запрещал моей бабушке всякие «религиозные глупости», а потом обвинял меня, когда на девятом сентиментальном десятке впал в сионизм, в том, что я «проклятая антисемитка». Я, конечно, не была антисемиткой. Просто не чувствовала себя еврейкой, а потому не могла понять, какого рожна он вдруг заговорил как Хаим Вейсман. Моя юность в Потогонном рабочем лагере, в Высшей школе музыки и искусств и в качестве практиканта-вожатого при Фонде «На свежий воздух» от газеты «Геральд трибьюн» прошла в те безоблачные дни, когда старостой в старших классах неизменно избирался черный, а ярким знаком социального статуса было наличие друзей и пассий, представляющих разные расы. Не то чтобы я даже в те времена не отдавала себе отчет в лицемерии этой дискриминации наоборот, но все же внесла свой честный и искренний вклад в интеграцию. Я считала себя интернационалистом, социалистом-фабианцем, другом всего человечества, гуманистом. Меня коробило, когда я слышала невежественных еврейских шовинистов, которые говорили, что вот, мол, Маркс, Фрейд, Эйнштейн – сплошь евреи, еврейские гены и мозги превосходят все другие. Мне было ясно: если ты считаешь себя выше других, то это явное свидетельство того, что на самом деле ты ниже, а если считаешь себя выдающимся, то на самом деле ты наверняка заурядность.

На каждое Рождество с моих двух лет у нас в доме наряжалась елка. Только мы не праздновали рождение Христа, мы праздновали, как говорила моя мать, «зимнее солнцестояние». Джилиан, у которой под елкой был рождественский вертеп и Вифлеемская звезда, горячо спорила со мной об этом, но я решительно вторила моей матери: «Зимнее солнцестояние было до Иисуса Христа». Бедная невежественная мать Джилиан настаивала на младенце Иисусе и непорочном зачатии.

На Пасху мы с нетерпением ждали крашеных яиц, но праздновали не воскресение Христа, а «весеннее равноденствие», возрождение жизни, ритуалы весны. Послушать мою мать, так можно решить, что мы друиды.

– Что происходит с людьми, когда они умирают? – спросила я у нее.

– На самом деле они не умирают, – ответила она. – Они возвращаются в землю, а спустя какое-то время родятся снова. Может, в виде травы или помидоров.

Эти слова странным образом пугали меня.

Может быть, мне было бы достаточно услышать от нее просто, что на самом деле они не умирают. А тут – помидоры. Кому нужны помидоры? Неужели это моя судьба? Стать мягким помидором, начиненным семенами? Но нравилось мне или нет, а другой религии у меня не было. На самом деле мы не были евреями. Мы были язычниками и пантеистами. Мы верили в реинкарнацию, в души помидоров, даже – и это в 1940-х – в экологию. И вот, несмотря на все, я начала себя чувствовать абсолютной еврейкой и абсолютным параноиком – может, это одно и то же? – в тот момент, когда моя нога ступила на немецкую землю.

Внезапно выяснилось, что люди в автобусах едут домой, туда, где их ждут драгоценные маленькие коллекции золотых зубов и обручальных колец… Абажуры в отеле «Европа» подозрительно тонки… У мыла в туалете «Силбернер хирш» странноватый запах… Безукоризненные железнодорожные поезда оказывались тесными и вонючими вагонами для перевозки скота… Проводник с розовым марципановым поросячьим лицом не выпускал меня из вагона… Начальник станции в нацистской фуражке с высокой тульей под каким-то предлогом хотел проверить мои документы и передать одному из полицейских в зеленых плащах и черных кожаных сапогах с такой же плеткой… Таможенный чиновник на границе явно собирался задержать меня, обнаружить припрятанные болеутоляющее, серные таблетки, ви-цилин и либриум из армейского госпиталя, обычный запас для путешествующих в Италию, и отправить в тайную пещеру в Альпах, где меня подвергнут жестокой, невероятной пытке, пока я не признаюсь, что за моим язычеством, пантеизмом и дотошным знанием английской поэзии скрывается такая же стопроцентная еврейка, как Анна Франк.

