В конце сентября 1836 года в 15-м номере московского журнала «Телескоп» появляется статья под заглавием «Философические письма к г-же ***. Письмо первое». Вместо подписи под ней значится: «Некрополис. 1829 г., 17 декабря». Несмотря на то что имя и фамилия автора не были названы, все безошибочно, правда не сразу, узнали его — Петр Яковлевич Чаадаев, всегда элегантно одетый человек, с бледным лицом и большим открытым лбом.
«Печальная и самобытная фигура Чаадаева, — писал о кем Герцен, — резко отделяется каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской знати. Я любил смотреть на него средь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его тотчас… Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и — воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него… Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе, они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения».
Этот тихий и загадочный человек среди мрака николаевской России осмелился «заговорить» открыто в печати, в полный голос. Н. Г. Чернышевский писал по этому поводу:
«Письмо… произвело потрясающее впечатление на тогдашнюю публику!»
Чаадаев был высочайше объявлен «сумасшедшим». «Письмо разбило лед после 14 декабря», — сказал Герцен. Это был, по его словам, обвинительный акт против николаевской России. Это был выстрел в ночи, в стране онемевших людей. Вот что писал Герцен о первом своем знакомстве с «Письмом» Чаадаева во время ссылки в Вятку:
«Я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку „Телескопа“. Надобно жить в глуши и ссылке, чтобы оценить, что значит новая книга… Наконец дошел черед и до „Письма“. Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда… Читаю далее — „Письмо“ растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности… Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал… Я боялся, не сошел ли я с ума… Весьма вероятно, что то же самое происходило в разных губернскях и уездных городах, в столицах и господских домах. Имя автора я узнал через несколько месяцев…»
Москва, или Некрополис, как ее называл Чаадаев, вздрогнула, и эхо долго не утихало.
В 1895 году, оценивая роль и место Чаадаева в русской истории, в истории русского освободительного движения, Г. Плеханов писал: «Автора „Философических писем“ не только можно, но и должно было причислять к деятелям нашего освободительного движения».
Плеханов относил Чаадаева к замечательным людям России, внесшим значительный вклад в развитие русской общественной мысли.
«Философические письма» Чаадаева были своеобразным протестом против черной ночи самодержавия. Эта ночь заполнена увеселительными праздниками в Зимнем дворце, водной феерией фонтанов Петергофа, но не мыслями. Мыслить «иначе», что-то обсуждать, рассуждать не только запрещено, но и объявлено вредным.
И Чаадаев был объявлен «сумасшедшим». Его взяли под домашний арест. Его ежедневно посещает казенный врач, старательно заполняет медицинские протоколы своих визитов. Согласно им, Чаадаев никто больше, как «обыкновенный сумасшедший».
Приговор царя, объявляя Чаадаеву общественную смерть, тем самым поднял его на пьедестал героя, национальной знаменитости, к которой общество направляет свой изумленный взор. К его небольшому скромному дому в Москве вдут люди, которые добиваются приема, встречи, беседы.
«Итак, — писал Чаадаев декабристу Якушкину в сибирскую ссылку, — вот я сумасшедшим скор» уже год, и впредь до нового распоряжения. Такова, мой друг, моя унылая и сметная история».
Эта «унылая и смешная история» стала основной в биографии Чаадаева. Внешние данные о его жизни не дают ключа к разгадке этого обладателя сокровищами тайных мыслей…
Петр Яковлевич Чаадаев родился в 1794 году в Москве. Родители его умерли, когда ему было три года. Его тетка, княгиня Анна Михайловна Щербатова, приютила его с братом Михаилом в своем московском доме. Она окружила обоих мальчиков лаской и любовью. Брат ее, князь Д. М. Щербатов, стал их опекуном. Для детей наступили счастливые дни. Они живут в богатом доме, их обучают специально приглашенные учителя, в их распоряжении множество прекрасных книг. Юноша Петр Чаадаев собирает старые книги, дружит с букинистами. Он переписывается с иностранными фирмами, выписывает из-за границы библиографические редкости. В 1808 году оба брата, Петр и Михаил, поступают в Московский университет.
Чаадаев дружит с А. С. Грибоедовым, Н. И. Тургеневым, И. Д. Якушкиным, И. Снегиревым, Никитой и Артамоном Муравьевыми и А. И. Якубовичем… Они спорят о Руссо, Вольтере, Дидро. Читают произведения Радищева.
