#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
ВСЯК СВОЕ ИМЯ ЗНАЕТ
Как раз на Новый год Васил праздновал свои именины. Он служил в поместье поваром, был человеком уважаемым, а потому и решили устроить ему именины попышнее: посадили его в телегу и с криком и гиканьем погнали ее к колодцу, чтобы там, как водится, окатить Васила студеной родниковой водой. Телегу тащили Балан и Чивга — лучшие волы в хозяйстве поместья — крупные, круторогие, оба белые, как первый снег. Рога им обвили тонкой золотой мишурой, украсили веточками самшита и низками жареной кукурузы, а жена Васила, Галунка, повязала им на шеи вышитые рушники, как на свадьбу. Купать Васила не стали, пожалели, лишь опрыскали водой, чтобы был крепким и здоровым. Но что шуму было, что смеху! Пронзительно пищали волынки. А кто-то крикнул:
— Смотри, Васил, в твой день даже скотина радуется. Эва, Балан и Чивга какие нарядные!
Все это происходило десять дней назад, но дядюшка Митуш, старейшина батраков поместья, сегодня неожиданно вспомнил об этом. Он вдрызг разругался с Василом — тот положил в похлебку мало мясных косточек, а этого дядюшка Митуш не мог ему простить.
Вечером Митуш вышел из хлева во двор подышать воздухом как раз в тот момент, когда волы возвращались от колодца. Он тут же повернул обратно, чтобы приготовить волам стойло для ночлега.
Мерилом богатства здешних жителей служило то, сколько у них плугов. В поместье два плуга, а значит — две дюжины волов — по дюжине на плуг. Вот и сейчас, они чередой брели по дороге. А погонял их батрак Аго. Пока волы чувствовали кнут Аго, они мирно брели себе рядышком. Но, подойдя поближе к поместью, волы вдруг остановились, как вкопанные. Аго куда-то запропастился, и волы не двигались с места, будто и сил-то у них было ровно столько, чтобы дойти досюда. Головы они повернули к сеновалу, ноздри жадно раздуваются, ощущая запах свежего сена, прядут ушами, но упрямо стоят на месте. Как им преодолеть какую-нибудь сотню метров? Вот если бы кто-то взял да и отнес их туда!
Кажется, что сама погода предрасполагает к подобной лености. Вокруг тишина, воздух сравнительно теплый, хотя земля покрыта тонким слоем инея. На востоке, меж хмурых облаков, алеет узкая щелочка, и оттуда протягивает к земле свои лучи солнце. Нежный, как паутина, туман легкой дымкой окутывает поле.
Большинство волов стоят, понурив головы, там, где остановились, но некоторые подходят поближе. Чуть поодаль, где высыпают золу из печей, два вола борются, лениво сцепившись рогами. Делают они это нехотя, словно пытаются получше схватиться рогами друг за дружку. Черный до половины вол меланхолично жует какую-то бумажку — не выплевывает ее, но и не глотает. А другой подошел к плетню и почесывает об него обломанный рог. Крупный серый вол уставился прямо в открытую дверь хлева, будто ожидая, пока оттуда выйдет дядюшка Митуш. От нетерпения он шумно пыхтит, словно выдыхая сигаретный дым, стараясь обратить на себя внимание Митуша. А тот даже не смотрит в его сторону, продолжая заниматься своим делом.
Но вот возвращается Аго. Митуш еще издали принимается бранить его.
— Где ты шляешься, пустая твоя голова! Иди, помоги мне привязать волов.
Аго действительно несколько туповат, но и Митуш чересчур строг, когда что-то делает, или когда он в ссоре с Василом. Митуш — уже в летах, но еще крепкий. У него широкое татарское лицо кирпичного цвета, редкая, клинышком бородка. Из-за этой бороды все почтительно называют его дядюшкой Митушем. И лишь Васил, словно в насмешку, окрестил его «дядюшкой Козлом».
Не слушая, что бормочет Аго в свое оправдание, Митуш оборачивается к волам и кричит:
— Балан! Балан!
Голос его, камнем рассекая воздух, летит туда, где остановились волы, но ничего не происходит: те, кто был недвижен, так и стоят, бездумно уставясь вдаль; а кто сцепился рогами, продолжают бороться. Митуш снова громко кричит:
— Балан!
Неизвестно откуда вынырнувший Балан неторопливо направляется к хлеву. Митуш зовет теперь другого вола:
— Чивга! Чивга!
Вслед за Баланом степенно трусит Чивга. Оба белые с красиво изогнутыми, почти что оленьими рогами. Это они возили Васила к роднику. Оба ступают гордо, размеренно, словно они — представители царского рода.
Дядюшка Митуш любовно похлопывает их по бокам, направляя в раскрытые двери хлева. Почуяв у себя за спиной присутствие батраков, волы убыстряют шаг. Вбежав в хлев, они становятся точно на свои места и наклоняют морды к пахучему сену. Дядюшка Митуш и Аго ловко накидывают им на рога веревку.
Затем Митуш вновь появляется в дверях и кричит:
— Текеш! Текеш!
Крупный вол с желтыми завитками на лбу (отсюда и прозвище Текеш, то есть «желтунчик»), услышав свою кличку, направляется к хлеву. Он даже оборачивается назад и смотрит на других: а вдруг кто-то из них по ошибке двинется на зов! Аго подгоняет его. Текеш заходит в свое стойло и становится у яслей так же, как до этого сделали Балан и Чивга.
А Митуш продолжает выкликать: Сиври! Ак-койрук! Комур! Карагьоз! Гюверджи!
Наконец приходит очередь волов, которые остановились первыми и до сих пор стоят неподвижно, как истуканы. Тот, кто слышит свое имя, вдруг оживает, но остальные не шевелятся. Никто не ошибается, не старается опередить другого. Даже дядюшка Митуш, хоть все еще серчает на Васила, восхищенно восклицает:
— Браво, ребятушки! Вот такими вы мне нравитесь! А ты что думал? — обернулся он к Аго. — Они ведь тоже не лыком шиты, тоже ученые…
Этими словами он хочет посильнее уязвить Васила, часто любившего хвалиться тем, что окончил три класса.
Наконец все волы привязаны. Митуш любовно оглядывает их: все мирно жуют сено. Убедившись, что все сделано как надо, они с Аго выходят из хлева выкурить по сигаретке. Аго любит, когда его угощают сигаретами. Он жадно затягивается, и сразу же заходится в кашле, поперхнувшись дымом. Глаза у него слезятся. А Митуш продолжает разговор, начатый там, в хлеву:
— А что ты думаешь? Я скотину ставлю даже выше человека. Разве есть какая-то живность лучше вола, ну-ка скажи мне. Пройди мимо него — он тебя не укусит, не лягнет. Говорят — бодается… Так ведь нет же! И в телегу его запряги, везет, не жалуется, не охает. До конца будет везти, пока не упадет…
— Гм… — произносит Аго, усмехаясь.
— И ведь все понимают, все понимают… Вот мы разговариваем с тобой, а они все могут понять.
— Ну да, поймут они, как же! — басом отвечает Аго и громко смеется. — Черта с два поймут…
Дядюшка Митуш с сожалением смотрит на него:
— Дурак ты, дурак! Ведь ты что думаешь — волы, они умней и тебя, и меня. Начни их запрягать, так только слово скажи, они сами голову в хомут сунут.
— Гм… — снова усмехается Аго.
— А коли упрутся, ни за что не сунут. Машет вол головой, не хочет хомут надевать. Как будто сказать хочет: «Это не мое место». Всяк свое место знает…
Дядюшка Митуш на минуту умолкает, а потом продолжает:
— Вот ведь ржешь, а ничегошеньки-то ты не знаешь. А я так считаю: вол — он и коня умнее. Не видишь разве — как Балан и Чивга плуг тянут — как по струнке, в сторону ни на шаг, ни вправо, ни влево, все одной борозды и держатся. А передняя пара, та, что плуг ведет? Ты что, думаешь, ты их оборачиваешь, когда они борозду закончат? Ты только покрикиваешь: «цоб-цобе», а они уж сами знают, что им делать. Их потому проводниками и кличут, что борозду ведут. Дойдут до конца и поворачивают обратно… И идут: раз-два, раз-два.
Аго бросает сигарету и громко смеется.
— Дурной ты, потому и гогочешь, — вздыхает дядюшка Митуш. Некоторое время он молчит, задумавшись, потом говорит: — Скотина ведь, а душа у нее живая. Когда-то в нашем селе жил дед Стоян, Индже Стоян. Сам-то я его не помню, но люди сказывали… Так вот, разболелся он сильно, умирать собрался… Однажды и говорит: «Приведите сюда волов, вот сюда, к порогу. Помоги мне, Димитр, — позвал он сына и, опершись рукой на его плечо, поднялся. С другой стороны старуха его поддерживала… Так и заковылял к двери. А волы уже у порога стоят. Обнял одного, поцеловал его в лоб. Потом — другого. Ну вот, говорит, теперь и помирать можно. Лег, скрестил на груди руки, а к вечеру и преставился.
Дядюшка Митуш обернулся к хлеву, зорко оглядел все вокруг, а потом выдернул из-под стрехи вилы и сказал:
— Давай, пошли! Принесем сена, а то скоро стемнеет. Пошли, Аго!
И они направились к стогам — дядюшка Митуш с вилами, а Аго — с большими веревочными носилками.
СВАДЬБА ВАСИЛЕНЫ
— Ну как, Аго, нравится тебе мой жених?
Василена немного подождала, но, поняв, что Аго не собирается отвечать, отвернулась, поплотнее прижавшись к своей сестре Галунке. Тут же неподалеку были дядюшка Митуш, и Васил, и пастух Петр. Все смотрели вслед двум всадникам, которые неслись по полю, удаляясь от имения. Один из них был жених Василены, а другой — его товарищ. Вскоре они перевалили через вершину холма и скрылись из виду.
Тогда Василена вновь повернулась к Аго. Радостно улыбаясь, сияя черными очами, она спросила:
— Что молчишь? Понравился тебе мой жених?
Вместо Аго отозвался Петр:
— Что ты заладила: понравился, не понравился… Что Аго покупать его собрался, что ли?
Аго громко захохотал и, смешно выпятив губы, повторил слова Петра:
— Что я покупать его собрался, что ли?
А Василена крикнула с деревянной галереи, опоясывающей дом:
— Ну, так знай: на свадьбу тебя не позову!..
Аго еще больше развеселился. Он еще и еще раз повторил слова Петра, и так смешно надулся, так заважничал, что все засмеялись. Аго же подумал, что смех этот вызвали его очень умные слова, сказанные как раз к месту, а потому еще сильнее захохотал.
Галунка с сожалением взглянула на него, дернула мужа за руку, и они вошли в дом. Дядюшка Митуш и Петр, отсмеявшись, направились к хлеву, за ними поплелся и Аго, бормоча себе что-то под нос и тихонько посмеиваясь…
Василена выросла в доме сестры Галунки и ее мужа Васила, и потому именно они выдавали ее замуж за парня из соседнего села. Помолвка состоялась десять дней назад, и все сразу заметили, что стоило жениху прийти к Василене, как Аго тут же становился злым и раздражительным. Никто не задумывался, чем вызвана такая перемена в настроении Аго, наоборот, каждый старался подшутить над ним. От этих шуток, а может, и по какой-то другой причине, Аго, который и без того был слабоумным, казалось, терял последние остатки разума и вершил одну глупость за другой. Или же, бывало, упрется и ничего не хочет делать. Никто его в таких случаях не бранил, а просто посылали Василену, чтобы она вразумила его. Василена умела уговорить его, более того — Аго беспрекословно ее слушался. А когда он работал на пару с Василеной, то старался за двоих: не зная усталости, играючи поднимал тяжести, казалось, его силе нет предела. И говорил, говорил без умолку — громко, прерывисто, будто выговаривал кому-то, часто заливисто смеялся.
Вечером того же дня, когда проводили жениха Василены, Аго поволок веревочные носилки на задний двор. Уже совсем стемнело. Он был ужасно зол, и ничего не сказал дядюшке Митушу, думая, что тот и сам догадается и придет. Но позади послышались быстрые, легкие шаги — его догнала Василена.
— Давай я тебе помогу, Аго, вдвоем мы быстрее управимся, — мягко вымолвила она.
Василена успела снять одежду, в которой была утром, но все равно в ее облике появилось что-то новое. На груди поблескивало и ожерелье из золотых пендаров. Прежде всего бросались в глаза ее радостное возбуждение, взволнованность. Лицо ее светилось, стройное тело было напряжено, словно натянутая струна; она ступала легко и свободно, и все забегала вперед, обгоняя Аго на несколько шагов. Аго же молчал, глядя на нее исподлобья.
Когда они подошли к сеновалу, Аго схватил огромную охапку соломы, сколько мог, и сердито положил ее на носилки. Василена стояла немного в стороне и без умолку болтала:
— Ты ведь знаешь, что в воскресенье у меня свадьба? Мой жених так сказал Василу: «В воскресенье, говорит, приедем за невестой». Ах, Аго, недолго мне осталось тут быть. А знаешь, как-то грустно мне, тяжко на душе!..
Аго еще яростнее принялся утрамбовывать солому. Василена продолжила:
— И как так получилось, что не нашлось никого поблизости. А вот теперь… придется ехать так далеко… Как начнутся дожди, развезет дороги, тогда совсем не смогу приехать. Больше не увидимся, Аго… Постой, ты чего? Случилось что? — спросила вдруг она, увидев, что Аго поднес руку к глазам.
— Да вот палец уколол… все колючки, колючки, — сердито ответил Аго.
— А тебе меня не жалко, Аго. Смотри ты… Все молчишь, слова не скажешь… С кем ты теперь солому станешь носить? А кто тебе хлеба принесет? Да куда же ты? Куда?
Аго отошел в сторонку и сел на землю.
— Я больше не буду носить солому… Не хочу, — сказал он. — Все я, все я… А вот не хочу и не буду… Мне и так ничего не дают, обувка и та износилась, а новую не покупают… Хоть бы лапти какие-нибудь… И бьют меня… Чего они от меня хотят, зачем бьют…
Послышался тяжкий вздох, Аго заплакал. Было темно, и Василене пришлось подойти совсем близко: некрасивое лицо Аго скривилось, слезы градом катились у него по щекам. Время от времени он вытирал глаза ладонью и шмыгал носом.
— Эх Аго, Аго, — укоризненно сказала Василена, — и ты туда же… Зачем ты все выдумываешь?.. Никто никогда тебя даже пальцем не тронул.
— Да-а, не тронул… А бай Васил? Разве он не набил меня там, у колодца?
— Так это же было в прошлом году! — воскликнула Василена и уже готова была рассмеяться, но вдруг одна мысль молнией пронзила ее, и она сказала спокойно и рассудительно: — Не плачь, Аго, не надо… Ты ведь всегда меня слушался… И право, Аго, не знаю… свадьбы может и не быть в воскресенье. И потом, до воскресенья еще есть время… Еще много времени… А сейчас вставай, отнесем солому! — закончила она и подошла к носилкам.
Охая и вздыхая, постоянно шмыгая носом, Аго тоже подошел к носилкам и ухватился за один край, а Василена — за другой. В темноте Аго споткнулся и чуть не упал. Это рассмешило его. Он громко захохотал; серебряным голоском ему вторила Василена…
Ночью с севера на юг летели дикие гуси. Они тоскливо-протяжно кричали во мраке. Затем повалил крупный, густой снег, он шел, не переставая, весь следующий день, образовав высокие сугробы. Но потом потеплело; телеги стали оставлять в снегу глубокие колеи, которые быстро наполнялись водой.
Приближалось воскресенье, и в поместье стали готовиться к свадьбе. Хозяева поместья жили постоянно в городе, так что главным тут был Васил; он и устраивал свадьбу. Ко всеобщему удивлению, Аго был весел, много болтал, смешил всех глупыми побасенками. И только когда на лицо Василены набросили красную вуаль, и она опустила глаза, разом перестав смеяться, Аго тоже притих. Он все крутился подле нее, глядя, как ее готовят к предстоящему торжеству. Улучив удобный момент, Василена шепнула ему:
— Прощай: Аго, я уезжаю…
Все уже было готово, ждали только приезда жениха. В подвенечном платье, под фатой, Василена вышла на середину комнаты. Подружки запели. Галунка бегала туда-сюда, глаза ее, полные радостных слез, сияли. Васил все поглядывал на часы. В комнату вошел Аго. В последние два часа его никто не видел, и за это время он где-то успел напиться. За ним шли двое парней и тихонько посмеивались.
— Раз хозяина нет, значит, я тут хозяин! — кричал Аго, нисколько не стесняясь Васила. — Я требую, чтобы меня слушались! Меня нужно спросить…
— О чем, Аго? — насмешливо бросил один из парней.
— На кой они нам сдались те сельские простаки… Не желаю видеть таких сватов…
— Но ведь они приедут, чтоб невесту забрать, Аго!
— Забрать? Я им заберу! Ну-ка, гляди, гляди! — Он приподнял полу армяка и показал большой нож, заткнутый за пояс.
Васил посмотрел на него с веселым недоумением. Он ничего не сказал Аго, но было видно, что слова его заставили Васила задуматься. И в тот же миг кто-то прокричал:
— Едут, едут! Вон там, на холме, телеги.
Васил встал и подошел к Аго.
— Пойдем со мной, — спокойно сказал он. — Нужно, чтобы ты мне помог.
Он повернулся и вышел, за ним поплелся Аго. Во дворе Васил поднял с земли веревку и сунул ее батраку:
— Возьми, пригодится…
Они вышли со двора, прошли через сад и остановились перед сараем. В глубине его было темно, крышу подпирала толстая балка. Васил взял веревку из рук Аго.
— Протяни руки, Аго, — сказал он, улыбаясь.
Аго подумал, что Васил шутит, но так как соображал он в эту минуту туго, то не стал сопротивляться. Васил завел ему руки назад и стянул их веревкой. Потом притянул Аго к балке и стал его привязывать.
— Бай Васил… что это ты делаешь? — бормотал Аго, все еще думая, что Васил решил сыграть с ним веселую шутку.
Но, почувствовав себя привязанным к балке, Аго рассвирепел. Кровь бросилась ему в лицо.
— А ты что думал, что я позволю тебе срамить меня перед всем честным народом? — ответил Васил, направляясь к выходу.
— Посиди покуда здесь! Так лучше будет.
И Васил вышел, не слушая сдавленных криков Аго. Как раз в этот миг в раскрытые ворота въехали телеги сватов. Двор наполнился веселыми выкриками, песнями, прибаутками.
Дальше все пошло как по маслу. Поднесли богатое угощенье, выпивку. Потом плакали и голосили, провожая молодую. Василена взобралась на одну из телег, рядом уселись ее золовки и запели. Телеги выехали со двора, поползли по белому полю, как черные жуки.
Некоторое время Васил глядел им вслед. Потом перевел взгляд в глубину двора, вспомнив вдруг об Аго. Быстрыми шагами направился к сараю. Аго, притихший, стоял у балки. Он даже не посмотрел на Васила, а когда тот его отвязал, бросился наружу. Сначала он было направился к дому, но увидел, что все собрались у раскрытых ворот и смотрят вдаль. Аго взглянул туда — далеко в поле ползли телеги, доносились песни. Василена уехала.
Без шапки, в одном армяке, Аго помчал вслед за ними. Как пес, потерявший своего хозяина, он смотрел на глубокую колею, которую оставили в снегу колеса, и бежал все дальше и дальше…
СМЕРТЕЛЬНАЯ СХВАТКА
После Богоявления настали лютые морозы. Ночью, в слабых лучах месяца, снег отливал серебром. Иногда небо заволакивало тучами, и сыпался мелкий сухой снежок. Он, казалось, был настолько легким, что вообще не долетал до земли, а лишь кружил в воздухе. Мертвой и глухой пустыней казалась белая равнина. И вот сквозь ветер и метель донесся волчий вой — одинокий, тоскливый, страшный. Он то звучал мощно и кровожадно, то вдруг резко обрывался. И тогда, как бы приходя в себя, неистово начинали лаять собаки. Они лаяли визгливо, захлебываясь, как лают всегда, когда почуют врага.
Волчьи следы на снегу, а также поведение собак — пришелец явно внушал им страх, — говорили о том, что волк этот не совсем обыкновенный, а из матерых.
— Не иначе как сам царь волков пожаловал! — говорил в таких случаях Петр. — Давеча следы его видел — так с мою пядь будут, как шаги теленка. Думается, матерый волчище будет! Одиночка…
— А что такое одиночка? — спросил Васил, который не очень-то разбирался в волках, да и не беспокоился особенно.
— Одиночка? Ну… это когда волчица родит троих-четверых волчат, а выживет только один. Вот он сосет мать, все ее молоко — одному ему, и вырастает огромным. Такой волк потом все один ходит, как говорится, сам свои делишки обделывает. Лютый зверь! Проклятый! — Петр скрипнул зубами и поглядел вдаль. — Но знаешь, Васил, я нисколько не боюсь, Анатолиец ему покажет! — приободренный, Петр засмеялся.
Анатолиец, или как его еще называли Паша, был самый лучший сторожевой пес Петра. Огромный, черный, с длинным лохматым хвостом, вислоухий, как и все собаки каракачанской породы, Анатолиец не был похож ни на одну из собак. У него даже походка была особенной. Обычно собаки, когда они в хорошем расположении духа, бегут мелкой трусцой, и хвост у них закручен бубликом. Анатолиец же ступал медленно, тяжело, как медведь, уставившись в землю, и голова у него покачивалась из стороны в сторону. Он взирал на окружающий его мир гордо и самоуверенно. Другие собаки часто вертелись возле Петра или играли друг с другом, весело разевая пасть. И тогда казалось, что они смеются. Анатолиец держался обычно в стороне, нежностей избегал, был серьезным и недоступным.
Еще днем, когда ветер доносил до них запах волка, собаки вскакивали, как ужаленные, и заливались бешеным лаем. Анатолийца, казалось, это вовсе не волновало, он лишь лениво поднимал голову, принюхивался и глухо рычал — тогда словно далекий гром рокотал. Потом укладывал голову на передние лапы, но горящие глаза его зорко следили за происходящим…
Волк выл несколько ночей напролет — по всему видно, бродил где-то неподалеку, но напасть все не решался.
Несмотря на это Петр заблаговременно готовился к встрече с незваным гостем. Одетый в тулуп и сапоги из козьей шкуры, с красным обветренным лицом, Петр походил на эскимоса. Он почистил свой черногорский пистоль, поднял и укрепил обвалившийся кое-где плетень, вечером загонял овец в хлев, а сам ложился у двери, больше всего боясь осрамиться на старости лет. Анатолиец и другие собаки оставались снаружи.
Снег продолжал тихо сыпаться с неба; волк перестал выть, и Петр слегка успокоился. Однажды вечером он решил обойти поместье, проверить, все ли в порядке. Снег сочно поскрипывал под ногами. В одном месте он увидел сбившихся в кучу, тревожно фыркающих кобылиц. В ногах у них вертелся какой-то пес. Снаружи вдоль плетня лежали овцы, но Петр не стал загонять их в хлев — ведь в последнее время волка не было слышно. Он вернулся в дом и лег спать.
Но только он успел задремать, как в помещение вихрем ворвались овцы. Петр открыл глаза и остолбенел: матерый волчище, разинув красную пасть (он показался Петру ростом с теленка), гонялся за овцами по загону, и та, которую он настигал, замертво валилась на землю. Но вот затрещал плетень, черная тень метнулась в загон — и волк оказался перед другими такими же страшными зубами. Подоспевший Анатолиец прыгнул на волка. Они сошлись грудь в грудь. Слышалось только грозное рычанье, как будто с треском рвались цепи. Лязгнули челюсти, волк бросился прочь и перепрыгнул через плетень. Свора собак устремилась за ним. Только тогда Петр пришел в себя. Он выхватил пистоль, принялся кричать и палить вслед волку. Волк зарезал семерых, помял еще нескольких овец. Но этим дело не кончилось. Утром, осмотрев табун, увидели, что у одной молодой кобылицы разорваны ноздри, а на боку у нее зияет большая рана. Только тогда поняли, что за «пес» вертелся в ногах у кобылиц. Волки любят прибегать к подобной хитрости: бросится в ноги, начнет кататься по земле, ластиться. И какая-нибудь молодая, неопытная кобылка, снедаемая любопытством, решит подойти поближе, понюхать, что же это такое. Вот тут-то волк вскакивает и хватает ее за ноздри. Так поступил и их ночной гость. Помимо того, что он был крупным и сильным, по всему видать, был этот волк и очень хитрым.
С той поры все надежды Петр возлагал на Анатолийца. Он старался получше накормить пса пшенной кашей, бросал ему большие куски хлеба, которые пес весело ловил в воздухе, совсем как дети, когда они ловят мяч. На него было любо-дорого глядеть: обросший густой шерстью, припорошенной снегом, с горящими, как угольки глазами. Гордый, гневный, сильный, как лев.
«Держись, Паша! — покрикивал ему Петр, — держись по-мужски!»
Бесстрашие Анатолийца часто граничило с безрассудством. Однажды ночью собаки подняли лай. Никаких сомнений — волк пришел снова. Вдруг рыжий пес рванул куда-то, другие помчались следом. Лай постепенно стал удаляться. Но вот вдогонку за ними устремился Анатолиец — молча, не издав ни звука. И сразу же в той стороне поднялся невообразимый шум — лай, визг, рычанье, а потом разом все стихло. Спустя некоторое время Анатолиец вернулся. Присев в сторонке, он принялся зализывать раны. Вернулись и остальные собаки, но Рыжего с ними не было — его съели волки.
На следующий день Петр по следам понял, что на сей раз волков было много. Скорее всего, один из них увлек за собой собак, притворившись, что убегает, а другие подкрались сзади и окружили их. Они и разорвали Рыжего. Среди множества следов Петр распознал следы ночного гостя. «Значит, он у них вроде командира», — подумалось Петру. Из этой западни собак вывел Анатолиец. Сам спасся и других спас.
Было заметно, как день ото дня он становится все злее, все бесстрашнее. Еще раз довелось Петру увидеть в скудном свете месяца, как сошлись в битве Паша и волк и последнему пришлось удирать. Паша явно начинал одерживать верх над волком.
А зима никак не кончалась. Все новые и новые пласты снега покрывали землю. Все живое вышло из леса и устремилось к селам в поисках пищи. Утром на свежей пороше хорошо были видны следы куропаток, зайцев, лисиц. А поодаль — в середине поля — тянулась цепочка крупных следов волка.
Ночи стали темнее, часто на землю опускался густой туман. Петр загонял овец в хлев, а сам, как и раньше, ложился у двери. Волка он больше не видел, но знал, что тот близко: порой слышалось рычание, лязг зубов, собаки захлебывались злобным лаем. А утром Петр видел на снегу свежие следы. Он был доволен, даже стал улыбаться, потому как волчьи следы все больше отдалялись от загона. По всему видно, зубы Анатолийца служили грозным предостережением для зверя, заставляя того держаться подальше.
— Ты знаешь, Васил, а ведь ночью-то волчище был у тебя под окном, — весело сказал однажды Петр.
— Да что ты? — удивился Васил. — А я его и не приметил.
— Пробежать-то он пробежал, но к загону и близко подойти не смеет. Паша тут как тут.
Вернувшись домой, Петр выносил Анатолийцу немного хлеба. «Молодчина, Паша, герой!» — восхищенно говорил он псу. Тот казался ему грозным: огромный, с могучей грудью, гневными блестящими глазами. Пес старался не смотреть на Петра, будто и не знал его вовсе. «Тоже ведь зверь, как и волк», — думал Петр.
Поняв, что волк побежден, Петр страстно захотел уничтожить его совсем. Ночами он стал выходить на улицу с ружьем, но волк не появлялся. Когда Петр сторожил, зверь и близко не подходил, но стоило Петру вернуться домой, как он тут же подкрадывался к загону. Тогда Петр разыскал старый капкан и поставил его на пути у волка. Сейчас зверь уже не пробирался под окном Васила, а, встреченный Анатолийцем вдали от поместья, сворачивал в сторону и отправлялся по узенькой тропинке, пока не упирался в глубокий ров, ограждавший сад. В одном месте через ров была переброшена доска, но волк предпочитал обойти ее стороной и перепрыгнуть с одной стороны на другую. В том месте, где его передние лапы касались снега, и установил Петр капкан, привязав его цепью к железному колу и хорошенько забросав снегом.
В ту ночь Петр, как назло, крепко спал. Во сне он слышал рычанье, даже про себя отметил, что слишком долго уж борются, но не встал. Лишь только рассвело, побежал к волчьей тропе. А у рва остановился, как вкопанный: не волк попался в капкан, а Анатолиец. Он уже застыл. На шее у него зияла огромная рана. Снег вокруг был алым от крови.
Петр сразу представил себе разыгравшуюся битву. Волк и пес, видно, сражались всю ночь. Другой кровавый след уходил далеко в поле. Петр пошел по следу и вскоре заметил волка: тот не убегал, даже не шел, а еле тащился. Сделав два-три шага падал, с трудом поднявшись, снова валился в снег, теряя последние силы; за ним тянулся кровавый след…
Петр поспешил к Василу, желая побыстрее рассказать ему о случившемся. В воздухе кружил снег. Ветер подхватывал его и пригоршнями бросал в лицо Петру…
БРОДЯГА
С порога в комнату заглядывал пес. Он явно кого-то ждал: радостно вертел хвостом, то прислушиваясь к чему-то, отчего уши у него становились торчком, то собираясь в комок, будто готовясь к прыжку. Дядюшка Митуш вышел к псу, держа в руке краюху хлеба. Он остановился, стал отламывать кусочки и бросать псу, одновременно сердито ему выговаривая:
— Ты где же шляешься, разбойник? Где скитаешься? Плохо тебе здесь, а? Скажи, плохо?
Пес этот был местный, из хозяйства, но месяц назад исчез. Пропадал, неизвестно где, а вот сейчас вернулся. Не очень большой, рыжий, с длинным лохматым хвостом, облепленным колючками. Его никак нельзя было назвать сильным и красивым. По тому, как он напряженно ждал, пока медлительный дядюшка Митуш отломит ему очередной кусочек, по тому, как он вертел головой, было видно, что пес страшно изголодался.
— Ну и что, хорошо там, где ты был, а? — продолжал ему выговаривать дядюшка Митуш. — Небось, хлебом там тебя не кормили… Да где ж ты мог видеть такой хлеб… Палка, небось, гуляла по твоим бокам. Выдрать бы тебя, беглец ты, фармазон…
Пес хватал хлеб в воздухе, и сразу глотал, боясь, как бы кто другой не отобрал у него кусок. Потом садился и вновь принимался напряженно ждать, вертя головой: то левым глазом посмотрит, то правым.
Наконец, краюха кончилась, стряхнув с рук крошки, дядюшка Митуш наклонился и погладил пса по голове. И сразу тот радостно запрыгал вокруг хозяина, умильно глядя на него преданными, счастливыми глазами. Он даже умудрился дважды подскочить и лизнуть Митуша в лицо. Казалось, все это он делал искренне, от всего сердца. Но вдруг пес разом сник, и, напустив на себя равнодушный вид, отошел в сторону, будто позабыв о дядюшке Митуше. Было видно, что он думает о чем-то, ведомом только ему. Дядюшка Митуш удивленно взглянул на пса и, недовольно пробормотав что-то, пошел заниматься своими делами.