С учетом исторических перспектив совершенно ясно, что мы с Беннетом обязаны своим пребыванием в Гейдельберге, и если уж на то пошло, то и нашим браком, очковтирательству, к которому прибегло правительство в отношении американской общественности и которое впоследствии обнаружилось в бумагах Пентагона. Иными словами, наша женитьба стала прямым следствием призыва Беннета на военную службу, а призыв его стал прямым следствием наращивания в 1965–1966 годах военного контингента во Вьетнаме – последствие очковтирательства, к которому прибегло американское правительство в отношении общественности. Но кто мог знать об этом в то время? Подозрения у нас были, но доказательств – никаких. Мы читали иронические заголовки в газетах, обещавшие, что наращивание сил должно «положить конец затянувшемуся миру». У нас появились замечательные остроты, вроде: «Эту деревню требовалось уничтожить, чтобы ее спасти…» У нас появились активисты, не уступавшие в своем краснобайстве тем, кто пришел позднее. У нас не было доказательств в виде написанного черным по белому текста на первой странице «Таймса».

И вот Беннет, детский психиатр, успевший прослушать половину курса психоанализа, в возрасте тридцати одного года призван в армию. Мы знали друг друга три месяца. Мы встретились после неудачных романов, а с моей стороны имелся даже не роман, а кошмарный брак. Мы устали от одиночества; мы были счастливы, оказавшись друг с другом в постели; мы оба боялись будущего; мы поженились, а на следующий день Беннету пришлось отправляться в Форт-Сэм-Хьюстон.

С самого начала наш брак казался странным. Мы оба ждали спасения. Оба цеплялись друг за друга и вместе шли на дно. Прошло всего несколько дней, и наши отношения стали враждебными. Мы быстро переходили от словесных нападок к полному молчанию, которое было тем страннее, что сексуальные отношения продолжались и, как это ни удивительно, были вполне удовлетворительными. Никто из нас не понимал, во что мы ввязались или зачем.

До приезда в Гейдельберг обстановка двух наших первых месяцев супружества была не менее странной, чем причина, по которой мы поженились. Мы – два ошалевших от страха манхэттенца, пересаженных из родной почвы в Сан-Антонио, штат Техас. Беннета постригли наголо, засунули в зеленую армейскую форму, заставляли высиживать многочасовые пропагандистские лекции, имевшие целью сделать из него армейского врача – да ему одна эта мысль казалась совершенно невыносимой.

Я оставалась «дома» – в унылом мотеле рядом с Сан-Антонио, смотрела телевизор, кропала свои стишки, пребывала в состоянии бессильного бешенства. Как и большинство нью-йоркских девушек, я никогда не училась водить машину, и вот в двадцать четыре года оказалась в техасском мотеле перед выжженной полосой хайвея, соединяющего Сан-Антонио и Остин. Я спала до половины одиннадцатого, просыпалась и, смотря телевизор, тщательно красила физиономию неизвестно для кого, потом спускалась по лестнице и съедала блинчики по-техасски, сосиски и овсянку, потом надевала купальник, который сидел на мне все больше в обтяжку, и часа два загорала. Потом пять минут плавала в бассейне, после чего поднималась к себе, чтобы засесть за «работу». Но оказалось, что работать я практически не могу. Одиночество перед листом бумаги наводило на меня ужас. Я хваталась за любой предлог, чтобы удрать. Я не чувствовала себя писателем и не верила в свою способность писать. Я тогда не помнила, что писала всю жизнь. Я начала сочинять и иллюстрировать маленькие рассказики с восьми лет. С десяти лет я вела дневник. С тринадцати лет стала ненасытным и ироничным автором писем и сознательно всю свою юность подражала письмам Китса и Джорджа Бернарда Шоу. В семнадцать, поехав с родителями и сестрами в Японию, потащила с собой портативную «оливетти» и каждый день тюкала по клавишам, записывая дневные впечатления на листы, выдираемые из отрывного блокнота. На старших курсах колледжа, где я завоевала большинство поэтических премий и редактировала литературные журналы, начала печатать свои стихотворения в литературных журналах. Но, несмотря на тот очевидный факт, что я была одержима писательством, невзирая на публикации и на письма от литературных агентов, спрашивающих, «не работаю ли я над романом», я на самом деле не верила в серьезность призвания.

Я спокойно позволила себе переместиться на запасной путь – в аспирантуру. Аспирантура считалась безопасным местом. Если ты всерьез желаешь заняться литературой, то нужно иметь за плечами аспирантуру (как и ребенка?). Теперь я прекрасно понимаю, какая это была глупость! Но в те времена такой подход представлялся благоразумным, осмотрительным и ответственным. Я была такой положительной девочкой, что мои преподаватели всегда заманивали меня диссертацией. Мне жутко хотелось послать их куда подальше, но не хватило твердости духа, а потому я потратила полтора года на получение звания магистра и уже стала подбираться к докторской, но тут мне пришло в голову, что аспирантура серьезно мешает моему образованию.