«Его разговоры и даже просто его присутствие, — писал о Чаадаеве в его студенческие годы один из современников, — действовали на других, как действуют шпоры на чистокровного рысака. В его присутствии как-то неловко было предаваться ежедневным пошлостям. При одном его появлении каждый как-то невольно нравственно и умственно оглядывался, подтягивался, становился собраннее».
Чаадаев для всех стал авторитетом, умницей, которого все слушали. После окончания университета традиционное для русского дворянина поприще — военная служба. Богатый дядя отправляет его в Петербург, в гвардию. Война 1812 года вырывает Чаадаева из мира книг. Он вместе с Семеновским полком, в котором служил, участвовал в сражениях при Бородине, Малом Ярославце, Бауцене, Лейпциге. Дошел до Парижа.
Победители возвращаются, преисполненные надеждами, окрыленные новыми идеями и начинаниями. Будущий декабрист И. Якушкин в своих воспоминаниях позже отметит: «В продолжение двух лет мы имели перед глазами великие события, решившие судьбы народов, и некоторым образом участвовали в них; теперь было невыносимо смотреть на пустую петербургскую жизнь и слушать болтовню стариков, восхваляющих все старое и порицающих всякое движение вперед. Мы ушли от них на 100 лет вперед».
В 1820 году перед Чаадаевым открывалась блестящая служебная карьера. Император Александр I собирается приблизить его к себе. И все в Петербурге говорят, что «вторым человеком» в империи будет Чаадаев, предсказывают, что он займет место Михаила Сперанского.
Но ко всеобщему удивлению, Чаадаев подает в отставку, что порождает разные слухи, догадки и пересуды в кругах высшего общества.
По этому поводу Чаадаев пишет шутливое письмо к своей тетке, всячески успокаивает ее: «На этот раз, дорогая тетушка, пишу вам, чтобы сообщить положительным образом, что я подал в отставку… Сначала не хотели верить, что я серьезно домогаюсь этого, затем пришлось поверить, но до сих пор не могут понять, как я мог решиться на это… И сейчас еще есть люди, которые думают, что… подал в отставку лишь для того, чтобы набить себе цену… Дело в том, что я действительно должен был получить флигель-адъютанта по возвращении Императора, по крайней мере по словам ВасильчикоЕа. Я нашел более забавным презреть эту милость, чем получить ее. Меня забавляло выказывать мое презрение людям, которые всех презирают».
Но это письмо прочитала не только княгиня Щербатова. Копия с письма была представлена правительству. Она сохранилась в правительственных архивах.
Через год, в 1821 году, Чаадаев уже принят в Тайное общество, но в 1823 году он покидает Россию, едет в Англию, Францию, Германию, Италию, Швейцарию и теряет связь с организацией революционного дворянства. Своему другу Якушкину (который его принимал в члены Тайного общества) он доверительно сообщал, что никогда не намерен возвращаться в Россию.
Вероятно, поэтому Якушкин и назвал Чаадаева членом Тайного общества в своих показаниях Следственной комиссии. Вот что писал он об этом роковом признании: «Тюрьма, железа и другого рода истязания произвели свое действие. Они развратили меня. Отсюда начался целый ряд сделок с самим собой, целый ряд придуманных мною же софизмов… Это был первый шаг в тюремном разврате… Я назвал те лица, которые сам Комитет назвал мне, и еще два лица: генерала Пассека, принятого мною в Общество, и П. Чаадаева. Первый умер в 1825 году, второй был в это время за границей. Для обоих суд был не страшен».
Пройдут годы, целое десятилетие. И Чаадаев напишет в Сибирь своему другу Якушкину. Напишет не для того, чтобы упрекнуть его: «Ах, друг мой, как это попустил господь совершиться тому, что ты сделал? Как он мог позволить тебе до такой степени поставить на карту свою судьбу, судьбу великого народа, судьбу твоих друзей, и это тебе, чей ум схватывал тысячу таких предметов, которые едва приоткрываются для других ценою кропотливого изучения?.. Я много размышлял о России с тех пор, как роковое потрясение так разбросало нас в пространстве, и я теперь ни в чем не убежден так твердо, как в том, что народу нашему не хватает прежде всего глубины. Мы прожили века так или почти так, как другие, но мы никогда не размышляли, никогда не были движимы какой-либо идеей: вот почему вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и бокалом вина».
