В гости к Митушу заявился Димитр Медара из Сарнено, бывший табунщик хаджи Петра. Он иногда захаживал к Митушу, и тогда они подолгу разговаривали. Вот и сейчас поговорили о лошадях (с Медарой невозможно было разговаривать ни о чем другом, кроме как о лошадях), потом Митуш, сославшись на занятость, пошел в хлев, а Медара остался ждать его на террасе.

Медаре было около восьмидесяти, он был значительно моложе Митуша, здоровый, еще крепкий, с кирпичного цвета лицом, на котором неестественно выделялись белоснежные усы и брови. Брови у него были такой же толщины, что и усы. Лоб пересекала, спускаясь к носу, глубокая гневная черта, но зато в морщинах возле губ и под усами таилась веселая усмешка. Оттого его лицо казалось одновременно и нахмуренным, и шутливо-веселым.

Одевался он по-особому. Бросалась в глаза коротенькая меховая безрукавка, расшитая зелеными и красными сафьяновыми узорами. Здесь были и цветы и листья, и бабочки и птицы — работа искусная, тонкая. По всему видно, эта одежда было очень дорога Медаре. Из широких белых рукавов рубахи показывались жилистые руки, покоившиеся ныне на набалдашнике толстой кизиловой палки. Медара не любил потуры, а носил шерстяные брюки светло-коричневого цвета, узкие у колен и у щиколоток. На голове — ветхая шапчонка черного цвета, талия обмотана широким красным поясом. Но самым примечательным у него был кнут — черный, длинный кнут табунщика, собранный кольцами, как веревка, и подвешенный на поясе. Встречавшие его люди подсмеивались над ним, потому как Медаре этот кнут абсолютно не был нужен, да и табунов-то уже не осталось. Но он носил кнут, как старый воин носит саблю в память о бурной молодости. Шея была обмотана красным платком — не столько ради тепла, сколько для прикрытия шрама от большущей раны. По этой же причине Медара имел привычку, разговаривая, опускать подбородок к груди.

Сейчас Медара сидел один, задумчиво что-то чертил кончиком палки по земле, усмехаясь своим мыслям.

«Какие табунщики лучше — татары или мокане?» — продолжал он думать о том, о чем они только что разговаривали с Митушем. — «И те, и другие хороши. Мокан, тот больше выдерживает на холоде. Наденет тулуп, а под ним только рубаха. Но тулуп — загляденье — и сверху мех, и внутри мех. А татары, когда торгуются, требуют и пару сапог. Добрые ездоки были, ничего не скажешь!»

Медара качает головой, продолжая усмехаться. Ну, если говорить о наездниках, то мало кто мог мерятся с ним силой. Помнится на полном скаку мог палку-мочугу с земли поднять, а, побившись об заклад, поднимал и меджидие…

Перед глазами у Медары возник черный, огненный жеребец из табуна хаджи Петра, тот самый жеребец, который оставил ему на шее эту отметину. Более сорока лет прошло, но Медара ничего не забыл, словно вчера это случилось. Вот они, те же самые места, то же ровное поле вокруг…

* * *

Жеребец тот был средним — не очень крупный, не слишком мелкий, черный, как смоль, без единого белого волоска, с густой щетинистой гривой, отброшенной в сторону. Она свисала почти до земли, часто падала и на глаза, горевшие диким, неукротимым пламенем. Он не любил, когда его ласкали, не замечал и людей вокруг себя. Да и бывал он среди людей только зимой — тогда его отделяли от табуна и кормили в яслях. У хаджи Петра был еще один приметный жеребец — каурый с серебристой гривой. Так этот красивый, чистый жеребец очень быстро жирел, и, когда его вели на водопой, играл со слугами, волочил их за собой, ржал и ступал мелко-мелко, словно танцевал.

Вороной же шел всегда одинаково — стремительно вытянув вперед голову, время от времени настороженно к чему-то прислушиваясь, и тогда бывал особенно красив. Он не гарцевал, не вставал на задние ноги, не волочил слуг и не ржал. Выглядел спокойным, но был напряжен, нервно покусывая удила, вокруг глаз виднелась кроваво-красная пленка. И постоянно бросал на каурого молниеносные взгляды.