Выйдя за Беннета, я ушла из аспирантуры. Взяла академический отпуск и поехала за ним в армию. А что еще оставалось сделать? Не то чтобы я хотела отказаться от диссертации, просто сама История дала мне ногой под зад. Выйдя за Беннета, я уезжала из Нью-Йорка и от моей матери, а еще от аспирантуры Колумбийского университета, от моего бывшего мужа, от моих бывших любовников, которые перемешались у меня в голове и стали неотличимы один от другого. Я хотела бросить все это. Я хотела бежать. А средством явился Беннет. Наш брак начался под тяжелым гнетом. И то, что он выжил, это просто чудо.

В Гейдельберге мы обзавелись домом в громадном американском концентрационном лагере в послевоенной части города, ничуть не похожей на прекрасную старую часть около Гейдельбергского замка, куда водят туристов. Нашими соседями были главным образом армейские капитаны и их «иждивенцы». С несколькими примечательными исключениями они оказались самыми тактичными людьми, рядом с какими мне доводилось жить. Когда вы приезжали, жены угощали вас кофе. Дети вели себя до безумия доброжелательно и вежливо. Мужья галантно приходили к вам на помощь, если вы завязали в сугробе на своей машине или тащили наверх тяжелые коробки. Все это тем более удивляло, когда вы слышали от них, что жизнь азиатов ничего не стоит, что США должны разбомбить Вьетконг к чертовой матери и, наконец, что от солдат требуется выполнение приказа, а не участие в политических дискуссиях. Мы с Беннетом были для них существами из другого мира, впрочем, мы и сами себя таковыми чувствовали.

Через улицу жили другие наши соседи – немцы. В 1945 году, когда они все еще оставались милитаристами, они ненавидели американцев, победивших в войне. Теперь, в 1966 году, немцы стали пацифистами, по крайней мере, если речь шла о других народах, и ненавидели американцев за то, что те воюют во Вьетнаме. Иронические смыслы множились с такой скоростью, что вы не успевали их впитывать. Если Сан-Антонио был странным, то Гейдельберг выглядел в тысячу раз страннее. Мы жили между двумя рядами врагов, и оба были несчастны еще и оттого, что враждовали друг с другом.

Я до сих пор закрываю глаза и вижу обеденный час в Марк-Твен-Виллидже в Гейдельберге. Запах телевизионных обедов в коридорах. Радиосеть вооруженных сил выкрикивает результаты футбольных матчей и число, всегда завышенное, убитых вьетконговцев на другом конце света. Детские крики. Двадцатипятилетние веснушчатые матроны из Канзаса разгуливают в халатах и в бигуди в ожидании вечера, когда для Золушки найдутся резоны причесать кудряшки. Этот вечер никогда не приходит. Вместо него приходят коммивояжеры – они поднимаются на крыльцо, звонят в дверь, продают все, начиная от паевых фондов и иллюстрированных энциклопедий с упрощенным словарем до восточных ковров. Кроме отбившихся от дома американцев, британских люмпенов и приторговывающих пакистанских студентов есть и неподдельный бундесвер карликовых немцев, продающий навынос всё – от «расписанных вручную» холстов, изображающих приторные Альпы под слащавыми закатами, пивных кружек, наигрывающих «Господь, благослови Америку», до часов с кукушкой из Шварцвальда с непрерывным звоном. И военные покупают, покупают и покупают. Жены покупают, чтобы заполнить свои пустые жизни, создать иллюзию дома в унылом пейзаже, размазать по свету американские деньги. Детишки покупают каски, военные игрушки и детскую одежду хаки, чтобы играть в любимую игру – вьетконговцы против зеленых беретов – и готовиться к будущему. Мужья покупают инструмент с электроприводом, компенсируя чувство собственного бессилия. Все покупают часы, словно намекая на то, как армия растиктакивает их жизни.