Горькие слова! И неверные!
Мысли Чаадаева о восстании 14 декабря 1825 года разделяли и некоторые другие представители передовых кругов того времени, в том числе и те члены Тайного «общества, которые в период, предшествовавший восстанию, находились за границей. Николай Иванович Тургенев, узнав о восстании, будучи в Париже, писал: „Было восстание, бунт. Но в какой связи наши фразы — может быть, две или три в течение нескольких лет произнесенные — с этим бунтом?..“ И далее: „Ребятишки! Этот упрек жесток, ибо они теперь несчастны. Я нимало не сержусь на них (участие Тургенева в заговоре было выдано восставшими на первых же допросах. — Авт.), но удивляюсь и не постигаю, как они могли серьезно говорить о своем союзе. Я всегда думал, что они никогда об этом серьезно не думали, а теперь серьезно признаются!“
Александр Сергеевич Грибоедов с иронией заявил:
— Сто прапорщиков хотят переменить весь государственный быт России.
Чаадаев возвращается в Россию, когда восстание подавлено, когда пятеро его руководителей повешены, а другие их единомышленники сосланы на каторгу. И среди них Матвей Муравьев-Апостол, который когда-то провожая Чаадаева за границу и, прижимая к груди, шептал: «С богом!», единственный, кто повел свои войска на штурм самодержавия, после того как восстание уже было, в сущности, сломлено, разбито.
В конечном итоге Чаадаев выбрал для себя не более легкий, если не еще более мученический, путь. Его протест вполне равен подвигу пятичасового стояния декабристов на Сенатской площади.
В июне 1826 года Чаадаев возвращается в Россию. На некоторое время он был задержан по обвинению в связях с декабристами, а затем освобожден. В начале сентября 1826 года Чаадаев приезжает в Москву. По стечению обстоятельств в то же время в Москву из ссылки в Михайловское возвращается Пушкин.
В октябре того же года Чаадаев поселяется в Подмосковье, у своей тетки, где живет уединенно, ни с кем не общаясь, без друзей, много читает. За ним установлен постоянный тайный полицейский надзор. Здесь, окруженный одиночеством, он осмысливает свою жизнь за границей, осмысливает недавние события, думает о будущем.
В то время Чаадаев стал объектом одной тягостной и несчастней любви.
В его жизни было несколько женщин, которые дружили с ним, любили его. Одной из них была тихая и нежная девушка Авдотья Сергеевна Норова, соседка Чаадаева, Она его любила безумно, болезненно. Для нее Чаадаев превратился в кумира, божесшо, судьбу. Авдотья Норова умерла рано, и ее смерть вызвала глубокое потрясение у Чаадаева, Годы спустя, уже перед своей смертью, он попросил похоронить его в Донском монастыре, рядом с могилой Авдотьи Сергеевны Норовой, иди, добавил он, в Шжровском монастыре, рядом с могилой Екатерины Гавриловны Левашевой.
Многие, в том числе и Герцен, считали, что неизвестная дамаг которой были адресованы «Философические письма», — это Екатерина Гавриловна Ненашева. Позднее было установлено, что письма, посвящены К. Д. Пановой.
В жизни Чаадаева Е. Г. Левашева занимала особое место. Она — соратница, утешительница Чаадаева, напоминавшая своим характером декабристов. Кажется, только в России, могут родиться женщины, со своей неповторимой нравственностью, с нежными сердцами, с прекрасными, светлыми умами. О ней Герцен, писал: «Женщина эта принадлежала к тем удивительным явлениям русской жизни, которые мирят с нею, которых все существование — подвиг, никому неведомый, кроме небольшого круга друзей. Сколько слез утерла она, сколько внесла утешений не в одну разбитую душу, сколько юных существований поддержала она и сколько сама страдала. „Она изошла любовью“, — сказал мне Чаадаев, один из ближайших друзей ее, посвятивший ей свое знаменитое письмо о России».