Однажды слуги выпустили жеребцов, как бы ненароком, и те сразу же налетели друг на друга. Это длилось всего мгновенье, потому как хаджи Петр тут же закричал с балкона, чтобы коней растащили в разные стороны. Между тем черный впился в каурого как змея, и, когда слугам все же удалось оттащить его в сторону, он изловчился и лягнул каурого. Удар был страшен, хоть и был нанесен не в полную силу. Иначе вороной мог бы убить даже самое сильное животное. После того удара каурый долго не мог ржать.

Слуги тотчас разделились на два лагеря, как всегда бывает, когда дело касается двух борцов. Одни болели за вороного, другие — за каурого жеребца. И потихоньку подготавливали их к решительной схватке, которая рано или поздно должна была произойти. Когда коням надоедал ячмень, им давали пшеницу, а пшеницу заменяли овсом. Гривы и хвосты заплетали в косички, чтобы те курчавились, расчесывали и чистили жеребцов, а потом смазывали деревянным маслом, от которого крупы их лоснились. Опробовали и другое средство: добавляли в еду горсть крапивного семени — от него конский волос становился блестящим, как шелк. Оба жеребца стояли в самых темных стойлах конюшни, куда почти не проникал свет, потому что чем дольше держать коней в темноте, тем злее и свирепее они станут, выйдя наружу.

Однажды хаджи Петр решил съездить с молодой женой в церковь. Церковь была в Сарнено, и пришлось заложить коляску. Как полагается богатому собственнику поместья, в коляску запрягли двух коней — вороного и каурого. Надели на них новенькие хомуты с кистями, на шею повесили синие бусы, сбрую украсили красными шнурками, в хвосты вплели красные ленточки. Одному коню гриву зачесали налево, а другому — направо. Когда в коляску запряжены жеребцы, то самолюбие хозяина щекочет то, что при въезде в село они принимаются ржать и несутся вперед, изогнув шеи, а гривы так и вьются по ветру.

Чтобы жеребцы не задирали друг друга, их разделили оглоблей, прикрепленной так, чтобы они не касались головами. С шумом и блеском съездили и благополучно вернулись. Но когда распрягали, не смогли удержать жеребцов, уже раззадоренных близостью соперника. Жеребцы бросились друг на друга, встали на дыбы, молотя противника копытами, заревели, словно дикие звери…

Потом слуги уже понарошку стравляли жеребцов, и те набрасывались друг на друга, с каждым разом стервенея все больше. Каурый разжирел, раздался в боках, его распирало, словно бочку. Большинство слуг его любило, радовалось ему, восхищалось им. Называли его «царским конем», «змеем», «богатырем». Вороного же, злонравного жеребца (он пытался и кусаться и лягать), называли не иначе как «холера», «цыган», «лопоухий черт», «черный дьявол»…

А вороной как будто и не старался завоевать их любовь. Он вообще сторонился людей, не любил заигрывать с ними, но и зла долго не таил. Будто жил в каком-то своем мирке, и все попытки вывести его из этого состояния, бесконечно злили его. Часто бывало, жуя сено в яслях, он вдруг замирал и прислушивался к чему-то, ведомому только ему. И тогда в темноте светились черные глаза, выражавшие бесконечную печаль. Но сколько бы он ни прислушивался, ничего не слышал. Тогда вороной успокаивался, и снова начинал хрустеть сеном.

Иногда по ночам, в завываниях вьюги, можно было различить неясные далекие звуки. Вороной настораживался и внимал этим звукам, напряженно вытянув морду. И вдруг ясно слышался звон бубенчиков, конское ржанье — это шел табун. Глаза черного загорались диким пламенем, он принимался бешено вертеться на месте и призывно ржать. И после этого еще дня два никак не мог успокоиться. А его соседи по стойлу, старые, смирные кони Алчо и Божко не переставали удивляться этому столь долгому беспокойству.