Этот пес (так считал дядюшка Митуш) был особенным, не похожим на других собак. Другие — а их было много в поместье — знали свое место. Они сторожили дом, верой и правдой служили хозяину. Рыжий же жил единственно для себя — чтобы ему было хорошо, чтобы он был сыт, чтобы мог бегать, где ему вздумается, и делать, что захочет. И страшно не любил задерживаться на одном месте.
— Ему на роду написано бродяжничать, — говаривал дядюшка Митуш. — Помнится было ему всего два-три месяца от роду, толстый такой щенок… неуклюжий… Однажды увязался он за телегой Васила и бежал аж до города. А когда вернулся домой, лег у стенки на солнышке и задрал лапки кверху — так пяточки у него вздулись, как пончики, горячие были — полыхали, как огонь. Но все равно, выглядел он веселым и довольным…
Бывало вдруг исчезнет и надолго; где скитается, никто не знает. Но когда завидишь его, как он возвращается, как весело ковыляет на всех четырех, а порой и на трех лапах, как серьезно размышляет о чем-то, и как, спустя некоторое время вновь отправляется в путь, невольно подумаешь, что не иначе, как выполняет он сугубо важное дело. А ведь он просто скитается там, где ему хочется…
Митуш вновь вышел во двор и поискал глазами Рыжего. Остальные собаки — Лефтер, Петрика, Джюли, Разбойник — почувствовав присутствие Рыжего, сбежались к нему отовсюду. Тот, похоже, был рад встрече: бешено вертел хвостом, лизал их в нос, словно целовал друзей, с которыми давно не виделся. Потом рысцой протрусил мимо волов и дружелюбно помахал им хвостом; завидев издали хрюкающего кабанчика, повертелся и возле него.
— Это он со всеми здоровается, — заметил Аго, который вместе с Митушем смотрел на Рыжего.
А пес подбежал к высокому дувалу, повертелся, выбирая местечко посуше, найдя такое, поудобнее свернулся клубочком, и, еще раз взглянув на Аго и дядюшку Митуша, закрыл глаза.
Митуш любил Рыжего именно за его особый нрав. После возвращения пса, дядюшка несколько дней не спускал с него глаз, старался получше накормить его, чтобы пес больше не убегал из имения. Да и Рыжий, казалось, был счастлив. Он радовался окружению, умильно смотрел на всех влажными глазами; и хотелось думать, что пес обещает никогда больше не покидать поместья.
Но прошло немного времени и пес вдруг страшно изменился: стал равнодушно относиться к еде, к людям, все чаще отходил в сторону, и подолгу лежал, думая о чем-то своем. Он, который никогда в жизни ни на кого не лаял, будто был немым, теперь часто бегал на задний двор — там в зарослях бурьяна жил еж, так вот на этого ежа и лаял, захлебываясь, пес, причем, можно сказать, целыми днями. Или же устраивался где-то в сторонке, подальше от всех, и спал там дни напролет. Порой пробуждался, почесывал лапой за ухом, глядя в сторону дома, как бы желая узнать, чем занимаются остальные собаки, но с места не вставал.
К вечеру, когда становилось прохладнее, уходил далеко в поле, где охотился на мышей и кузнечиков. Иногда ему удавалось поймать молодого, еще неопытного птенца, или погоняться за зайцем.
Так он уходил из дому и возвращался вновь, пока в один прекрасный день не исчез…
Дядюшка Митуш часто вспоминал Рыжего. А однажды спросил:
— И куда только подевался наш Бродяга? Случаем, кто-нибудь видел Рыжего?
Отозвался Марин, слуга:
— Я его видел. Близ Сарнено третьего дня. Ехал с мельницы и заметил его. Он шел с пастухом позади стада.
— Что ж не забрал его?
— Да пастух-то не дает! Уперся — ни в какую. Не дам его, говорит, и все тут… Он мне овец стережет.
Аго икнул и громко засмеялся:
— Вот это да! Пастухом заделался! Брынзой овечьей захотелось полакомиться…
Дядюшка Митуш был занят с утра до вечера и ему было не до Рыжего. Но иногда он вспоминал о нем, и тогда все поглядывал в поле: не покажется ли откуда-нибудь пес — прихрамывая, на трех лапах, или же весело подпрыгивая на всех четырех. Но Рыжего все не было.
— Небось, убили нашего Рыжего, — печально качал головой Митуш. — Может, стянул где какой кусок… наверняка, убили.
Однако в одно прекрасное утро пес вернулся так же нежданно-негаданно, как и раньше. И все повторилось сначала: искренняя радость, обильная еда, умильные взгляды. Но прошло несколько дней — и вновь он стал задумываться, сторониться всех. К тому же, как и любое другое живое существо не мог отказаться от дурных привычек. Но, возвращаясь домой этаким мирным путником, где же, в сущности, он пропадал? На винограднике или в зарослях кукурузы? (Пес страшно любил спелый виноград и кукурузные початки восковой зрелости); сторож не раз стрелял в него дробью. Рыжий прокрадывался на поле, где работали крестьяне, хватал чью-нибудь торбу с хлебом и бросался наутек. А вслед ему летели проклятия. В селах он мог пробраться в чьей-то дом и здорово поразбойничать там.
Как-то раз прибежала испуганная Галунка — Васил в тот день уехал в город, — и, округлив от страха глаза, сказала, что на чердаке кто-то ходит. Трое батраков со всех ног бросились туда, не забыв прихватить с собой ружье. С задней стороны хозяйского дома была небольшая дверца, через которую можно было попасть на чердак. Самый храбрый из батраков, Марин, забрался туда и, пока собравшиеся ожидали, что он выведет оттуда какого-то разбойника, Марин выволок, как овцу, рыжего пса. Тот засунул голову в жестяную банку, где хранилось масло, и никак не мог вытащить ее. Пес вышел, важно покачивая жестянкой, как поповским клобуком, не видя, куда ступает. Все так и покатились со смеху, а Аго даже взвыл. Банку еле стащили с головы, и пес, отряхиваясь, поскорее отбежал в сторонку — подальше, чтобы ему не досталось, и лег. Все думали, что ему стыдно за содеянное, и что он постарается спрятаться, но пес повел себя как ни в чем не бывало, а потом и вовсе исчез.
Прошло много времени. Сколько? Никто не смог бы с точностью сказать. Много. Однажды пропали два вола — а это были лучшие волы Балан и Чивга, крупные, белые с огромными, как у оленя, рогами. Дядюшка Митуш приказал нескольким батракам отправляться на поиски волов. И сам тоже пошел искать. Обошел два-три соседних села, расспрашивая о волах, какие только собаки не облаяли его — и белые, и черные, и рыжие. Но ни разу Митуш не вспомнил о Рыжем. Словно такого пса и вовсе не существовало.
Усталый, отчаявшийся, он возвращался домой, не зная, нашлись ли волы, и неожиданно три огромных пса — один из них, виднелся в темноте светлым пятном, — набросились на него, вот-вот укусят. Особенно старался белесый.
— Стой! Кто идет! — послышался чей-то сердитый голос, и из темноты показались двое солдат. Блеснули штыки винтовок.
— Ты куда? Перебежчик? Разве не знаешь, что здесь граница?
— Какой перебежчик? Какая граница? Я волов своих ищу… Какая граница?
— Но-но, поговори еще! Шагай вперед, там разберемся. Кто такой?
— Да я же Митуш, Митуш… Неужто не признали меня? Я волов своих ищу, потерялись проклятые. Да Митуш я из хаджипетрова поместья…
Присмотревшись, солдаты узнали дядюшку Митуша, который, заблудившись в темноте, неожиданно оказался на границе. Его отвели на заставу, накормили. И вдруг дядюшка Митуш заметил рыжего пса, который заглядывал в дверь, ожидая, не дадут ли чего-то вкусненького.
— Да это же наш Рыжий, — воскликнул дядюшка Митуш. — Давно он у вас? Потому как это наш пес, из поместья.
— Как это ваш? Это наш пес!
Рыжий, завидев дядюшку Митуша, радостно завилял хвостом.
— Видите, признал меня, — сказал Митуш. — Рыжий, Рыжий, поди-ка сюда, пострел!
И дядюшка Митуш рассказал солдатам историю рыжего бродяги, подробно описывая некоторые его подвиги. А после того, как солдаты отсмеялись, спросил:
— Ну так как, отдадите мне нашего пса?
— Ну сам посуди, дядюшка Митуш, — сказал начальник погранпоста. — Как же мы тебе его отдадим, когда теперь он наш. И на довольствие мы его зачислили — каждый день по килограмму кукурузной муки ему полагается. Как же теперь…
— Ну ладно, — согласился Митуш. — Пускай у вас служит. Выходит, теперича он вроде солдата, так? Ну, вот пускай служит…
Попрощавшись с солдатами, Митуш отправился домой. По дороге он перебирал в памяти случившееся, и вдруг страшно рассердился, вспомнив, как рыжий пес чуть было не укусил его. «Как же так, не узнать меня, меня… Как же он мог? — терзался дядюшка Митуш, все больше распаляясь. — Или, может, хотел показать, что он на службе?» Гнев все не проходил, и, обернувшись назад, к погранпосту, Митуш пригрозил: «Погоди, ужо, ты ко мне еще вернешься, тогда узнаешь!»
Но пес все не появлялся. А однажды дядюшка Митуш встретил одного из пограничников.
— Ну, как там наш солдат? Службу исправно несет? — спросил дядюшка Митуш.
— Какой солдат?
— Да пес наш рыжий… Как службу-то несет?
— А, вот ты о ком, — засмеялся пограничник. — Да нет его больше, убежал от нас…
Дядюшка Митуш подумал, что уж теперь-то пес непременно вернется домой. Но дни шли за днями, а Рыжего все не было…
Он вернулся домой темной осенней ночью. Моросил мелкий дождик. Дядюшка Митуш заслышал снаружи шум, как будто кто-то пытался открыть дверь. В тот год зачастили кражи лошадей. Конокрады, валашские цыгане, обычно устраивали подкопы под стены конюшен, забирались внутрь и уводили коней. Именно это и пришло прежде всего в голову дядюшке Митушу. Он встал, взял ружье, но дверь не стал открывать, а вышел во двор через хлев, чтобы застать воров врасплох. Но перед конюшней никого не было. Дядюшка Митуш постоял немного, прислушался — тихо. И все же, там кто-то был. Дядюшка Митуш подошел поближе: в дверь толкался пес. Присмотревшись, Митуш узнал Рыжего.
Так же, через хлев, он вернулся в дом и, взяв лампу, пошел открывать дверь. Рыжий от радости хотел броситься ему на грудь, но дядюшка Митуш окриком остановил пса, боясь, что тот его измажет. Поджав хвост, пес поплелся к стене, дрожа всем телом. Он здорово отощал, весь промок, на передней лапе зияла огромная рана, которую он время от времени зализывал. У стены Рыжий свернулся в клубок и затих, глядя на дядюшку Митуша человеческими скорбными глазами…
ОДИН ПРОТИВ ТРОИХ
Поездка в город была успешной: все три телеги, возившие продукты, стояли у ворот. Слуги, довольные, что благополучно добрались до дома, не торопились слезать. Первым соскочил на землю Панко и сразу бросился распрягать лошадей. Он был невысокого роста, приземистый, поступь у него была тяжелой, размеренной; работал он медленно, но все его тело излучало решительность и силу. Глядя на него, Галунка чувствовала, как все ее страхи постепенно рассеиваются и в душе воцаряется спокойствие. Даже когда ее мужа Васила не было дома, она знала: раз Панко здесь, все в имении будет в порядке.
Такого батрака у них еще не было. Правда, Панко все больше помалкивал, да и не знали о нем ничего: откуда родом, где раньше служил, есть ли семья, дети. Однако был он послушным и отличным работником. Бывало телега сломается или что другое, он тут же с легкостью мог починить. И сам работал за семерых, и других мог увлечь. Потому-то несмотря на откровенное недовольство дядюшки Митуша, Панко был первым среди всех батраков поместья. Об этом думала Галунка, глядя с балкона хозяйского дома на прибывшие телеги. Она и не заметила, как Панко подошел к ней.
— Ну, Панко, приехали? — встретила его улыбкой Галунка. — С благополучным возвращением! Вот видишь, ничего с вами не случилось, хотя и ходят слухи, будто грабят путников на дорогах. Я нынче о чем только не передумала ночью… Ведь ничего же с вами не случилось, верно?
Панко промолчал в ответ, только улыбнулся, пожал плечами и отрицательно покачал головой. Потом достал из кармана не особенно чистый носовой платок, развернул его и протянул Галунке большую пачку банкнотов.
— Панко, я их считать не стану, — быстро проговорила Галунка. Словно испугавшись такого количества денег, она густо покраснела и огляделась вокруг, не подсматривает ли кто. И действительно, за ними наблюдали двое крестьян. Они пришли в поместье сегодня утром и сказали, что хотят поговорить с Панко.
— Я их положу в сундук, — сказала Галунка, спрятав руку с деньгами за спину, и даже немного отступила назад. — Я ведь ничего не понимаю. А когда вернется Васил, тогда и проверите с ним все счета.
Панко улыбнулся и согласно кивнул. Смущенная Галунка уже не знала, что ей говорить.
— Васил поехал за Василеной, — продолжала она скороговоркой. — Не знаю, известно ли тебе, моя сестра была замужем за одним из Преселцев. Полгода назад муж ее умер, а она у свекра так и живет. Любят ее старики, не хотят отпускать. Но так ведь нельзя… Раз уж не судьба, нечего у чужих людей горе мыкать, пора домой возвращаться. Вот Васил и поехал за ней. Да и приданое ее забрать. Ведь когда мы ее замуж отдавали, две телеги добра нагрузили.
Панко и на это ничего не сказал. Но и уходить не торопился.
— Что это за люди? — спросила тихо Галунка и указала на крестьян, стоявших на солнцепеке. — Спрашивали тебя…
— Это из нашего села, работу ищут. Отдохнут маленько и уйдут восвояси, — медленно вымолвил Панко. — Хозяйка, — добавил он как-то стыдливо и, можно сказать впервые, поднял глаза на Галунку. — Они добрые люди, бедняки. Нельзя ли их накормить, ведь они голодные. Да и я проголодался в дороге.
— Конечно, конечно, — радостно воскликнула Галунка, — еда, слава богу, есть. Ты иди, а я сейчас принесу.
Спустя немного времени были накрыты два стола: один для Панко и его односельчан — там же, где они стояли, а другой — в сарае — для остальных слуг. Галунке очень хотелось угодить гостям — ради Панко. Она доверху наполнила их тарелки, отрезала и большой кусок слоеного пирога с брынзой, который сама испекла. А, убедившись, что они не наелись, отдала и ту еду, которую приготовила для дядюшки Митуша и Аго.
Лишь одно ее смущало: она постоянно ощущала на себе упорные, наглые взгляды незнакомых мужчин. Один из них, тот, что помоложе, откровенно дерзко глазел на нее, многозначительно при этом усмехаясь. Другой глядел исподлобья, нахмурясь, зло, как волк. Он был невысокого роста, широкоплечий, слегка сутулился; одну бровь рассекал шрам.
Когда Галунка убрала со стола, уже стало смеркаться. Вернулись домой дядюшка Митуш и Аго, нужно было и их накормить.
— Вам еды не осталось, все съели, — засмеялась Галунка, но было видно, что ей неловко перед своими батраками: лицо ее покраснело. — Вашу долю пришлось гостям отдать. Ничего, как-нибудь сегодня потерпите… Но я вам оставила хлеб с брынзой. Хлеб совсем свежий…
Она поставила на стол миску с брынзой и положила хлеб.
Дядюшка Митуш без лишних слов уселся за стол, где до этого ели остальные слуги, и принялся за еду, но Аго насупился и наотрез отказался есть:
— Не буду и все тут, — сердито проговорил он. — Разве мы не работали?.. Целый день крошки во рту не было… Как это можно голодными нас держать… Все брынза да брынза…
Галунка удивленно взглянула на него.
— Другим так пирог, а нам… что ж, мы, значит, не люди.. Не хочу… Не хочу эту соленую брынзу…
— Не хочешь, как хочешь, — рассердилась Галунка и ушла.
Спустя некоторое время она вернулась, чтобы прибрать со стола и застала Аго в той же позе.
— Аго, но ты ничего не ел, — сказала она. — Я поставлю тебе хлеб вот здесь, на окошке. Проголодаешься — съешь.
— Не буду есть хлеб, — закричал Аго, поднимаясь с места… — Найдите себе других слуг, чтоб на вас работали… Голодными работали… А я ухожу. Найду себе других хозяев. Все брынза да брынза… — от злости Аго уже не говорил, а прямо рычал.
Покраснев от гнева, он отправился в поле, толком не ведая, куда идет. Как раз в этот момент покидали поместье и двое односельчан Панко. Они немного замедлили шаг, прислушиваясь к крикам Аго, а потом громко сказали:
— Прощай Панко, не поминай лихом!
— Прощайте, привет там нашим! — так же громко ответил им Панко.
Крестьяне вышли со двора и направились в сторону, противоположную той, куда побрел Аго. Галунка с облегчением вздохнула. В этот момент она не думала об Аго, просто радовалась, что незнакомцы уходят. Особенно страшным казался тот, со шрамом! Галунка вернулась в комнату и подергала крышку сундука, чтобы убедиться, что он заперт. С тех пор, как они стали торговать продуктами, в доме скопилось много денег, и эти деньги не давали ей покоя. «Нехорошо поступает Васил, что оставляет меня одну, — думала Галунка. — Хорошо, хоть Панко здесь».
Уже совсем стемнело, и на Галунку снова напал страх. Она не выдержала и побежала в сарай. Ей нечего было там делать, но она должна была еще раз убедиться, что слуги там, и что она не одна. В сарае спокойно работали Панко и дядюшка Митуш. Галунке стало смешно и стыдно за свои опасения. «Я ведь не одна, здесь столько людей», — сказала она себе и вернулась в дом. Но все же хорошенько заперла все двери.
А Аго никуда не убежал, как грозился, а пошел к волам, в поле, где их оставили пастись. Вечер был темным, и хотя на дворе стояла поздняя осень, в небе вдруг сверкнула молния, прогремел гром, и заморосил тихий мелкий дождь. Аго разозлился, что не взял с собой пастушью накидку — ямурлук и теперь промокнет до нитки. Мысленно он все еще продолжал ругаться с Панко — не было в мире человека, которого бы он ненавидел больше, чем Панко, — а перед глазами стояла та половинка каравая, которую Галунка оставила Аго на окне. Аго не выдержал и повернул к поместью. Он только хотел взять ямурлук, и снова уйти, чтобы не думали, будто он смирился. Раз ему не дают есть, он умрет с голоду, но просить не станет.
Аго совсем промок, когда добрался до места. Войдя в сарай, он с удивлением увидел там свет — кто-то поставил на полочку, прибитую к стене, зажженный фонарь. На окне по-прежнему лежал хлеб — там же, где его оставила Галунка. Аго схватил краюху и впился в нее зубами. Потом присел на корточки и принялся откусывать большие куски и глотать их, почти не прожевывая. Вскоре от краюхи осталась лишь одна корочка. Аго очень устал и, прислонившись к большой корзине, незаметно для себя уснул с открытым ртом. Гуси, спавшие в сарае, проснулись, загоготали и потихоньку стали подбираться к храпевшему Аго. Одна гусыня подошла совсем близко, посмотрела-посмотрела, склонив голову, и выдернула корочку хлеба из руки Аго. Другие гуси бросились ее отнимать и толкнули вилы, прислоненные к стене. Вилы ударили по фонарю, и он упал наземь.
Аго продолжал спать. Фонарь при ударе раскрылся, свечка выпала, продолжая гореть. И вдруг вспыхнула солома. Пламя быстро подобралось к оголившейся ноге Аго, лизнуло ее. Аго вскочил. Быстро огляделся вокруг, понял, что произошло и запрыгал, как сумасшедший, по горящей соломе.
Вскоре все было погашено, все, до последней искорки. Сначала Аго хотел позвать дядюшку Митуша и рассказать ему о случившемся, но потом раздумал. Подождал немного, осмотрелся — кругом было темно. Аго нашел ямурлук, взял его и вышел наружу. Загоготали гуси — значит было два часа ночи. Аго набросил ямурлук на плечи и уже собрался было идти, как тишину прорезал пронзительный женский крик… Потом крик повторился… И еще раз…
Аго швырнул ямурлук на землю и бросился к хозяйскому дому. Возле стены, где была сложена поленница дров, он остановился и поднял с земли полено — оно было ровным, крепким, словно специально сделанным для топорища. Сжав полено в руке, Аго заторопился дальше.
Он бегом преодолел лестницу; дверь в гостиную была открыта. Как раз в эту минуту упала дверь, ведущая в другую комнату, и Аго увидел, что, ступая прямо по ней, в комнату прошли трое. Следом за ними вошел и Аго. Он увидел, как Панко и двое крестьян, приходивших днем в поместье, с ножами в руках окружают Галунку…
Раздалось мощное «э-эх», точно Аго собрался рубить дрова. Вне себя от злости, он пошел на разбойников, яростно размахивая поленом…
На следующий день вернулся Васил и привез с собой Василену. Панко и тех двух крестьян и след простыл. Лишь капли крови по лестнице и внизу, на дорожке, пунктиром обозначили их путь отступления. Галунка уже пришла в себя, хотя лицо ее было еще бледным.
— А я, дурак, считал его преданным мне, кормил, ставил его над всеми, а у него вот что на уме было, — никак не мог успокоиться Васил, нервно расхаживая по комнате.
— Змею пригрел за пазухой, змею подколодную!
Герой дня тоже был здесь. Поняв, что Васил говорит о Панко, он нахмурился и, вспомнив о вчерашней обиде, сказал:
— Да, ему так пирог, а мы голодными сиди… Все брынза да брынза…
Василена обернулась и посмотрела на Аго глубокими черными глазами. В замужестве она еще больше расцвела, даже вдовство не испортило ее красоты. Василена стала стройнее и статней. Она поняла обиду Аго и весело сказала:
— Не печалься, Аго! Вот посмотришь, какой пирог я тебе испеку. Но как же ты мог справиться один с тремя разбойниками, а?
— Как? — переспросил Аго. — Как заиграло полено у меня в руке, как они побежали… только пятки засверкали… Ишь, пироги он будет есть… Я ему покажу пироги…
Хмурое лицо Аго вдруг озарила широкая улыбка, и он громко, весело захохотал.
МЛАДШАЯ СЕСТРА
Васил привез с базара двух молодых кобылок. Их отвязали от телеги и пустили в ригу, которая в то время пустовала, да к тому же была окружена высоким дувалом. Обе кобылы еще не были объезжены; их совсем недавно поймали в диком табуне, привыкшем к свободной, вольной жизни. Дядюшка Митуш и другие батраки любовались ими, глядя в щелку двери, не забывая, однако, тонко подмечать то одну, то другую сторону их нрава. Одна кобыла была каурая, звали ее Айа (она родилась в мае), а другая — черная, как смоль, имени у нее не было. На шею каждой была накинута новая веревка, конец которой волочился по земле. Ничего другого — ни уздечки, ни хомута на них никогда не надевали, копыта еще не были подкованы. Густые хвосты почти касались земли.
Айа была живая, резвая кобыла. Когда дядюшка Митуш вошел в ригу, она испугалась, отпрянула в сторону, потом помчалась, но натолкнулась на каменную стену и стала биться об нее грудью. Митуш подошел поближе — она проскользнула между ним и стеной и отбежала на другой конец. А потом (так всегда поступают кони, когда они напуганы) повернулась мордой навстречу опасности, навострила уши, даже сделала несколько шагов, но снова остановилась и сильно зафыркала, захрапела. Длинная грива спадала на черные горящие глаза.
Пока Айа металась туда-сюда, черная кобылка вела себя более спокойно и сдержанно. Но старалась быть поближе к Айе, будто для того, чтобы успокоить ее, остановить. Васил сказал, что кобылки — сестры, и что Айа — младшая.
На другой день их запрягли в телегу, чтобы научить ходить в упряжке. Это было совсем нетрудно сделать в таком ровном поле, какое простиралось вокруг поместья. Но Айа сразу воспротивилась: она взбрыкивала, трясла головой. Иногда становилась на дыбы или же пыталась лечь на землю. Удары плетью и вскрики слуг приводили ее в бешенство. Кроме поводьев, которые держал в руке дядюшка Митуш, на шею Айе была накинута веревка, которую держал один из слуг. С помощью этой веревки Айю останавливали, когда она пробовала свернуть в сторону. Такая же веревка была накинута и на шею черной кобылки, но она вообще не понадобилась. В то время, как Айа всячески сопротивлялась, черная кобылка безропотно покорялась требованиям конюха (для того, чтобы было легче Айе), бежала вслед за сестрой. Казалось, она вообще не думает о своих страданиях, страстно желая облегчить участь младшей сестры.
Наконец Айа поняла, что она не сможет победить человека и что ей остается только покориться. Она перестала брыкаться и, устремив затуманенный взор в поле, широкое, ровное поле, где ей не раз удавалось убежать даже от волков, Айа ударилась в бег. Черная кобылка бросилась следом. А этого только и ждали дядюшка Митуш и слуги. Те, кто сбоку придерживал веревки, едва успели запрыгнуть в телегу. Телега с шумом и треском неслась по полю, то и дело меняя направление. Наконец лошади устали, запыхались; с крупов падали на землю хлопья пены. Теперь они безропотно шли туда, куда их направляла рука погонщика. Тогда дядюшка Митуш повернул телегу к поместью. Когда телега остановилась, он спрыгнул и подошел к Айе. Бока ее лоснились от пота, вся она мелко подрагивала. Черная же кобылка, тоже бесконечно уставшая, вела себя тихо и спокойно, будто боялась, как бы не накликать беды на голову Айи. Дядюшка Митуш потрепал Айю по холке, погладил ее, подергал за уши, затем легонько дунул ей прямо в ноздри. То же самое он проделал и с черной кобылкой. Затем лошадей выпрягли, отвели на конюшню и привязали к яслям.
Спустя два месяца Василу довелось возвращаться из города. Айа и черная кобылка тянули телегу так легко и умело, будто всю жизнь только это и делали. Они были очень красивы — особенно Айа, гордо выгнувшая шею, — в своих новеньких хомутах, смазанных дегтем, чтобы были мягче. На шеях у них были ожерелья из голубых бусин, а на лбу — красные кисти. Васил торопился, подгоняя лошадей, которые то и дело переходили в галоп, а потом снова шли рысью. Они не миновали еще и пяти километров, но бока их уже лоснились от пота.
У корчмы, что близ мельницы, Васил остановился. Айа будто и не чувствовала никакой усталости, стояла, задрав голову, нервно жуя узду. Черная кобылка обнюхала Айю и легонько подтолкнула ее мордой — для этого ей пришлось повернуться к ней почти полностью, так как глаза ей прикрывали шоры, мешая смотреть на дорогу. Проделав все это, черная покорно затихла, как и раньше.
На пороге корчмы показался жестянщик Велико. Картуз у него был лихо сдвинут назад, открывая кудри над лбом; через плечо на широком ремне висела гармонь.
— О, бай Васил, здравствуй, — воскликнул он. — Подвези меня до села, не поскуплюсь на угощенье. Эхма, что за лошадки! Вот на таких кататься страсть как люблю! Но что это… откуда ты едешь? — удивленно произнес он, подойдя поближе. — И когда только успел их загнать?
Васил с отчаянием махнул рукой:
— Не жалко, даже если околеют! Доктор сказал, что у них сап. Хочет пристрелить их… Ну, полезай, поехали!
— Подожди, выпьем по рюмочке!
— Не стоит, поехали!
Велико постоял немного, широко раскрыв глаза от удивления, и полез в телегу. Гармонь его при этом несколько раз жалобно пискнула. Васил принялся подробно рассказывать, что ему сказал ветеринар:
— Даже если околеют мне не жалко! — снова повторил Васил, закончив свой рассказ, и дернул за поводья. Кобылки тронулись с места галопом, после поворота пошли рысью, а потом снова перешли в галоп.
Великово село располагалось в трех-четырех километрах от поместья. Когда они добрались до дома Велико, он спрыгнул с телеги, придерживая рукой гармошку, и достал из кармана часы. Посмотрев на циферблат, удивленно присвистнул:
— Как на скором поезде! Ну и лошадки! Эх, люблю таких!
Айа стояла, вытянувшись в струнку. Черная снова повернула к ней морду и легонько подтолкнула ее…
С того дня кобылок стали держать в отдельном хлеву и уже не выводили. Там их и кормили, и поили — так приказал ветеринар. Айа с трудом привыкала к заключению, все дергала поводья, вертелась в стойле, а глаза ее, горевшие огнем надежды, были устремлены на дверь, к свету. Черная терпеливо сносила все, но когда Айа нервничала, она тоже вела себя беспокойно: переставала есть, прижимала уши к голове и не двигалась.
Айа тоже часто отказывалась есть, подолгу лежала, вообще, стала ленивой. Порой Митуш заставал кобылок одну напротив другой — они будто обнимались, почесывая зубы. В такие минуты дядюшка Митуш замирал в дверях: он знал, что лошади делают так из чувства нежности друг к другу.
Однажды он переводил Айю из одного стойла в другое (хотя это ему строго запрещалось) и случайно выпустил ее наружу. Сразу же кликнули батраков, чтобы поймать. Им удалось загнать ее в ригу — ту самую, куда ее впервые привели вместе с черной кобылкой. Однако все усилия накинуть на нее узду оказались тщетны: Айа разбежалась и легко, без видимых усилий перелетела через высокий дувал. Крик восхищения и удивления вырвался у всех из груди. Айа ветром понеслась по полю. Лишь копыта зацокали где-то вдали, а потом все стихло.
Наигравшись вволю, Айа вернулась и остановилась у хлева. Ноздри у нее раздувались. Потом она сильно фыркнула, словно вздохнула, и устало замерла. Хвост медленно опустился. Айа притворилась, что не видит дядюшки Митуша и безропотно позволила поймать себя.
Прошло довольно много времени. Однажды в имение приехал ветеринар. Осмотрев лошадей, он предложил проделать последний опыт: нарочно свести вместе кобылиц и тощего осла, которого Васил не так давно купил.
— Если осел выживет, — сказал ветеринар, — значит лошади здоровы, но если сдохнет — они больны сапом, и тогда делать нечего, нужно их пристрелить.
Осла закрыли на ночь в пустом овечьем загоне, а утром его нашли мертвым. Сомнений больше не оставалось: лошади больны. Однако Васил все еще продолжал надеяться на чудо. «Как же можно погубить такую здоровую, крепкую скотину? — думал он. — Как можно убить Айю!»
Но однажды утром, гораздо раньше, чем ожидали, прибыл ветеринарный фельдшер в сопровождении стражника. Васил с горя ушел со двора, и тяжкий жребий выпал вновь дядюшке Митушу. Расстроенный, он вошел в хлев, дрожащими руками отвязал поводья — думал сначала вывести черную, а отвязал Айю, и на длинной веревке повел ее наружу.
Во дворе Айа остановилась, подняла голову, глубоко втянула в себя воздух и посмотрела на поле. Два-три раза тяжело вздохнула и фыркнула, словно сбросила с себя тяжкий груз. И вдруг запрыгала, заиграла, совсем как шаловливая девчонка.
— Э-эх, Айа, э-эх! Э-эх! — выкрикивал дядюшка Митуш, чувствуя, как глаза его наполняются слезами.
Вместе с фельдшером и стражником, который снял с плеча карабин и нес его в руке, все направились в ближайший овраг. Айа продолжала весело взбрыкивать. Вскоре процессия скрылась из виду, и из оврага один за другим донеслись два выстрела.