Кто-то пустил слух по Марк-Твен-Виллиджу, что до́ма, в нашей Большой гарнизонной лавочке, на немецких часах можно сделать состояние, а потому каждый капитан, сержант или первый лейтенант считал своим долгом привезти домой не меньше тридцати штук. Он собирал эти часы в течение двух лет, вешал их у себя на стенах, где они звонили, куковали через неравные промежутки времени, доводя до безумия его жену и детей в такой же мере, в какой армия доводила до безумия его самого. А поскольку стены в тех домах строились толщиной с бумажный лист, то даже бескукушечные обитатели вроде нас целый день напролет слышали беспрерывный хор кукушек. Если не кукушки, то какой-нибудь соседский детеныш, которому медведь наступил на ухо, играл неиграемый «Звездный флаг» на органе Хаммонда, зачастую купленном в кредит, так что только слушать его было тяжело. Или какой-нибудь уорент-офицер звал через весь двор своих детей, к примеру, близнецов по имени Уэйн и Дуэйн, имевших и другое название – «бандиты». Когда меня не приводило в бешенство кукование, я размышляла над символикой часов. Каждый человек в армии всегда считал дни и минуты: до ротации еще восемь месяцев, три месяца до отправки твоего мужа во Вьетнам, два года до твоего следующего повышения, через три месяца ты сможешь вызвать жену и детей… Кукушки регистрировали каждую минуту каждого часа на долгом пути к забвению.

Если не считать того, что у нас не было часов, наше жилище ничем не отличалось от жилищ других молодых офицеров гарнизона. Мебель типичная послевоенная немецкая – отвратительная, громадная; эту мебель американцы получали от Германии в качестве репараций. Нет сомнений, в отместку ее делали еще уродливее, чем обычно. Начать с того, что она тошнотворного бежевого цвета, который по прошествии двадцати лет употребления и в хвост и в гриву стал грязноватым, в пятнах, заляпанным, превратился в крапчатый желтоватый, напоминающий цвет мочи, на ней оставили метки домашние животные, дети и утренняя похмельная рвота после чрезмерного потребления пива. Мы сделали все, что было в наших силах, чтобы скрыть эти слоновьи диваны и бегемотские стулья под яркими покрывалами, подушками, ковриками. Мы укрыли стены постерами, а на подоконники поставили цветы.

Мы заполнили полки по большей части нашими собственными книгами, доставленными сюда за огромные деньги за счет правительства. Но атмосфера в жилище все равно оставалась гнетущая. Да и сам Гейдельберг выглядел уныло. Красивый город, в котором десять месяцев в году шел дождь. Солнце целыми днями борется с тучами, прорывается на час-другой, а потом снова отступает. Мы жили в своего рода тюрьме. В духовном и интеллектуальном гетто, которое в буквальном смысле не могли оставить, не попав в тюрьму.

Беннет потерялся в армии и в собственной депрессии. Мне он никакой помощи не мог предложить. Как и я ему. Я в одиночестве бродила под дождем по улочкам старого города. Часами шлялась по магазинам, трогая товары, которые ни за что бы не купила, грезила наяву в толпе, ловила длинные разговоры, из которых поначалу понимала лишь отдельные слова, слушала крики уличных торговцев, расхваливающих преимущества растягивающихся париков, фальшивых ногтей, столовых приборов, мясорубок, мельниц… «Meine Damen und Herren…» – начинали они, и каждое длинное предложение содержало это обращение. По прошествии некоторого времени слова начинают звучать у тебя в ушах.

Все эти дамочки с фигурами-тыквами выстраивались вокруг меня, образуя серую стену из грубой материи. Германия наводнена сонмами облаченных в серое дамочек в тирольских шляпках, удобных туфлях, с двойными подбородками, пунцовыми от проступающих капилляров. С близкого расстояния их щеки кажутся иссеченными кружевом крохотных фейерверков, словно запечатленных на фотографии в момент взрыва. Эти дюжие вдовушки повсюду, они тащат авоськи с торчащими наружу бананами, катят, широкозадые, на узеньких велосипедных сиденьях, садятся в исхлестанные дождем поезда, направляющиеся из Мюнхена в Гамбург, из Нюрнберга во Фрейбург. Планета вдов. Окончательное решение, обещанное нацистской мечтой: чистый арийский мир без мужчин.

Иногда бесцельно бродя по улицам, сидя в трамвае, заглядывая в бар, чтобы выпить пива с солеными крендельками, или в Konditorei за Kaffee und Kuchen, я чувствовала себя призраком еврея, убитого в концентрационном лагере в день моего рождения. А кто мог сказать, что это не так? Я изобретала сложные сюжеты, обманывая себя, будто это всего лишь сюрреалистические истории, которые я собираюсь написать. Но это были больше чем истории, и я ничего не писала. Временами казалось, что я схожу с ума.