Вот одно из ее писем к Чаадаеву. В нем хотя и не говорится о любви, но все оно преисполнено нежности, утонченности духа, в ума. В письме содержится исключительно высокая оценка, которую дает Левашева Чаадаеву. «Искусный врач, сняв катаракту, надевает повязку на глаза больного, — писала Екатерина Левашева Чаадаеву, — если же он не сделает этого, больной ослепнет навеки. В нравственном мире — то же, что в физическом, человеческое сознание также требует постепенности. Если Провидение Вам вручило свет слишком яркий, слишком ослелительный для наших потемок, не лучше ли вводить его понемногу, нежели вслеллять людей, заставлять их падать лицом ма землю. Я вижу Ваше назначение в ином: мне кажется, что Вы призваны протягивать руку тем, кто жаждет подняться, и приучить их к истине, не вызывая от них того бурного потрясения, которое не всякий может вынести. Я твердо убеждена, что именно таково Ваше призвание на земле; иначе зачем Ваша наружность производила бы такое необыкновенное впечатление даже на детей? Зачем были бы даны Вам такая сила внушения, такое красноречие, такая страстная убежденность, такой возвышенный и глубокий ум? Зачем так пылала бы в Вас любовь к человечеству? Зачем Ваша жизнь была бы полна стольких треволнений? Зачем столько тайных страданий, столько разочарований?..»
Но вернемся к Е. Д. Пановой, женщине, которой Чаадаев посвятил «Философические письма» и с которой, по словам современников, он познакомился «нечаянно». В сохранившемся письме Пановой к Чаадаеву читаем: «Уже давно, милостивый государь, я хотела написать Вам, боязнь быть навязчивой, мысль, что Вы уже не проявляете более никакого интереса к тому, что касается меня, удерживала меня, но, наконец, я решилась послать Вам еще это письмо; оно, вероятно, будет последним, которое Вы получите от меня.
Я вижу, к несчастью, что потеряла то благорасположение, которое Вы мне оказывали некогда; я знаю: Вы думаете, что в том желании поучаться в деле религии, которое я выказывала, была фальшь. Эта мысль для меня невыносима; без сомнения, у меня много недостатков, но никогда, уверяю Вас, притворство ни на миг не находило места в моем сердце; я видела, как всецело Вы поглощены религиозными идеями, и мое восхищение, мое глубокое уважение к Вашему характеру внушили мне потребность заняться теми же мыслями, как и Вы. Поверьте, милостивый государь, моим уверениям, что все эти столь различные волнения, которые я не в силах была умерить, значительно повлияли на мое здоровье; я была в постоянном волнении и всегда недовольна собою, я должна была казаться Вам весьма часто сумасбродной и экзальтированной… Вашему характеру свойственна большая строгость. Не стану говорить Вам, как я страдала, думая о том мнении, которое Вы могли составить обо мне. Прощайте, милостивый государь, если Вы мне напишете несколько слов в ответ, я буду очень счастлива, но решительно не смею ласкать себя этой надеждой…»
Трудно утверждать, действительно ли играла Панова какую-то роль в жизни Чаадаева или же просто увлекалась его религиозными идеями и мистицизмом, но, публично посвятив ей одиозные по тем временам для официальных властей «Философические письма», он невольно навлек на нее трагедию. И если за эти письма самодержавие объявило Чаадаева «сумасшедшим», то судьба Пановой еще более трагична — по настоянию супруга она была помещена в сумасшедший дом!
Сохранился официальный документ московского губернского правления, свидетельствовавший об умственных способностях Пановой. На вопрос, довольна ли она своим новым местом жительства, Панова резко ответила: «Я самая счастливая женщина во всем мире и всем… довольна». А когда ее попросили рассказать о самочувствии, она заявила, что нервы ее до того раздражены, что она дрожит «от отчаяния, до исступления, а особенно когда начинают меня бить и вязать».
Физическое насилие для той, которая вдохновила автора «Философических писем»…
В небольшой комнате на Ново-Басманной улице в Москве Чаадаев создавал свою «частную» философию.
«Мы, — писал Чаадаев, — никогда не шли рука об руку с прочими народами; мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода… Сначала — дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, — такова печальная история нашей юности».