Не прошло и получаса, как Васил увидел, что дядюшка Митуш возвращается. Еще издали было заметно, как он расстроен: брови у него были нахмурены, он сердито ругался.
— Что случилось? — спросил Васил.
— Что может случиться — напрасно кобылу загубили, вот что случилось! Абсолютно здоровую кобылу. Ничем она не болела. Фельдшер разрезал ей вот здесь, в горле — и ничего. Простудилась немного, только и всего. Совсем здоровая. А я ведь, старый дурень, так ведь и думал!… Э-эх!
Позднее поняли, что осел сдох не от болезни, а от холода. И без того он был хилый, а та ночь выдалась особенно холодной, к тому же и дождь со снегом шел, а потом все заледенело.
Так черная кобыла спаслась от смерти. После гибели Айи она еще долго продолжала прислушиваться к звукам снаружи; бывало, жует сено, потом на мгновение замрет, а глаза ее готовы выскочить из орбит: слушает, не сестра ли возвращается? За год-другой черная очень изменилась: стала огромной, костлявой, неуклюжей. Два года подряд она приносила по жеребенку, страшно похожему на мать. Но на третий год жеребенок был совсем иным. Дядюшка Митуш сразу понял, что он будет походить на Айю, и страшно обрадовался. Как и Айа, жеребенок был очень живым, подвижным, хотя едва держался на тоненьких, как у косули, ножках. Следом за ним, как когда-то за Айей, шла черная кобыла. Сердце ее было исполнено материнской нежности, доброты и скорби.
ГОЛУБЬ НА ОКНЕ
Держа в одной руке пилу, а в другой — топор, дядюшка Митуш остановился перед акацией, что росла у господского дома. Огромное дерево — почерневший, толстый ствол, черные толстые ветви — кряжистые, узловатые, а на верхушке (как это бывает у старых деревьев) — редкая поросль — молодые зеленые листья и ароматные белые соцветия. Солнце припекало, и вокруг цветов жужжали пчелы. Дядюшка Митуш обошел ствол с другой стороны и вновь задрал голову вверх.
— Осторожней, дерево проглотишь! — сказала Галунка, стоявшая позади него, и громко засмеялась. Она любила смеяться вот так — заливисто, радостно. Тогда глаза ее сияли, а на одной щеке появлялась ямочка. — Чего ты на акацию уставился дядюшка Митуш? Что собираешься с ней делать?
— Спилю напрочь! — сердито отрезал Митуш, но потом улыбнулся и добавил: — Да нет же, нет. Разве на такое дерево рука поднимется? Просто отпилю те ветки, что упираются в черепицу. Васил когда еще мне поручил это сделать. Настал черед и эту работу выполнить.
Он принес лестницу прислонил ее к стволу и, взявшись за нее обеими руками, собирался уже занести ногу на ступеньку, но вдруг сказал:
— Поди-ка сюда, Галунка, слушай, что я тебе скажу.
Галунка подошла поближе.
— Если я найду деньги, что мы с ними сделаем? Давай поделим поровну — тебе половину и мне половину.
— Какие деньги? О чем ты говоришь? И где, интересно, ты собираешься их найти?
— Вверху, на дереве…
Галунка внимательно посмотрела на Митуша и поджала губы.
— Ты что, смеешься надо мной?.. Еще в земле откопать — это я понимаю, но чтоб на дереве… Уж не растут ли они на дереве, как груши, а?
Она крутнулась на месте, перебросила одну косу через плечо и залилась смехом.
— Смеешься, а ведь ничегошеньки-то ты не знаешь, — сказал Митуш и опустил ногу на землю. — Вот послушай, что я тебе расскажу. Вон там, на той поляне, видишь ту поляну? Так вот, на той поляне когда-то стояло село. И селом-то его трудно назвать — пять-шесть турецких домов да два-три цыганских, но все же… Жил в том селе цыган Махмуд — голый, босый, вечно голодный. Обычно ходил по дворам, и где увидит полено или хворостину какую, тут же подберет. Однажды Махмуд пришел к этой акации, увидел на вершине сухую ветку и попросил старого хозяина, хаджи Петра, разрешить ему срубить эту ветку, чтобы затопить в доме печь и обогреть ребятишек. Хаджи Петр согласился.
Махмуд взобрался на дерево и принялся рубить ветку. Рубит, а под топором что-то звенит. Посмотрел, а там, где он срубил ветку, дупло открылось. В дупле — пастушья торба, а в ней — золотые монеты, лиры. И вместо того, чтобы поскорее ноги унести, глупый цыган остался под деревом и давай пересчитывать деньги. А тут откуда ни возьмись — хозяин.
— Вот так — так! — засмеялась Галунка.
— Откуда это у тебя, пес шелудивый? — кричит. — Небось на дереве взял? Так они мои! Отдавай!
Отобрал он у Махмуда деньги, обругал его и выгнал, даже ветку сухую не дал, что цыган срубил.
— Даже ветку не дал? — воскликнула Галунка. — Ну и скупердяй, этот хаджи!..
Митуш полез вверх по лестнице. Когда его голова показалась над крышей, голуби, гревшиеся там на солнышке, вспорхнули и переместились наверх. Их было много и разного цвета, но больше белые. Лишь один из них, тоже белый, крупный не сдвинулся с места, а только искоса взглянул на дядюшку Митуша. Потом втянул голову в перья, взъерошенные на груди, и вновь задремал. Дядюшка Митуш присмотрелся к этому голубю, какое-то далекое воспоминание мелькнуло у него в голове, но Митуш не мог понять, с чем оно связано. Он сильно свистнул, как поступают в таких случаях мальчишки, и замахал рукой. Все голуби взлетели. Крупный беляк остался один. Но потом он огляделся по сторонам и, никого не увидев, тоже вспорхнул.
— Погуляйте, милые, порезвитесь немного! — сказал дядюшка Митуш, не отрывая глаз от голубей.
С лестницы он перебрался на дерево и взглянул окрест. Насколько хватало глаз простиралось ровное зеленое поле. В одном его конце паслись лошади, рядом с ними важно вышагивали три аиста. Дядюшка Митуш принялся за работу — пила запела у него в руках. Закончив работу, он спустился вниз. Крона над крышей здорово поредела — Митуш поспиливал все сухие ветки. Земля под акацией была усеяна белыми цветами, листьями и сучьями. Пришла Галунка и принялась подметать двор.
— Насорил мне тут, — ворчала она, а Митуш собрал ветки и отнес их к поленнице дров. — Ну, а где ж твои деньги? — поддела она Митуша.
— Деньги… Деньги забрал хаджи Петр, я же тебе сказал. Земля ему пухом… Уже вроде скоро год будет как преставился.
Митуш взглянул наверх:
— Гляди! Гляди, что вытворяют!
Долетев, наверное, до колодцев или до нив, голуби возвращались назад, но не торопились опускаться на крышу, а взлетали ввысь. Потом каждый по очереди на мгновенье задерживался в воздухе, прижимал крылья к туловищу и, кувыркаясь, камнем падал вниз. Достигнув так определенной высоты, голубь снова распрямлял крылья и взмывал вверх, стараясь догнать других.
— Рассказывают, — продолжал дядюшка Митуш, — что некоторые любят выносить во двор огромные котлы с водой и смотреть в них, будто в зеркало, как кувыркаются голуби. Говорят, так красивее. А старый хаджи Петр смотрел на них с балкона.
— Да, я помню, — задумчиво подтвердила Галунка.
Дядюшка Митуш достал сигареты и закурил.
— Вообще-то хаджи Петр был человеком настроения, — вновь заговорил он. — Когда злым, а когда во всем мире добрее его не сыщешь. Сердце у него было добрым, жалостливым. Знаешь, как он голубей разводить стал? Однажды отправились мы с ним в город, я был за кучера. Когда проехали Сарнено, встретилась нам старуха. В руках у нее два голубя — белых голубя. «Что за голуби?» — спрашивает хаджи Петр. А она и отвечает: «Да вот купила. Один мне был нужен, но их продают в паре, вот и пришлось взять обоих. Сынок у меня сильно хворает — лошади испугался и от страха занемог. Сказали, что ему нужно проглотить сердце живого голубя, тогда поправится».
Боже, как прогневался хаджи Петр, побагровел весь, палкой на старуху замахивается. «Ты, — говорит, — что это надумала ведьма старая! Как тебе не совестно, это же грех! Убью! Отдавай голубей!..»
Старуха задрожала от страха, и отдала голубей хаджи. А он вынул из кармана два наполеона и ей протягивает: «Вот, — говорит, — возьми и лечи своего сына». А два золотых наполеона, должен тебе сказать, в то время большими деньгами были… С тех пор и стал разводить голубей хаджи Петр. Сначала у него были только сизари, а потом он завел всяких: капуцинов, дутышей, рябых, беляков с маленькими клювами, как рисовое зернышко. Много их у него было, самых разных… Были даже такие, которые, когда ворковали, распускали хвост веером. Хаджи Петр, бывало, целыми днями ими занимался. Ловил их, осматривал со всех сторон, перо какое-то бывало из хвоста выдернет и тогда только выпустит. Лечил он их так, что ли, не знаю… Но любил сидеть на балконе и наблюдать, как они парят в воздухе.
— Да, так оно и было, — задумчиво вымолвила Галунка. — А когда он разболелся, я за ним ходила. Однажды открыла окно и на подоконник сел большой белый голубь. На другой день опять прилетел, заглядывает в комнату, все смотрит, смотрит. «Гляди, дедушка, — говорю ему, — голубь прилетел. Это хороший знак, значит ты выздоровеешь».
— А он что?
— Ничего не ответил. Но с того дня заставлял меня окно открывать и ждал, пока прилетит голубь. А когда тот садился на подоконник, глаз с него не спускал. Как он на него смотрел!..
— А голубь каждый день прилетал?
— Нет, не каждый, но часто прилетал. А однажды…
— Что — однажды?
— Однажды хаджи Петр поглядел на голубя и заплакал. Я увидела, как у него но щекам покатились слезы. А через пару дней он умер.
Дядюшка Митуш смотрел в землю и молчал.
— А какой был этот голубь? — спросил он вдруг.
— Ну тот, что прилетал, каким был?
— Голубь?.. Белый, крупный, красивый голубь…
— Может, тот же самый, — прошептал как во сне дядюшка Митуш. — Может, тот самый, которого мы спасли от старухиного ножа… Может, его-то я и видел на крыше, когда пилил… А почему бы и нет, голуби долго живут… В этом мире все возможно, — добавил он и, взяв пилу и топор, направился к сараю. Галунка пошла в дом. Время было обеденное, солнце нещадно палило, хотя по ясной небесной сини ползли белые пушистые облачка. Вокруг акаций жужжали пчелы. В небе кувыркались голуби.
Галунка вышла на балкон. И вдруг голуби разлетелись в разные стороны. «Наверное, опять Митуш их гоняет», — подумала женщина, но в ту же минуту заволновались, закудахтали куры во дворе; что-то камнем упало с неба. Галунка увидела большую серую птицу с огромными крыльями. Птица полетала немного у самой земли и стрелой взмыла ввысь.
Галунка бегом спустилась с лестницы. Птица все больше удалялась. Со стороны сарая послышался выстрел. Ястреб вздрогнул, спустился чуть пониже, но не замедлил своею полета. Из сарая выскочил дядюшка Митуш с ружьем в руках. Он пробежал несколько шагов, но остановился и долго смотрел вслед ястребу.
— Чтоб его холера взяла! — причитала Галунка. — И откуда только взялся этот ирод, сколько цыплят перетаскал! Как упадет с неба… Я и не увидела, когда он появился… Так испугалась… Чтоб ему провалиться!.. Чтоб он подавился теми цыплятами! Ну-ка, дядюшка Митуш покличь цыплят… а то разбежались во все стороны…
Наседки все никак не могли успокоиться. Тощие, с ощипанными шеями индюшки, как будто и не замечали индюшат, они стояли, тупо уставившись куда-то вдаль. Галунка переводила взгляд с одной наседки на другую и никак не могла понять, не унес ли ястреб какого-нибудь цыпленка. Заглянув под ветки, что сложил у поленницы дядюшка Митуш, она увидела что-то белое. Это был голубь. Ахнув. Галунка взяла его в руки — он был еще теплым, но не шевелился. Глаза затянуло серой пленкой. Лишь по краям оставалась узенькая щелочка — голубь будто засыпал.
— Дядюшка Митуш! — взволнованно воскликнула Галунка поднимая голубя вверх, — смотри, что наделал орел, голубя убил. Раны нет, а умирает.
Дядюшка Митуш не обернулся. Он продолжал глядеть вслед ястребу, который, превратившись в точку, еле виднелся над темно-зелеными полями.
— Ты видела, как он крутанул крылом, — сказал дядюшка Митуш, — дробь мимо него прошла… Ничего: в следующий раз я ему покажу…
Только теперь он повернулся к Галунке, взял у нее из рук голубя и оглядел его со всех сторон.
— Раны нет, а умирает, — недоуменно повторила Галунка.
— Он его крылом ударил. Не смог схватить, потому как голубь под поленья провалился.
— Я ему дам немного воды…
— Ничего не поможет, он умирает. Как он его ударил… И как только выбрал самого большого. — Дядюшка Митуш помолчал и добавил глухим голосом: — Может, это тот же самый. От ножа спасся, а от орла не смог. Эх, когда пришло время умирать…
Белыми бабочками голуби слетались домой. Один из них задержался немного в воздухе, покачался, как бумажный змей, потом, сложив крылья, быстро закувыркался вниз…
МОЛОДЫЕ ХОЗЯЕВА
Вопреки привычке, в тот вечер Севастица и Захари не вышли на прогулку, а остались дома. У Севастицы болела голова — эту сверлящую боль она унаследовала от матери, как и ее глаза: огромные страдальчески-скорбные, задумчивые. Во всем остальном она походила на своего отца хаджи Петра: была, как и он, невысокого роста, сутуловата и некрасива.
С тех пор как они прибыли в поместье, говорили об одном и том же: оставлять им Васила и впредь управляющим или нет. Он занимал эту должность еще с тех времен, когда был жив хаджи Петр, — более десяти лет. Из простого повара хаджи Петр перевел его в управляющие, поставил главным над всеми. Верно, Васил хорошо смотрел за хозяйством и за скотиной следил, но и себя не обижал: жил на широкую ногу. В городе у него был дом, по всему видать, и деньжат на черный день он успел поднакопить.
— Вот ведь что досадно, — рассуждал вслух Захари, расхаживая по комнате. — То, что Васил врет, — это факт. Но зачем говорить, что его обокрали. Ведь денег не хватает за шесть телег продуктов. Правда, одни разбойники напугали Галунку, и если бы не Аго… Да, но ведь тогда никто из них даже словом не обмолвился, что у них украли деньги… Нет, это Василевых рук дело. Знаешь, что я думаю, Севастица, он сам у себя украл! Как те чиновники, которые ограбят кассу, а потом кричат: «Караул! Грабеж!» Да, да, именно так и есть…
Захари подошел к столу, стоявшему в глубине комнаты, и налил себе рюмку ракии. Украдкой оглянувшись, он увидел, что жена с головой ушла в чтение и не обращает на него никакого внимания. Он быстро опрокинул в рот рюмку, затем еще одну, сморщился и, причмокнув губами, сказал:
— Жить на селе — значит стать пьяницей. Уф, до чего ж ядрена… Ровно чистый спирт… Фу ты! Прям огонь внутри пылает… Да, как бы господин Васил ни хитрил, меня ему не провести.
Захари держал в городе мануфактурный магазин. Он был еще молод, но уже успел располнеть. Брюки едва сходились на довольно округлом брюшке. Но иначе его можно было назвать даже красивым: круглолицый, румяный, над узким лбом вздымалась копна густых, кудрявых волос. Захари подошел к окну, выглянул во двор и самодовольно повторил:
— Василу меня не обмануть. Когда он выезжал со двора, я как раз возвращался.
Севастица положила книгу на колени, но ничего не сказала, лишь страдальчески приложила руку ко лбу.
— Голова раскалывается, — вымолвила она. — А ведь я уже приняла таблетку аспирина.
Она прилегла на кровать, застланную пушистым котленским покрывалом, сунула подушку под голову и закрыла глаза. Захари снова вернулся к столу и, уже в открытую, лишь стараясь не шуметь, опрокинул в рот одну за другой две рюмки ракии.
— Опять сваты приезжали, — заметил Захари… — Ничего не скажешь, красота Василены во всей округе известна… — Он увидел, что Севастица открыла глаза и пристально смотрит на него, и поспешил добавить: — А вот я не нахожу ее красивой. Так, сельская красота… Ни линии, ни формы. Деревенщина, да и все тут… Так значит ты не пойдешь гулять? — неожиданно сменил он тему разговора и слегка смутился, так как в голосе, помимо его воли, прозвучали радостные нотки. — И правильно, отдохни, а я схожу ненадолго к Василу. И знаешь что, Севастица, скажу-ка я ему, чтобы собирал свои манатки и убирался подобру-поздорову. И он, и Галунка его знаменитая… и Василена эта… Так будет лучше… А? Что ты на это скажешь?
— Поступай, как знаешь, — тихо сказала Севастица, и лицо ее исказилось от боли.
Захари вышел из комнаты и осторожно спустился по лестнице, но потом ускорил шаг, размахивая руками и улыбаясь собственным мыслям. Он отлично сознавал, что женился на Севастице только из-за приданого. Его собственные дела шли из рук вон плохо, но хаджи Петр оставил после себя много домов и магазинов, приносивших неплохие доходы. Что же касается поместья, то Захари с удовольствием продал бы его или сдал бы внаем, но Севастица даже слушать не хотела.
Темные, плотные тучи обложили небо со всех сторон. Но вот сверкнула молния, прочертив огненную полосу, пророкотал гром. Захари заторопился. Ему навстречу выбежали огромные псы с взъерошенной шерстью. Несмотря на то, что псы его знали, выглядели они суровыми и неподкупными и глухо рычали. И вдруг на землю словно горох посыпался: это хлынул сильный, крупный дождь. Захари почти бегом пересек расстояние, отделявшее его от загона, и спрятался под навес. Дождь на мгновение перестал, словно отрезанный гигантским ножом, но потом полил еще сильнее.
— Василены-то еще нет, вымокнет же, — сокрушалась Галунка, прижимаясь к стене дома, где они жили, и с тревогой всматривалась вдаль. — Ну, наконец-то! — вдруг радостно воскликнула она и побежала в дом.
Из желобов, расположенных как раз над Захари, низвергались на землю потоки воды. Сквозь густую пелену дождя он увидел телегу, которая быстро и плавно катила к поместью, словно скользила. Телега подъехала к воротам и остановилась. Она была наполнена свежескошенным сеном. Позади сидел Аго, держа в руках косу, а спереди — Василена. Остановив телегу, она свесила сначала одну ногу — стройную, изящную, в стареньком, стоптанном башмаке, потом другую и проворно соскочила на землю. На ней нитки сухой не осталось; тонкая батистовая кофточка прилипла к телу, выгодно подчеркивая его линии. Василена весело смеялась. Она не спешила спрятаться от дождя, а направилась к дому спокойным, легким, хотя и быстрым шагом — высокая и статная. Галунка открыла ей дверь, и Василена вошла в дом.
Захари стоял под навесом, боясь шелохнуться. Ему горько было сознавать, что Василена ему чужая, хотя он и гордился, что эта стройная, красивая женщина живет в ЕГО поместье. Он понимал, что сейчас неудобно идти к Василу, и решил немного подождать. Захари вошел в загон для овец и застал там дядюшку Митуша. Они разговорились. Но мысли Захари путались, он то и дело умолкал, пытаясь сосредоточиться и не слушая, что говорит собеседник.
Послышались звуки гармони. Захари оставил Митуша и вышел во двор. Дождь перестал, но небо все еще было затянуто тучами, и оттого было темно. И все же Захари смог различить в темноте силуэт человека, стоящего перед домом Васила. Раз играет на гармони, значит это он, Велико, жестянщик из Сарнено. Захари почти ненавидел его за то, что тот ухаживал за Василеной. Недолго думая, он двинулся к Велико. Видимо, почувствовав что-то, Велико вдруг отошел в сторону, а Захари остановился на том месте, где до этого стоял жестянщик, спиной к дому.
Послышались легкие, быстрые шаги. И, пока Захари сообразил, что к чему, две нежные, мягкие руки обвились вокруг его шеи, теплое дыхание обожгло ему щеку — послышался звонкий поцелуй. И в тот же миг Василена — а это была она, — воскликнула: «Ах!», резко отпрянула, при этом даже оттолкнула Захари, и, круто повернувшись, скрылась в доме.
Не соображая, куда идет, Захари сделал шаг, но, обернувшись, увидел, что Велико вошел в дом. Тогда Захари решительно направился за ним.
Никто не ожидал, что пожалует сам хозяин. Галунка страшно смутилась, Васил поднялся с места, сдержанно улыбаясь. Черные глаза Василены светились лукаво и несколько удивленно. Галунка засуетилась, предлагая гостю сесть.
— Знаешь что, Васил, — начал без обиняков Захари. — Мы тут с Севастицей потолковали и решили оставить тебя управляющим. Так что и впредь будешь управлять поместьем. Что было, то было, а, как говорится, кто старое помянет… Мы твоей работой довольны. Служи нам и впредь, как служил до сих пор…
— Садитесь, хозяин! — повторила свое приглашение Галунка.
Захари осмотрелся и вновь встретился взглядом с Василеной. В глазах ее продолжали играть веселые огоньки. Волосы у нее еще не высохли, но она успела переодеться: сейчас на ней была красная блузка, которая ей очень шла.
— Собственно, вот это я хотел тебе сказать… А ты, Велико, что?.. Как птичка божья, все играешь, играешь…
По лицу Васила нельзя было понять, обрадовало его или удивило это предложение. Все с той же сдержанной улыбкой на лице он достал бутылку ракии. Галунка поставила на стол рюмки.
— А, ракийка, — заметил Захари. — Это можно. Немного перед едой можно… А ну-ка, парень, — обратился он к Велико, — поиграй нам. Где это ты оставил свою гармонь? Играй, играй!
И пошло веселье. Захари выглядел довольным, по-хозяйски важным. Время от времени он ловил на себе лукавые взгляды Василены. Она иногда поднималась с места, чтобы взять или отнести что-то. Захари исподтишка наблюдал за ней: в небольшой комнатке с низким потолком, она казалось изящной статуэткой: крутые бедра, тонкая талия. Смешливая, сейчас она упорно не раскрывала рта. И только глаза продолжали смеяться.
— А я ведь знаю, Велико, зачем ты сюда дорожку протоптал, — немного захмелев, сказал вдруг Захари. — Знаю, что ты надумал. Но тут хозяин — я, и как скажу, так и будет. Пока мне не поклонишься в ноги, пока руку не поцелуешь, молодицы тебе не видать!
И, неожиданно рассердившись, закричал:
— Да на что ты годишься? Музыкант матери не кормилец. Из такого, что только играть умеет, ничего путного не выйдет…
— А из галантерейщика какой уж там помещик! — дерзко ответил Велико.
Мысли Захари тонули в какой-то мгле, он испытывал непонятное, неописуемое блаженство. Он понимал, что Василена любит жестянщика, и что она ошиблась в темноте, приняв его, Захари, за своего возлюбленного. Но все же какая-то приятная истома охватила его. «Кто знает, а может, и не ошиблась вовсе, может как раз меня ей хотелось поцеловать. А почему бы и нет… Почему бы и нет…»
И вдруг он вспомнил о Севастице и вскочил, как ужаленный.
— Пора уже, — сказал он. — Пошли, Велико!
— Я еще посижу немного.
— Э, нет, вместе пришли, вместе и выйдем. У жены моей болит голова, так она абсолютно не выносит шума.
Он подождал, пока Велико уйдет, и, убедившись, что тот пошел по дороге, ведущей в Сарнено, отправился домой.
Севастица по-прежнему лежала на кровати. Увидев входящего в комнату мужа, поднялась. В свете лампы лицо ее выглядело преждевременно увядшим, состарившимся.
— Как ты себя чувствуешь, детка? Прошла головка? — спросил Захари. — Извини, задержался немного. Знаешь, Севастица, сказал я Василу, чтобы он оставался. Что ты с ним будешь делать? Бросился мне в ноги, просит меня, руки целует…
— А, так ты был у них, — сказала Севастица. — А кто еще был? Василену видел?
— Василену? Да, она вроде тоже мелькнула. Честно говоря, вообще не обратил внимания… Да, да, вроде была…
И они направились в другую комнату, где их уже ожидал накрытый стол.
ВОЛЧИЦА
Еще до того, как волчица стала разбойничать на скотном дворе поместья, ее видел пастух Петр. Хотя все думали, что она затаилась в полях, Петр был уверен, что это не так. Он знал, что она где-то поблизости. Только раньше волчица довольствовалась мелкой дичью, или же охотилась где-то далеко, чтобы не привлекать к себе внимания, а теперь, может быть, потому, что у нее были волчата, заматерела, осмелела — нападала на скот и порой устраивала такую резню, что можно было подумать, что орудует целая стая волков.
— Смотри в оба, — не раз повторял Петр Давидко, молодому пастуху имения. — Глаз не спускай со стада, если не хочешь когда-нибудь вернуться без него. Волк, мой мальчик, мерзкая тварь — одну животину съест, а сто прирежет…
Давидко, укладывая хлеб в пастушью торбу, лишь посмеивался. И однажды Петр не выдержал:
— Чего зубы-то скалишь? Раз я тебе о волке говорю, слушай, да мотай на ус. Когда пасешь стадо, смотри во все глаза. Особенно часто поглядывай в ту сторону, куда ветер дует — волк, он обычно с подветренной стороны и приходит. Так и запомни… Э-эх, какой уж из тебя пастух!..
— Да чего ты привязался ко мне, дедушка Петр, — однажды рассердился Давидко. — Заладил: волк да волк… Не боюсь я твоего волка! Подумаешь, волк! Обыкновенный пес. Даже думать о нем не хочу!
От возмущения Петр даже подскочил и так посмотрел на Давидко, будто впервые его видел. Старый пастух разразился бранью, не переставая буравить Давидко взглядом. Но отругав пастушка, остыл, в глазах его запрыгали веселые огоньки. Любо ему было смотреть на парнишку, экий вымахал высокий, как жердь, плечистый, с длинными руками и ногами. Телом он походил на какого-то великана, а лицо было совсем мальчишеским, безусым и безбородым. «А ведь прав, мальчишка, — подумалось Петру, — ну что волк может сделать эдакому верзиле!»
— Хоть по-твоему волк и похож на пса, ты все-таки, не зевай, — примирительно закончил Петр. — Зверь все же, нельзя ему доверять. Да и не верю тому, будто волчица ушла в поля. В лесу она, точно тебе говорю. Верно, отсюда до леса часов пять-шесть ходу, но для волка — это сущий пустяк.
Он снова смерил взглядом Давидко с ног до головы и продолжил:
— Вон ты какой богатырь вымахал… А я, Давидко, эту волчицу знаю. С зимы ее караулю. Следы на снегу видел: три четких следа и один размазанный, три четких и один размазанный…
— Как так — размазанный? — спросил Давидко.
— А она тогда хромала. Нога-то у нее раненая, вот она ее и приволакивает.
— Так она и сейчас хромая, — беспечно сказал Давидко. — Я ее видел…
Он забросил торбу за плечи, взял кривую пастушью палку и вышел.
— Ты все же будь осторожен! — крикнул ему вслед Петр.
Хотя страхи Петра казались Давидко напрасными и он частенько посмеивался над старым пастухом, все же, когда оставался один со стадом, особенно в темные, безлунные ночи, частенько думал о волках. Тогда он сгонял отару в кучу, точно полководец свое войско, колокольцы звенели, собаки лаяли, а Давидко палил в воздух из пистоля.
В последнее время пастухи снова заговорили о волчице, и каждый рассказал все, что ему доводилось слышать о ней. Оказалось, что волчица отстала от стаи, которая минувшей зимой хозяйничала внизу, в селах. В то время даже стало опасно выходить на дорогу, потому что в стае этой бесновалась волчица (может, та самая), а всем известно, что если волчица набросится на скотину, дичь или даже человека, то на жертву набрасывается вся остервенелая стая.
Волки долго скитались по полям, и никаких следов, кроме волчьих, тогда днем с огнем было не сыскать. Наконец, их кровавые деяния надоели крестьянам, они организовали облаву и прогнали волков в леса. Тогда-то и появился в здешних местах волк-одиночка. Вначале он сильно хромал — таким видел его и пастух Петр. Не было никакого сомнения, что это была та самая волчица, которая теперь хозяйничала в округе. Раненная, она ушла от облавы, а теперь, видно, скрывалась в буйно заколосившемся поле. Благо хлеба стояли высокие.
Однажды, когда Давидко вернулся с пашни, Петр встретил его словами:
— Была волчица, да вся вышла! Братья Энчевы из Сарнено, ты ведь их знаешь, нашли ее логово и забрали у нее волчат. Троих. В село принесли.
— Врешь! — недоверчиво сказал Давидко.
— Зачем мне врать, истинный бог — принесли. Сейчас за ней охотятся, выслеживают, хотят и волчицу убить. Ты ведь знаешь, братья Энчевы — добрые охотники, они ей покажут, где раки зимуют!
Но волчица, наперекор всем предсказаниям, как сквозь землю провалилась. Тщетно братья Энчевы рыскали по всей округе, пытаясь напасть на ее след — все было напрасно. Никто ее не видел в последнее время, никто ничего не мог сказать. После того, как у нее отняли волчат, она словно испугалась и покинула здешние места. Только те крестьяне, которые ездили на мельницу мимо Имяретского леса, рассказывали, что слышали, как где-то в чаще жалобно воет волк.
Так прошла неделя и больше. Но вот однажды волчица самым коварным образом напомнила о себе. Недалеко от леса стояла кошара, в которой держали семьдесят, а то и побольше коз. Одним утром половину коз нашли задушенными волком. Пострадала и другая скотина. Искусанный волком скот пришлось прирезать. Но самое страшное произошло в Сарнено, где держали волчат. Однажды ночью в селе поднялся переполох. Братья Энчевы тогда были в отъезде. Кто-то бродил по селу, пугая скот. Мычали коровы, визжали поросята, кудахтали куры, захлебывались лаем собаки. Никто из крестьян даже носа не смел высунуть. Только один более смелый крестьянин выглянул в окно и увидел при лунном свете волчицу: длинную, поджарую, с набухшими сосками. Она стояла, высунув язык, а бока ее тяжело вздымались. Было видно, что она страшно устала…
Наутро проверили — в селе не осталось двора, где бы не обнаружили мертвую скотину, все равно, что чума ее выкосила. Пастух Петр выглядел серьезным и озабоченным.
— Ну, Давидко, что ты на это скажешь, а? — сокрушался он. — Значит, волк — тот же пес, так по-твоему? А видел, что он натворил в Сарнено? Берись за ум, парень, а то без овец останемся. Если принесет ее сюда ветром…
— Пусть только сунется, — смеялся на это пастушок. — Пусть только сунется, без хвоста останется!..
А волчица будто услышала эту угрозу. Однажды к вечеру, когда сумерки опустились на землю, она неожиданно напала на стадо и унесла овцу — схватила ее на глазах у Давидко. И понесла, да как понесла! Полоснув ее по горлу, волчица забросила овцу себе на спину и помчалась прочь. Давидко кликнул собак — те бежали где-то позади стада, замахнулся и палкой, но испуганные овцы шарахнулись в сторону — Давидко даже подумал, что неподалеку бродят и другие волки, — а волчица тем временем скрылась из виду, растворилась во тьме. А на другой день на том месте, где волчица съела овцу, можно было видеть лишь пару клочков шерсти.