Впервые в жизни меня смертельно заинтересовала история евреев и история Третьего рейха. Я обратилась в Информационную службу США, как иначе называлась Библиотека специальных служб, и начала читать книги, описывающие ужасы депортации и лагерей смерти. Я читала об Einsatzgruppen и представляла себе, как копаю собственную могилу и стою на краю ямы, прижимая к себе ребенка, пока нацистские офицеры готовят пулеметы. Я воображала крики ужаса и звуки падающих тел. Я воображала, что меня ранят и я скатываюсь в яму, где в предсмертных судорогах дергаются тела, а потом сверху меня закидывают землей. Как прежде я могла протестовать против еврейства, заявляя, что являюсь пантеистом? Как я могла поклоняться зимнему солнцестоянию и ритуалам весны? С точки зрения нацистов, я такая же еврейка, как и все остальные, убитые ими. Неужели я вернусь в землю и стану цветком или плодом? Неужели именно так произошло с душами евреев, убитых в день моего рождения?

В редкие солнечные дни я шлялась по рынкам. Немецкие фруктовые рынки очаровывали дьявольской красотой. За старой церковью Святого Духа на городской площади семнадцатого века расположился субботний рынок. Площадь заполнена прилавками с красными и белыми навесами и горами фруктов, истекающих соками, словно человеческой кровью. Малина, клубника, алые сливы, голубика. Горы роз и пионов. Все цвета крови, сочащейся в деревянные короба, а из них на деревянные прилавки. Может быть, в них переселились души еврейских детей, убитых во время войны? Может быть, поэтому тревожила меня страсть немцев к садоводству? Столько почтения к таинству жизни, только не по тому адресу. Столько любви, направленной на выращивание плодов, цветов и животных. «Но мы ничего не знали о том, что происходит с евреями, – снова и снова повторяли немцы. – В газетах об этом не писали. И так продолжалось только двенадцать лет».

Я в какой-то мере верила им. И в какой-то мере понимала. И хотела бы увидеть, как они умирают медленной, мучительной смертью. И вот эта кровавая красота рынков – древние старухи, взвешивающие свои кровоточащие плоды, упитанные светловолосые fräulein, пересчитывающие розы, – неизменно пробуждала во мне ненависть к Германии.

Позднее я смогла написать об этом и частично изгнать из себя демонов. Позднее смогла подружиться с немцами и даже нашла в их языке и поэзии много приятного. Но в тот первый год одиночества писать я не могла, и друзей у меня было мало. Я жила как отшельник – читала, бродила, воображала, как моя душа покидает тело, в котором поселяется душа кого-то, умершего вместо меня.

Я изучала Гейдельберг, как шпион, находила приметы Третьего рейха, которые намеренно не упоминались в туристических справочниках. Нашла место, где прежде стояла синагога, теперь сожженная. Научившись водить машину, смогла распространить исследования на более отдаленные уголки, где нашла заброшенную железнодорожную ветку и старый товарный вагон, по стенке которого было написано: «REICHSBAHN». На всех сверкающих новизной вагонах было написано: «BUNDESBAHN». Я чувствовала себя как те фанатичные израильтяне, которые выслеживают нацистов в Аргентине. Только я выслеживала собственное прошлое, мое собственное еврейство, в которое прежде не верила.

Думаю, больше всего меня выводило из себя то, как немцы изменили свою защитную окраску, как они говорили теперь о мире и гуманизме, как утверждали, что все до одного сражались на Восточном фронте. Меня бесило их лицемерие. Если бы они открыто говорили: «Да, мы любили Гитлера», то можно было бы сопоставить гуманизм с их честностью и, не исключено, – простить. За три года, прожитых в Германии, я встретила только одного человека, который признался в этом. Он был бывшим нацистом и стал моим другом.

У Хорста Гюммеля имелся печатный бизнес, а размещался он в маленьком офисе в старом городе. На его столе высились кипы книг, бумаг и всякого мусора, и он вечно разговаривал по телефону или выкрикивал указания трем трясущимся от страха работающим на него Assistenten. При пяти футах росту у него отросло изрядное брюшко, он носил сильные очки с желтоватыми стеклами, которые лишь подчеркивали синяки под глазами. Познакомившись с ним, Беннет стал его называть не иначе как гном. По большей части герр Гюммель неплохо говорил по-английски, но иногда делал ошибки, которые сводили на нет всю его предшествующую языковую резвость. Как-то раз, когда я сказала ему, что мне пора домой готовить обед Беннету, он сказал: «Если ваш Mann голоден, то вы должны идти домой и приготовить его».