Но вот наступила весна, и вороной отправлялся в табун. В те времена возделанных полей было мало, земля заросла травой и бурьяном, таким высоким, что скотину вообще невозможно было увидеть, лишь слышалось тихое бряцание бубенцов. В табуне хаджи Петра было более ста кобылиц. Иногда где-нибудь на открытом месте табун выходил из травы, словно из леса: длинные темные ряды лошадей. Они идут, пофыркивая и мотая головами, чтобы отогнать надоедливых мух. Гремят тяжелые колокольцы: одни из них звенят глухо и мерно, звук других — мелодичный и ясный. Не каждая кобыла умеет носить звоночек, потому колокольцы повешены на шеи лишь самых крупных и самых старых кобыл: с широкой грудью и большими, обвисшими животами, что, однако, не мешает подвижности и легкости, с пышной гривой и светлыми глазами. Кобылки помоложе и выше, и стройнее. Среди них есть разные — и каурые, и вороные, и гнедые. Иногда среди кобыл более темной масти мелькнет белая или в яблоках, или наполовину белая, наполовину черная, какие можно увидеть лишь в цирке. Красивые, с лоснящимися крупами и длинными хвостами, они не задерживаются долго на одном месте, все бегут вперед, а бубенчики все звенят и звенят. Где-то тоненько заржет какой-нибудь жеребенок — и сразу же ласково отзовется мать. Но вот по зеленой траве стремительно летит черный жеребец. Грива у него развевается на ветру, время от времени он ржет, давая знать о своем приближении, хвостом хлещет себя по бокам. Приблизившись, он останавливается и начинает пастись вместе с табуном, но все равно не может успокоиться: оторвет клок травы, да так и застынет. Взор его устремлен куда-то вдаль, глаза горят.

Как и все кобылицы в табуне, он выхолен, шерсть его отливает синевой, как воронье крыло. Ест он вволю, так как сочной травы вокруг много. Ноздри его подрагивают. Под кожей обозначились жилы. И все его стройное тело напряженно, того и глядишь, лопнет от напора силы или полетит ввысь. А вокруг такой простор, широкое ровное поле, по которому волнами ходит зеленая трава…

Жеребец настолько злой, что заслышав на дороге звук приближающейся телеги, оставляет табун и стремглав несется навстречу, бросается на лошадей, как злая собака, и начинает их кусать и топтать. Тогда людям надо сходить с телеги и прогонять его кнутом.

Когда табун отправляется на водопой, вороной впереди. Он ведет табун, он его охраняет, как пастух свое стадо. Однажды ночью на табун напали волки. Медара был где-то сзади и издали услышал, как мечутся кобылы и испуганно ржут жеребята. Матери их отзывались хрипло и озабоченно, как будто предупреждая об опасности. Медара пришпорил коня и, когда догнал табун, увидел — ночь была звездной, и от неба исходил слабый свет, — что кобылицы выстроились в круг головами внутрь, оберегая жеребят, готовые обороняться. Вокруг них, зло фыркая, носился вороной. Но волков уже не было — он их прогнал…

Тогда же, весной, пока трава была еще ярко-зеленой, вороной еще раз сошелся грудью с каурым. Однажды вечером каурый выбежал со двора поместья. На шее у него мотался обрывок веревки, видно, он оборвал ее и убежал. У стен конюшни стояли двое слуг, прячась от хаджи Петра, они смотрели на каурого, ничего не предпринимая. Красиво выгнув шею, каурый заржал, словно протрубил боевой клич, и размеренным галопом понесся прямо к табуну. Расстояние между ними быстро сокращалось. Но вот из табуна выскочил черный и полетел навстречу каурому. Гриву трепал вольный ветер, хвост был поднят трубой. Враги не стали терять время, как прежде: обнюхивать друг друга, гневно ржать, рыть землю копытом, — а сразу же сошлись в поединке. Смертельная ненависть переполняет их, уши прижаты к голове, губы слегка вздернуты, обнажая длинные, как клыки, зубы. Они то вздыбливаются один против другого, и тогда упираются передними ногами в грудь друг другу — совсем как люди перед тем, как начать бороться, то приседают, при чем каждый старается укусить противника за слабое, незащищенное место. Они фыркают, постанывают, дыхание у них тяжелое, со свистом, громко стучат зубами. Борьба длится долго. Жеребцы борются молча, но свирепо. Пот вперемешку с густой черной кровью струится по крупам.