Давидко разом переменился — стал хмурым, молчаливым. Петр не смел даже заговорить с ним. И хотя пастушок глаз не спускал со стада, волчица пришла снова. И произошло нечто странное, наперекор и его характеру, и его силе: он снова растерялся, и только остолбенело наблюдал в призрачном свете луны за тем, как волчица уносит очередную овцу. На этот раз она не несла ее на спине, а, схватив зубами за бок, толкала вперед, заставляя бежать впереди себя, подгоняя ее ударами хвоста, словно пастушьей палкой. И на этот раз, удалившись на достаточно безопасное расстояние, волчица разорвала и съела овцу.
После этого случая Давидко зажил как в лихорадке. Он громко рассказывал Петру, как это произошло, оправдывался, объяснял, что помешало ему расправиться с волчицей, жестикулировал. Голос у него был тоненький, срывающийся, как у ребенка, и не соответствовал его огромному телу. Но потом он разом умолкал, задумывался, подперев лицо ладонью, глаза его наполнялись слезами.
А в это время волчица разбойничала вдали от имения. Братья Энчевы караулили ее у логова, но она как будто отгадывала их намерения, и приходила туда, где их в тот момент не было. В лесных урочищах им удалось отыскать еще несколько мест, где она пряталась с волчатами и о которых они раньше не знали. Там были разбросаны кости или головы жертв волчицы, еще совсем свежие, окровавленные, облепленные мухами.
Иногда волчица совсем близко подходила к поместью, пробиралась между стадами — об этом потом узнавали; пробегала мимо коров, которые паслись вместе с телятами, но уходила прочь, так никого и не тронув. Но она была неподалеку — по ночам, где-то в поле, в темноте, раздавался жуткий волчий вой. Мощным, страшным был этот вой, но порой прерывался, слабел и постепенно затихал, а иногда становился хриплым, прерывистым и обрывался, а то тянулся жалобно, скорбно, словно звал кого-то…
Однажды вечером, часа за два до сумерек, Давидко вынужден был остановиться у дороги, так как утомленные, сытые овцы улеглись на землю и не хотели двигаться дальше. На потемневшем небе взошла Вечерница, а вслед за ней выплыл и желтый, щербатый месяц. Давидко не стал ложиться, а все время ходил вокруг стада — то с одной стороны зайдет, то с другой… И вдруг овцы испуганно вскочили, быстро разбежались в разные стороны, словно стадо разрезали пополам, и на освободившемся месте, прямо на дороге, появилась волчица. Она выжидательно посмотрела на стадо, словно и не собиралась на него нападать, а просто бежала куда-то по своим волчьим делам и решила остановиться. Это продолжалось лишь мгновенье. Давидко выкрикнул что-то нечленораздельное и изо всех сил замахнулся палкой, но не успел обрушить ее на спину зверя: волчица кошкой прыгнула на него, повисла у него на груди и принялась зубами и когтями рвать одежду. Давидко выпустил палку из рук, немного подался вперед и изо всех сил сжал обеими руками горло волчицы…
Наступило утро. Солнце выплыло на небо и осветило все вокруг. Овцы уже были собраны в стадо. Давидко, весь искусанный, израненный, окровавленный, был отправлен в больницу, а мертвая волчица лежала на траве, вытянувшись во весь рост. Вокруг нее собралась толпа, и люди все прибывали.
Гордый, взволнованный случившимся Петр рассказывал о ночном приключении.
— Давидко мне все рассказал, страшное дело. Вы думаете, это легко голыми руками бороться с волчицей? Искусала она меня, говорит, ведь я согнутый локоть ей в пасть совал — вот так согнул и совал, а она меня кусает… Она меня кусает, говорит, а мне не больно. Я руку в локте согнул и в пасть ей сую… Так, говорит, меньше болит… Матерый зверюга…
Петр немного помолчал, глядя на зверя. Волчица лежала, уставившись открытыми глазами куда-то в поле. Петр вдруг вспомнил, что слышал от старых людей, будто с открытыми глазами умирают те, кто оставляет на этом свете что-то очень дорогое. Подумав, но не сказав об этом, он продолжил свой рассказ:
— Матерый зверюга… Трудно пришлось Давидко, долго они боролись. То Давидко ее одолевает, то волчица его. А потом опять Давидко — одной рукой держит ее, а другой ножом ее, ножом… И ведь подумать только, какая силища — вырвалась у него из рук, и ну бежать. А Давидко тогда хвать палку и добил ее…
Петр пастух смотрит на волчицу, сплевывает и заносит ногу, чтобы пнуть ее, но взгляд мертвых, остекленевших глаз смущает его, и он не решается ударить ее.
— Смотри-ка ты, — говорит он медленно, — сдохла с открытыми глазами…
Крестьяне шумно принимаются обсуждать случившееся…
БЕЗРОГИЙ ВОЛ
Дядюшка Митуш и Аго уселись на террасе обедать. Прямо напротив них, в пяти-шести шагах, остановился Комур — крупный, с широкой грудью вол, наполовину черный, наполовину серый. У него короткие, повернутые назад рога, слишком маленькие по сравнению с телом, потому вол кажется безрогим. Он стоит, как истукан, уставившись на дядюшку Митуша и Аго, меланхолически жуя жвачку.
— Смотри-ка, жует себе жвачку и считает себя красавцем, даром что безрогий, — усмехнулся дядюшка Митуш. — Хорошо, что бодливой корове бог рогов не дает, а то с такой силищей да еще и рога в придачу, полмира бы сокрушил. Помню, когда я жил под Преславом, тамошние жители разводили буйволов огромных, сильных. И вино у них отменное, ведь виноградом своим славятся. Так они, бывало, возьмут да и напоят буйволов вином — дадут им по ведру и выводят их на майдан бороться. Просто так, шутки ради, посмотреть, кто окажется сильнее.
Аго засмеялся. И так как по обыкновению смеялся он громко и заливисто, Комур перестал жевать и навострил уши. Потом он презрительно пыхнул ноздрями. Постояв немного, пыхнул еще раз.
— Смотри, словно сигарету курит, — сказал Аго.
Комур продолжил жевать, уже не отрывая взгляда от дядюшки Митуша и Аго. Это был особенный вол, поэтому дядюшка Митуш очень любил наблюдать за ним. Другие волы, вернувшись с водопоя или с пастбища, останавливались и стояли на одном месте, как вкопанные, Комур же или принимался рыть копытом землю и бросать ее себе на спину, или же громко ревел, словно издавал боевой клич, а потом, надувшись, набычившись, набрасывался на какого-нибудь вола. Но сойдясь с противником и стукнувшись с ним рогами, он отходил в сторону и уже больше не трогался с места.
Когда привозили сено, он пристраивался возле передней телеги и шел рядом, время от времени выдергивая пучки с воза. Если стадо гнали мимо поля, он, воровато озираясь, — не идет ли Аго с палкой, принимался поедать посевы. Разгневанный Аго издали бывало крикнет и швырнет в Комура свою палку с утолщением на конце. Комур тогда втянет голову, зажмурит глаза, весь как-то сожмется и ждет, пока на него обрушится удар или палка пролетит мимо.
Закончив обедать, дядюшка Митуш и Аго пошли запрягать скотину и только тут заметили, что Комур куда-то подевался. Пока они высматривали его, он показался со стороны хозяйского дома. Вол несся изо всех сил, а за ним бежала Галунка, швыряя в него камнями.
— Вы почему за волами не смотрите, — накинулась она на батраков. — Проклятый, всю лапшу мне сожрал. Я ее сушить положила, а он подошел да и загреб языком! Что за вол, все в дом норовит попасть, ровно собака. Помню как-то я краску приготовила шерсть красить, так ведь и в краску морду сунул.
Дядюшка Митуш расхохотался, но Аго, чтобы угодить Галунке, схватил хворостину и погнался за Комуром. Половина волов уже были впряжены в плуг. Комур, оплошав, встал не с той стороны, с которой полагалось. «На место!» — крикнул ему сердито Аго и вол перешел на другую сторону. Аго поднял хомут, и Комур ловко просунул в отверстие голову. Только теперь Аго позволил себе пару раз ударить Комура палкой.
Мерно покачиваясь, связка волов, за которой волочился, позвякивая, плуг, направилась к полю. Аго шел сбоку, а замыкал шествие дядюшка Митуш. Порой мимо пробегал какой-нибудь суслик, замирал ненадолго столбиком и, не успеешь толком рассмотреть его, как он уже исчезал в норке.
Наконец пришли на поле, и дядюшка Митуш установил плуг. До обеда пахали легко и быстро, но когда солнце встало в зените и мухи принялись свирепо кусать вспотевшие спины волов, работа застопорилась. К тому же они перешли на верхний край поля, где земля была сухой и поросшей пыреем. В одном месте — там, где заросли пырея были особенно густы и корневища густо переплелись, — плуг остановился. Аго принялся кричать и стегать волов, но те не могли сдвинуться с места, застряли — и ни вперед, ни назад.
— Шут тебя возьми! — озабоченно сказал дядюшка Митуш. — А теперь как быть?
Конечно, дядюшке Митушу ничего не стоило приподнять немного плуг, чтобы и волам было полегче, но ему хотелось, чтобы вспашка была ровной. Осмотрев волов, он подумал немного, а потом сказал:
— Давай-ка запряжем последним Комура, с его силой он в два счета вытянет плуг.
В конце упряжки были Балан и Чивга — крупные белые волы с длинными, как у оленя, рогами. Их поставили на место Комура и его соседа по упряжке, а тех перевели к самому плугу.
— Ну, давай теперь! — сказал дядюшка Митуш.
Аго взмахнул, в воздухе кнутом и принялся выкрикивать:
— Ну, маленькие, цоб-цобе, цоб-цобе! Ха! Ха!
Волы напряглись, что было мочи, хомуты заскрипели, упряжки натянулись — вот-вот лопнут, но плуг не шевельнулся. Опять закричал Аго — и один вол упал на колени от натуги. Но вот Комур поднатужился, подался вперед, спина у него искривилась так, что обозначились ребра под кожей. Послышался звук разрываемых корней пырея, что-то затрещало — и плуг сдвинулся с места.
— Давай! Давай! — кричал Аго.
Еще несколько шагов — и опасное место осталось позади. Спустя некоторое время погонщики остановили волов, чтобы те отдохнули. Дядюшка Митуш подошел к Комуру, погладил его по лбу, почесал между короткими рогами и сказал:
— Молодчина, Комур! Я знал, что ты меня не подведешь!
Комур продолжал стоять на борозде. Голова, шея, грудь — все было аспидного цвета, лишь глаза сверкали, выделяясь на черном фоне своим блеском. Но вот он пришел в себя и принялся методически жевать. Вол не понимал, что такого необычного сделал, но наверняка, у него мелькнуло в голове, что раз дядюшка Митуш и Аго крутятся вокруг него, значит должны дать что-нибудь вкусненькое. Потому он не спускал с них глаз, и кончики ушей у него подрагивали.
— Конечно, сколько лапши съел с утра, — засмеялся Аго. — Лапша, она силу дает.
Пахари провели еще несколько борозд. От земли исходил жар, в воздухе слышалось звонкое жужжание — словно звенела туго натянутая струна — тучи зеленых мух кружились над животными, садясь им на разгоряченные спины. Волов распрягли, и Аго пошел попасти их, а дядюшка Митуш побрел в поместье.
Пока вспахали эту ниву, плуг еще несколько раз застревал в корнях пырея. Тогда быстренько меняли волов, на место Балана и Чивги становился Комур с напарником. Балан и Чивга считались лучшими волами, к тому же самыми красивыми — крупные, белые, как снег, с огромными, как у оленя, рогами. Но делать было нечего — как бы оспаривая их первенство, их ставили ближе к середине, а на их место впрягали Комура с напарником. И сколь безнадежно ни застревал плуг, Комур все равно его вытягивал. Дядюшка Митуш после этого подходил к нему, похлопывал его по бокам, гладил по лбу, а Аго шумно радовался.
Волов обычно пасли ночью, чтобы мухи их не донимали. Утром, после восхода солнца, Аго вел их на водопой к колодцу, а потом отправлялись пахать. Но однажды Аго прибежал очень рано, еще солнце не появилось на горизонте. Волов с ним не было.
— Дядя Митуш, — закричал он еще издали, — вол умирает. Комур весь вздулся, кончается!
Митуш посмотрел на него задумчиво, никак не реагируя, а потом сказал:
— Наверно, рапсом объелся. Не иначе как залез в поле с рапсом и там пасся. Сколько раз я тебе говорил, чтобы и близко их не подпускал к полю с рапсом, осел ты эдакий! — рассердился вдруг Митуш. — А ты, что делал? Где был?
Аго надулся, потом шмыгнул носом и повторил:
— Вол умирает…
Митуш сунул руку в мешок, висевший на стене, где обычно хранили разные инструменты, взял что-то и спрятал за поясом — но что именно, Аго не заметил. Потом оба поспешили к волам. Их было видно еще издали — волы лежали, сбившись в кучу, и их спины белели на фоне зеленой травы, как гигантские шляпки грибов. И только один из них стоял немного в стороне. Когда мужчины приблизились, то увидели, что это Комур.
На него страшно было смотреть: огромный, неимоверно раздувшийся, он напоминал рыбацкий баркас, а брюхо почти касалось земли. Глаза были мутными, изо рта тонкими струйками стекала пена. Он еле-еле держался на ногах и в любой момент был готов рухнуть на землю. Аго снова заплакал:
— Сдыхает вол… Добрый вол, а сдыхает…
— Конечно сдохнет, коли не смотришь за ними, — сердито ответил ему дядюшка Митуш.
Он сунул руку за пояс и вытащил оттуда шило (сейчас Аго понял, что Митуш достал из мешка), подошел к Ко муру и принялся его щупать между ребрами. Пощупал там, пощупал тут — как будто искал какое-то определенное место. Найдя его, отметил левой рукой, но положил ее чуть сбоку, а правой размахнулся и изо всех сил всадил шило в бок вола.
Аго, изумленный, ахнул. Комур же только помотал головой — и все. Дядюшка Митуш вытащил шило, раздался звук «пуф, пуф» — вроде как открылся какой-то клапан. Стали выходить газы, собравшиеся в желудке у вола, и спустя немного времени Комур оживился, а надутый, словно воздушный шар, живот стал быстро уменьшаться в размерах.
— Ты что думаешь, это шило простое? — весело проговорил Митуш. — Нет, брат, это не просто железо, оно через алектрику пропущено… Ну, чего рот разинул, поводи вола, не давай ему стоять на одном месте.
Через несколько дней Комур стал прежним, словно ничего и не было. За эти несколько дней он даже успел напакостить: пока его никто не видел, напился только что надоенного молока из ведра. Но и доброе дело совершил: как-то раз он куда-то бежал — стремительно, тяжело (после борьбы с другими волами) и чуть не налетел на ребенка Галунки. Однако, не добежав до малыша, свернул в сторону, чем немало удивил всех, а Галунка даже заплакала от радости…
Спокойный, смирный и добродушный, он стоит перед хлевом и мерно жует что-то. Дядюшка Митуш и Аго завтракают на террасе. Комур жует и внимательно смотрит на них. В глазах его читается любопытство.
— Совсем поправился Комур, словно ничего и не было, — говорит дядюшка Митуш. — А красавец какой, даром что безрогий. Добрый вол, сильный. Какому-нибудь бедняку такого вола, да еще одного в придачу — и горя знать не будет. И работать станут, и кормить его и детей… Добрый вол… Только вот… обжористый немного…
Комур перестал жевать, прислушался и пренебрежительно пыхнул ноздрями.
— Пых! — засмеялся Аго. — А вот как всадят тебе шило в пузо, тогда будешь знать, как пыхтеть!
Дядюшка Митуш ласково посмотрел на Комура, даже запел себе под нос:
«Пых! Пых!» — снова выдохнул Комур. И снова принялся жевать. Какой-то дрозд опустился ему на спину, походил там, походил, словно по горной вершине, осмотрелся по сторонам и деловито стал выдергивать пучки свалявшейся шерсти, которую вол как раз менял. Собрав необходимое ему количество, вспорхнул и полетел к гнезду, которое устроил между черепицами.
ВАСИЛЕНА И ХОЗЯИН
Переступив порог Галункиного дома, Захари остановился и перевел дух, словно только что избавился от чего-то неприятного. Лицо его тотчас приняло веселое и беззаботное выражение. На людях он вынужден был притворяться, старался не смеяться, шел так, будто его мучила нестерпимая боль; в противном случае Севастица могла бы упрекнуть мужа в том, что он радуется свободе, тогда как она, больная, страдает.
Галунка пригласила Захари в комнату. Там он уселся на лавку под окном, не заметив, что она чем-то встревожена.
— Какая прохлада… Знаешь, Галунка, мне у вас всегда хорошо, легко как-то на душе, есть с кем словечком перемолвиться. А то все счета, да счета… Надоело! А где Василена? Нет ее, что ли?
Галунка пробормотала что-то невразумительное, но Захари, не слушая, продолжал:
— Принеси-ка мне ракии, Галунка. А то дома Севастица сердится, когда я пью. Хочу здесь, в холодке, выпить рюмочку. Подумаешь, рюмка ракии. Только собирались пойти прогуляться с Севастицей, как у нее заболела голова. Сейчас она прилегла. Знаешь, какая коварная эта головная боль — раз, и человек сам не свой… Пусть отдохнет немного, пусть…
Он выглянул в окно.
— Так где же Василена? Куда она запропастилась?
— Она в огороде, скоро придет, — ответила Галунка.
Она принесла на подносе графинчик с ракией. Как всегда, Захари опрокинул две рюмки подряд, а потом стал ждать, глядя в окно и улыбаясь своим мыслям. Галунка присела в сторонке и склонилась над вязаньем. Не по душе ей были эти частые посещения хозяина. Все давно заметили, что он приударяет за Василеной, не хватало только, чтобы об этом узнала Севастица, и тогда… Страшно даже подумать, что тогда будет. Но и Василена тоже хороша, осуждающе подумала Галунка. Сначала она вела себя сдержанно и даже подтрунивала над хозяином, но потом стала прислушиваться к тому, что он говорит; явно, ей была приятна его компания. А ведь они уже договорились с Велико, жестянщиком из Сарнено, о свадьбе, уже и документы к венчанию были готовы — и его, и ее. А Василена чего-то тянет, все откладывает.
— А вот и Василена! — воскликнул Захари и налил себе еще рюмку.
Со стороны огорода показалась Василена. Она заткнула за пояс фартук, в котором что-то несла, и от этого выглядела еще стройнее, еще тоньше. Шла она легкой быстрой походкой, а увидев Захари, весело засмеялась — словно яркий свет хлынул из глаз.
— Эх, Василена, заждался я тебя, — молвил Захари. Он обернулся к двери, дождался, пока Василена вошла в комнату, и добавил: — Все трудишься. Не следует тебе так много работать, не хочу, чтобы ты работала.
Василена ничего не ответила. Такой уж у нее характер: порой ее не переговоришь, а бывает пройдет мимо человека — слова не вымолвит. В это время снаружи кто-то позвал Галунку, и она вышла.
Неожиданно для Захари Василена встала перед ним и сказала, весело улыбаясь:
— Говоришь, чтоб не работала я… А кто ж станет работать?
— Есть для этого люди. Слуги будут работать, я буду. Ты знаешь, приходили тут двое, спрашивали, не сдам ли я поместье внаем. Вроде как слух прошел, что я собираюсь его в аренду дать. Да нет, говорю, я сам в нем работать стану.
— Да на что ты байки рассказываешь?.. — засмеялась Василена. — Это ты-то станешь работать? Да разве ж ты можешь. Только и знаешь, что врать.
— Кто? Я? Это я-то вру?!
— Ты, а кто же. Вот говоришь, что женишься на мне. А как ты можешь жениться, если женка твоя жива?
Несмотря на хмель, Захари смешался:
— Кто-я? То есть как?.. А, ну да… Только я это… я совсем иное имел в виду. Я хотел сказать, что мир, как колесо, — все вертится, вертится. Неизвестно, кто завтра будет здравствовать, а кто отправится к праотцам. Вот тогда, как знать, может так случиться, что — все ведь возможно.
— Ну вот, опять завел, — поморщилась Василена.
— Да нет, Василена, ты послушай. Иди сюда, сядь рядом, вот здесь. Слушай, что я тебе скажу…
Он наклонился к ее уху и что-то зашептал. Василена скрестила на груди сильные руки и слушала, улыбаясь. Черные глаза ее весело искрились.
Когда Галунка вернулась (ее вызывали к Севастице), Василена и Захари все еще стояли у окна и оживленно беседовали. Свечерело. Небо еще светлело, но внизу уже сгустилась темнота; с поля вместе с влагой доносился дурманящий запах луговых трав. Слышался многоголосый хор цикад. В небе зажглись первые звезды. Все было точь-в-точь, как и в другой вечер. Аисты в саду пощелкали клювами и тоже затихли. Не было только одного: из темноты, где сейчас мерцает одинокий огонек светлячка, не слышалось звуков гармони, вслед за которыми в проеме окна показывалось улыбающееся лицо жестянщика Велико. Так было раньше. Но в последнее время Велико редко наведывался в поместье.
Дни шли за днями. Однажды Галунка не выдержала и набросилась на Василену.
— Неуж ты веришь тому, что тебе нашептывает Захари? Да это же все барская блажь! Дитя несмышленое — и то не поверит его болтовне!
Черные глаза Василены разом потемнели.
— Оставьте меня в покое! — так и вскинулась она. — Разве я вмешиваюсь в ваши дела? Вот и вы не лезьте в мои!..
Как-то раз — какая огромная желтая луна сияла в тот вечер на небосклоне! — на дороге из Сарнено послышались звуки гармони. Мелодия звучала сначала тихо, глухо, потом набрала силу, стала звонкой и ясной — и вдруг оборвалась. Послышались мужские голоса, возня, чья-то ругань. Слуги со всех ног бросились к месту происшествия. Быстро разнесся слух, что поймали вора — и к сараю привели Велико. Позвали Захари.
Велико стал объяснять, что у него не было никаких дурных намерений, дескать, пришел он, чтоб увидеть Василену… Что в этом такого, не в первый же раз. Велико недоумевал, почему его обыскали и отобрали гармонь.
— А зачем тогда тебе этот нож? И револьвер? — допытывался Захари. — И не один, а целых два коробка спичек. Поместье думал поджечь? Или меня убить? Негодяй! Разбойник! Ты у меня еще попляшешь! Погоди, вот как вызову околоточного, он тебе покажет!..
И неожиданно для всех Захари хлестнул Велико по лицу плеткой, которую держал в руках.
— Зачем бьешь, бай Захари! — вспыхнул Велико и бросился к Захари, но слуги удержали его. Из рассеченной брови потекла тоненькая струйка крови.
Василена стояла в сторонке как-то отчужденно, холодно, наблюдая за всем происходящим, потом повернулась и равнодушно пошла прочь. Жестянщик опустил голову и тут же поклялся вслух, что ноги его больше не будет в этом поместье. Захари сразу приказал его отпустить. Велико вернули гармонь, но револьвер не отдали, — и отпустили с миром.
После этого случая ничего не изменилось в отношениях Василены и Захари. Севастице Захари объяснил, что из-за участившихся краж (а где-то произошло даже убийство) не только он, но и хозяева других поместий в округе, запретили чужим людям беспокоить их по ночам. К тому же он якобы слышал, что Велико грозился расправиться с ним, с Захарием.
Голова у Севастицы болела, не переставая, и Захари продолжал ходить к Галунке в дом. Однажды они с Василеной как обычно сидели у окна, и Захари сказал:
— Представь себе, что ты — хозяйка поместья. Что ты перво-наперво сделаешь? Как станешь распоряжаться?
Василена отлично понимала, что все то, о чем говорит Захари, никогда не сбудется, что все это ложь, мираж. Но удивительное дело — лишь одной лжи она безоговорочно верила: когда он намекал, что она, Василена, может стать хозяйкой поместья. Здесь она выросла, работала, знала каждый камешек, каждая травинка была ей знакома. Василене хотелось навсегда остаться здесь, работать — сколько хватит сил и здоровья. И она верила, что то, чего она страстно желает, непременно случится.
— Ну, смелее, скажи, что ты тогда сделаешь?
Черные глаза Василены были устремлены вдаль, словно там она видела что-то. Но ответить не успела, потому как в эту минуту в комнату вошла Севастица. Черная, страшненькая, она, как видно, совсем недавно поднялась с постели.
— Севастица, ты меня ищешь? — испуганно вскочил на ноги Захари. — Иду, иду… Я тут маленько заболтался… Как голова? Прошла? Если хочешь, мы можем прогуляться. Сейчас уже не жарко, для тебя в самый раз.
А Севастица во все глаза смотрела на Василену. В ее взгляде читалось высокомерие и гордость — таким взглядом, обычно, хозяева встречают слуг. Затем круто повернувшись, Севастица вышла, за ней засеменил и Захари.
Но они не пошли гулять, а закрылись в господском доме и, наверно, ругались — об этом свидетельствовал повышенный тон беседы. Потом все же вышли на прогулку, но продолжали препираться. Василена следила за ними. Какая-то особая улыбка, выражавшая злорадство, но и надежду, играла у нее на губах.
Захари и Севастица исчезли в темноте. Василена осталась стоять на месте. Заслышав их шаги, она быстро спряталась за дерево и прислушалась.
— Да что ты, Севастица, как тебе только могло в голову прийти, что я заглядываюсь на Василену? Это же невежественная, простая мужичка… Кто? Я?! Да она и имени своего написать не может — у нее же пальцы, как грабли. Она даже ручку взять не может…
Они остановились и Захари произнес:
— Если хочешь, Севастица, завтра же уедем.
Они снова двинулись вперед и стали постепенно отдаляться, но Василена смогла услышать еще слова:
— Знаешь, как я иногда шучу? — засмеялся Захари. — Говорю ей: — Представь себе на секунду, что ты — хозяйка поместья, так что ты тогда сделаешь? И она, дурочка, с готовностью начинает перечислять: надо поправить сарай, овечий загон, ограду починить, в некоторых местах обвалилась, новый амбар построить и прочее, и прочее…
Захари заливисто рассмеялся. Но смеялась ли Севастица — Василена не услышала. Она словно оцепенела. Так, значит, все было ложью, он просто издевался над ней! Ноги у нее подкосились, она без сил опустилась на какой-то толстый корень, торчащий из земли, и глубоко задумалась.
— Тетя Василена, тетя Василена! — послышался тонкий детский голосок Галункиного ребенка, разыскивающего ее. Василена вздрогнула, но не отозвалась, а когда голосок затих вдали, закрыла лицо руками и горько заплакала.
Домой она вернулась уже спокойной. Поговорила немного с Галункой. Васила дома не было, и они легли спать рано. В полночь Василена встала, на цыпочках, чтобы не разбудить Галунку, вышла, вывела из конюшни двух самых лучших лошадей — серых, в яблоках, — сама запрягла их в повозку. Когда она уже была готова выехать со двора, кто-то из дома окликнул ее:
— Эй, кто там?
— Это я, — отозвалась Василена.
И снова все стихло.
Повозка выехала со двора и покатила по дороге — сначала неторопливо, потом все быстрей и быстрей…
А на другой день, когда не знали, где искать Василену и хотели уже поднимать переполох, в поместье приехал крестьянин из Сарнено, вернул повозку. К уздечкам лошадей были привязаны белые рушники — как на свадьбе.
— С праздником вас! — сказал крестьянин, останавливая повозку.
Во дворе как раз были Захари, Севастица, Галунка, толпились батраки.
— С каким-таким праздником?
— Как — с каким? Сегодня утром обженили мы Василену и Велико. — И, подумав, что все удивляются такой скоропалительной свадьбе, добавил: — Так ведь документы у них давно готовы, позвали батюшку — и все!
Захари подхватил под руку Севастицу, и супружеская чета направилась в господский дом.
СИВКО
Работа у колодца нудная, монотонная. Визгливо скрипит барабан, будто жалуется на свою участь, подобно черной змее извивается канат, сплетенный из кожаных ремней и смазанный дегтем, чтобы не высыхал. Канат тянет крупный белый конь, который медленно ходит по кругу. За ним идет Митко, племянник Васила, — смуглый мальчишка с живыми черными глазами. Штанины у него подвернуты, он шагает прямо по пыли босыми ногами, покрытыми лишаями и царапинами. Митко счастлив, что ему доверили такую важную работу, и старается ступать прямо в след коня.
Нужно сделать пять-шесть кругов, чтобы из разверстой пасти колодца показался раздувшийся от воды блестящий бурдюк. Пока дядюшка Митуш выливает воду в корыто, из которого пьет скот, конь и Митко отдыхают в сторонке. А потом все повторяется снова: конь идет по кругу, барабан визгливо скрипит, Митко старается ступать след в след конских копыт.
Иногда конь позволяет себе расслабиться и еле-еле переставляет ноги. Тогда дядюшка Митуш, который сидит на камне, кричит:
— Давай, Митко, пошевеливайся! А то запоздаем.
Митко принимается стегать коня плетью и так увлекается, что продолжает стегать даже тогда, когда в этом нет никакой необходимости. Это не нравится коню: он становится беспокойным, тревожно прядет ушами и косит глазом на мальчонку, как бы говоря: «Что ж это ты делаешь?»
Вот уже много лет белый конь ходит вокруг колодца и поднимает на поверхность воду. Белота его выдает преклонный возраст, так как кони белой масти рождаются серыми и лишь к старости меняют масть. В свое время белого коня (тогда он был серым в черных яблоках) впрягали в двуколку, на которой ездил старый хозяин хаджи Петр. А когда конь состарился и стал таким, какой он нынче, — отяжелевший, с раздутым, как бочка, задом и толстыми ногами, с длинной шерстью на щиколотках — его поставили у колодца таскать воду.
И все же он был почти по-прежнему красив. Сначала — бросалась в глаза белизна кожи, словно оперение у лебедя. А когда он поднимал голову и гордо смотрел вдаль умными черными глазами, при этом чутко прислушиваясь к звукам, вид у него был необыкновенный; царственно хорош этот старец!
Долгая жизнь научила Сивко многому, и мудрости, и хитрости. Он терпел грубое обращение мальчонки единственно из-за Митуша. Сивко всегда мог пойти и напиться из корыта, стоило ему только захотеть, при этом он тащил за собой и Митко, державшего поводья. Иногда он позволял себе добежать даже до поляны, все с тем же Митко. Правда, Митуш двумя-тремя ударами палки возвращал его на место, в то время как заплаканный Митко ничего не мог с ним поделать — конь его просто не слушался.
Водопой длился всего часа два. А потом Митуш надевал на коня хомут, подставлял ладонь, и Митко, ступив на нее, как в стремя, взбирался коню на спину. Теперь от колодца до конюшни Сивко должен был бежать галопом. И он бежал — тяжело дыша, громко топоча толстыми ногами — все же он был стар. Но конь все терпел, потому как знал: стоит добежать до конюшни, и на шею ему сразу же повесят торбу с ячменем.
Но иногда Сивко решал отомстить этому босоногому чертенку, который хлестал его, когда ему вздумается. Порой заливающемуся смехом Митко казалось, что еще немножко и он помчится на коне во весь опор, но тот вдруг спотыкался, ноги у него заплетались, а Митко кубарем летел через голову. Хорошо, что трава была высокой, поэтому все кончалось благополучно.