Гюммель печатал что угодно – от меню для ресторанов и рекламных брошюрок до информационного бюллетеня Клуба гейдельбергских офицерских жен – глянцевый четырехстраничный таблоид со множеством типографских ошибок и всякой брехней об офицерских женах с фотографиями армейских матрон в шляпках с цветочками, сиреневых корсетах и маленьких очках из горного хрусталя. Они вечно получали друг от друга награды за разного рода общественные деяния.

Ради собственного удовольствия Гюммель издавал еще и еженедельную брошюру под названием «Heidelberg Alt und Neu». Печатались там главным образом рекламные объявления ресторанов и отелей, расписания поездов, программы кинотеатров и все в таком роде. Но иногда Гюммель, который, будучи военным корреспондентом во время войны, освещал битву при Анцио, писал передовицу, посвященную каким-нибудь городским проблемам, а изредка смеха ради брал интервью у какого-нибудь городского деятеля или гостя.

После года охоты за нацистами в Гейдельберге и нескольких странных работ, что я поменяла, – все они способствовали усилению моей депрессии – я познакомилась с Гюммелем, который попросил меня стать его «американским редактором» и помочь ему завоевать новых англоязычных читателей для «Heidelberg Alt und Neu». Идея состояла в том, чтобы привлечь их колонкой, посвященной туристическим достопримечательностям, а потом продать изделия рекламодателей – фарфор Розенталя, фигурки Гюммеля (однофамильца, а не родственника), всякие приспособления для дома, местные вина и пиво. Я должна была еженедельно писать колонку за 25 дойчемарок, или семь долларов, а Гюммель брал на себя труд обеспечивать фотографии и переводить текст на немецкий для обложки. Я могла писать почти обо всем, что меня интересовало. О чем угодно. И я, конечно, согласилась на эту работу.

Поначалу писала на «безопасные» темы – руины замков, винные фестивали, исторические рестораны, всякую всячину об истории Гейдельберга и анекдоты о нем. Я пользовалась этой колонкой, чтобы учиться, я пользовалась ею, чтобы проникать в такие места, каких иначе не увидела бы. Иногда я писала в сатирическом ключе, выдумывая события, каких не было, например Неделю немецко-американской дружбы или карнавал на Сырную седмицу в ратуше. Иногда писала рецензии на выставки и оперные постановки, диспуты об архитектуре и музыке, рассказы о посещении Гейдельберга знаменитостями вроде Гете или Марка Твена.

Я узнала много интересного о городе, набралась всяких разговорных выражений, стала знаменитостью средней руки в городе и на армейских постах, сытно обедала в гейдельбергских ресторанах, которые были заинтересованы в рекламе. Но между сдержанными остроумными колонками о радостях Гейдельберга и моим истинным отношением к Германии существовала огромная диспропорция. Постепенно я смелела и смогла привести в некоторое хрупкое соответствие мои чувства и писанину. То, чему я научилась на этих колонках, предвосхищало уроки, которые я получила, занявшись «серьезным сочинительством». Начинала я как автор остроумный, поверхностный и нечестный. Постепенно стала смелее, перестала маскироваться. Колонка за колонкой я по частям снимала с себя маски: ироническую маску, маску остроумца, маску псевдоискушенности, маску безразличия.

В поисках призраков я обнаружила самый основательный из них – нацистский амфитеатр, расположившийся в горах над Гейдельбергом. Поездки туда стали для меня настоящим наваждением. Никто в Гейдельберге, казалось, не признавал существования этого места, отчего амфитеатр приобретал дополнительную притягательность. Может быть, он и существовал только у меня в голове. Я снова и снова возвращалась туда.

Построен он был в 1934–1935 годах Молодежным трудовым корпусом. Я могла себе представить их: светловолосые, голые по пояс, распевающие «Deutchland über Alles» – они поднимают глыбы розового песчаника в долине Неккара, а розовощекие рейнские девы подносят им кружки с пивом цвета мочи. Амфитеатр располагался в центре Хайлигенберга, что означает Святая гора, где, по легенде, когда-то было святилище Одина. Я добиралась до амфитеатра, пересекая по мосту реку в направлении из старого города, ехала по широкой улице, ведущей на окраину, а потом наверх к Святой горе, следуя указателю к руинам базилики Святого Михаила. Этот амфитеатр самым подлым образом никак не рекламировался. Дорога вилась, поднимаясь вверх по лесу, солнечный свет проникал сквозь кроны черно-зеленых сосен, и я становилась Гретель в пыхтящем, недовольном «фольксвагене», только никто следом за мной не рассыпал хлебных крошек.