И далее с горечью: «Мы растем, но не созреваем; движемся вперед, но по кривой линии, то есть по такой, которая не ведет к цели. Мы подобны тем детям, которых не приучили мыслить самостоятельно; в период зрелости у них не оказывается ничего своего…»
И уже полемично: «И вот я спрашиваю вас, где наши мудрецы, наши мыслители? Кто когда-либо мыслил за нас, кто теперь за нас мыслит? А ведь, стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом… мы должны были бы соединить в себе оба великих начала… и совмещать в нашей цивилизации историю всего земного шара… Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих; ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили… Ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую и бесполезную роскошь…»
И без паузы, с болью, он продолжает дальше: «Если бы дикие орды, возмутившие мир, не прошли по стране, в которой мы живем, прежде чем устремиться на запад, нам едва ли была бы отведена страница во всемирной истории. Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас не заметили бы…»
Своим мыслям, выраженным в «Письмах», Чаадаев придавал общественный смысл, государственное значение. В них чувствовалось нечто вызывающее, нечто предосудительное. В них как будто синтезировались все эти чудачества Чаадаева: отшельничество, капризы, боль, друзья, злословие, общественный долг, карьера. За всем этим крылся глубокий протест Чаадаева против николаевской действительности, несмотря на то что он несет на себе налет религиозных взглядов, налет католицизма. Выход из этой действительности он ищет в парадоксах истории, в столкновении веков, в уроках средневековья. Но католицизм автора не та сила, которая может встряхнуть самодержавие и все переменить.
Тогдашний министр просвещения Уваров сразу же, как только прочел «Философические письма», направил царю следующий доклад: «Усмотрев в № 15 журнала „Телескоп“ статью „Философическое письмо“, которое дышит нелепою ненавистью к отечеству и наполнена ложными и оскорбительными понятиями как насчет прошедшего, так и насчет настоящего и будущего существования государства, я предложил сие обстоятельство на рассуждение Главного управления цензуры. Управление признало, что вся статья равно предосудительна в религиозном, как и в политическом отношении, что издатель журнала нарушил данную подписку об общей с цензурою обязанности пещись о духе и направлении периодических изданий; также, что, не взирая на смысл цензурного устава и непрестанное взыскательное наблюдение правительства, цензор поступил в сем случае если не злоумышленно, то по крайней мере с непростительным небрежением должности и легкомыслием. Вследствие сего главное управление цензуры предоставило мне довести о сем до сведения Вашего Императорского Величества и испросить высочайшего разрешения на прекращение издания журнала „Телескоп“ с 1 января наступающего года и на немедленное удаление от должности цензора Болдырева…»
Император уже сам прочитал «Философическое письмо» и на докладе Уварова наложил такую резолюцию: «Прочитав статью, нахожу, что содержание оной смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного: это мы узнаем непременно, но не извинительны ни редактор, ни цензор. Велите сейчас журнал запретить, обоих виновных отрешить от должности и вытребовать сюда к ответу».
В связи с резолюцией Николая I шеф жандармов Бенкендорф составил следующее письмо-приказ к московскому военному генерал-губернатору князю Голицыну:
«В последневышедшем номере… журнала „Телескоп“ помещена статья под названием „Философическое письмо“, коей сочинитель есть живущий в Москве г. Чеодаев (фамилия переврана). Статья сия, конечно уже Вашему сиятельству известная, возбудила в жителях московских всеобщее удивление. В ней говорится о России, о народе русском, его понятиях, вере и истории с таким презрением, что непонятно даже, каким образом русский мог унизить себя до такой степени, чтобы нечто подобное написать. Но жители древней нашей столицы, всегда отличающиеся чистым, здравым смыслом и будучи преисполнены чувством достоинства русского народа, тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок, и потому — как дошли сюда слухи — не только не обратили своего негодования против г. Чеодаева, но, напротив, изъявляют искреннее сожаление свое о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей.
Вследствие сего Государю Императору угодно, чтобы Ваше сиятельство, по долгу звания вашего, приняли надлежащие меры в оказании г. Чеодаеву всевозможных попечений и медицинских пособий. Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив сему последнему в обязанность непременно каждое утро посещать г. Чеодаева, и чтоб сделано было распоряжение, дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха… Государю Императору, — заключает Бенкендорф свое предписание, — угодно, чтоб Ваше сиятельство о положении Чеодаева каждомесячно доносили Его Величеству».
Итак — сумасшедший. Согласно определению власти, сумасшедший потому, что «не любит свое отечество».
«Превратно» поняли Чаадаева не только официальные круги России. Против чаадаевских идей поднялись славянофилы. Они хотели ему ответить примерами из истории, фактами, статьями. Но официальное заключение, что Чаадаев сумасшедший, положило конец их планам. Тогда полетели злобные эпиграммы, грязные пасквили, сплетни. Н. М. Языков, наиболее ревностный защитник мракобесия в то время, направил против Чаадаева свое: Вполне чужда тебе Россия, Твоя родимая страна!