Митко не оставался в долгу: бывало, привяжет его на пастбище и начинает его дразнить. Конь, чтобы поскорее прогнать Митко, как надоедливую муху, прижимал уши к голове и старался укусить чертенка. А спустя какое-то время, рассвирепевший конь бросался вдогонку за мальчишкой и бежал столько, сколько позволяла веревка.
Эта привычка осталась у Сивко и тогда, когда Митко пошел в школу. И хотя взрослые не боялись коня и легко с ним справлялись, характер у него стал портиться. То ли сказывался возраст, то ли давала о себе знать сила привычки, но конь стал постоянно выказывать свой горделивый и злой норов. Однажды на него надели седло — старое седло, еще со времен хаджи Петра. Зачем-то Василу понадобилось съездить в Сарнено. Дело было зимой, коню вскоре надоело месить мокрый снег на дороге и он сделал то, что когда-то проделывал с мальчишкой: споткнулся, ноги у него переплелись — и Васил полетел на землю. Всадник не ушибся, но страшно испугался при мысли, что могло случиться, если бы ноги у него остались в стременах. К тому же он заметил, какой злой взгляд бросил на него конь, когда он распластался на земле. А Сивко мигом куда-то умчался.
— Скверный конь, — заявил Васил, вернувшись в поместье. — Запросто может убить человека. Не нужен он мне, продам его.
И действительно, весной Васил продал Сивко. Потом рассказывал, что коня купил нищий крестьянин, которого почему-то называли Иван Сальный; прозвище это вызвало у всех смех.
Теперь воду из колодца таскала Цыганка — добрая, сильная кобыла, добросовестно выполнявшая работу. И о Сивко постепенно забыли.
Но однажды ранним летним утром дядюшка Митуш увидел у ворот белого коня. Тот стоял и спокойно ждал, не выйдет ли кто. Точно вернулся с поля и теперь ждет, чтобы его отвели на конюшню. Митуш сразу узнал его, хотя конь страшно изменился: стал худющим, отовсюду выпирали кости, на груди — рубцы от хомута, на задних ногах, там, где терлась веревка, — раны. Сивко был каким-то непохожим на себя: задумчивым, печальным. Казалось, будто он только что пробудился ото сна и, навострив уши, смотрит на дядюшку Митуша.
Прибежали батраки, бурно радуясь возвращению белого коня. Ему тут же повесили на шею торбу с ячменем и отвели в стойло. Через три-четыре дня конь оправился. А на четвертый день в поместье явился крестьянин, смахивавший на оборванца, которого собаки встретили неистовым лаем. На голове у него была черная ветхая шляпа, в руке он держал потрепанный конопляный кнут, видно, для острастки. Это и был Иван Сальный, разыскивающий коня.
— Что ты за хозяин, коли не смотришь за скотиной! — попрекнул его Васил. — Гляди, что с конем сотворил — кожа да кости.
Иван Сальный молчал, виновато усмехаясь в редкую черную бороденку.
— Ты что ж, голодом его морил? И не совестно тебе?
— Эх, бай Васил, что ты такое говоришь. Мыслимое ли это дело — не кормить? Правда, куда мне с вами тягаться… таких амбаров, как ваши, у меня нет…
И он увел коня с собой. Но еще дважды то лето конь сбегал от своего нового хозяина и возвращался в поместье. И каждый раз стоял у ворот и ждал, пока выйдет Митуш и отведет его в конюшню.
— Послушай, — сказал Васил Ивану Сальному, когда тот в очередной раз явился за конем. — Дай-ка я верну тебе деньги и заберу коня. Ничего не поделаешь — скотина приучена тут жить, пускай тут и живет.
Сальный думал, что Васил шутит, а потом стоял, кротко усмехаясь.
— Да не скалься ты, я ведь и вправду хочу его у тебя забрать. Не смотришь ты за ним, не станет он у тебя жить. Я тебе дам другого коня, лучшего.
— Не забирай коня, бай Васил, не дам я его тебе, — взмолился Иван Сальный, поняв, что Васил не шутит, и разом перестав улыбаться. — Не нужен мне другой конь, ведь этот мне детишек кормит. И почто говоришь, что не смотрю за ним? Смотрю… Но скотина ведь, то она много ест, то мало. Да и работенка у него нелегка — ведь я по селам езжу, где арбузы продаю, где глину, где виноград. Он меня слушается: но! — идет, тпру! — стоит. Ведь пропаду без него…
Васил задумался. А потом сказал:
— Слушай, он же вредный, кусается и лягает. А у тебя детишки малые. Неровен час…
Иван улыбнулся.
— Да что ты говоришь? Кусается? Лягает? Да он смирнехонький, ровно овечка. Шесть ребятишек у меня, как облепят его И на спину заберутся, и за хвост дергают, и под брюхом у него лазают… Терпит. Дети гулять пойдут — он за ними. Говоришь, чтобы вернул я его. Да как же я верну? Дети, ведь они ждут. Когда отправлялся к тебе, знаешь, что они мне сказали? Тятя, говорят, приведи обратно Белчо. Пусть Белчо вернется, скажи ему, чтоб вернулся. Не отдадим его! Вот, что они мне сказали.
— Что же он все время сбегает от тебя? — спросил Васил.
— А почем я знаю. Я и стремя ему не надеваю, и не привязываю — и ничего. Погуляет где-то, потом приходит. А порою, ну, как тебе объяснить, словно в голове у него что-то переворачивается, и тогда бежит, как оглашенный. Какую бы веревку ему ни привязал, он перегрызает эту веревку и бежит сюда.
Иван побыл в поместье еще немного, потом взобрался на коня и тронулся в путь.
— Смотри за ним, слышишь! — строго наказал ему Васил.
— Слышу, бай Васил, буду смотреть, как не смотреть. Только… сказал ведь я тебе… в голове у него словно что-то переворачивается словно мозги набекрень… Ну, прощайте!
Конь сначала пошел шагом, то и дело оборачиваясь и поглядывая назад. Но потом поступь его выровнялась и он затрусил ровным шагом.
Больше в поместье Сивко никогда не возвращался.
НОЧНОЙ ГОСТЬ
До рассвета оставалось всего часа два, но когда дядюшка Митуш и Митко вошли в большой загон, где были овцы, они немного постояли, ожидая пока глаза привыкнут к темноте. Постепенно из тьмы проступили очертания знакомых предметов: вдоль плетеных стен, а также посреди загона лежали и стояли овцы и мерно жевали сено. Ягнят у них отобрали еще на Петровку, они уже успели их забыть и не оглашали воздух жалобным блеянием. Сейчас сытые овцы отдыхали. Порой какая-нибудь из них нарушала тишину: то чихнет, то вдруг зайдется в кашле, ровно старуха, то вдруг задребезжит колоколец.
Из большого загона отделили пятьдесят овец и загнали в клеть, где их обычно доили. Мирно спавшие до сих пор овцы вдруг шарахнулись в сторону, будто увидели волка, колокольцы отчаянно зазвенели. Дядюшка Митуш хорошенько притворил дверь в загон, протянул Митко тонкий прут и сказал:
— А теперь давай, подгоняй их. Ну-ка, попробуй: рой, рой!
Тотчас в темноте раздался тоненький мальчишеский голосок:
— Рой, рой! — выкрикивал мальчонка, стегая по мягким шелковистым спинам и сгоняя овец в кучу.
В другом конце загона овец уже поджидали приготовившиеся к дойке Давидко и пастух Петр. Рядом сними устроился и Митуш. Подняв руку, он пропускал овцу подмышкой, затем крепко обхватывал ее рукой и так держал над ведром, пока не подоят. Тоненькие струйки молока сначала бесшумно ударялись о стенки ведра, но постепенно звук их становился все громче и громче. В воздухе распространялся приятный запах свеженадоенного молока.
— Рой! Рой! — выкрикивал Митко.
Вокруг еще было темно. На бархатном небе мерцали звезды. Особенно много их было на юго-востоке. Небо было буквально усеяно мелкими, как точки, и более крупными звездочками. Из них выделялись три большие звезды, вытянутые одна под другой в прямую линию, чуть-чуть наклоненную к земле. А неподалеку от них светила еще одна — яркая, словно раскаленный уголь.
Пастухи громко переговаривались. Иногда какая-нибудь овца упрямилась и не хотела выходить. Если это случалось у Митуша, то он уговорами, лаской подзывал ее к себе и все кончалось тихо-мирно. Пастуха Петра заартачившаяся овца страшно сердила. Давидко расправлялся очень грубо: схватит упрямицу за вымя и что есть сил дернет, подтаскивая к ведру. Шустрой овце иногда удавалось выскользнуть у него из рук и убежать. Тогда Давидко вставал, настигал ее, схватив за ногу, поднимал в воздух и так нес обратно.
— Не мучай животное! — кричал ему в таких случаях Митуш. — Спокойнее работай!
Вдруг всполошились собаки. Полаяв немного, смолкли, потом тявкнули еще пару раз — лениво и отрывисто, как они обычно делают перед тем, как улечься на землю. Пастухи удивились: кто бы это мог быть? Кто может так пройти мимо собак? Может, Васил? А может, хозяина нелегкая принесла? В это время послышались шаги, и у плетня остановился человек.
— Доброго вам утречка! — хрипло сказал пришелец.
Его лица не было видно в темноте.
— Кто ты? Откуда? — спросил пастух Петр. — Чего тебе надобно в такое время?
— Эх, бай Петр, будто не знаешь, кто я! — укоризненно ответил гость. — Алипия из Сарнено. Овца у меня запропастилась, так я ее ищу. Кто я, спрашиваешь? Алипия Вытев Тарпански. Нет овцы и все тут. Хозяин говорит: иди ищи, может, приблудилась в хаджипетровом поместье.
— Слушай, приятель! — сказал Давидко. — Ты чем это собак приворожил? Не лают собаки! Что-то в тебе не чисто!
— Скажешь тоже, не чисто — ведь не красть я пришел, не убивать. Собаки, они чувствуют человека. К тому же иду себе спокойно, не машу руками. Овца наша, может, к вам прибилась… Иди, говорит хозяин, посмотри у хаджипетровых.
— Нет тут чужой овцы, — резко ответил Петр. — А если хочешь своими глазами увидеть, подожди, пока рассветет.
— Я подожду, подожду, — согласно закивал Алипия. — Уж коли я здесь, подожду, почему не подождать.
И он притих по ту сторону плетня. Дядюшка Митуш поднялся и вместе с Митко пригнал еще овец.
— Рой! Рой! — снова громко закричал Митко. Молоко струйками стекало в ведро. Большая звезда, катившаяся по небосклону впереди других трех, как запряженная в телегу, дошла до середины неба и остановилась. От нее спускались вниз, словно провода, длинные лучи.
— Коли ты Тарпански, — сказал Митуш, — уж не из рода ли Божила пастуха будешь? Тот тоже звался Тарпански.
— Нет, нет… С чего ты взял… Мы другие.
Послышался звук высекаемого огня: Алипия пытался прикурить сигарету. Пыхнув несколько раз, заговорил снова:
— Вот ты Божила помянул, я о нем тоже слыхивал. Но это другие Тарпански, богатеи. Мы люди бедные. А про Божила я слыхивал. Сказывают, однажды побился он об заклад с девицей, что та может пойти ночью на гору, к Иванкиной чешме. Тогда ведь пастухи не гоняли еще овец в Добруджу, а пасли их в нижнем поле, а летом — в Стара-Планину стада водили. Ну так вот, пошел этот Божил на посиделки, где парни да девки собирались, и говорит девкам: — «Кто из вас сможет ночью прийти к Иванкиной чешме?» Которая не побоится, говорит, круторогого барана ей подарю да две золотые монеты в придачу. Ну-ка! Кто пойдет?»
Вызвалась одна: «Я, — говорит, — пойду!» «Да куда тебе, не посмеешь ты!» «А вот и посмею!» «Ладно, — сказал Божил, — вот тебе мой нож. Как подойдешь к чешме, испей водицы. Потом иди на полянку, что неподалеку, и забей нож в землю. А я утром приду и, если увижу нож, буду знать, что не убоялась ты…»
— И пошла девка… Красивая была… Молоденька…
— Уж не о Дойне ли баешь? О ней и песня сложена…
— Нет, не о Дойне. Ту Вендой звали. Отправилась она ночью, в кромешной тьме… Обмирает со страху, но идет. Слово-то дала… А может, и любила она Божила… Шла, шла, пришла к чешме. А там, забыл вам сказать, рядом с чешмой — могила. Говорят, по ночам баба оттуда выходит, все боялись туда ходить. Говорят, баба та как выйдет из могилы, так прямиком к чешме. Умоется, напьется, а потом садится на камень, что сверху чешмы, и расчесывает волосы. Длинные они у нее… Она их и чешет, и чешет…
Так вот. Пришла Венда к чешме. Никого вокруг, темно, страшно. Подошла к источнику, напилась, умылась, а потом отошла в сторонку, присела на корточки и всадила нож в землю.
— Молодчина! — не выдержал Давидко.
— Да, но подняться не может — кто-то держит ее и не пускает. И разорвалось сердце у девки, там на месте и дух испустила.
— Стало быть, испугалась.
— Ясно дело — испугалась. Подумала, что та, мертвая, схватила ее и не пускает. Потом уже поняли, что ножом проткнула она себе подол, потому и не могла встать…
— Смотри ты, — вздохнул кто-то.
Стало тихо. Еще не рассвело, и лиц пастухов не было видно. Но вот дядюшка Митуш поднялся и пошел с Митко пригнать других овец. Давидко и Петр вылили полные ведра в кадку и вернулись на места. Алипия молчал. Большая яркая звезда откатилась далеко в сторону.
— А что дальше-то было? — спросил Митуш, вернувшись на место. — Что сделал после Божил?
— А что ему делать? Ничего. Жил себе. Женился, дети пошли. Отец мне рассказывал, что старшего божилового сына, Рахню, албанцы порешили, разбойники. Поехал Божил на похороны сына, плохо ему стало, скрючило всего и не может разогнуться. Второй сын привез его на лошади обратно в Жерунду. Так Божил уже и не встал. Однажды говорит: «Отнесите меня в загон, хочу, говорит, посмотреть, как ягнята резвятся». Отнесли его в загон, там ему стало плохо, там и умер.
Алипия умолк. Снова стало тихо, слышно было только, как молочные струи бьют о стенки ведер.
— Рой, рой, рой! — раздавался звонкий голосок Митко.
Еще несколько раз приводили овец. Но вот стало светать. Сначала из тьмы проступил плетень с надетыми на колы воловьими черепами для отпугивания волков. На востоке занималась заря. Тьма, тяжким бременем придавившая ночные поляны, испугавшись, отступила; поляны, омытые росой, весело засверкали, заискрились. На бледном небе уже еле-еле виднелась большая звезда, ставшая размером с точку.
Пастухи были рады, что закончили работу. Митко бегал по полянке, как есть: босой, с закатанными штанами, размахивал хворостиной и весело смеялся. Теперь все смогли рассмотреть и Алипия. Так значит, этот человек рассказал им о Божиле пастухе? Неприметный себе человечек: старый, невысокого роста, с белыми, как снег, волосами и колючей седой щетиной на подбородке. Оборванный, весь какой-то помятый. Он уже не смотрел на пастухов, а, сосредоточенно нахмурив белые брови, разглядывал стадо. Овцу искал.
— Подожди, сейчас вместе пойдем поищем, — предложил ему Петр.
Кадка до краев была наполнена молоком. Давидко продел в дужку длинную, смазанную жиром жердь, и вместе с Петром они отнесли ее на маслобойню. Митуш убрал сито, загреб ковшиком молоко и протянул Митко.
— На, Митко! Попей молочка!
Митко деловито схватил обеими руками ковшик и большими глотками принялся пить еще парное молоко.
Давидко и Петр засобирались в дорогу. Они положили в торбы немного хлеба и по куску брынзы. Дядюшка Митуш наполнил корыто сывороткой, Давидко кликнул собак, те прибежали и жадно набросились на угощенье. Самые крупные псы Бачо и Мурза сцепились и, рыча, покатились по траве. Другие собаки, гневно поглядывая по сторонам, были готовы наброситься на любого, кто помешает им есть. А некоторые уже напились молока и бегали по двору. Алипия вертелся в самой гуще собачьей своры, но они его не трогали.
— И как тебя еще не съели эти зверюги? — засмеялся Давидко. — Жулик ты, глаза у тебя зеленые…
А Алипия, не обращая внимания на пастухов, глаз не отрывал от стада. Одна овца — самая обычная овца с коричневой шерстью, подошла к плетню и стала почесываться о плетень, поглядывая в сторону домика и жалобно взблеивая время от времени.
Алипия во все глаза смотрел на эту овцу. Каждый раз, когда она блеяла, он кивал головой, как бы говоря: «Эта…»
— Здесь овца, — сказал он Петру. — Вон та, которая чешется у плетня…
Ничего не ответив, Петр сердито направился к той овце… Алипия пошел за ним. Увидев Петра, овца кинулась в сторону, но он легко поймал ее пастушеской палкой и притянул к себе. Потом, придерживая одной рукой, другой вывернул ей ухо, чтобы посмотреть на клеймо. Клеймо было чужим.
— Вот она, твоя овца, держи ее, — сказал Петр, подтолкнув овцу к Алипии.
Овца, словно завороженная, не убежала, а осталась стоять на месте.
— Пшт, пшт, пшт, — позвал ее Алипия. Он вынул из пестрой торбы крошки и протянул их на ладони овце. Больше он на нее не смотрел. Сунув палку под мышку и скрестив руки на груди, он тронулся в путь. За ним, словно собачонка, побежала овца.
— Бывайте здоровы! — сказал он пастухам, а дядюшке Митушу громко повторил: «Бывай здоров!»
Дядюшка Митуш внимательно посмотрел на него и подумал: «Чудной какой-то!» Он хотел что-то сказать, но тут заметил Митко. Мальчонка спал, положив головку на бурдюк, наполненный соломой — пастушью подушку. «Эх, горемыка!» — подумал дядюшка Митуш, достал бурку и укрыл мальчонку. «Какой из тебя пастух, от одной кружки молока сразу в сон клонит. Вот так напьешься молока, а волк и перережет все стадо… Эх, Митко, Митко…»
Дядюшка Митуш вновь глянул вслед Алипии. Тот шел себе легко и спокойно по дороге, а следом за ним бежала овца…
ДАВНЫМ-ДАВНО
В гости к Митушу заявился Димитр Медара из Сарнено, бывший табунщик хаджи Петра. Он иногда захаживал к Митушу, и тогда они подолгу разговаривали. Вот и сейчас поговорили о лошадях (с Медарой невозможно было разговаривать ни о чем другом, кроме как о лошадях), потом Митуш, сославшись на занятость, пошел в хлев, а Медара остался ждать его на террасе.
Медаре было около восьмидесяти, он был значительно моложе Митуша, здоровый, еще крепкий, с кирпичного цвета лицом, на котором неестественно выделялись белоснежные усы и брови. Брови у него были такой же толщины, что и усы. Лоб пересекала, спускаясь к носу, глубокая гневная черта, но зато в морщинах возле губ и под усами таилась веселая усмешка. Оттого его лицо казалось одновременно и нахмуренным, и шутливо-веселым.
Одевался он по-особому. Бросалась в глаза коротенькая меховая безрукавка, расшитая зелеными и красными сафьяновыми узорами. Здесь были и цветы и листья, и бабочки и птицы — работа искусная, тонкая. По всему видно, эта одежда было очень дорога Медаре. Из широких белых рукавов рубахи показывались жилистые руки, покоившиеся ныне на набалдашнике толстой кизиловой палки. Медара не любил потуры, а носил шерстяные брюки светло-коричневого цвета, узкие у колен и у щиколоток. На голове — ветхая шапчонка черного цвета, талия обмотана широким красным поясом. Но самым примечательным у него был кнут — черный, длинный кнут табунщика, собранный кольцами, как веревка, и подвешенный на поясе. Встречавшие его люди подсмеивались над ним, потому как Медаре этот кнут абсолютно не был нужен, да и табунов-то уже не осталось. Но он носил кнут, как старый воин носит саблю в память о бурной молодости. Шея была обмотана красным платком — не столько ради тепла, сколько для прикрытия шрама от большущей раны. По этой же причине Медара имел привычку, разговаривая, опускать подбородок к груди.
Сейчас Медара сидел один, задумчиво что-то чертил кончиком палки по земле, усмехаясь своим мыслям.
«Какие табунщики лучше — татары или мокане?» — продолжал он думать о том, о чем они только что разговаривали с Митушем. — «И те, и другие хороши. Мокан, тот больше выдерживает на холоде. Наденет тулуп, а под ним только рубаха. Но тулуп — загляденье — и сверху мех, и внутри мех. А татары, когда торгуются, требуют и пару сапог. Добрые ездоки были, ничего не скажешь!»
Медара качает головой, продолжая усмехаться. Ну, если говорить о наездниках, то мало кто мог мерятся с ним силой. Помнится на полном скаку мог палку-мочугу с земли поднять, а, побившись об заклад, поднимал и меджидие…
Перед глазами у Медары возник черный, огненный жеребец из табуна хаджи Петра, тот самый жеребец, который оставил ему на шее эту отметину. Более сорока лет прошло, но Медара ничего не забыл, словно вчера это случилось. Вот они, те же самые места, то же ровное поле вокруг…
* * *
Жеребец тот был средним — не очень крупный, не слишком мелкий, черный, как смоль, без единого белого волоска, с густой щетинистой гривой, отброшенной в сторону. Она свисала почти до земли, часто падала и на глаза, горевшие диким, неукротимым пламенем. Он не любил, когда его ласкали, не замечал и людей вокруг себя. Да и бывал он среди людей только зимой — тогда его отделяли от табуна и кормили в яслях. У хаджи Петра был еще один приметный жеребец — каурый с серебристой гривой. Так этот красивый, чистый жеребец очень быстро жирел, и, когда его вели на водопой, играл со слугами, волочил их за собой, ржал и ступал мелко-мелко, словно танцевал.
Вороной же шел всегда одинаково — стремительно вытянув вперед голову, время от времени настороженно к чему-то прислушиваясь, и тогда бывал особенно красив. Он не гарцевал, не вставал на задние ноги, не волочил слуг и не ржал. Выглядел спокойным, но был напряжен, нервно покусывая удила, вокруг глаз виднелась кроваво-красная пленка. И постоянно бросал на каурого молниеносные взгляды.
Однажды слуги выпустили жеребцов, как бы ненароком, и те сразу же налетели друг на друга. Это длилось всего мгновенье, потому как хаджи Петр тут же закричал с балкона, чтобы коней растащили в разные стороны. Между тем черный впился в каурого как змея, и, когда слугам все же удалось оттащить его в сторону, он изловчился и лягнул каурого. Удар был страшен, хоть и был нанесен не в полную силу. Иначе вороной мог бы убить даже самое сильное животное. После того удара каурый долго не мог ржать.
Слуги тотчас разделились на два лагеря, как всегда бывает, когда дело касается двух борцов. Одни болели за вороного, другие — за каурого жеребца. И потихоньку подготавливали их к решительной схватке, которая рано или поздно должна была произойти. Когда коням надоедал ячмень, им давали пшеницу, а пшеницу заменяли овсом. Гривы и хвосты заплетали в косички, чтобы те курчавились, расчесывали и чистили жеребцов, а потом смазывали деревянным маслом, от которого крупы их лоснились. Опробовали и другое средство: добавляли в еду горсть крапивного семени — от него конский волос становился блестящим, как шелк. Оба жеребца стояли в самых темных стойлах конюшни, куда почти не проникал свет, потому что чем дольше держать коней в темноте, тем злее и свирепее они станут, выйдя наружу.
Однажды хаджи Петр решил съездить с молодой женой в церковь. Церковь была в Сарнено, и пришлось заложить коляску. Как полагается богатому собственнику поместья, в коляску запрягли двух коней — вороного и каурого. Надели на них новенькие хомуты с кистями, на шею повесили синие бусы, сбрую украсили красными шнурками, в хвосты вплели красные ленточки. Одному коню гриву зачесали налево, а другому — направо. Когда в коляску запряжены жеребцы, то самолюбие хозяина щекочет то, что при въезде в село они принимаются ржать и несутся вперед, изогнув шеи, а гривы так и вьются по ветру.
Чтобы жеребцы не задирали друг друга, их разделили оглоблей, прикрепленной так, чтобы они не касались головами. С шумом и блеском съездили и благополучно вернулись. Но когда распрягали, не смогли удержать жеребцов, уже раззадоренных близостью соперника. Жеребцы бросились друг на друга, встали на дыбы, молотя противника копытами, заревели, словно дикие звери…
Потом слуги уже понарошку стравляли жеребцов, и те набрасывались друг на друга, с каждым разом стервенея все больше. Каурый разжирел, раздался в боках, его распирало, словно бочку. Большинство слуг его любило, радовалось ему, восхищалось им. Называли его «царским конем», «змеем», «богатырем». Вороного же, злонравного жеребца (он пытался и кусаться и лягать), называли не иначе как «холера», «цыган», «лопоухий черт», «черный дьявол»…
А вороной как будто и не старался завоевать их любовь. Он вообще сторонился людей, не любил заигрывать с ними, но и зла долго не таил. Будто жил в каком-то своем мирке, и все попытки вывести его из этого состояния, бесконечно злили его. Часто бывало, жуя сено в яслях, он вдруг замирал и прислушивался к чему-то, ведомому только ему. И тогда в темноте светились черные глаза, выражавшие бесконечную печаль. Но сколько бы он ни прислушивался, ничего не слышал. Тогда вороной успокаивался, и снова начинал хрустеть сеном.
Иногда по ночам, в завываниях вьюги, можно было различить неясные далекие звуки. Вороной настораживался и внимал этим звукам, напряженно вытянув морду. И вдруг ясно слышался звон бубенчиков, конское ржанье — это шел табун. Глаза черного загорались диким пламенем, он принимался бешено вертеться на месте и призывно ржать. И после этого еще дня два никак не мог успокоиться. А его соседи по стойлу, старые, смирные кони Алчо и Божко не переставали удивляться этому столь долгому беспокойству.
Но вот наступила весна, и вороной отправлялся в табун. В те времена возделанных полей было мало, земля заросла травой и бурьяном, таким высоким, что скотину вообще невозможно было увидеть, лишь слышалось тихое бряцание бубенцов. В табуне хаджи Петра было более ста кобылиц. Иногда где-нибудь на открытом месте табун выходил из травы, словно из леса: длинные темные ряды лошадей. Они идут, пофыркивая и мотая головами, чтобы отогнать надоедливых мух. Гремят тяжелые колокольцы: одни из них звенят глухо и мерно, звук других — мелодичный и ясный. Не каждая кобыла умеет носить звоночек, потому колокольцы повешены на шеи лишь самых крупных и самых старых кобыл: с широкой грудью и большими, обвисшими животами, что, однако, не мешает подвижности и легкости, с пышной гривой и светлыми глазами. Кобылки помоложе и выше, и стройнее. Среди них есть разные — и каурые, и вороные, и гнедые. Иногда среди кобыл более темной масти мелькнет белая или в яблоках, или наполовину белая, наполовину черная, какие можно увидеть лишь в цирке. Красивые, с лоснящимися крупами и длинными хвостами, они не задерживаются долго на одном месте, все бегут вперед, а бубенчики все звенят и звенят. Где-то тоненько заржет какой-нибудь жеребенок — и сразу же ласково отзовется мать. Но вот по зеленой траве стремительно летит черный жеребец. Грива у него развевается на ветру, время от времени он ржет, давая знать о своем приближении, хвостом хлещет себя по бокам. Приблизившись, он останавливается и начинает пастись вместе с табуном, но все равно не может успокоиться: оторвет клок травы, да так и застынет. Взор его устремлен куда-то вдаль, глаза горят.
Как и все кобылицы в табуне, он выхолен, шерсть его отливает синевой, как воронье крыло. Ест он вволю, так как сочной травы вокруг много. Ноздри его подрагивают. Под кожей обозначились жилы. И все его стройное тело напряженно, того и глядишь, лопнет от напора силы или полетит ввысь. А вокруг такой простор, широкое ровное поле, по которому волнами ходит зеленая трава…
Жеребец настолько злой, что заслышав на дороге звук приближающейся телеги, оставляет табун и стремглав несется навстречу, бросается на лошадей, как злая собака, и начинает их кусать и топтать. Тогда людям надо сходить с телеги и прогонять его кнутом.
Когда табун отправляется на водопой, вороной впереди. Он ведет табун, он его охраняет, как пастух свое стадо. Однажды ночью на табун напали волки. Медара был где-то сзади и издали услышал, как мечутся кобылы и испуганно ржут жеребята. Матери их отзывались хрипло и озабоченно, как будто предупреждая об опасности. Медара пришпорил коня и, когда догнал табун, увидел — ночь была звездной, и от неба исходил слабый свет, — что кобылицы выстроились в круг головами внутрь, оберегая жеребят, готовые обороняться. Вокруг них, зло фыркая, носился вороной. Но волков уже не было — он их прогнал…
Тогда же, весной, пока трава была еще ярко-зеленой, вороной еще раз сошелся грудью с каурым. Однажды вечером каурый выбежал со двора поместья. На шее у него мотался обрывок веревки, видно, он оборвал ее и убежал. У стен конюшни стояли двое слуг, прячась от хаджи Петра, они смотрели на каурого, ничего не предпринимая. Красиво выгнув шею, каурый заржал, словно протрубил боевой клич, и размеренным галопом понесся прямо к табуну. Расстояние между ними быстро сокращалось. Но вот из табуна выскочил черный и полетел навстречу каурому. Гриву трепал вольный ветер, хвост был поднят трубой. Враги не стали терять время, как прежде: обнюхивать друг друга, гневно ржать, рыть землю копытом, — а сразу же сошлись в поединке. Смертельная ненависть переполняет их, уши прижаты к голове, губы слегка вздернуты, обнажая длинные, как клыки, зубы. Они то вздыбливаются один против другого, и тогда упираются передними ногами в грудь друг другу — совсем как люди перед тем, как начать бороться, то приседают, при чем каждый старается укусить противника за слабое, незащищенное место. Они фыркают, постанывают, дыхание у них тяжелое, со свистом, громко стучат зубами. Борьба длится долго. Жеребцы борются молча, но свирепо. Пот вперемешку с густой черной кровью струится по крупам.
Кобылицы перестают пастись и с интересом наблюдают за борьбой самцов, которые рвут мясо друг у друга, но потом им надоедает, и они продолжают щипать траву. Кобылы постарше подходят поближе, но потом и они возвращаются в табун. Вот каурый начинает слегка пошатываться — еще немного и он будет повержен. И точно тогда ему удается увернуться от черного и он спасается бегством. Вороной преследует его и, догнав, каждый раз кусает за бок. Но вдруг он останавливается, ставит уши торчком и напряженно наблюдает за бегством противника. Потом, круто развернувшись, быстро возвращается к табуну. Он несется, опустив голову к земле. Уши плотно прижаты, морда вытянута, совсем как у змеи, — так он пугает кобылиц, что укусит их. Черный жеребец собирает разбредшийся табун и, как пастух, гонит его перед собой. А в это время слуги ведут на конюшню каурого — искусанного, окровавленного, точно он сражался с волком. С террасы им машет хаджи Петр, показывая, чтобы они вели его в хлев. Хозяин не желает смотреть на каурого… Хаджи Петр так и не смог простить каурому его позора. Как только у того зажили раны, приказал отвести его на базар и продать.