Я поднималась все выше в горы, думая о жестоких немецких сказках про маленьких испуганных девочек в темной чаще, а двигатель начинал глохнуть на третьей передаче. Боясь скатиться вниз по горе, я включала вторую, но двигатель опять глох. В конечном счете приходилось подниматься с черепашьей скоростью на первой.

На вершине Хайлигенберга располагалась небольшая башня, построенная из красного песчаника, на вершину которой вели затертые, поросшие мхом ступеньки. Я пробиралась наверх по скользкой лестнице, чтобы оттуда окинуть взглядом город, и видела отливающую серебром реку, пестрый лес, розоватую громаду замка. Почему хроникеры Третьего рейха говорят о Германии все, кроме того, что она красива? Может быть, им претила эта нравственная двусмысленность? Красота пейзажа и уродство людей. По силам ли нам такая ирония?

Спустившись с башни, я уходила в лес мимо ресторанчика под названием Waldschenke («лесная таверна») – летом здесь широкозадые бюргеры попивали пиво за столиками перед рестораном, а зимой – подогретое вино внутри. Там мне приходилось оставлять машину и идти дальше пешком по лесу, под ногами хрустели листья, наверху шелестели сосны, солнце едва проникало вниз. Поскольку ряды сидений врезаны в склон горы, входить в амфитеатр приходилось сверху. Внезапно у тебя под ногами оказывался театр – ряд за рядом поросших сорняками сидений, замусоренных битым стеклом, презервативами, конфетными обертками. В основании находился язык сцены, по краям которого стояли флагштоки для свастики и немецкого орла. По обеим сторонам входы для выступающих, где стояли охранники в коричневых рубашках.

Но самым удивительным был ландшафт – гигантская, поросшая вокруг соснами чаша, поместившаяся среди неземной тишины сказочного леса. Это священная земля. Сначала почитали Одина, потом Христа, потом Гитлера. Я быстро спускалась между рядов сидений и останавливалась в центре сцены, откуда декламировала собственные стихи аудитории.

Однажды я сказала Хорсту, что хочу написать об амфитеатре.

– Зачем? – спросил он.

– Потому что все делают вид, будто его там нет.

– Вы думаете, подобное основание достаточно?

– Да.

Я отправилась в Гейдельбергскую библиотеку и начала просматривать подряд все путеводители. Большинство из них на одно лицо – с глянцевыми фотографиями Schloss и старыми гравюрами толстомордых рейнских пфальцграфов. Наконец мне попался путеводитель, переплетенный в библиотеке, с английским и немецким текстами на разворотах, с желтеющей дешевой бумагой, черно-белыми фотографиями и старым готическим шрифтом. Издан путеводитель был в 1937 году, и через каждый десяток страниц абзац, фотография или небольшой текстовый блок кто-то заклеил бумагой. Эти бумажные квадратики оказались прилеплены так надежно, что не удавалось отодрать даже хотя бы уголок, но как только я увидела эти заплатки, тут же поняла – не успокоюсь, пока их не отклею и не узнаю их тайну.

Я взяла книгу с собой вместе с четырьмя другими, чтобы библиотекарша ничего не заподозрила, и понеслась домой, где поставила на горелку чайник и принялась отклеивать заплатку в пару из носика.

Интересно узнать, что́ цензор счел необходимым подвергнуть цензуре.

Фотография амфитеатра во всем его величии: на ветру полощутся флаги, руки взлетают в нацистском приветствии, сотни маленьких световых точек, представляющих арийские головы или, может быть, арийские мозги.

Пассаж, описывающий амфитеатр как «одно из монументальных сооружений Третьего рейха, испалинский [так] театр на открытом воздухе, имеющий целью объединить соотечественников-германцев в праздничные и торжественные часы в общем настроении преданности фатерланду и подчинения природе».

Абзац, описывающий ныне разбитый и тряский Autobahn Гейдельберг – Франкфурт как «испалинское [так] и монументальное творение Нового века, обещающего так много».

Абзац, описывающий Германию как «страну, к которой благосклонны боги, страну, стоящую в первых рядах среди великих и сильных держав…»

Фотография главного зала университета со свастиками, свисающими с каждой готической арки…

Фотография mensa со свастиками, свисающими с каждой римской арки.

И так далее на протяжении всей книги.