Кобылицы перестают пастись и с интересом наблюдают за борьбой самцов, которые рвут мясо друг у друга, но потом им надоедает, и они продолжают щипать траву. Кобылы постарше подходят поближе, но потом и они возвращаются в табун. Вот каурый начинает слегка пошатываться — еще немного и он будет повержен. И точно тогда ему удается увернуться от черного и он спасается бегством. Вороной преследует его и, догнав, каждый раз кусает за бок. Но вдруг он останавливается, ставит уши торчком и напряженно наблюдает за бегством противника. Потом, круто развернувшись, быстро возвращается к табуну. Он несется, опустив голову к земле. Уши плотно прижаты, морда вытянута, совсем как у змеи, — так он пугает кобылиц, что укусит их. Черный жеребец собирает разбредшийся табун и, как пастух, гонит его перед собой. А в это время слуги ведут на конюшню каурого — искусанного, окровавленного, точно он сражался с волком. С террасы им машет хаджи Петр, показывая, чтобы они вели его в хлев. Хозяин не желает смотреть на каурого… Хаджи Петр так и не смог простить каурому его позора. Как только у того зажили раны, приказал отвести его на базар и продать.

А черный скитался с табуном по полю, и с каждым днем становился все более неукротимым, все более диким. Наступили знойные дни, и шерсть его перестала лосниться, часто бывала свалявшейся, пыльной, в гриве торчали колючки. Он как бы высох, истончал, но глаза по-прежнему горели неистовым огнем.

— Не конь, а зверь! — качал головой Медара.

В табуне было несколько молодых трехлетних жеребчиков, так черный был готов их растерзать. В конце концов хаджи Петр был вынужден сбыть их. Черный прогонял из табуна даже кобылиц одной с ним крови. (А надо сказать, что лошади верны родственным связям). Этого ему показалось мало, так он стал гнать из табуна даже смирного и спокойного коня Медары. Тут уже черному пришлось иметь дело с Медарой. Впервые тот посмотрел на коня без усмешки, зло.

Медару часто спрашивали, спят ли лошади? Когда и как спят? Разумеется, лошади, как и люди, нуждаются в отдыхе и спят. Обычно это бывает утром, когда солнце хорошенько напечет землю. Как правило, спят они стоя. Все это Медара вспомнил потому, что между ним и жеребцом началась страшная вражда, которая едва не погубила Медара…

Всю ночь кони паслись в высокой траве. На рассвете, когда заалел восток, над полем поплыл тонкий голубой туман; трава намокла и, враз отяжелев, склонилась до земли. Кони перестали пастись, повертелись по полю, ожидая, пока взойдет солнце и немного согреется воздух, потом задремали. Некоторые кобылицы улеглись прямо на землю. Жеребята сразу ткнулись матерям в живот и принялись сосать молоко. Медара спешился и пустил коня пастись, не распрягая, а сам лег немного поспать.

Отдых лошадей недолог. Спустя полтора часа Медара вскочил: его удивила необыкновенная тишина. Вскочил и смотрит: кобылицы разбрелись по полю, и на месте, где раньше отдыхал табун, стоит лишь конь Медары. Стоит, не шевелясь, как вкопанный. Медара подошел поближе и видит: конь стоит на трех ногах, а правая передняя нога повисла в воздухе; кожа над коленом ободрана. Медара все понял: черный лягнул его коня и сломал ему правую ногу.

— Ну ладно же, — пригрозил Медара. — Теперь возить меня будешь ты!

Он снял со своего коня седло, оставил того пастись и выздоравливать, как бог даст, а сам поймал с помощью лассо вороного (Медара был большим мастером в этом деле) и тотчас же оседлал его. Добрый табунщик должен на полном скаку уметь поднять с земли мочугу. Кнут кнутом — табунщики действительно носили длинные, по три-четыре метра кнуты, заканчивающиеся конским волосом. Этими кнутами можно стегать, сколько влезет, но далеко не все кони пугаются звука рассекаемого воздуха. Бывают такие, что и ухом не ведут. Вот тогда наступает черед мочуги. Табунщик отстегивает от седла эту настоящую булаву — оружие и силу табунщика. Когда он раскрутит в воздухе и бросит, она летит утолщением вперед, как стрела. И горе той кобыле, на чью спину придется удар. Табунщик стрелой несется к тому месту, где упадет мочуга, на ходу наклоняется — и вот мочуга у него на руке, и он возвращается к табуну.

В этом деле верным помощником Медаре был его конь. Табунщик попробовал испытать и черного жеребца: повернул его спиной к табуну, и что только ему ни делал — черный ни с места. Медара выходил из себя, бил его кнутом. Жеребец прыгал, взбрыкивал, исходил потом, он — ни шагу вперед. Тогда Медара направлял жеребца за табуном, бросал мочугу и поднимал ее с земли. Но стоило ему попытаться вновь отделить жеребца от табуна, как все повторялось сначала.

И так изо дня в день. Медара не уступал, но и черный не подчинялся. Медара почти кожей чувствовал, что жеребец все еще боится табунщика, но уже начинает ненавидеть его лютой ненавистью: подолгу глядит на него из-под гривы тяжелым, недобрым взглядом; вздрагивает и резко вскидывает голову, когда Медара запрыгивает в седло.

— Ничего-то ты, приятель, не сделаешь, — говорил Медара, стиснув от злости зубы. — Сбросить ты меня не сможешь, а захочешь укусить — все зубы пересчитаю. Что тогда станешь делать?

И все же Медара понимал, — ведь недаром он столько лет пас лошадей, — что черный хочет единственно того, чтобы его оставили вместе с табуном на воле. То, что раньше он был на конюшне, среди людей, он будто и забыл вовсе. Любо ему было мять высокую, по грудь, росистую траву, купаться под дождем, подставлять морду навстречу ветру, скакать свободно, без узды, как и другие лошади в табуне. Всем своим существом он стремился к свободе. Только смутная привычка тонкой нитью все еще привязывала его к человеку, заставляла подчиняться. Но эта нить могла легко оборваться. Медара понимал все это, но не уступал. «Заставляю его меня слушаться, а потом скажу хозяину, чтобы позволил мне взять другого коня», — думал он. Спешиваясь, Медара давал жеребцу отдохнуть, но все равно держал его на веревке. У него был железный кол, он всаживал его в землю и привязывал к нему веревку. И вот однажды вечером он спрыгнул с коня, чтобы выкурить сигарету, а веревку накрутил на руку — глупость, которая едва не стоила ему жизни.

Свернув самокрутку, Медара с наслаждением выкурил ее и незаметно задремал. Душно было, как перед грозой. Где-то далеко сверкали молнии, шел дождь, но здесь гроза еще только собиралась. Медара и не заметил, как заснул. И вдруг что-то ударило его о землю, он полетел в воздух и снова грянулся оземь. Медара открыл глаза, но со сна не мог понять, где он. Вокруг сверкали молнии, потом наступала кромешная тьма, и снова все заливало голубым светом. Впереди слышался топот копыт — это несся перепуганный табун (лошади больше всего на свете боятся молний), а за табуном летел вороной, волоча за собой Медару. Веревка была не длиннее десяти метров, и при свете молний Медара смог увидеть жеребца и заметить выражение его глаз, когда он слегка оборачивался назад. В них читался гнев и лютая ненависть. Возможно, он испугался грозы, но верно было и то, что жеребец почувствовал, что на этот раз сила на его стороне, и даже не думал останавливаться.

Все это продолжалось недолго. Медара понял, что если он ничего не предпримет, то погибнет. Собрав остатки сил, он перевернулся и ухватился за веревку обеими руками. Теперь не только жеребец волочил Медару, но и Медара, насколько мог, натягивал веревку, чтобы заставить жеребца остановиться. Осознав, что ничто не в силах остановить вороного, Медара вынул из кармана нож и перерезал веревку. Но в ту же секунду он налетел на какой-то корень и что-то полоснуло его по горлу, словно ножом…

* * *

Вернулся из конюшни Митуш и, увидев, что Медара смотрит в поле, сказал:

— Что это ты задумался? Али увидал чего?

Медара вздрогнул, усмехнулся и покачал головой:

— Да вот вспомнил черного жеребца хаджи Петра. Боже, Митуш, какие кони были когда-то, какие кони! Тот жеребец — как меня только не убил, не знаю! Вон какой шрам остался! Но знаешь, и ему пришлось несладко. Помнится, как-то летом привели мы табун в загон — кузнецы пришли подковать лошадей, — а черный снаружи остался. Решил через плетень перескочить, да на кол и напоролся… Так и сдох…

И хотя Медара не раз рассказывал эту историю, он неторопливо принялся рассказывать ее с самого начала…