А черный скитался с табуном по полю, и с каждым днем становился все более неукротимым, все более диким. Наступили знойные дни, и шерсть его перестала лосниться, часто бывала свалявшейся, пыльной, в гриве торчали колючки. Он как бы высох, истончал, но глаза по-прежнему горели неистовым огнем.
— Не конь, а зверь! — качал головой Медара.
В табуне было несколько молодых трехлетних жеребчиков, так черный был готов их растерзать. В конце концов хаджи Петр был вынужден сбыть их. Черный прогонял из табуна даже кобылиц одной с ним крови. (А надо сказать, что лошади верны родственным связям). Этого ему показалось мало, так он стал гнать из табуна даже смирного и спокойного коня Медары. Тут уже черному пришлось иметь дело с Медарой. Впервые тот посмотрел на коня без усмешки, зло.
Медару часто спрашивали, спят ли лошади? Когда и как спят? Разумеется, лошади, как и люди, нуждаются в отдыхе и спят. Обычно это бывает утром, когда солнце хорошенько напечет землю. Как правило, спят они стоя. Все это Медара вспомнил потому, что между ним и жеребцом началась страшная вражда, которая едва не погубила Медара…
Всю ночь кони паслись в высокой траве. На рассвете, когда заалел восток, над полем поплыл тонкий голубой туман; трава намокла и, враз отяжелев, склонилась до земли. Кони перестали пастись, повертелись по полю, ожидая, пока взойдет солнце и немного согреется воздух, потом задремали. Некоторые кобылицы улеглись прямо на землю. Жеребята сразу ткнулись матерям в живот и принялись сосать молоко. Медара спешился и пустил коня пастись, не распрягая, а сам лег немного поспать.
Отдых лошадей недолог. Спустя полтора часа Медара вскочил: его удивила необыкновенная тишина. Вскочил и смотрит: кобылицы разбрелись по полю, и на месте, где раньше отдыхал табун, стоит лишь конь Медары. Стоит, не шевелясь, как вкопанный. Медара подошел поближе и видит: конь стоит на трех ногах, а правая передняя нога повисла в воздухе; кожа над коленом ободрана. Медара все понял: черный лягнул его коня и сломал ему правую ногу.
— Ну ладно же, — пригрозил Медара. — Теперь возить меня будешь ты!
Он снял со своего коня седло, оставил того пастись и выздоравливать, как бог даст, а сам поймал с помощью лассо вороного (Медара был большим мастером в этом деле) и тотчас же оседлал его. Добрый табунщик должен на полном скаку уметь поднять с земли мочугу. Кнут кнутом — табунщики действительно носили длинные, по три-четыре метра кнуты, заканчивающиеся конским волосом. Этими кнутами можно стегать, сколько влезет, но далеко не все кони пугаются звука рассекаемого воздуха. Бывают такие, что и ухом не ведут. Вот тогда наступает черед мочуги. Табунщик отстегивает от седла эту настоящую булаву — оружие и силу табунщика. Когда он раскрутит в воздухе и бросит, она летит утолщением вперед, как стрела. И горе той кобыле, на чью спину придется удар. Табунщик стрелой несется к тому месту, где упадет мочуга, на ходу наклоняется — и вот мочуга у него на руке, и он возвращается к табуну.
В этом деле верным помощником Медаре был его конь. Табунщик попробовал испытать и черного жеребца: повернул его спиной к табуну, и что только ему ни делал — черный ни с места. Медара выходил из себя, бил его кнутом. Жеребец прыгал, взбрыкивал, исходил потом, он — ни шагу вперед. Тогда Медара направлял жеребца за табуном, бросал мочугу и поднимал ее с земли. Но стоило ему попытаться вновь отделить жеребца от табуна, как все повторялось сначала.
И так изо дня в день. Медара не уступал, но и черный не подчинялся. Медара почти кожей чувствовал, что жеребец все еще боится табунщика, но уже начинает ненавидеть его лютой ненавистью: подолгу глядит на него из-под гривы тяжелым, недобрым взглядом; вздрагивает и резко вскидывает голову, когда Медара запрыгивает в седло.
— Ничего-то ты, приятель, не сделаешь, — говорил Медара, стиснув от злости зубы. — Сбросить ты меня не сможешь, а захочешь укусить — все зубы пересчитаю. Что тогда станешь делать?
И все же Медара понимал, — ведь недаром он столько лет пас лошадей, — что черный хочет единственно того, чтобы его оставили вместе с табуном на воле. То, что раньше он был на конюшне, среди людей, он будто и забыл вовсе. Любо ему было мять высокую, по грудь, росистую траву, купаться под дождем, подставлять морду навстречу ветру, скакать свободно, без узды, как и другие лошади в табуне. Всем своим существом он стремился к свободе. Только смутная привычка тонкой нитью все еще привязывала его к человеку, заставляла подчиняться. Но эта нить могла легко оборваться. Медара понимал все это, но не уступал. «Заставляю его меня слушаться, а потом скажу хозяину, чтобы позволил мне взять другого коня», — думал он. Спешиваясь, Медара давал жеребцу отдохнуть, но все равно держал его на веревке. У него был железный кол, он всаживал его в землю и привязывал к нему веревку. И вот однажды вечером он спрыгнул с коня, чтобы выкурить сигарету, а веревку накрутил на руку — глупость, которая едва не стоила ему жизни.
Свернув самокрутку, Медара с наслаждением выкурил ее и незаметно задремал. Душно было, как перед грозой. Где-то далеко сверкали молнии, шел дождь, но здесь гроза еще только собиралась. Медара и не заметил, как заснул. И вдруг что-то ударило его о землю, он полетел в воздух и снова грянулся оземь. Медара открыл глаза, но со сна не мог понять, где он. Вокруг сверкали молнии, потом наступала кромешная тьма, и снова все заливало голубым светом. Впереди слышался топот копыт — это несся перепуганный табун (лошади больше всего на свете боятся молний), а за табуном летел вороной, волоча за собой Медару. Веревка была не длиннее десяти метров, и при свете молний Медара смог увидеть жеребца и заметить выражение его глаз, когда он слегка оборачивался назад. В них читался гнев и лютая ненависть. Возможно, он испугался грозы, но верно было и то, что жеребец почувствовал, что на этот раз сила на его стороне, и даже не думал останавливаться.
Все это продолжалось недолго. Медара понял, что если он ничего не предпримет, то погибнет. Собрав остатки сил, он перевернулся и ухватился за веревку обеими руками. Теперь не только жеребец волочил Медару, но и Медара, насколько мог, натягивал веревку, чтобы заставить жеребца остановиться. Осознав, что ничто не в силах остановить вороного, Медара вынул из кармана нож и перерезал веревку. Но в ту же секунду он налетел на какой-то корень и что-то полоснуло его по горлу, словно ножом…
* * *
Вернулся из конюшни Митуш и, увидев, что Медара смотрит в поле, сказал:
— Что это ты задумался? Али увидал чего?
Медара вздрогнул, усмехнулся и покачал головой:
— Да вот вспомнил черного жеребца хаджи Петра. Боже, Митуш, какие кони были когда-то, какие кони! Тот жеребец — как меня только не убил, не знаю! Вон какой шрам остался! Но знаешь, и ему пришлось несладко. Помнится, как-то летом привели мы табун в загон — кузнецы пришли подковать лошадей, — а черный снаружи остался. Решил через плетень перескочить, да на кол и напоролся… Так и сдох…
И хотя Медара не раз рассказывал эту историю, он неторопливо принялся рассказывать ее с самого начала…
К РОДНЫМ
После ужина дядюшка Митуш, Аго и Марин улеглись отдохнуть. Весь день они трудились, не покладая рук, работали на молотилке — среди шума, пыли, в жару. Даже если бы и хотели, не смогли бы разговаривать. Лицо, волосы — все было покрыто мелкой пылью. Они походили на арапов, лишь белки блестели из-под черных воспаленных век, даже рта не смели открыть. А теперь лежали в тишине, чистоте, прохладе. Они вымотались вконец, но не торопились засыпать, приятно было так лежать и разговаривать, и слушать то, что говорил другой.
— Ребятушки, укройтесь-ка получше, ночью будет холодно, роса будет, — сказал дядюшка Митуш. — По звездам видно — вон, какие они ясные и как дрожат, переливаются…
— Звезда упала, — отозвался Марин. — Умер кто-то…
Зашуршало сено, и сразу же послышался гортанный смех Аго:
— Умер… Больно много ты знаешь… Все это бабушкины сказки… выдумки… — повторил Аго, смеясь.
— Не смейся, Аго, — сердито одернул его дядюшка Митуш. — И что ты за балаболка. Молчи. Не знаю, ребятушки, умер ли кто, но звезды все падают, падают… Вон, в сербскую, сколько народу полегло. А звезды тогда так и падали, так и падали… И право сказать, смотрю я на эти звезды, и такие думы приходят на ум. Днем человек работает, некогда ему думать, глаза другим заняты, а вот вечером… Эв-ва, сколько звезд! Кто их там развесил? Что там, вверху? А?
— Ученые говорят, что и на звездах есть люди, — отозвался Марин.
Аго опять зашумел, закрутился на сене.
— Черта лысого знают твои ученые, — сердито сказал он.
— Вечерами такие мысли лезут в голову, — продолжал дядюшка Митуш, словно не слыша слов Аго. — Я вот все спрашиваю себя: куда мы денемся, когда помрем? Что с нами будет? Почему камень живет тысячи лет, а человеческий век так краток? Почему? Вот и смотришь вверх, и спрашиваешь, и спрашиваешь… И будто оттуда кто-то на тебя смотрит, а ничего не говорит. Молчит. А ты все думаешь и удивляешься…
Он умолк. Все трое молчали, ничего не говоря. И дядюшка Митуш продолжил:
— Я потому хочу побывать в селе. Живых там у меня уже никого не осталось, все померли. А так — словом добрым помянуть, свечку поставить — и то легче. Схожу я, душа просит. Вот в понедельник и отправляюсь.
— А? Что? — вскинулся Марин, но тут же уронил голову и заснул. Аго тоже похрапывал. Митуш зябко повел плечами, поплотнее укутался и снова устремил взор на звезды.
С некоторых пор все в поместье подшучивали над Митушем. Заявив о своем твердом намерении наведаться в родное село, он все откладывал поездку и стал притчей во языцех. Васил не верил, что Митуш решится поехать: он настолько привык постоянно видеть его в поместье, что представить себе не мог, как это Митуш уедет.
Митуш пришел в поместье еще молодым О нем было известно, что один за другим умерли его двое детей, затем скончалась и его жена. Частенько видели Митуша, выходящим из конюшни с красными глазами — как у пьяного или как у человека, который недавно плакал. Поговаривали, что на душе у него какой-то грех, неспроста померли его близкие, дети, а потому он и заливал горе ракией. Но хозяев не интересовало состояние души слуг, для них было важно то, как они работают. С годами Митуш успокоился, стал тихим, кротким, таким, каким его знали сейчас, работал за троих, и этого было достаточно.
Настал понедельник, о котором говорил Митуш, но он снова никуда не поехал.
— Смотри, как мало снопов осталось уложить, — сказал ему Васил. — И без тебя управимся. Поезжай.
Но и на этот раз у Митуша нашлась причина: не мог же он поехать в старой одежде. Он позвал Петра Джумалию из Сарнено, известного сельского портняжку. Петр поселился в комнатке при конюшне и начал шить новую одежду для Митуша. А Митуш снова повеселел — может, не столько из-за новой одежды, сколько из-за того, что ему вновь удалось отложить поездку. Днем он, как молодой, крутился возле молотилки, и был самым грязным и черным от пыли. Вечером они с Марином и Аго устраивались среди снопов, смотрели на звезды и разговаривали, разговаривали…
Однажды рядом что-то захрустело: один вол подошел совсем близко, выдернул из снопа колосок и принялся жевать. Аго поднялся и погнал его. Послышались звуки ударов.
— Зачем скотину бьешь? — сказал сердито Митуш, когда Аго вернулся. — Ударить скотину — все равно, что ребенка ударить. Ведь он не понимает, не знает, а ты его научи. Зачем же его бить, ведь и у него душа есть. Если бы скотина могла говорить, она была бы вроде нас с тобой. А может, даже лучше. Ведь животные все, все понимают, только что говорить не могут. Ведь это тяжко — ударишь его — а оно молчит, болит у него что-то — оно молчит, резать начнут — оно и тогда молчит… Горю ихнему конца и краю не видать…
— А чего он ест из снопов, пусть идет да пасется, — огрызнулся Аго.
— Эх, Аго… Подумаешь, съел немного… Учись уважать скотину, вот я чего тебе скажу.
Дядюшка Митуш умолк. В темно-синей глубине неба, словно на дне колодца, мерцали звезды.
— В тех местах, где я родился, — снова начал Митуш, — волов называют ангелами. Ни одна молодица дорогу волу не перейдет: подождет, пока вол пройдет, а уж она следом за ним. А коли случится, что сдохнет вол, так и мяса его не едят.
— Мне б его, — отозвался Аго, — такой колбасы наделаю, пальчики оближешь…
— Эх, Аго, Аго… Ведь они — наши меньшие братья. Вроде нас трудятся и, как мы, умирают. Вот так-то…
Петр Джумалия сшил Митушу новую одежду, но тот опять нашел причину: погода не была подходящей, пусть распогодится, вот тогда и ехать можно. И действительно, пошли дожди, молотьбу пришлось приостановить. И снова оживился дядюшка Митуш, стал давать указания, что да почему, да как за скотиной смотреть, когда его здесь не будет…
А однажды в дождь Аго и Митуш сидели под балконом. Из хозяйского дома вышел Васил. Хмурый, кислый — таким он бывал, когда погода портилась и нельзя было работать. А у входа в конюшню лежал большой продолговатый камень. Он остался от прежней лестницы, и уже несколько месяцев валялся на поляне.
— Почему не уберете этот камень? — накинулся на них Васил. — Сколько раз вам повторять, чтоб убрали? Разве тут ему место?
Чтобы поднять камень, нужны были усилия не менее четырех человек, но Митуш ни слова не сказал Василу. Вдвоем с Аго они поднатужились и с трудом доволокли этот камень до стены дома. Даже подложили под него с двух сторон по небольшому камешку, и получилось что-то вроде скамейки. На нее и уселся Митуш отдохнуть, когда они кончили.
А на следующий день старик занемог, на третий день ему стало совсем плохо. И он слег. Говорили, что Митуш простудился, когда усталый и потный уселся на холодный камень передохнуть. Может быть, поэтому испуганная Галунка особенно тщательно заботилась о Митуше. Правда, у нее было доброе сердце, она и без того стала бы ходить за стариком. Она уложила его в постель, укрыла поплотнее, развела огонь в печи. Присматривала за ним, приносила поесть.
— Да что ты суетишься, — выговаривал ей Митуш. — Не стоит, пройдет все. И кто это говорит, что я простудился на камне? Летом камень тепло хранит. Не от камня это, а так должно было случиться. Ты не тревожься зря, все у меня пройдет.
Митуш даже по привычке определил день, когда он должен выздороветь и отправиться в село.
А дождь продолжал идти. Стало так мокро и холодно, что пришлось загнать волов в хлев. Только их привязали, и Аго, разгоряченный от работы, еще покрикивал, как на пороге показался Митуш. Он качался, как пьяный, лицо у него было серым, с каким-то лиловым оттенком, глаза ввалились, взгляд где-то блуждал. Он чуть слышно постанывал. Ничего не говоря, как во сне, он подошел к первому волу, дрожащей рукой проверил узел на веревке, хорошо ли завязана, затем погладил его по лбу, провел рукой по глазам.
— Балан, Балан… — говорил он. — Это ты, Баланчик? Ешь, милый, ешь…
Потом подошел к Комуру:
— Комур, красавец… Ты ли это, красавец мой?..
Удивленный Аго вытирал ладонью нос; Марин смотрел на дядюшку Митуша полными слез глазами и молчал.
Обойдя нескольких волов, дядюшка Митуш остановился. Он устал, руки его дрожали, он не мог вымолвить ни слова. Потом медленно простер руки ко всем волам и долго вглядывался в них. Губы его что-то неслышно шептали. Потом повернулся к Аго и Марину и сказал:
— Ухожу, ребятушки, ухожу!
В конюшню вбежала испуганная Галунка. Она остановилась и глядела на дядюшку Митуша, не говоря ни слова. Потом подошла к нему.
— Боже мой, господи! — вымолвила она. — Что ты здесь делаешь, дядя Митуш? Зачем поднялся с постели. Разве можно тебе, ты же больной…
Она осторожно обхватила его за пояс и, поддерживая, повела в комнату.
— Ухожу, совсем ухожу от вас! — слышался затихающий голос Митуша.
А через три дня Митуша не стало. Случилось так — и потом об этом долго еще говорили в поместье, — что он умер в тот самый день, который определил для своей поездки в село. Его обмыли, одели в новую одежду, сшитую Петром Джумалией. И поскольку близ поместья не было погоста, гроб с телом Митуша должны были везти в Сарнено. Его поставили на телегу, в которую впрягли Балана и Чивгу — самых крупных, самых красивых волов, белоснежных, с длинными закрученными рогами. Повязали им белые платки, и процессия двинулась в путь. Волы шли медленно, с достоинством, мудро глядя вдаль черными глазами. С одной стороны телеги шел Аго, с другой — Марин. Волов не нужно было погонять, они будто сами знали нужный путь.
В другой телеге, запряженной серыми лошадьми, ехали Васил и Галунка, Василена и Велико. Облака на небе разошлись, выглянуло солнце и осветило мокрую землю, широко раскинувшееся поле. Медленно катились обе телеги. Галунка плакала, не переставая.
ДИКАРКА
Под большой акацией, недалеко от каменного корыта, куда наливают воду для домашней птицы, стоит белый гусь. В сущности, он только снизу — от клюва до хвоста, — белый, а спина и крылья испещрены легкими пепельными пятнами. Гусь стоит на одной ноге и дремлет. Голова у него повернута назад, и красный клюв спрятан среди перьев. Иногда он садится на землю и, изогнув шею, как лебедь, сует клюв в перья на груди и снова засыпает. Синяя пленка, как тень, спускается на глаза и закрывает их.
Солнце уже поднялось высоко и чувствительно припекает. Это первый весенний, по-настоящему жаркий день — кругом все цветет, зелень еще свежая, но солнце печет и в воздухе парит. Только под акацией, напротив хозяйского дома, где дремлет гусь, образовалась тень, и там прохладно. Вне этого круга — жара. Одни куры купаются в пыли, другие — среди них и пестрый, белогривый петух — устроились в тени у дувала. Большинство же кур бродят по двору и в саду, некоторые даже вышли в поле. Они бегают там в поисках кузнечиков, и среди травы то тут, то там чернеют их хвосты.
Какая-то тень задумчиво скользит над землей. «Ку-ка-ре-ку!» — небрежно предупреждает петух, одним глазом поглядывая в небо. Он не проявляет никакого беспокойства, но куры, купавшиеся в пыли, обеспокоенно вскакивают на ноги, пеструшки оставляют в покое кузнечиков и мчатся ко двору, на ходу помогая себе крыльями. Но тревога напрасна: большая птица, парящая над поместьем, — это не ястреб, а аист. Вот он: опустив крылья и вытянув длинные, как якорь ноги, он опускается на гнездо, что на сеновале. Опустившись, пощелкивает несколько раз клювом. Гусь из любопытства взглядывает одним глазом в ту сторону, вновь застывает на одной ноге и засыпает.
В это время появляется Галунка с решетом в руках. Она еще и рта не успевает раскрыть, как со всех сторон к ней бросаются куры. Они несутся, спотыкаясь, наскакивая друг на друга, словно им грозит какая-то опасность. Через минуту вокруг Галунки образуется густая пестрая куча, которая кудахчет и постоянно меняется в размерах. В эту кучу и бросает Галунка горсть за горстью просо, которое сыплется золотыми струями. Какая-то курица вдруг сильно вскрикивает и подлетает кверху — это ее клюнула рассерженная соседка. Другие взъерошенные принимаются драться. Галунка длинной палкой водворяет порядок среди этого голодного и беспокойного народца — постукивает по спинам задир, отнимающих зерно у других, слишком жадных, не пускающих вперед слабых и маленьких. Но вот она замирает, словно забывая о курах. Просо и без того кончилось, но Галунка, продолжая держать руку в решете, улыбаясь, смотрит на серую уточку, стоящую с выводком в сторонке. Уточка, как куропатка, обсыпана темно-красными крапинками на спине, а на шее у нее белое ожерелье. Вокруг нее, точно жучки, копошатся маленькие утята, черные, с желтыми отметинками, клювики у них ровно лопатки.
Серая уточка — любимица Галунки. Утки редко высиживают потомство, обычно их яйца подкладывают наседкам, но серая уточка сама вывела своих утят — и от этого Галунка любит ее еще больше. Никто не видел, как она выводила птенцов, — гнездо она устроила в самом глухом уголке сада, под дувалом, в самой гуще зарослей крапивы. Босому трудно туда добраться, потому как там была свалка, на которую выбрасывали ржавые железные банки, осколки стекла, к тому же поговаривали, что там водятся змеи. И в один прекрасный день серая уточка вывела оттуда своих детей.
Галунка бросила палку и перестала обращать внимание на кур. Она вынула из решета черепок от разбитой глиняной миски, где намешала отрубей, и стала понемножку бросать их утиному выводку. Как черные жучки забегали, засуетились юркие, ловкие, голодные утята, набрасываясь на отруби. Они нисколько не боялись Галунку, к тому же голод делал их еще более бесстрашными. Их мать стояла в сторонке, наблюдая за детьми и мягко, хрипловато крякая. Даже если бы хотела, она все равно не могла убежать и оставить своих малышей.
— Иди сюда, трусиха такая, чего ты дрожишь… — ласково выговаривала ей Галунка. — Уф, какая дикарка… Ненормальная какая-то…
Утка и впрямь очень походила на дикую — пестренькая, чистенькая, с вытянутой вперед головкой, казалось, будто она в любой момент готова взлететь. Недоверчивая, красивая, но сердце материнское, мягкое, нежное.
«Совсем как у людей, — думала Галунка. — Вон сколько девушек считают неспособными создать дом и семью, а все потому что они озорницы и шутить любят, веселые, зато потом становятся самыми лучшими хозяйками, самыми преданными матерями».
Именно такой была серая утка, и потому Галунка особенно ее любила. Налюбовавшись ею, вытряхнув в траву все отруби, Галунка, все так же улыбаясь, направилась к дому. И только теперь заметила, что там, где клевали куры, чисто — ни проса, ни кур. Все они разбрелись по двору, по саду, вышли и в поле. И только гусь мирно сидел под акацией и смотрел на погреб. Его внимательный взгляд напомнил Галунке, что она собиралась сделать еще одно дело. Она оставила решето на лестнице и вошла в погреб. Гусь поднялся и вытянул шею. Из темного проема погреба долетел далекий зов гусыни. Гусь ответил на него еще более пронзительным криком, поднял лапу, подержал ее в воздухе и снова опустил на землю. На пороге показалась белая, в пепельных пятнах гусыня. Она насиживала в погребе. Гусыня бросилась к гусю и стала гоготать, словно рассказывая что-то, гусь ответил ей радостным бормотаньем. Потом они повернулись и, покачиваясь один подле другого, вперевалку двинулись по двору. Галунка вынесла им кукурузные зерна, они вдвоем поклевали. Вернее насыщалась гусыня, а гусь, довольный, не спускал с нее глаз. Потом они снова гуляли по двору, оживленно о чем-то переговариваясь.
Так они прохаживались вместе, пока гусыня отдыхала… Потом Галунка снова отнесла ее в погреб и заперла дверь. Глухо, издалека доносился время от времени крик гусыни, гусь отвечал на него и, как-то глупо уставившись на дверь, вновь замирал на одном месте. Потом отправлялся бродить по двору, но шел лениво, покачиваясь, словно пьяный, нехотя обрывал стебельки трав и снова продолжал прогулку. И вдруг замирал, прислушиваясь: не зовет ли кто, и бегом возвращался на свое место под акацией. Так он провел время до вечера, и на другой день. Он попробовал все способы подремать: и на одной ноге, и сидя на земле, повернув назад голову, и зарыв голову в перья на груди. Он дожидался часа, когда Галунка накормит кур, порадуется встрече с дикой уткой, а потом выпустит погулять гусыню. И они снова побродят вместе и поговорят…
А Галунка два дня подряд не выпускала гусыню, хотя была весела и, спускаясь в погреб, все загадочно посматривала на гуся. А он удивленный, не сводил глаз с двери погреба. До него долетали какие-то новые, незнакомые звуки. Он перестал ложиться и все стоял, вытягивая шею и напряженно прислушиваясь.
На третий день Галунка, улыбаясь, открыла дверь погреба, послышался далекий, сдавленный крик, гусь, как всегда, ответил. Но на этот раз слышались в его кличе и торжествующие нотки. Вместе с гусыней через порог стали перескакивать маленькие желтые гусята — пушистые и трогательно-беспомощные. Гусь остался на месте. Посмотрел на них одним глазом, затем скосил другой. Потом произошло нечто неожиданное: гусь поднял перепончатую лапу, подержал ее в воздухе, потом опустил и поднял другую. И сразу запрыгал на месте, затопал лапами, словно затанцевал веселое хоро. При этом он важно вытягивал шею и как-то смешно надувался. Закончив свой танец, гусь подбежал к гусятам и вытянул над ними шею. То же сделала и гусыня, а малыши шумно и радостно загалдели. Как будто все они уже давно ждали встречи и им нужно было многое рассказать друг другу.
Но неожиданно гусь оставил выводок, бросился к Аго, который шел со стороны конюшни, и стал дергать его за штанину.
— У-у, какой… еще и щиплет… Как пес кусается… Кыш! Кыш отсюда! — разозлившись закричал Аго и замахал руками, отгоняя гуся.
Гусята вместе с гусыней направились к воротам. Гусь зашипел на пса, попавшегося ему навстречу, затем прогнал петуха, что стоял, загораживая дорогу. Вся семья вышла через ворота на поляну. Чистая, нагретая солнышком, зеленела трава. Впервые гусята должны были пройти урок: им предстояло научиться пастись: какой-то из них ухватился за стебелек и изо всех сил тянул его, затем стебелек вдруг отрывался и гусенок кубарем летел в траву. И все начиналось сначала. Гусь, вытянув шею, как сторожевой, зорко смотрел по сторонам, готовый грудью встретить любую опасность.
Галунка больше не стала заботиться о гусях. Она подошла к серой уточке, смотрела на нее, улыбаясь, любовалась ею.
— Иди ко мне, дикарка… Иди, красавица, — приговаривала она.
Черно-желтые утята, как жучки, копошились в траве, отыскивая отруби, а мать стояла в сторонке.
— Дикая ты, дикая, — укоризненно сказала ей Галунка.
Утка и вправду была дикой. Но и красивой тоже: с приглаженными перышками, с красной грудью и пестрой спинкой, как куропатка. И была своим детям хорошей матерью: сама, без чьей-то помощи вывела своих утят среди густого, страшного бурьяна, где валялось много битых стекол и могли водиться змеи.
ОХОТА С ГОНЧИМИ
Добравшись до открытой местности, охотники выстроились в шеренгу на расстоянии пяти-шести метров один от другого и двинулись вперед. Рядом с Василом ехал Мавроди — один из братьев Энчевых, знаменитых охотников из Сарнено. Рядом с его лошадью бежали две белые гончие, которых Энчев держал на веревке. Дальше скакал Марин, батрак, а рядом с ним — татарин, приятель Мавроди, тоже с двумя гончими. Одна из них была черная в белых пятнах.
В этой охоте существовало неписанное правило: если гончая хватала зайца, охотники мчались туда во весь опор. Тот, кто первым подоспеет на подмогу, гончей, берет его себе. Вот почему, как только охотники выстроились в шеренгу, лошади сразу же пришли в возбуждение, рвались вперед, бросая друг на друга испепеляющие взгляды, с нетерпением ожидая, пока охотники отпустят поводья. Снег летел из-под копыт.
— Эгей, Юсуп, приготовься! — крикнул Мавроди. — Да придержи веревку, отпустишь сразу!
«Отпустить сразу» на языке охотников означало освободить лишь тот конец веревки, который держит охотник. Тогда веревка легко выскальзывала из кольца на ошейнике у гончей, и она с места могла набрать скорость.
— Вроде мелочь, а человек не всегда знает, как ему поступить, — объяснял Мавроди, — вот и теряется…
Вокруг царила мертвая тишина. Все зайцы куда-то попрятались. Кое-где чернела промерзшая блестящая земля, словно покрытая глазурью. Ни души в этом застывшем поле. Даже птицы не пролетали. А на снегу — множество следов — куропаток, зайцев, волков.
— Тьфу, чтоб ему пусто было! — вознегодовал Мавроди. — Куда это все зайцы подевались? — И, повернувшись в ту сторону, где был Юсуп с гончими, прокричал: — Приготовься, Юсуп! Хорошенько держи веревку, отпустишь сразу!
В одном месте из-под снега тяжело взлетело несколько дроф. И опять воцарилась прежняя мертвая тишина. Мавроди уже не скрывал своей досады, постоянно недоумевая: — И куда ж косые подевались?
Охотники выехали на невысокую возвышенность и остановились. Перед ними простиралось другое поле, однако такое же ровное, мертвое, пустое. Нужно было менять направление: их манили сухие заросли бурьяна, темневшие вдали. Там непременно должны водиться зайцы. Они направили туда коней, но Васил остался на месте, засмотревшись в противоположную сторону. Далеко-далеко на снегу что-то шевелилось. Охотники остановились и тоже посмотрели туда.
— Это волк! — убежденно заявил Васил.
— Какой волк, пес это!
— Нет, волк. Погляди на его хвост. Видишь, лег. Марин, — обратился Васил к слуге. — Ну-ка, скачи туда, посмотри, что это. Мы тебя подождем.
Через некоторое время охотники увидели, что Марин почти вплотную подъехал к животному, но то осталось лежать на снегу. Марин описал круг и двинулся обратно. Еще издали он закричал: «Волк! Волк!»
А в это время волк — сомнений не оставалось! — встал со снега и неторопливо побежал прочь. Охотники загалдели, повернули коней и поскакали за ним. Не нужно было спускать гончих, но в суматохе их спустили с веревки, и в мгновение ока четыре гончие, как четыре живых клубка, настигли волка и завертелись вокруг него. Когда охотники подъехали поближе, они увидели, что волк — а это был крупный матерый зверь с очень темной шерстью, — щелкнул зубами, зарычал, обнажив при этом острые зубы и кроваво-красные десны, и спокойно прорвал кольцо гончих, при этом одна из них — черная в белых пятнах, вдруг заскулила и покатилась по земле.
— Юсуп! Юсуп, держи гончих! — закричал Мавроди. — Васил, давай догоним его!
— Давай! — ответил Васил и пришпорил коня.
С трудом им удалось собрать гончих. Собак привязали и оставили их на попечение татарину, а Мавроди и Марин повернули коней и рванули вслед за Василом. Волк все так же неторопливо бежал поперек поля, чернея одинокой точкой на фоне белого снега. Теперь началось преследование по всем правилам, принятым в этом краю: с одной стороны волка, отстав от него на двести-триста шагов, мчался Васил, с другой стороны — приблизительно на той же дистанции — Мавроди. Марин двигался посередине. Толстая шея волка не позволяла ему оборачиваться на ходу, и потому через каждые сто метров он останавливался, слегка поворачивался назад и смотрел на Васила. Еще через сто метров снова останавливался и смотрел на Мавроди. Эти частые остановки, а также растущая в сердце тревога, которую вызвало столь упорное преследование его охотниками, утомляли волка, выводили его из себя. Он все чаще и чаще останавливался и смотрел назад, его бег стал прерывистым, волк нервничал, терял силы. А охотники методически преследовали зверя, не спуская с него глаз.
Они уже давно покинули территорию поместья, миновали и сарненские угодья, так и не встретив ни живой души. Сейчас они находились в границах другого села. Зайцы буквально лезли под ноги. Они появлялись неизвестно откуда, делали два-три длинных прыжка, поставив уши торчком, потом, прижав уши к спине, бросались наутек. Мавроди так и подмывало хотя бы гикнуть им вслед, но он боялся упустить волка.
Показалось какое-то село, скрытое в тумане. За полянами, разбросав пучки сена на снегу, пастухи кормили овец. Увидев волка, за которым гонятся охотники, пастухи закричали, загикали, собаки залаяли. Но никто из пастухов не бросился охотникам на помощь — ни с палкой, ни с ружьем. А один крестьянин даже повернулся и, кто знает, почему, побежал к селу.
Волк высунул длинный язык, но все еще держался: бежал, останавливался, глядел назад и вновь бежал. Страх гнал его вперед. Стало смеркаться. Похолодало. Под серым насупленным небом летели на юг гуси, оглашая воздух жалобными криками. Охотники видели, что надвигаются сумерки, но даже и не думали оставить волка, отказаться от добычи.
Теперь и Васил, и Мавроди заметили, что Марин проявляет неосторожность, часто приближается к волку больше, чем это необходимо. Однажды волк даже остановился, сделал в его сторону несколько прыжков и угрожающе щелкнул зубами. На ходу Марин размахивал толстой, неизвестно где подобранной палкой.
— Марин, берегись! Марин, не приближайся! — кричали ему то Васил, то Мавроди.
Места им были знакомы — они ехали на территории третьего села. Поляна переходила в лог, где находился источник, куда летом женщины со всей округи сходились стирать белье. Не очень-то широкая канава замерзла, волк без труда преодолел ее. Он лизнул лед и, перебежав на другую сторону, остановился. Постоял так немного, высунув язык — явно, силы его были на исходе. Теперь он уже не смотрел, далеко ли охотники, будто потерял всякую надежду спастись, и его дальнейшая судьба была ему безразлична. Но, постояв так немного, снова побежал.
Охотники пришпорили лошадей и с буйными криками ринулись следом. Копыта коней застучали по льду. Но вот перед ними вырос высокий, крутой склон. Не только крутой, но и неровный, покрытый огромными ямами, из которых добывали камень, но ныне засыпанными снегом. Охотники остановились, ища дорогу. Волк попал в сугроб, наметенный над ямой, и никак не мог из него выбраться. Рванет, рванет, потом обессиленный опускается на снег. Отдышавшись немного, опять рванет, и опять валится в снег.
Васил и Мавроди торопливо спрыгнули с коней. Марин опередил их. Он первым соскочил на землю и побежал наверх.
— Ты куда, Марин? Стой! Марин! — закричал Васил.
— Волк упал… Упал волк, — весь дрожа, Марин бессознательно повторял одно и то же, порываясь бежать.
— Стой, тебе говорят! Останешься здесь. Держи коней!
— Зачем держать коней? Разве не видел — волку конец…
— Тебе говорю, держи коней! — прикрикнул на него Васил.
Насупившись, разом потемнев от обиды, Марин закусил губу, чтобы не вырвалось плохое слово, и схватил поводья всех трех лошадей. Васил и Мавроди лихорадочно принялись шарить рукой на поясе, где висели пистоли.
Вдруг позади послышался топот. В стороне от них вихрем промчался какой-то незнакомый крестьянин. Низко пригнув голову, он скакал, держа наизготове короткую белую палку, а за ним следом по снегу волочился конец веревки. Взлетев на холм, крестьянин осадил коня, спрыгнув на землю и бегом направился к яме, где был волк. Охотники следили за ним недоумевающими взглядами: они увидели, как он карабкается наверх, потом крестьянин пропал из виду, и вновь показался, чернея на фоне белого снега. Заметив крестьянина, волк забеспокоился, заметался, но потом затих. Крестьянин будто упал на землю, лицом к волку. В потемках трудно было разобрать, где зверь, а где человек. Охотники видели лишь огромный черный клубок, катавшийся по снегу.
Васил и Мавроди, держа в руках огромные черногорские пистоли, что было сил помчались наверх. В это время из ямы вылез крестьянин, держа в руках нечто огромное, и как мешок обрушил его прямо под ноги охотникам. Это был волк, крепко связанный веревкой, во рту его торчала толстая палка, чтобы зверь не мог кусаться. Палка тоже была завязана веревкой, лапы волка были скручены. Только длинный толстый хвост свободно лежал на снегу. Глаза блестели каким-то стеклянным блеском.
Потрясенные, Васил и Мавроди переводили взгляд с волка на крестьянина.
— Ты… ты что… как ты это сделал? — проговорил, наконец, Мавроди. — Как ты мог поймать его?
— А чего ж мне его не поймать? Что мне — смотреть на него?
Незваный помощник был низким, кряжистым, с широкими плечами и большой головой. Бросались в глаза толстые губы. Он провел пальцем по лбу и стряхнул пот, как это обычно делают крестьяне. Потом взглянул на волка и улыбнулся.
— Откуда ты? Кто такой? — засыпал его вопросами Мавроди.
— Из Мусубея я. Намедни вы ведь мимо нашего села проехали. Я как увидел волка, вскочил на коня и сюда… А что такого?.. Я помогать вам приехал…
Только теперь Васил и Мавроди вспомнили того крестьянина, пастуха, который, завидев их, бросился к селу.
— Здорово ты нам помог, — лукаво заметил Мавроди и спросил: — Уж не из рода ли Коджамихалевых будешь?
Крестьянин кивнул головой.
— Ну, а теперь что?
Крестьянин улыбнулся:
— А теперь забирайте вашего волка… Мне не надо… А вы сегодня гостями моими будете… Заночуете у меня… Куда ж вам возвращаться, темно уже… Да и село наше близко, вон за тем холмом…
* * *
Через некоторое время волка погрузили на сани, случайно проезжавшие на дороге, и отправились в село. Крестьянин тоже забрался на сани, а коня повел рядом, держа за поводья.
Немного поодаль ехали охотники.
— Здоровый волчище, эй, — покачал головой Мавроди. — Вот ты, Марин, говоришь, что когда проехал мимо него, тот не поднялся… А чего ему зверюге огромному подниматься?
Марин, сердитый, нахмурясь молчал.
— Как же это вышло, — сказал вдруг Васил. — Мы гнались за волком, а другой поймал его?
— А чего тут удивляться, — пожал плечами Мавроди, — Знаю я их, Коджамихалевых этих. С дедом этого парня был хорошо знаком. Дед Филчо. Неприхотливый человек, скотина бывало напьется из корыта, а что останется — дед допьет. А коли на ниву пойдет, по дороге запросто пол каравая съест — так, идет себе, да отламывает по кусочку. Дед Филчо, помнится, тоже однажды поймал волка, только не так, как этот, а гнался за ним на коне. Когда догнал, наклонился и схватил его за шиворот. Скачет на коне, в правой руке волка держит. Волк лапами дрыгает, сопротивляется, а дед левой рукой веревку от седла отвязывает — и ну обматывать волка. Мотает веревку, мотает, а потом как швырнет его на землю, ровно мешок с овсом. Совсем как этот парень сделал. Крепкие они, Коджамихалевы, сильные, — с завистью в голосе закончил Мавроди. — Волкодавы! Медведеборцы!..
Уже совсем стемнело. Мороз крепчал. Вокруг простиралось белое, безмолвное поле, посреди которого чернели сани. Под копытами коней поскрипывал снег.
В ПУРГУ
Сани ухнули в какой-то сугроб и застряли. Аго слез, походил немного вокруг, утаптывая снег, затем взял коней под уздцы и вывел сани на ровное место. Затем снова уселся рядом с хозяином. Захари не мог надивиться: откуда у тщедушного Аго столько сил. Ведь он то и дело спускался на землю, забегал вперед, поправлял что-то в конской упряжи, часто толкал сзади засевшие в сугробе сани. Лицо его раскраснелось, глаза слезились, одно ухо и щека обледенели, но он не обращал на это внимания. Они сбились с дороги, и вот уже два часа скитались по полю, пытаясь выбраться на верный путь. Вокруг бушевала метель. Иногда ветер немного затихал, давая возможность перевести дух, потом начинал дуть с новой силой. Снег сыпался такой густой, что казалось, будто кто-то невидимый спускает с небес длинную густую вуаль, которая ровными складками ложится на землю. Потом ветер взревывал снова, и яростно разметывал снег в разные стороны, и тогда невозможно было что-либо увидеть даже в двух шагах от саней. Морды и длинные гривы коней заиндевели, пар от дыхания замерзал на лету. Звук бубенцов таял в морозном воздухе, замирая уже возле саней, мороз пробирал до костей. Захари съежился на дне саней, в голову лезли разные страшные мысли — о волках, о беспощадном холоде, способном превратить человека в сосульку…
Всего этого можно было избежать, если бы они придерживались накатанной дороги и двинулись напрямик через Сарнено. Захари ездил в управу, в Пчеларово, и на обратном пути, когда подкатили к Сарнено, он велел Аго объехать село. Ему не хотелось встречаться с жестянщиком Велико, чей дом стоял у дороги. Захари был с ним в ссоре, и он опасался наткнуться на жестянщика. Только сейчас он понял, какую ошибку допустил, но было уже поздно.
«Ну что Велико мне сделал бы! — с отчаянием думал он. — Да еще в такую погоду. Ведь не станет же он поджидать меня у дороги!»
Сани снова провалились в сугроб. Аго опять слез, чтобы утоптать снег. И вдруг сквозь вой ветра донесся собачий лай. Показался дом, наполовину занесенный снегом, потом другой, третий. Из труб поднимался дымок.
— Село, Аго, — радостно завопил Захари. — Верно, село… Ну, слава богу… Слава богу!
Что это за село, они не знали. Такого места и такого села — в жизни не видели. Им казалось, что оно только что возникло, вынырнув откуда-то из-под земли. Аго направил сани во двор первого же дома и остановил их у крыльца. Захари спрыгнул и как был — в длиннополой шубе, обсыпанный снегом, взобрался по ступенькам и постучал в дверь. Никто не отозвался, только пес разрывался от лая. Захари снова постучал. Дверь отворилась и на порог вышел… жестянщик Велико.
Захари настолько удивился и испугался, что в первый момент отшатнулся назад, словно собираясь убежать. Велико понял это и усмехнулся.
— Входи, бай Захари, входи… Э, что было, то было, кто старое помянет… Теперь ты мой гость… Заходи, согреешься немного, в такую погоду куда ж ехать…
Захари вошел в дом. Он чувствовал себя страшно неудобно, двигался на цыпочках, будто под ногами у него были раскаленные угли. В коридорчике остановился и подождал Велико. Тот сказал Аго, куда поставить сани, распорядился отвести коней в хлев; затем, улыбаясь, прошел вперед и открыл дверь в комнату, приглашая Захари войти. Комната была чистой, устланной светлыми домоткаными дорожками. В углу стояла белая печурка, распространяя вокруг себя приятное тепло. Стены были тоже чистыми, белыми. С лавки проворно поднялась молодая красивая женщина — это была Василена. Она ловко прибрала шитье и, не глядя на Захари, прошла мимо. Потом вернулась и подала Захари подушку:
— Располагайтесь! — сказала она, все так же не глядя на него.
Захари заозирался по сторонам, продолжая испытывать неловкость и почти не слушая, что говорит ему Велико. Запинаясь, он рассказал, что у него была срочная работа в Пчеларово, как потом они сбились с пути и скитались по полю в пургу. Но о том, что совсем недавно они тут проезжали, и он, Захари, приказал батраку искать окружную дорогу, да вот снова они ненароком очутились в Сарнено, Захари, конечно же, умолчал. Хорошо, что в этот миг в комнату вошел Аго. Василена засмеялась от радости, защебетала, Велико тоже заговорил с Аго, который весело им отвечал.
— Намедни чуть волки нас не съели, — гортанно выговорил Аго. — Кружим, кружим по полю, а все на одном месте, значит, вертелись… пустоголовые! — проболтался Аго и засмеялся — громко, радостно.
— Эх, Аго, как говорится, не было бы счастья… Давненько же я тебя не видела. Не бываешь ты у нас, вообще, видать, позабыл.
Аго вскоре разморило в тепле, язык у него развязался. Василена радовалась тому, что видит Аго, словно это был ее брат. Она ничуточки не изменилась с тех пор, как Захари ее видел в последний раз, только лицо ее еще больше похорошело, взгляд черных глаз стал уверенным, спокойным. Но она по-прежнему избегала смотреть на Захари. Будто и не было его в комнате, будто вообще он не существовал.
Василена накрыла на стол — время было обеденное. Все расселись по местам. Захари вдруг тоже развеселился, разговорился, даже выразил сожаление, что не прихватил с собой бутыль с вином. Он хотел послать Аго в корчму, но Велико решительно воспротивился этому. Зато взял в руки гармонь, заиграл и запел. У него был прекрасный голос, когда он пел, откидывал голову назад, взметывая буйные волосы, а потом низко приникал лицом к гармони и слушал. Захари совсем осмелел, даже стал посматривать на Василену. А она глядела прямо перед собой.
— Ну, погуляли и хватит! — решительно сказал Велико, собрав гармонь. — Зимний день короток, скоро совсем стемнеет. Пора вам в путь собираться.
Не было принято говорить такое гостям, но Велико сказал, что думал. Захари встал и надел шубу. Аго пошел запрягать коней. И спустя немного времени снаружи донесся звон бубенчиков — словно птички какие-то запели, защебетали, — сани были готовы.
— Ну, прощайте! — обернувшись сказал Захари.
— Прощай! — сдержанно ответила Василена.
Велико вместе с Захари вышел из дома. Сани действительно были готовы, но Аго вместо того, чтобы держать лошадей, сидел у двери хлева, подперев голову рукой, и сердито смотрел прямо перед собой. Лицо его было хмурым.
— Давай, Аго, поехали! — сказал Захари.
— Вставай, Аго, а то скоро стемнеет, — проговорил и Велико. — Вставай, выводи сани…
— Никуда я не поеду, — сердито вымолвил Аго, продолжая хмуриться. — Тут и останусь. Чем другим служить, вам буду служить, бай Велико. В поместье не вернусь… Не хочу и не поеду…
Захари вскипел и двинулся прямо к Аго. Он даже пошарил глазами, ища кнут, но увидел, что Василена стоит на пороге и прислушивается. Вдруг Захари понял, почему Аго хочет остаться, и неожиданно миролюбиво сказал:
— Ладно, Аго, как хочешь. Оставайся, коли так…
Захари уселся и взял в руки поводья. Отдохнувшие кони легко тронулись с места, сани понеслись по дороге, бубенчики запели. Пушистый снег заглушал топот копыт, кони шли галопом, связки звоночков, прикрепленные по бокам, призывно звенели. Сани быстро исчезли в белой круговерти.
Довольный Аго немедля принялся за работу, как будто всегда служил у Велико. Переменил животным подстилку — Велико держал два коня и несколько коров, чисто подмел пол в хлеву, вынес мусор. Посвистывая, натаскал соломы. А когда Василена заглянула в раскрытую дверь хлева и что-то ему сказала, Аго весело рассмеялся своим гортанным смехом.
К вечеру небо просветлело, но снег продолжал идти. Со стороны поля послышался звон бубенчиков, и из мглы вынырнули кони Захари — стройные, высокие серые кони, которые мчались галопом, вздымая снежную пыль. Сани влетели во двор и остановились. Захари спрыгнул на землю. Теперь он был совсем другим — веселым, улыбающимся.
— Вы что думаете, я ездил в поместье? Как бы не так, в Пчеларово я был, чтобы купить вот это! — и он показал бутылку коньяка. — Не могу я уехать, не угостив друга, который обогрел меня и накормил. Велико, люблю тебя… Возьми, выпей!
Велико не стал отказываться. Принял бутылку из рук Захари. И, жалея больше коней, пригласил его войти в дом, а Аго крикнул, чтобы тот присматривал за санями.
— Я не задержусь, — сказал Захари. — Свари мне, Василена, кофе, только чтобы был горьким, потому что-на душе у меня муторно… — Он уселся на подушку, протянутую ему Василеной, и продолжил: — Василена сварит кофе своему прежнему господину… Э, работа не трудная… Немного крепкого кофе, а то голова что-то кружится.
В комнате было по-прежнему тепло. Белые стены, белая печурка, в углу несколько икон, за одну из них заткнут сухой стебелек базилика. Высокая, стройная черноокая Василена с белым, слегка округлившимся лицом ходит по комнате. Захари смотрит на нее, улыбается, отяжелевшая голова падает на грудь. «Как прекрасна Василена, — думает он. — Как здесь уютно, хорошо! Зачем мне отсюда уезжать? Куда? Если бы я мог здесь остаться, как Аго…»
Он совсем не слушает, что говорит ему Велико, и заявляет:
— Аго — хитрец… хитрец, поверь мне, — повторяет он и усмехается. — Аго зна-ает, что делает…
Велико внимательно смотрит на него и, кажется, понимает, что Захари имеет в виду. Но Захари не дает ему рассердиться и заставляет его взять в руки гармонь. Велико заиграл и тут Захари растрогался:
— Интересно, есть песня про человека, который женился на женщине с деньгами? И о том, как он страдает и мучается, как грешный дьявол из-за своей глупости, из-за проклятого приданого! Спой мне, браток, такую песню, если ты ее знаешь! А я послушаю. Жалобную песню мне спой, жалобную!
Он вздохнул и взял в руки бутылку коньяка. Отпил немного, украдкой, исподлобья посмотрел на Василену, потом опустил голову, и из глаз его выкатились две слезы. Улыбаясь в пьяном блаженстве, он говорил как бы самому себе:
— Аго хитрец. Аго знает, что делает…
Снаружи донеслись голоса. Аго прокричал, что из поместья прибыл посыльный. И действительно, в комнату вошел Марин. На нем была пастушья накидка, вся обсыпанная снегом, усы и бородка заиндевели.
— Хозяин, — сказал он весело, но с укором в голосе. — Мы тебя ищем повсюду, а ты вот где. Я уже и в Пчеларово ходил, оттуда иду.
— А зачем ты меня ищешь? — спросил Захари. — Зачем я вам?
— Хозяйка меня послала. «Иди, — говорит, — разыщи его и домой вернитесь вместе». Голова у нес очень болит. Галунка лимон разрезала, привязала ей к вискам. Ждут они нас.
— Поехали, — Захари быстро вскочил на ноги и принялся одеваться. — А, нет, нет! Больше я не могу задерживаться! — сказал он, хотя его никто не удерживал. — Севастица меня ждет, больше не могу здесь оставаться, нужно ехать. Не боюсь я метели, пурга, не пурга — я должен ехать…
Велико вышел проводить его. Аго повторил, что не хочет возвращаться. Марин рассердился, хотел насильно усадить его в сани, но Захари сказал:
— Не трогай Аго, пусть остается здесь…
Марин прибыл на коне, но взял и для него хомут, и сейчас запряг его сбоку, пристроив к паре серых коней. Захари ждал, кутаясь в шубу.
Три коня, как три змея, рванули вперед, Захари еле-еле успел кивнуть. Весело запели бубенчики, кони понеслись галопом. Ветер перестал, снег падал медленно, кружа. Звон бубенцов становился все тише и тише, пока совсем не растаял в воздухе.
ЦЕЛЕБНЫЙ ОГОНЬ
«Где же я могла его видеть? Где? — терзалась мыслью Галунка, с любопытством и страхом взирая на белобородого старого турка, с которым разговаривал Марин. А турок и вправду был какой-то особенный.
— Марин, что он говорит? — спросила Галунка. И так как Марин, увлеченный разговором, ничего ей не ответил, она вновь подумала: «Где же я его видела?»
Если судить по внешнему облику, то это был нищий или очень бедный человек: его верхняя одежда состояла сплошь из заплат — разноцветных лоскутков. Обувь была стоптана и местами изорвана. Но лицо… Такое лицо могло принадлежать лишь святому — бледное, почти воскового цвета, задумчивое, доброе. И чистая белая борода, ниспадавшая на грудь.
— Но кто же этот человек?..
И вдруг Галунка вспомнила, что однажды видела его в соседнем селе, где жили турки. Они с Василом заехали туда по пути в город. В тот день старик направлялся к мечети — должно быть, был ходжа. На нем была зеленая чалма и та же рваная одежда. Турок медленно шел, а за ним, подняв хвост трубой, вышагивала кошка. Кто-то тогда сказал, что старик очень легко находит общий язык с животными. Из леса — наверху, вокруг мечети, рос редкий лес — прилетали птички и садились ему на плечи, а из норы выползала змея и, свернувшись в клубок на дувале, опоясывающем мечеть, грелась на солнце.
— Что он говорит, Марин? — снова спросила Галунка.
— А что он может говорить… Говорит, что все в руках божьих. Что бог скажет, то и будет. Говорит, что зелье одно знает и попытается помочь.
Галунка тяжко вздохнула и, не произнеся ни слова, пошла к дому. Она была расстроена, не знала, что и предпринять. Какая-то болезнь напала на скот. За два дня сдохли две коровы и две телки. Самое страшное было то, что и коров, и телок Галунка сама выгнала утром на пастбище, а вечером, когда их пригнали обратно, они упали в двух шагах от ворот и сдохли. Васил испугался, наспех оделся и погнал лошадей в город — за ветеринаром. А старик проходил мимо, оказался здесь случайно. Хоть бы помог.
Галунка нехотя принялась за работу. Часто выбегала на террасу, посмотреть, не пришел ли скотник, не принес ли плохую весть. Потом посмотрела туда, где стоял амбар: там старик и Марин что-то делали. Остановятся на секунду, посмотрят себе на руки и снова принимаются за работу.
Галунка не утерпела и побежала к ним. Но, поравнявшись с хлевом, чуть не наткнулась на Марина. Он шел, почти бежал, а в руках у него что-то дымилось.
— Что это, Марин? — испуганно спросила Галунка. — Что это за огонь?
Марин взглянул на нее и засмеялся, но не ответил, а быстро насобирал соломы, хвороста и поджег все это дымящимся в его руке трутом. Когда огонь разгорелся, бросил туда и несколько грудок сухого кизяка.
— Это новый огонь, — весело сказал он. — Ходжа зажег его с помощью двух кусочков дерева, ни спичек, ни огнива не использовал. Взял эти два кусочка, тер их, тер, пока не вспыхнул огонь. Вечером, когда скотина вернется домой, мы проведем ее через этот огонь. Болезнь сама собой и пройдет.
— Правда, Марин, пройдет? — обрадовалась Галунка. — Значит, это ей поможет?
— Так уверяет ходжа. «Этот огонь, — сказал он, — новый огонь. Ничего на нем не варилось и не пеклось. Он чистый и все чистит. И скотину тоже очистит». Проведем ее через огонь, он и очистит скот от болезни.
В это время к ним неслышно подошел старик. Но смотрел он в сторону.
— Накорми его чем-нибудь, — попросил Марин, — а то он собрался уходить.
Галунка побежала в дом и тотчас вернулась, держа в руках маленький круглый столик на коротких ножках. На столике стояла тарелка с едой и лежал хлеб. Старик вымыл руки, сел за столик и принялся за еду. Ел он медленно, не торопясь, по-прежнему не глядя на Галунку и Марина. Взгляд его глаз, устремленных вдаль, был задумчив. Наевшись, старик поблагодарил и тут же ушел.
Вечером у всех ворот разожгли костры. И когда скот вернулся с пастбища, его насильно прогнали через огонь, или, по крайней мере, окурили дымящими головнями. Галунка бегала от ворот до ворот, подгоняла скотину. Лицо ее раскраснелось, она развеселилась, поверив, что болезнь навсегда ушла. Да и не могло так случиться, чтобы болезнь не отступила от таких коров: упитанных, ухоженных, красивых, с огромными, как у лани, черными теплыми глазами!
Вскоре весь скот прогнали через огонь, и, оправив волосы и одежду, Галунка, собиралась уже войти в дом, как вдруг увидела, что с поля возвращаются волы. Однако они остановились на поляне и больше не двигались с места.
— Почему остановился плуг? — недоуменно спросила Галунка. Тут она заметила, что один вол лежит на земле, и сразу перестала улыбаться:
— Боже, вол лежит… Вол умирает…
Ерофим, батрак, которого наняли совсем недавно вместо Аго, махал рукой и что-то кричал. Все — Марин, Галунка и слуги, — бросились на его зов. Подбежав, увидели, что Комур, безрогий вол, лег на землю и не встает, лишь вертит головой, как бы пытаясь освободиться от хомута, чтобы вытянуться поудобнее.
— Не знаю, что с ним приключилось, — проговорил Ерофим тонким, почти женским голосом. Он был невысокого роста, тщедушный, у него не росли ни борода, ни усы. — Все было вроде нормально, и вдруг упал… Цоб-цобе! — вдруг закричал он, размахивая кнутом. — Вставай, Комур! Эх, и ты тоже…
Комур заболел — это было видно с первого взгляда. Дыхание его было таким частым, что в такт ему даже покачивалась голова. Глаза стали мутными и приобрели какой-то синеватый оттенок. Он пошевельнулся, вытащил из-под себя одну ногу, отдохнул немного, потом вытащил другую.
— Вставай, вставай, Комур! Цоб-цобе! Вставай! — кричал Ерофим.
Комур с трудом поднялся. В горле у него что-то заклокотало, а потом глухо отозвалось в желудке. Марин взял клок сухой травы и принялся вытирать его бока, живот. Когда он устал, Ерофим продолжил растирать вола. От этих растираний состояние Комура несколько улучшилось. Он приободрился и неожиданно угрожающе замотал головой, выставив вперед куцые рога, — как всегда делал, когда хотел бодаться. Все засмеялись, а из глаз Галунки хлынули слезы.
— Все в порядке! — радостно сказал Марин. — Комур здоров, как вол!
— Все в порядке! — эхом отозвалась Галунка.
Вместе с другими волами Комур дошел до хлева. Шел, как обычно, когда был здоров. Но, в нескольких шагах от ворот, зашатался и рухнул. Сбежались батраки, попытались его поднять. Комур постоял немного, совсем недолго, и вновь опустился на землю. Сначала он лежал так, как обычно лежат волы, когда отдыхают: с подогнутыми под себя ногами. И это было добрым знаком. Но глаза его были какие-то потухшие, он не жевал жвачку. Часто оборачивался назад, будто пытаясь прогнать надоедливую муху, и вытягивал морду, слегка касаясь живота, — как видно, где-то там загнездилась боль. Дышал он с трудом. Иногда, затаив дыхание, беспокойно, с какой-то внутренней тревогой, всматривался в окружавших его людей, будто моля о помощи.
Батраки отчаялись, они не знали, чем ему помочь, и только с жалостью смотрели на его мучения. И так как других волов еще не распрягали, с них сняли упряжь и с особым усердием заставили пробежать через еще дымящиеся костры. Хорошо было бы и Комура провести через огонь, но его невозможно было поднять. Батраки вновь собрались вокруг него. Опять попробовали его растереть пучками сена, вспомнили и о другом средстве: взяли толстую гладкую палку и, держа ее с двух сторон, принялись тереть этой палкой брюхо вола — от груди к хвосту. Но и это не помогло. Как только его оставили в покое, Комур тут же повалился на землю. Но на этот раз не подогнул передние ноги, а вытянулся на боку. Один рог у него вонзился в землю. И он тяжело, совсем по-человечески застонал.
Все это время Галунка находилась в доме. Но и там она не могла усидеть на месте, ей было боязно. И Галунка направилась в хлев. Комур, как и прежде, лежал на земле. Слуг не было — они разошлись по своим делам. И только Ерофим сидел на камне рядом с волом и преспокойно, как будто ничего не произошло, ел хлеб. Он не видел Галунки, стоявшей позади него, и разговаривал сам с собой:
— Какие добрые все волы. И паслись хорошо, и воду пили. А этот Комур все задирал кого-нибудь, бороться ему хотелось. Того пырнет рогом, другого. Хороший вол, а вот на́ тебе — упал, умирает…
Комур лежал огромный, непомерно раздувшийся. Ноги были вытянуты в сторону, голова бессильно покоилась на земле.
— Такая штука — жизнь… Хороший был вол и на́ тебе — упал… умирает…
Комур вздохнул, взметнув облачко пыли у себя под носом. Потом приподнял веки и взглянул на Ерофима. Ерофим тоже внимательно поглядел на вола, подошел к нему вплотную, присел на корточки, взял корочку хлеба и попытался насильно засунуть волу в рот, приговаривая:
— Ешь, ешь, Комур… Поешь немного, посмотришь, как тебе сразу полегчает. И сила появится. На, Комур, на поешь…
А другой рукой он ласково поглаживал вола по лбу. Галунка заплакала, закрыла лицо руками и побежала прочь.
* * *
Пошел дождь. Всю ночь лило, как из ведра. Сверкали молнии, гремел гром. Казалось, что никогда прежде на землю не выливалось столько воды. Вокруг шумели потоки. А утром взошло солнышко — и все заблестело, засияло, зазеленело.
Болезнь у животных вдруг исчезла, точно ее рукой сняло. И Галунка часто задавала себе вопрос: что же все-таки помогло остановить падеж скота? «Целебный огонь» турка, лекарство доктора, которое привез Васил, или ее смыл дождь? Но что бы то ни было, болезнь исчезла, и осталось от нее лишь страшное воспоминание, подобное ужасному сну.
Болезнь была незаразной (так сказал доктор), и тушу Комура оставили на полянке. Всю неделю, рыча и давясь, там кормились собаки. А потом прилетели черные грифы. Они неподвижно сидели в сторонке и зорко наблюдали за происходящим. Когда им нужно было взлететь, они разбегались, раскидывали в сторону крылья и тяжело взлетали — огромные, чуть сгорбленные…
А спустя месяц-другой среди зеленой травы остались белеть только кости Комура. Огромный скелет с изогнутыми ребрами походил на остов разрушенного корабля.
НА ВОСХОДЕ СОЛНЦА
Солнце только-только показалось из-за горизонта — кроваво-красное, матовое. Но через минуту-другую словно зажженные стрелы прорезали утреннюю прохладу, коснувшись скирд сена, скользнув по крышам амбаров; и над миром разлился чистый, радостный алый свет. Такой же свет горит и на верхушке акации, что у господского дома. Там, на черной сухой ветке уселся дрозд. Он вертит головой и чистит перышки, не глядя, что делается вокруг. Но вот солнце засияло во всей своей красе. Дрозд изумленно оглянулся по сторонам, забрался еще выше, повернулся к небесному светилу и завел песню. Перышки у него отливают металлическим блеском, тельце устремлено вперед, глаза горят…
«Надо же, какой пересмешник этот дрозд!» — думает Ерофим, слушая песню. И действительно, если внимательно вслушаться в гортанные, сдавленные звуки, которые произносит пичуга, то можно различить чириканье воробья, пощелкивание галки, даже хрюканье поросенка. Иногда дрозд посвистывает — совсем как Давидко, когда выгоняет овец на пастбище. И как мастерски он это делает. Поет, как бы передразнивая всю живность, копошащуюся во дворе.
Ерофим поправляет дужку на ушате, в котором носят воду. После смерти дядюшки Митуша из всех слуг только он один умеет мастерить такие вещи. Невысокого роста, кроткий нравом, Ерофим настолько незаметен, что ни одно живое существо во дворе не боится его. Но глаз у Ерофима наметанный, охотничий — он ничего не пропустит, все подметит.
Вот у крыльца собрались куры. Они переминаются с ноги на ногу, кудахчут, беспокойно ждут, пока Галунка их накормит. Их нетерпенье забавно, и Ерофим с любопытством поглядывает, что же они станут делать. Они, как люди — каждая со своим нравом. Вон те, молодые, яркие, кокетливые курочки — совсем как юные девушки. Но они глуповаты и наивны: смотрят во все глаза на Ерофима и удивляются: человек это или зверь. Петушки — их одногодки, какие франты! — нарядные, пестрые, совсем как леденцовые петушки на палочке. Одни из них тихие и кроткие, идут чинно, стараясь, чтобы пушинка с них не упала. Другие — задиры и драчуны, ссорятся, подскакивают, то и дело налетают друг на друга. Некоторые пытаются петь: вытягивают шеи и кукарекают, голоса у них хриплые, слабые, звучат, как дудочка.
Старые тоже не одинаковы. Есть страшно злющие куры, их лучше не трогать. Каждого цыпленка так и норовят клюнуть, да при этом еще рассерженно кудахчут, словно ворчат:
— Какое невоспитанное это молодое поколение!
Откуда-то появляется толстая наседка с маленькими пушистыми шариками-цыплятами. Интересно, кто ее успел разозлить? Она пыжится, фыркает, перья у нее взъерошены. Пес, случайно попавшийся ей на дороге, робко пятится: когда он был маленький, точно такая вот сердитая курица больно клюнула его в нос. Не думая о том, что над ним станут смеяться, пес поджимает хвост, протискивается под проволочной оградой и бежит прочь. На колючках остаются висеть клочки выдранной шерсти. На этой ограде каждая собака оставляет немного шерсти.
В куриной толпе наступает легкое замешательство: с крыши дома на крышу хлева перелетает сыч, застигнутый рассветом.
«Крр!» — предупредительно кричит один петух. «Крр! Крр!» — подхватывает второй, и третий. Совсем как сторожевые, передающие по цепочке: «Внимание, опасность!»
Наконец на крыльце появляется Галунка с решетом в руках. Все хохлатки резво устремляются к ней: каждая курица старается пробраться как можно ближе. Но вот Галунка бросает первую горсть, затем вторую, третью. Все умолкают и принимаются сосредоточенно клевать. Разбросав еду, Галунка продолжает стоять среди этой живности, задумчиво наблюдая за кем-то, или, может, пересчитывая свое хозяйство. Склевав просо, куры не торопятся разбрестись по двору: они ждут добавки. Среди них гордо прохаживается серый петух с белыми перышками на голове. Есть и другие, более молодые, петухи, но когда белогривый проходит мимо, они стоят молча с виноватым видом; взмахнут разок-другой крыльями и отходят в сторонку, словно говоря: «Мы беспрекословно подчиняемся тебе и считаем тебя главным».
Но во дворе собрались куры из двух курятников, и у другой половины свой царь — белый, крупный и тоже непомерно гордый петух. Только он не машет приветственно крыльями, когда проходит белогривый. Ненависть вспыхивает в глазах обоих петухов. Они готовы без промедления вступить в бой, но почему-то откладывают это на другой раз.
Постепенно куры разбредаются по двору. Во дворе становится тихо. Ерофим поднимает голову и смотрит наверх: на крыше сидит голубь и задумчиво воркует — зовет подругу. Воркование усиливается, оно исполнено нежности и мольбы. Ерофим качает головой и усмехается.
Возле каменного корыта с водой собрались несколько молодых курочек. Они уже напились, но так как в тени прохладно, они присели на камень и дремлют. Лишь одна из них как будто пьет, но в сущности, рассматривает свое отражение в воде. И словно удивляется: до чего же хороша!
А солнце уже поднялось высоко и начинает припекать. С поля возвращаются гуси. Они идут строем, в затылок друг другу, впереди гусь, за ним — гусята, уже подросшие, но еще неуклюжие, некрасивые, уже большие, но неоперившиеся, бесхвостые. Замыкает цепочку мать. Неожиданно гусята издают боевой клич, бросаются вперед и приступом берут корыто. Разогнав кур, они собираются в кучу и о чем-то гогочут, будто хвастаются друг перед дружкой своей победой; потом пьют, а потом в той же воде купаются.
Белый и белогривый случайно сходятся посреди двора, на ничейной территории, и встают в бойцовскую позу. Ерофим перестает работать и с любопытством смотрит на них. Петухи сходятся и принимаются быстро-быстро что-то клевать на земле; это им нужно, чтобы прикрыть волнение, показать, что они нисколечко не боятся. Вдруг они разом подпрыгивают, в воздухе мельтешат петушиные лапы, слышится звук раздираемой материи, и на землю медленно оседают выпавшие перья. После этого бойцы снова принимаются нервно клевать, искоса посматривая друг на друга. Глаза у них затуманены, как у пьяных. И вот они снова сшибаются в воздухе, и уже не один, а несколько раз. Перевес в силе явно на стороне белогривого, после каждого столкновения все больше белых перьев кружат в воздухе, по гребешку белого стекает тоненькая струйка крови, но он и не думает сдаваться и снова наскакивает на противника.
Пес, убежавший от наседки, возвращается и, не обращая ни малейшего внимания на петухов, направляется прямо в их сторону. В нескольких шагах от них, он щелкает зубами, прогоняя надоедливую муху, но, не поймав ее, бросается бежать; стараясь спрятаться где-нибудь в тени, пробегает точно между петухами. Белый тут же отходит в сторону. Он делает вид, что поступил так из-за нетактичности пса, но, по сути, находит повод удрать. Белогривый гордо выпячивает грудь и победно кукарекает. На полтона ниже звучит ответ белого. Борьба отложена до следующего раза.
И все же не доведенный до конца поединок вызывает немалое волнение среди обитателей двора. Вокруг повелителей двух курятников собираются хохлатки — испуганные, изумленные. Выходит индюк в сопровождении нескольких индюшек. Он чувствует, что в его отсутствии что-то произошло. И поскольку не может терпеть, когда внимание обращено на другого, принимается надуваться. Надувшись, как мяч, опускает крылья и начинает клокотать, сдуваясь при этом. Потом все повторяется сначала.
Ерофим с интересом наблюдает за индюком, но в то же время замечает, что по лестнице неслышными, бархатными шагами спускается кошка. Она серая, с черными тигриными полосками. Кошка останавливается, отряхается и ударяет хвостом о ступеньку. Неподалеку, в зарослях бурьяна дерутся воробьи. Кошка занимает более удобную позицию, чтобы сцапать одного из драчунов. Но воробьи замечают ее: «Чик-чирик! — кричит один. — Берегитесь, кошка!»
На балкон выходит Галунка. И в тот же миг с крыши хлева раздается крик сыча: «ку-вит», «ку-вит», пронзительно кричит он, словно предупреждая об опасности.
— Ах, проклятый! — возмущенно говорит Галунка. — Будто другого места не нашел!
Сыч виден с балкона. Он маленький и серый, как пучок сухой травы. У него кошачья головка и кошачьи глаза. Ерофим тоже смотрит на него.
— Сыч, филин и ворон — все это дьявольские отродья, — задумчиво говорит он. — Другие твари — от господа, а этих дьявол сотворил. А поскольку не больно-то ловок, вот и начал мять, мять глину, сделал, потом разрушил и давай мять сначала. Потому они и гадкие на вид. Он, дьявол, и волка сделал. Добрых животных — вола, коня, собаку, — господь бог сделал, а плохих — дьявол. Волка, так он с умыслом сделал: чтобы тот, как оживет, прыгнул на господа и разорвал его. Но господь понял его задумку и сказал волку: «Ату его!» Прыгнул волк на дьявола и чуть было не проглотил его, но тот быстро вскарабкался на высокое дерево. Волк только и успел, что за пятку его схватить… С той поры дьявол хромой…
Ерофим по привычке говорит громко, пискливым женским голосом. Галунка улыбается ему и заходит в дом.
А Ерофим вновь принимается за работу. Но очень скоро его внимание привлечено кошкой, которая продолжает прятаться в зарослях бурьяна и следить за воробьями. Серая в полоску, среди зеленой травы она кажется зеленой с золотистыми глазами. Она сидит, не двигаясь, готовая, однако, в любой момент броситься на воробьев. Воробьи замечают ее и разлетаются во все стороны. А кошка прикрывает глаза, притворяясь, что спит, и что ее совсем не интересуют воробьи.
МОЛОДАЯ МАТЬ
Марин выдернул из поленницы дубинку потоньше и подлиннее, чтобы не совсем уж с голыми руками, и сунул ее подмышку. Они с Ерофимом вышли за ворота поместья. Каждый держал в руках по куску хлеба и, идя по дороге, отламывал от него маленькие кусочки и бросал в рот.
Оба были не в настроении — Васил послал их искать одну корову, которая скоро должна была отелиться. Вчера, когда пригнали стадо домой, ее не оказалось. Скотник что-то кричал и размахивал руками, но так как был он слабоумным, никто ничего не понял — ни где потерялась корова, ни что с ней случилось. Марин и Ерофим злились не только потому, что их заставляли делать чужую работу (раз скотник потерял корову, значит он и должен ее разыскать), их обидело отношение к ним Васила. Он пришел в хлев и выругал их, словно они были во всем виноваты.
— Чего рты разинули? — кричал он на них. — Отправляйтесь искать корову. И не возвращайтесь, пока не найдете! Сию же минуту ступайте.
Очень неприятно, когда тебя ругают за ошибки других. Но Ерофим злился недолго. Набив рот хлебом, он вдруг прыснул:
— А-а, Марин, где наша не пропадала. Большое дело. Прогуляемся, воздухом подышим… Ничего, Марин, не печалься. Разве ты не знаешь, что не Василу это нужно, а Галунке. А раз нужно Галунке, то как не пойти… Пойдем, поищем…
И поскольку шли они довольно быстрым шагом, Ерофим помолчал немного, чтобы перевести дух, потом снова заговорил:
— Разве не слышал, что сказала Галунка, когда давала нам хлеб? Глаз, говорит, не сомкнула всю ночь. Если, говорит, коровушка отелилась, и если напали на нее волки, все, пропал теленочек. Вот как она сказала. Я, говорит, только об этом и думала всю ночь напролет…
Марин не проронил ни слова, хотя злость постепенно проходила. Уже совсем рассвело, но солнце еще не взошло, хотя небо на востоке пылало огнем. Холод проникал под одежду, заставляя поеживаться. На траве серебром сверкала густая роса, и за ними оставался след, словно по снегу. Они прошли еще немного — и вдруг землю перед ними залило розовым светом. Они обернулись — из-за горизонта выплывало огромное солнце. Где-то высоко над землей завис жаворонок, оглашая все окрест звонкой песней.
Ерофим очень любил наблюдать за всем происходящим вокруг. С детским любопытством, улыбаясь, он следил за юркими сусликами, которые шмыгали под ногами; отбежав в сторону, застывали у своих норок, как солдатики, а потом в мгновение ока скрывались под землей. Из зарослей чертополоха выскочил заяц, и Ерофим что есть силы заулюлюкал ему вслед. А когда они спустились в овраг, он заозирался вокруг, зорко всматриваясь в каждый кустик, — было видно, что ему хорошо знакомы эти места.
Неожиданно он остановился, сделал знак Марину, чтобы тот не шумел, подозвал его к себе поближе и прошептал на ухо:
— Тихонько ступай… видишь, вон там… лисица. Вон там улеглась, и лисята, лисята… Видишь?
На противоположном склоне оврага, у своей норы, которая чернела издали, лежала лисица. Она была огненно-рыжая, с острой, вытянутой мордочкой и торчащими ушками. Прямо перед ней боролись, как котята, три лисенка. Но вдруг они насторожились и один за другим юркнули в норку. Словно мать прошептала им: «Бегите, дети! Люди идут!»
Секунду-другую лисица смотрела на них, не двигаясь, однако, с места. Но потом она вскочила и, волоча по земле длинный хвост, побежала вверх по склону. В одном месте она остановилась, подняла хвост трубой и скрылась из глаз. Когда Ерофим и Марин приблизились, они увидели в земле несколько дыр. Ерофим присел на корточки и стал заглядывать по очереди в каждую из них.
— Смотри, а то как цапнет тебя по носу, — сказал Марин. — Вставай, пошли! Мы ведь с тобой не за лисицами пришли, а дело делать.
Но сколько они ни искали корову, она как сквозь землю провалилась. Обошли все овраги, все потайные и неприступные места — ее не было. А вдруг и вправду съел волк, как говорила Галунка? Помимо всего прочего, Марина злило и поведение Ерофима: вместо того, чтобы искать корову, он постоянно на что-нибудь заглядывался. Когда они вышли в поле — хлеба стояли высокие, ярко-зеленые, густые и только-только начали колоситься, — Ерофим снова схватил Марина за плечо.
— Смотри, смотри! — прошептал он, указывая вперед рукой. Там на меже сидели две дрофы. Самец как раз в тот момент надувался перед самкой, совсем, как индюк.
— Видишь, — сказал Ерофим. — Это петух… Самец… Себя показывает, хвастается. Наверно, гнездо где-то поблизости. Пойдем, поищем, а?
Он уже был готов заняться поисками гнезда, но Марин отругал его и уже не отпускал от себя, посылая то туда, то сюда, посмотреть, нет ли там телушки. Ерофим был легок на подъем, и нрав у него был покладистый, он не считал для себя зазорным выполнять приказания Марина, а потому и бегал, как мальчонка. Заглянув в небольшой овражек, он остановился и замахал рукой:
— Марин, Марин, сюда… Вон она… Здесь…
Марин понял, что Ерофим увидел корову, и заторопился к нему. Подойдя к краю оврага, они завидели внизу, на сверкающей зеленой траве корову. Она стояла, жмурясь от яркого солнца. У ног ее, свернувшись клубочком, лежал теленок. Обрадованные, они побежали вниз. Всего за ночь корова изменилась до неузнаваемости — стала дикой, пугливой, будто никогда прежде не видела людей. Увидев Ерофима и Марина, она не бросилась наутек, а подошла поближе к теленку, загородила его от людей, беспокойно замычала. Она была очень красива — серая, стройная, с небольшими рогами. Ее огромные черные глаза светились каким-то незнакомым светом — в них была и радость, и ум, и отвага. Она топнула ногой и выставила вперед рога, как бы предупреждая, что в любую минуту может поднять их на рога. Но, несмотря на все угрозы, мужчины подошли к теленку, а когда присели на корточки, чтобы получше рассмотреть его, она просунула между ними морду и лизнула его языком.
Теленочек был чистым, розовым. Когда он родился, мать облизала его всего, и теперь он уже более уверенно смотрел на мир черными, как у косули глазками. Взгляд их был доверчивым и бесстрашным, как у младенца, который ничего не понимает. Теленок поднялся на тоненькие ножки с чистыми черными копытцами, поднял мордочку, всем видом показывая, что он голоден, и приготовился сосать. Корова снова промычала что-то и лизнула его языком.
— Мужик, мужик, — радовался Ерофим. — Какой бык из него получится, правда, Марин? И крепкий какой. Хорошо, что не попался в зубы волку. — Ерофим взглянул на корову и добавил: — Хотя, что тот волк может сделать? Вон мать какая сильная, если что — на рога насадит, копытами затопчет…
Марин покачал головой и улыбнулся:
— Да уж конечно, куда тому волку, хотя он видел и пострашнее ее.
Марин отбросил в сторону дубинку, и взял теленка на руки. Корова снова забеспокоилась, вид ее стал угрожающим, но когда Марин тронулся в путь, она лишь промычала протяжно и покорно пошла за ним. Позади шел Ерофим, стараясь не отставать.
До поместья было далеко, и хоть теленок был маленький, нести его было тяжеловато. Марин присел отдохнуть. Теленок снова покачался на тоненьких ножках, потом подошел к матери, подлез под нее и принялся сосать, вертя от удовольствия хвостиком. Корова, не привыкшая к этой своей роли, все норовила поднять ногу и лягнуть, но что-то останавливало ее. Она только оборачивалась время от времени назад и смотрела на теленка, или облизывала его.
— Никогда не доводилось слышать, чтобы волк съел у какой-нибудь коровы только что родившегося теленка, — заметил Ерофим. — Но вот что ужи любят сосать коров, это я слышал. Обовьются вокруг ног, стянут их, ровно веревкой, и давай сосать.
— Глупости болтаешь, — с досадой отмахнулся Марин.
— Какие глупости! — обиделся Ерофим. — Знаешь, к нам в село, Чурене зовется, как-то приползла бо-ольшая змея. Жил в селе дед Обретен, так вот он пошел на виноградник, чтобы опрыскать кусты против гусениц. Идет дед, а навстречу ему змея. Дед испугался и упал на землю. Змея проползла прямо по нему, но не укусила. Принесли его с виноградников чуть живого. Когда пришел в себя, рассказал, что ему довелось пережить. А спустя три дня и преставился. От страха концы отдал.
— Ну, а потом что?
— Потом змея еще раз показывалась. Скотник ее увидел — проползла через стадо и скрылась в терновнике. Все село собралось, но кто посмеет убить змею? Никто. К тому же не хотят грех на душу брать. Один старец сказал им: «Коли убьете змею, весь урожай ваш пропадет!» Вот и не смели ее трогать… А змея посидела, посидела в терновнике, возьми, да и выползи на белый свет. Ползет змея, а за ней народ идет — не трогают ее, только идут следом. Шли, шли, пока не вышли к чужой меже. А змея скрылась в лесу. Люди оставили ее и вернулись в село… Так и не убили…
Марин встал, взял теленка на руки, и они снова двинулись в путь. Потом теленка нес Ерофим. Вскоре они подошли к поместью и, странное дело, — на террасе никого не было. Но вот там мелькнул белый платок — Галунка. Сначала она их не заметила, но увидев, бросилась навстречу. Взволнованная, с просветленным лицом, Галунка откинула назад волосы, и приняла теленочка из рук Марина.
— Миленький ты мой… Деточка моя сладенькая… — нашептывает она теленку ласковые слова, точно собственному ребенку, и прижимает его к груди. Быстрыми шагами она идет прямо в хлев. Следом за ней бежит корова, доверчиво касаясь галункиного плеча. Ерофим и Марин с умилением наблюдают за этой картиной. Потом и они отправляются в хлев.
ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА
Случилось ужасное: Захари продал поместье. Свершилось то, о чем давно шептались по углам, но во что отказывались поверить. Итак, горожанин, «галантерейщик», не смог сохранить того, что ему досталось в наследство от хаджи Петра. Поместье купил Черню, богатый крестьянин из Сарнено, которому не хватало собственной земли, так как семья у него была большая — много дочерей и сыновей. В последние дни Черню непрерывно сновал между Сарнено и поместьем. Вот и в эту минуту он сидел с Захари в господском доме. Внизу, на дороге ждала его повозка.
Батраки собрались у хлева и молчали, хмуро поглядывая на эту чужую повозку. И кони, и кучер казались им надменными, дерзкими. А когда на террасе в сопровождении Захари появился сам Черню, новый хозяин им тоже не понравился: чистеньким и аккуратным выглядел этот благообразный старик в коричневых потурах, обмотанный широким крестьянским поясом. Добрая улыбка, игравшая у него на губах, не могла скрыть изворотливости и сметливости. Глядя на него, батраки понимали, почему поместье ускользнуло из рук Захари и перешло в руки этого старика.
Захари, наверное, было совестно перед слугами, потому он проводил гостя и скрылся в доме. К собравшимся батракам прибежала Галунка.
— Знаете что, — задыхаясь от бега, произнесла она.
— Хозяин ругался с Черню, прогнал его. Я слышала их разговор, когда варила кофе. Говорит: не отдам поместье, нет у меня ничего на продажу. Верну тебе, говорит, задаток, а ты отдай мне расписку, ты мошенник, обманул меня. Так ему и сказал. Кажется, все расстроилось.
Батраки радостно переглянулись, только пастух Петр не поверил.
— Захари пил ракию? — спросил Петр.
— Пил, конечно. Когда он ее не пил!
— Ну тогда все это пустые разговоры. Что продано, то продано, назад не вернется.
Слуги послонялись немного по двору; все валилось из рук, хотя работы было невпроворот. Захари позвал Васила. Тот пошел к нему, потом вернулся в маленький домик, где они жили с Галункой, взял там расходные книги, какие-то бумаги, и снова вернулся к хозяину. Слуги поняли: что-то происходит. Галунка после разговора с Василом померкла лицом, вытерла руки и тоже пошла к хозяину. Через некоторое время Ерофим прошел мимо окон маленького домика и, вернувшись к собравшимся, сообщил:
— Галунка плачет.
Никто не ждал, что их оповестят о случившемся. Но Васил, красный от гнева, подозвал к себе Марина и приказал:
— Марин, приготовь мне две телеги. Кое-что перевезу в город, ухожу отсюда, расчет взял…
Простодушный Захари откровенно заявил, что поместье он продал по желанию Севастицы. Это она захотела продать отцовское поместье. Кроме того, прислала письмо, в котором сообщала, что дня через два-три приедет, но не желает видеть ни Галунку, ни Васила. Они должны покинуть поместье до ее приезда.
Галунка немного поплакала, но потом повеселела.
— Ну что ж, поедем в город, — сказала она. — Разве там плохо. Есть у нас дом, есть, где жить. Все равно нужно туда перебираться — ведь дети скоро в школу пойдут. Стыда у нее нет, у этой Севастицы, говорит, что Васил обокрал ее. Да что он у нее украл? Если бы не Васил, давно бы уже здесь все прахом пошло… Ну и ладно пускай сама управляется, как знает…
На другой день Галунка и Васил, погрузив свой скарб на две телеги, отправились в город. А спустя еще два дня с этими же телегами приехала из города Севастица.
Захари, наконец, вышел из господского дома. Он был бледен, лицо подпухшее, глаза покраснели, как у человека, проведшего множество ночей без сна. Он безмолвно следовал за Севастицей, когда она обходила свое хозяйство. Сухая, черная, злопамятная, она осматривала все колючим, злым взглядом и отдавала распоряжения: что оставить, что продать, а что увезти в город. По ее приказу позвали четырех турок-кирджалиев, скупавших кур по селам. Они, не мешкая, бросились ловить птиц по двору, поднялся шум, в воздухе полетели перья. Перекупщики быстро наполнили клетки и погрузили их на своих небольших коней. Севастица посмотрела наверх, на крышу, где были голуби, как бы подумав, а не продать ли и их, но ничего не сказала. Прежде чем скрыться в доме, она бросила Марину:
— Завтра скотину не выгонять. Всех волов, коров, коней и овец поведете в город, на базар. А сейчас скажи слугам, чтобы они зашли ко мне по одному, я рассчитаюсь с ними.
До вечера Севастица рассчитала всех слуг. Никто не мог пожаловаться — каждый получил полагающееся ему жалованье, даже немного в придачу. Но, несмотря на щедрость хозяйки, слуги были невеселы, словно камень лежал у каждого на сердце. Вернувшийся из господского дома Марин рассказал:
— Хозяин очень переживает. — Марин задумался, а потом сказал шепотом: — Слыхал я, как он уговаривал Севастицу. Не надо, говорит, продавать поместье. Прошу тебя, Севастица, брошу пить, работать начну, только не продавай поместье. Зачем его продавать? Ведь все в нем есть. Посмотришь, как я стану работать. Послушай меня, говорит, не продавай, Христом богом прошу…
— А она?
— Знаю, говорит, зачем тебе поместье. Баклуши бить да пьянствовать. И за чужими юбками бегать! Нет, говорит, решено, продам поместье!
— Ну и баба! — покачал головой пастух Петр. — Как же ему не будет грустно, Захари-то. Деньги заработать можно, но вот землю так просто не купишь. Есть у тебя земля, держись за нее…
Утром к крыльцу господского дома подогнали повозку, запряженную серыми лошадьми. Вышли Севастица и Захари и уселись в повозку. Может, и правду рассказал Марин, но Захари выглядел веселым, улыбался. Слуги в последний раз собрались у повозки. Севастица сказала:
— Мы уезжаем. Ерофим останется здесь, а вы, как я велела, приведете скотину в город. Сегодня у нас что? Четверг. Если вы отправитесь сегодня, то к утру будете в городе. Завтра скот отдохнет, а в субботу отведем его на базар. Там мы снова с вами увидимся. А теперь прощайте!
И они уехали. Батраки стали собираться в дорогу. Мужикам не пристало плакать, но глаза у всех были на мокром месте. Они стеснялись один другого, пряча глаза, кашляли в кулак, шмыгали носом и покрикивали:
— Прощай, Ерофим! Не поминай лихом! Оставайся с богом!
Но это «прощай», и «оставайся с богом» предназначались не Ерофиму, а поместью.
Настало время трогаться в путь. Пастух Петр и Давидко вывели овец. Они пошли прямо по полю, низко наклонив от жары головы к земле. По дороге длинной чередой погнали рогатый скот. Здесь же были и все волы: Балан, Чивга, Текеш, Карагьоз и другие. Потом брели коровы, потом — лошади. Здесь же была и старая черная кобыла, сестра Айи, шла и молодая корова с теленочком. Шли молча, лишь иногда заржет конь или промычит корова. Слугам казалось, что скот то и дело оборачивается назад — норовит вернуться. Они покрикивали на скотину и возвращали обратно на дорогу.
Вскоре прошли Сарнено. Все как по команде повернули голову туда, где рядом с разрушенной мельницей стояли дом и мастерская жестянщика Велико. Не могли они пройти здесь и не увидеться с Василеной, с ее мужем и с Аго. Кроме пути, ведущего в город, здесь проходила и другая дорога, в соседние села. Так что Велико никогда не оставался без работы: помимо всего прочего, он промышлял и кузнечным ремеслом, подковывал лошадей. Завидев на дороге слуг и скотину из поместья, они с Василеной вышли им навстречу.
— Добро пожаловать! — радостно приветствовали они батраков.
Василена со всеми поздоровалась за руку. Она по-прежнему была хороша. Лицо ее было чистым, глаза лучились. Красная безрукавка была немного расстегнута, груди явно было в ней тесно. Так обычно бывает у молодых матерей, кормящих грудью младенцев. За Василеной шел Аго. Он громко смеялся гортанным смехом, радовался встрече.
— Уходим отсюда, разрушили наше гнездо, — сказал пастух Петр. — Отведем скотину на базар, а нам обратной дороги сюда нету…
Марин пошутил:
— Аго вот молодец, почувствовал, что его ждет, и вовремя сбежал. Хитрец наш Аго…
— И вам место найдется, — сказала Василена. — Идемте в дом, отдохнете немного.
Они расселись в тени у дома. Василена каждому дала подушку. Петр вытащил огниво и стал высекать огонь, говоря:
— Так-то оно так. Голодными не останемся… Но даже птица — и та летает, летает, через девять морей, а возвращается домой, к родным местам, там, где гнездо свила. Жалко. И нас жалко, и скотину жалко.
Неподалеку от дома Велико была обширная поляна, где оставили попастись скот. Овец отогнали подальше, за ними присматривал Давидко. Хотя Велико и Василена уже знали обо всем, что произошло в поместье (Галунка и Васил остановились у них проездом и рассказали обо всем), все равно они принялись расспрашивать слуг о том, о сем, да и слуги испытывали необходимость выплакать свою боль. Они долго разговаривали, порой жалуясь, порой подшучивая друг над другом. Помянули и Митуша, спавшего вечным сном на сарненском погосте.
В это время подошли поближе к людям волы. Впереди как всегда были Балан и Чивга — белоснежные, круторогие.
— Что с ними будет? — задумчиво глядя на них, сказал Марин. — Кто знает, какой хозяин им достанется.
— Человек может приспособиться, — заметил пастух Петр. — И пожалуется, и поплачет, но как-то выкрутится из положения. А вот скотина… Кто знает, что у нее на сердце, как она себя чувствует… Коли нету нее языка, чтобы сказать…
Балан подошел к плетню и, глядя на людей влажными черными глазами, лизнул себя по боку, потом принялся спокойно почесываться о кол. Василена подбежала к нему и, улыбаясь, стала гладить его рукой, приговаривая что-то ласковое. Наверное, Балан узнал ее голос, потому что прикрыл глаза и стоял, не двигаясь, только блаженно щурясь.
— Балан, Балан… Куда тебя гонят, Балан? — говорила Василена, гладя вола. — Кто тебя купит, Балан? В какие руки ты попадешь? Станут ли за тобой хорошо смотреть? А? Балан… Ответь, Балан, ответь…
Она вдруг замолчала. Лицо ее вытянулось, помрачнело. Ни на кого не глядя, она подошла к дому и прислонилась лбом к стене. Плечи ее затряслись от плача. Все разом смолкли.
Велико подошел к Василене, постоял немного рядом, потом улыбнулся и сказал:
— Ну чего ты плачешь? Ровно маленький ребенок…
— Грустно мне, вот чего, — ответила Василена и снова посмотрела на Балана, Чивгу и остальных волов. Слезы текли у нее по лицу.
В доме заплакал ребенок. Василена наскоро вытерла глаза и побежала внутрь.
— Свет, свет… майский цвет, — задумчиво сказал пастух Петр и вздохнул.
Спустя немного времени Василена вышла. На руках у нее сидел младенец, она высоко подняла его над головой, приговаривая ласковые слова и радостно смеясь. От слез и следов не осталось — теперь она была счастливой матерью.
— Ну, мы пойдем, — молвил пастух Петр, тяжело поднимаясь с места.
Велико и Василена в один голос попросили их остаться.
— Куда вы пойдете? — сказала Василена. — Пообедаем, тогда и отправитесь.
Она передала ребенка Велико, а сама пошла накрывать на стол. Батраки остались. Пообедали, потом сидели, беседовали. Подшучивали над Аго. Но пришло время отправляться в путь. Давидко, высокий, как жердь, издали помахал всем рукой. Остальные пошли по дороге. Глаза Василены снова налились слезами, но она старалась улыбаться.
— Прощайте, прощайте! — кричала она каждому и махала рукой. Потом осыпала поцелуями лицо ребенка.
Велико пошел к сараю и сразу принялся за работу. Василена осталась во дворе. Она ходила взад-вперед, говорила ребенку ласковые слова, пела ему песенки, но нет-нет, да и посмотрит на дорогу. Случайно обернувшись, она увидела Аго. Он стоял у двери хлева, опершись на лопату, которой бросал навоз, и тоже смотрел на дорогу. Потом смахнул слезы с глаз и вновь засмотрелся. Окутанное облачком пыли, стадо уже почти потерялось вдали.
Перевалили через холм и овцы. Некоторое время еще виднелась длинная фигура Давидко, но вскоре и он исчез из виду.
#img_3.jpeg
[1] Пендар — старинная золотая монета.
[2] Праздник св. Йордана, 6 января.
[3] Наполеон — старая золотая монета, достоинством в 20 франков.
[4] Потуры — крестьянские мужские штаны особого покроя.
[5] Мокане (рум.) — румынские, валашские пастухи.
[6] Меджидие — старинная турецкая серебряная монета в 20 пиастров.
[7] Имеется в виду Балканская война 1912 года.