Он назвал Чаадаева «плешивым идолом строптивых душ и слабых жен!» Но одной из этих «строптивых душ» был Пушкин. Дружба их — давнишняя. Она восходит еще ко времени, когда Чаадаев был гусаром, а Пушкин — юноша, восторженный лицеист. В восхищении Пушкин посвящает Чаадаеву следующие строки:
Впервые они встретились в 1816 году в доме Карамзина в Царском Селе, и между ними завязалась тесная дружба. Чаадаев был духовным властелином, опекуном и учителем Пушкина, с которым не один раз велись углубленные беседы по проблемам духа. К Чаадаеву поэт пришел в самые тяжелые дни обид за помощью, когда был на грани самоубийства…
Вспомним раннее (1818 год) стихотворение Пушкина, посвященное Чаадаеву:
Увы, залпы на Сенатской площади хоронят мечты и идеалы молодых революционеров и возвещают начало черной николаевской ночи. Пушкин переживает гибель своих товарищей, становится свидетелем их «скорбного» труда в Сибири. Он ищет плеча Чаадаева:
И в другой раз, после страшного душевного кризиса:
Мы ничего не знаем о разговорах между Чаадаевым и Пушкиным там, в Москве. Пушкин приходил к нему, сиживал на мебели из красного дерева, на кожаных диванах. Пушкин был в его кабинете за круглым столом с толстым бархатным покрывалом, с большой китайской вазой. Мы ничего не знаем о разговорах между ними, но отголоски их находим одновременно и у Чаадаева, и у Пушкина.
В одном из своих писем к Пушкину (1821 г.) Чаадаев признавался: «Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть Вас посвященным в тайну времени. Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание… Это поистине бывает со мной всякий раз, как я думаю о Вас, а думаю я о Вас столь часто, что совсем измучился. Я убежден, что Вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите Вашей судьбы, мой друг…»
В другом письме к Пушкину (1831 г.) Чаадаев ликовал: «Я только что увидел два Ваших стихотворения. Мой друг, никогда Вы еще не доставляли мне такого удовольствия. Вот наконец Вы — национальный поэт; Вы угадали наконец свое призвание… Мне хочется сказать: вот наконец явился наш Дант…»
В одном из писем к А. Тургеневу (1835 г.) Чаадаев писал с сарказмом: «У нас, слава богу, только и видишь, что совершенно довольных и счастливых людей. Глуповатое благополучие, блаженное самодовольство — вот наиболее выдающаяся черта эпохи у нас… Нам взбрело в голову стать в позу бессмысленного созерцания наших воображаемых совершенств».
Для всех ясно, что эти слова отражают презрение к военной муштре Николая I, они — против зрелищ и празднеств, против легкомысленной и предвзятой литературы, что это — презрение к суете установленного «свыше» образа жизни.
В 1837 году Чаадаев пишет своему старому другу декабристу Михаилу Орлову одно из самых грустных своих писем. В нем мы читаем: «Нас обоих треп пет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих. Ничто так не истощает, ничто так не способствует малодушию, как безумная надежда. Надежда, бесспорно, добродетель, и она одно из величайших обретений нашей святой религии, но она может быть подчас и чистейшей глупостью. Какая необъятная глупость в самом деле надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже».
В этом письме Чаадаев говорит, в сущности, об иллюзиях, этих призраках надежды. Он смотрит предельно трезво и реально на это болото, ничего не ждет в черной николаевской ночи.
Еще в июне 1831 года Пушкин прочитал «Письмо» Чаадаева и долго обдумывал его содержание, отмечая при этом «изумительные по силе, истинности и красноречию» места. «Ваша рукопись все еще у меня; Вы хотите, чтобы я Вам ее вернул? Но что будете Вы с ней делать в Некрополе? Оставьте ее мне еще на некоторое время».
«Философическое письмо» Чаадаева написано на французском языке, переводом его занимался, говорили, сам Белинский.
Пушкин написал ответ на «Философическое письмо», но он не дошел до Чаадаева. И только после смерти поэта в его письменном столе нашли два черновика этого ответа. Среди других бумаг Пушкина было найдено и переписанное начисто письмо. Вот оно: «Благодарю за брошюру, которую Вы мне прислали. Я с удовольствием перечел ее, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана. Я доволен переводом: в нем сохранена энергия и непринужденность подлинника. Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всем согласен с Вами».