Я впала в приступ бешенства и нравственного негодования. Села за свой стол и нацарапала свирепую колонку о честности, бесчестии и всемогущей истории. Я взывала к истинам, которые превыше красоты, к истории, которая превыше красоты, и честности, которая превыше всего. Я кипела, брызгала слюной и фонтанировала эмоциями. Указывала на оскорбительные заплатки в путеводителе как на пример всего, способного вызывать омерзение в жизни и искусстве. Они как викторианские фиговые листики на греческих скульптурах, как одежды девятнадцатого века, намалеванные на эротических фресках кватроченто. Я вспомнила и о том, как Рёскин сжег картины Тернера, изображающие венецианские бордели, и то, как правнуки Босуэлла старались замарать наиболее непристойные пассажи в его дневниках, и сравнила это с тем, как немцы пытаются отрицать собственную историю. Такие грехи забвения! Но подобное бессмысленно! Ничто человеческое не должно отрицаться. Даже если оно невыразимо уродливо, мы и тогда могли бы извлечь из этого урок. Разве нет? Для меня тут сомнений нет. Истина освободит нас.

На следующее утро я в ярости натюкала двумя пальцами заметку и понеслась в город к Хорсту. Оставив бумажку, я тут же ушла. Три часа спустя он позвонил мне.

– Вы и вправду хотите, чтобы я перевел текст? – спросил он.

– Да, – сказала я и, вспыхнув от бешенства, принялась напоминать ему, что он обещал обходиться с моими текстами без цензуры.

– Я сдержу слово, – сказал он, – но вы молоды и не понимаете немцев.

– Что значит – не понимаю?

– Немцы любили Гитлера, – тихо сказал он. – Если бы они были честны, то вам не понравились бы их слова. Двадцать пять лет они лгали. Они никогда не оплакивали своих мертвецов и никогда не оплакивали Гитлера. Они чувства прятали в сундуках. Пусть они сами и не понимали собственных чувств. Если бы они были честными, то вам это не понравилось бы больше, чем лицемерие.

Потом он начал мне рассказывать, что значило быть корреспондентом во времена Гитлера. Квазивоенная должность, и все новости цензурировались сверху. Журналисты знали много всего, держащегося в тайне от публики, и соглашались скрывать эти сведения. Они знали о концентрационных лагерях и депортациях. Они знали, но продолжали участвовать в пропаганде.

– Но как можно поступать так? – закричала я.

– А как мы могли не повиноваться?

– Вы могли бы покинуть Германию, присоединиться к Сопротивлению, вы могли бы сделать хоть что-нибудь!

– Но я не родился героем и не хотел становиться беженцем. Журналистика осталась моей профессией.

– И что?!

– Я только хочу сказать, большинство людей не герои и большинство людей нечестны. Я не хочу сказать, что мы хорошие и достойны восхищения. Я только сообщаю, что я такой же, как и большинство людей.

– Но почему? – завопила я.

– Потому что так оно и есть, – подвел итог он. – И объяснять тут нечего.

Ответа у меня не было, и Хорст это понимал. Я стала спрашивать себя: может, и я ничем не отличаюсь от большинства людей? Проявила бы я больше героизма, чем он? Думала о том, сколько времени мне понадобилось, чтобы прекратить сочинять умные колонки о разрушенных замках, аккуратные маленькие сонеты о солнечных закатах, птицах и фонтанах. Я оказалась бесчестной и без фашизма. Даже без фашизма я подвергала себя цензуре. Не позволяла себе писать о том, что меня действительно трогало: о моих неприязненных чувствах к Германии, о моем браке, не принесшем счастья, о сексуальных фантазиях, о моем детстве, о негативном отношении к родителям. Собственно, и без фашизма быть честной дьявольски трудно. Даже без фашизма я наклеивала заплатки на определенные области своей жизни и упрямо отказывалась смотреть на них. И тогда я решила, что не буду лицемерить по отношению к Хорсту, пока не научусь быть честной с собой самой. Может быть, наши грехи забвения не равновелики, но импульс в обоих случаях одинаковый. Пока я не смогу представить в письменном виде доказательства собственной честности, какое право имею злиться на его бесчестность?

Статья вышла в том виде, в каком я ее написала. Хорст сделал точный перевод. Я думала, Гейдельберг взорвется, как вулкан, но писатели сильно преувеличивают важность своих трудов. Ничего не случилось. Несколько знакомых сделали иронические замечания касательно моей склонности принимать все близко к сердцу. И больше ничего. Я спрашивала себя, а читает ли кто-нибудь «Heidelberg Alt und Neu». Может, его никто и не читал. Мои колонки уподобились отправке писем во время забастовки почтовиков или ведению тайного дневника. Я думала, поднимется страшный шум, но никто даже глазом не моргнул. Весь этот Sturm und Drang закончился пшиком. Все равно что печатать стихи.