Неотправленный ответ Пушкина раскрывает моменты этого несогласия. Останавливаясь на вопросе о схизме (разделения церквей), которая отъединила Россию от остальной Европы, Пушкин настаивает, что Россия имела «свое особое предназначение».
Пушкин писал: «Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяческих помех… Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие разве от этого менее изумительно?
У греков мы взяли Евангелие и предания, — продолжал Пушкин в неотправленном письме к Чаадаеву, — но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве…
Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с Вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы — разве это не жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие — печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, — как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая история? А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел нас в Париж?»
И в заключение теплые братские слова, которыми Пушкин солидаризируется с Чаадаевым в отношении нравственного облика русского общеетва в то время: «Поспорив с Вами, я должен Вам сказать, что многое в Вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циническое презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».
Все, что говорил Чаадаев по этому поводу, Пушкин принимает охотно и положительно, сожалея, что не был рядом со своим другом, чтобы обезопасить и защитить его от яростных нападок официальной России. По этому поводу Пушкин замечал: «Мне досадно, что я не был подле Вас, когда Вы передали Вашу рукопись журналистам».
Пушкин спорит, но ни в чем не обвиняет Чаадаева. Он понимает, что патриотизм Чаадаева совсем другого характера; патриотизм, которого до этого никто не познавал. Любовь к родине другого, непознанного естества.
Сам Чаадаев об этом говорил так: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия».
В опубликованной уже после смерти его «Апологии сумасшедшего», своего рода авторецензии на «Философическое письмо», Чаадаев отмечал: «Больше, чем кто-либо из вас (речь идет о его современниках), я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа; но верно и то, что патриотическое чувство, одушевляющее меня, не совсем похоже на то, чьи крики нарушили мое существование…»
Чаадаев не изменил России ни идейно, ни нравственно, ни психологически. Только его патриотизм оказался таким, о котором в России тогда не знали. Чаадаевым продолжена после Радищева, если можно так сказать, эта «новая» любовь к родине. Любовь, которая нарушает традиции слепоты. Достаточно вспомнить, как позже Чернышевский с болью воскликнул: «Жалкая нация — нация рабов, — снизу доверху все сплошь рабы!» В 1914 году В. И. Ленин так отозвался об этих словах: «Мы помним, как полвека тому назад великорусский демократ Чернышевский, отдавая свою жизнь делу революции, сказал: „жалкая нация, нация рабов, сверху донизу — все рабы“. Откровенные и прикровенные рабы-великороссы (рабы по отношению к царской монархии) не любят вспоминать об этих словах. А, по-нашему, это были слова настоящей любви к родине…».
В. И. Ленин заметил, что этот вид критики, эта боль и есть, в сущности, истинная любовь к родине.
Одним из горячих сторонников Чаадаева был Белинский. Известен случай большого спора о «Философическом письме», который разгорелся на одном литературном диспуте в Москве.
Какой-то важный магистр произнес речь против Чаадаева, завершив ее словами:
— Чтобы там ни было, я считаю его поступок презрительным и гнусным, я не уважаю этого человека.
«В комнате, — вспоминал Герцен в „Былом и думах“, — был один человек, близкий с Чаадаевым, это я… Я его всегда любил и уважал и был любим им; мне казалось неприличным пропустить такое дикое замечание. Я сухо спросил его, полагает ли он, что Чаадаев писал свою статью из видов или откровенно.
— Совсем нет, — отвечал магистр.
На этом завязался неприятный разговор; я ему доказывал, что эпитеты «гнусный», «презрительный» — гнусны и презрительны, относясь к человеку, смело высказавшему свое мнение и пострадавшему за него. Он мне толковал о целости народа, о единстве отечества, о преступлении разрушать это единство, о святынях, до которых нельзя касаться.
Вдруг мою речь подкосил Белинский. Он вскочил со своего дивана, подошел ко мне уже бледный как полотно и, ударив меня по плечу, сказал:
— Вот они, высказались — инквизиторы, цензоры — на веревочке мысль водить… и пошел, и пошел.
С грозным вдохновением говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями.
— Что за обидчивость такая! Палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь — не смей говорить; речь — дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, не обижаются словами?
— В образованных странах, — сказал с неподражаемым самодовольством магистр, — есть тюрьмы, в которых запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит… и прекрасно делают.
Белинский вырос, он был страшен в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:
— А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным».