Перевод Д. Горбова.
ШИБИЛ
Страшный гайдук Шибил, которого жандармы и стражники днем с огнем искали, спускался с гор, шел сдаваться. Завтра эта новость разнесется повсюду — никто ушам своим не поверит! Но Шибилу до этого не было дела: он спешил, думая о другом. Он вспоминал, как месяца два тому назад увидал с высоких утесов, под названием Синие Камни, где среди орлиных гнезд было и его гайдуцкое гнездо, идущих внизу по дороге женщин. Не в гайдуцких правилах нападать на женщин, и нет места женщине в сердце гайдука. Но много законов нарушил Шибил и уж не знал, да и знать не хотел, что грех, что нет. «Женщины здесь, в Джендеме! — подумал он. — Чем не добыча?» И он встал, нимало не задумываясь насчет того, куда ведет его любопытство. Гайдуки пошли за ним, смеясь и сверкая зубами, словно голодные волки.
Спустились вниз, прошли по лесу, еще голому, и вышли на дорогу посреди Джендема. Это было самое страшное место.
Дорога сбегала тут в глубь оврага и раздваивалась, образуя две дуги, два обруча капкана, в котором немало народу нашло свой конец. И гайдуки, как всегда в таких случаях, встали на дороге, страшные, бородатые, в черных арнаутских башлыках, обвешанные оружием. Женщины, выйдя из-за поворота, остановились; потом кинулись было врассыпную, кто вверх, кто вниз, но у них подкашивались ноги, и они затрепыхались на месте, как подстреленные птицы. Потом, обессилев от страха, повалилась на землю — и в слезы…
Гайдуков это не тронуло, они даже не посмотрели на них. Их внимание привлекало другое: одна женщина осталась стоять на дороге — молодая, красивая. И нарядная! Синее тафтяное платье, алая атласная безрукавка, пестрый иерусалимский передник, серебряные пряжки. А на шее — тяжелые ожерелья: нить крупных золотых дукатов да нить мелких и старинных, турецких. Куда идет эта щеголиха? Не на свадьбу ли? В своем ли уме был отец, пуская ее одну в горы?
Шибил шагнул вперед; девушка глядела спокойно, прямо ему в глаза. Меж ее тонких, как шнур, бровей встала черта, алые губы чуть дрогнули.
— Эй! — крикнула она, и хрупкий голос ее странно прозвучал среди женского плача. — Ступайте своей дорогой! Не стыдно вам с бабами воевать?
При этих словах гайдуки, не спускавшие глаз с золотых у нее на шее, кинулись было к ней, издали протягивая жилистые руки. Шибил, махнув рукой, остановил их. Потом повернулся, выпрямился во весь рост и с высоты его смерил девушку взглядом. Какая белолицая! И стан тонкий, а юбка широкая, как на кукле! И смелая какая! У него весело заблестели глаза; ему захотелось смеяться. Но девушка опередила его, громко захохотав. Посветлела лицом, сделалась еще краше, и стало видно, что глаза у нее синие, а зубы белые. Шибил смотрел на нее с удивлением: что за чертовщина?
Как произошло то, что было дальше, Шибил сам понять не мог. Женщины опомнились и, все еще пугливые, как серны, подошли ближе. В горах словно прояснилось; стало слышно, как внизу шумит река; из лесу донеслось птичье пение. Шибил сел на камень и, посмеиваясь, стал слушать болтовню девушки. Что она говорила? Одному богу известно! Что-то ничего не значащее, что-то уносимое ветром. Но как сияли ее глаза и какая отрада была смотреть на нее! В стороне, словно чудом укрощенные, сидели, мирно покуривая, гайдуки.
— Ты ведь — дочь Велико-кехаи, — промолвил Шибил. — Тебя Радой звать. Как же тебя отец отпустил? Да еще такую разодетую, с ожерельями, с золотыми… Отниму!
— Ишь отнимать вздумал. Лучше б еще подарил: мне этих мало… Ох, погляди-ка, — воскликнула она, указывая на его руку, — погляди, как ты себе рукав разорвал. Дай я зашью.
Шибил посмотрел на свою руку, лежавшую на затворе ружья: красное сукно рукава в самом деле было разорвано. И прежде чем он сообразил, шутит она или всерьез, она уже была совсем рядом, и он увидел пушок на ее белом лице, алые губы, и при каждом ее взгляде его обдавало мягким, ласковым светом ее глаз. Она посматривала на него с лукавой улыбкой, приглаживая разорванный рукав и держа иголку с ниткой во рту.
— Не двигайся! — прикрикнула она. — Начинаю. Да положи чего-нибудь в рот, а то как бы ум тебе не зашить. Если только у тебя есть!
Все засмеялись.
— Послушай, — продолжала Рада. — Ты бы женился, чтоб было кому дыры на тебе штопать. Чтоб оборванный не ходил, как…
— Как кто?
— Как цыган!
Шибил поморщился. Женщины испуганно переглянулись.
— Я бы женился, — промолвил Шибил. — Да никто за меня не идет.
— Пойдут. Такой жених!
— Выходи за меня!
— Кто? Я? Оврагом бежал, лапоть потерял. Это кто? Гайдук. Нет, не хочу. Не пойду за гайдука.
Шибил опять нахмурился. Поймав умоляющие взгляды подруг, Рада поспешно поправилась:
— Ладно… ладно, выйду. Только спроси Велико-кехаю.
И, немного помолчав, прибавила:
— А главное — командира стражников Мурад-бея… Ну, готово! Видишь, как зашила? — сказал она, отпуская рукав. — Носи на здоровье да меня вспоминай.
Шибил поглядел на нее и засмеялся. Они еще поговорили, потом женщины пошли, и Шибил проводил их до того места, где кончался лес и начиналась равнина.
Это было весной. Только кое-где по оврагам уже зазеленел молодой буковый лист, а на других деревьях почки еще не распускались. Идя обратно в горы, Шибил все улыбался. Гайдуки шагали позади, глядя в землю и не говоря ни слова. Над ними пролетел, каркая, черный ворон — плохая примета! Шибил не обратил внимания, но гайдуки собрались вместе, зашептались. Женщина встала им поперек дороги, красивая, и это не предвещало добра.
Прошло еще какое-то время, потеплело. Зацвела дикая слива, распустились листья груши, и однажды в теплом, разогретом солнцем воздухе закуковала кукушка. Шибил, по обычаю, принялся считать, сколько ему еще жить на свете, но потом задумался о том, что прожито немало, и ему показалось, что он уже стар. Вспомнил Раду и улыбнулся. «Какая чудная смесь женщины, ребенка и дьявола! — думал он. — И как у нее все ладно выходит. Что ни скажет — умно. Что ни сделает — к месту!» И он видел ее, как тогда, с иголкой и ниткой в зубах: смотрит на него и улыбается. «Да хоть бы и не иглу, а нож в зубах держала, — со вздохом подумал Шибил, — умереть от того ножа не обидно!»
Тут Как раз проезжали мимо купцы, и гайдуки остановили их. С перепугу пожелтев, как осенний лист, и еле держась в седлах, пленники ждали, что скажет Шибил. Но Шибил не заставил их раскрыть переметные сумы; не стал шарить по карманам широких поясов. Издалека заводит он речь о том о сем, упоминает Велико-кехаю и наконец переводит разговор на Раду. Гайдуки смотрят в землю, сгорая от стыда. Шибил отпускает торговцев с миром, провожает их немного и громко просит кланяться Раде.
Ни слова не сказали гайдуки Шибилу, в глаза ему взглянуть не посмели. Но вечером, уйдя в горы, устроившись там на самой вершине Синих Камней, среди орлиных гнезд, и дождавшись, когда Шибил лег и уснул, они остались у костра и повели беседу. Горы вокруг были прежние, убежище их — надежное. Но неспокойно было у них на душе, и с тревогой оглядывались они вокруг. Крикнет ли где лисица, им чудится — человек кашлянул; скрипнет ли сук — будто крадется кто. И ближе наклоняются они друг к другу, шепчутся, глядят, как Шибил ворочается во сне, слушают, как он стонет и что-то бормочет. Потом поднялись и пустились в путь. Убивать его не стали, но бежали прочь, как от зачумленного.
Шибил остался один. И тогда деньги из царской казны, которые он награбил, перстни, сорванные с рук живых и мертвых, церковное и монастырское золото и серебро, все сокровища, собранные и скрытые им в пещерах и дуплах, — все потянулось в дом Велико-кехаи, на подарки Раде. За каждый поклон — дорогой подарок. Но вот получил он весть, ошеломившую его: Рада зовет его вниз, в село; отец дает им свое благословение, Мурад-бей его прощает. И в подтверждение своих слов командир стражников прислал ему янтарные четки от гроба господня.
Долго Шибил раздумывал, не западня ли это. Все, что у него было, он отдал. А лес стоял уже весь зеленый, пышный, темный; поляны покрылись высокой травой; зацвели пионы, зацвел и ясенец, колдовской цветок… По оврагам поплыл дух сирени и липы. И когда в ущелье заревел олень, а в Старой роще заворковали серые голуби, жёсток стал Шибилу камень, на который он вечерами клал голову, и тяжелым показалось ружье. Он не выдержал, пошел в село.
Как трогался с Синих Камней — был полдень, а спустился на дорогу и оглянулся назад — горные вершины и утесы уже покраснели от лучей заката. Но орлы еще вились над белыми оползнями и каменными стенами обрывов. Те орлы, что привыкли к мертвечине и часто, сев на скалу, рвали человечье мясо. Смеркалось; в овраги ложился синеватый туман, по холмам поползли длинные тени. Гора притаилась, тихая, задумчивая, словно глядя вслед Шибилу и спрашивая: куда? Затосковал Шибил, в сердце его впился червь сомнения; сел он на камень, задумался.
И все заново перебрал в уме, обо всем передумал. А поднял глаза — уже взошел месяц. Другой мир увидел перед собой Шибил, и другою стала горная цепь — широко раскинувшаяся, неясная, гладкая, как затянутая прозрачной белой пеленой синяя стена. В черную тень спрятались леса, от полян веяло холодом, по ним, извиваясь как змей, тянулся белый туман. Кое-где во мраке вспыхивал светлячок и, вычертив огненной чертой какой-то знак, какое-то таинственное слово, опять угасал. А глубоко в ложбине слышалось пенье — может быть, это пела река? — тихое, прекрасное.
Шибил глядел прямо перед собой и думал. В глазах у него желтыми проволочками рассыпались лучи месяца, искрясь и сплетаясь в какой-то смутный образ, то появляющийся, то исчезающий. И вдруг, словно наяву, увидел Шибил глаза девушки и ее манящую улыбку. Он встал и пошел на их зов, не оборачиваясь назад.
Троекратный осторожный стук, тихим шепотом произнесенное: «Это я, Мустафа!» — и дверь открылась, он входит в отцовский дом. В очаге горит огонь, по стенам пляшут тени. На рукоятках Шибиловых пистолетов, на пороховницах, на кистях сумки — блики. Для него, высокого, статного, дом как будто тесен. Встретив взгляд матери, он сразу понял, какая тревога терзала ее.
— Зачем пришел, Мустафа? — промолвила она. — Неужели туда пойдешь?
— Пойду.
— Когда?
— Завтра.
Старуха хорошо знала сына, знала, что отговаривать, настаивать — бесполезно. Она села к огню, обхватила колени руками, уставилась в землю, запричитала:
— Мустафа, вот уж три дня стражники пули льют да кинжалы точат, пальцем острие пробуют, чтобы ими волосок вдоль разрубить было можно. Усы крутят да на нас поглядывают… Чует мое сердце недоброе, Мустафа.
Шибил обернулся, поглядел на нее, но взгляд у него был такой, что она не знала, слышит ли он, понимает ли. Она приумолкла, не сказала больше ни слова.
А Шибил распоясался, сиял пистолеты с золочеными рукоятками, кинжалы с фигурными эфесами, украшенные серебром пороховницы — все, что стало для него теперь тяжелой, ненужной обузой.
Наверху, в церковной кофейне, у открытого окна сидят командир стражников Мурад-бей и Велико-кехая. Бей нахмурился, молчит и задумчиво сосет свой чубук. А Велико-кехая весел; он то и дело прохаживается по комнате, раскидывая в стороны широкие штанины шаровар, и поминутно вынимает из-за пестрого шелкового пояса большие, круглые, как мячик, часы: поглядит и спрячет. И, потирая руки, твердит:
— Готово, бей-эфенди. Не беспокойся: волк в капкане…
На столе перед командиром стражников два платка: белый и красный. Ими будет подан сигнал сидящим в засаде стражникам. Если бей выставит в окне белый платок — значит, пощада; а если красный — так смерть. И они ждут, глядя на улицу. Никого нет. Рада не стоит в воротах, Мустафа не идет. Велико-кехая в нетерпении бежит домой.
— Ну? — спрашивает бей, когда он возвращается.
— Все в порядке. Нарядилась как можно лучше: надела алую атласную безрукавку, синее тафтяное платье. В точности как тот раз, когда мы ее в горы посылали. Женщина ведь: смотрится в зеркало, брови подводит, смеется.
— Чего смеется? — сердито говорит бей. — Разве она не знает, чем кончится?
— Как не знать? Знает…
— Ты ей все сказал?
— Гм… всего не говорил. Разве можно? Да нет! Все, все сказал. Не беспокойся, эфенди: все сделано как надо.
Проходит еще час. Никого. Велико-кехая опять бежит домой, на этот раз задерживается там дольше, наконец возвращается.
— Ну? — спрашивает бей.
— Не хочет больше. Плачет. Прибежала к ней ведьма эта, мать его. Попадись она мне, я бы ей показал. Пришла, эфенди, и бог знает что набрехала. Ну, та теперь и плачет, руки ломает. «Волосу, говорит, с головы его не дам упасть. В горы убегу вместе с ним». Эх, бабы, бабы! Все они такие… Ну, не беда. Я ее в чувство привел. Выйдет. Сейчас увидишь ее в воротах…
Командир стражников молча гладят себе бороду. Синие клубы дыма плавают вокруг его головы.
Но вот — Рада стоит в воротах, к ней Мустафа подходит. Командир стражников и Велико-кехая подбегают к окну и, спрятавшись за занавеской, затаив дыхание, глядят.
Мустафа идет посередине улицы. Крыши, плодовые деревья залиты солнцем. Вдали, на том конце улицы, виднеются горы, где царил Мустафа. Он безоружен. Но как одет! На нем кафтан синего брашевского сукна, шитый золотом. Сам — высокий, стройный, слегка похудевший, слегка загорелый, но красивый, молодцеватый. В руках — янтарные четки и цветок красной гвоздики: четки — от бея, гвоздика — от Рады. Он уже близко, глядит на Раду, глядит и улыбается.
Бей комкает свою белую бороду и говорит:
— Какой молодец! Какой красавец!
— Платок, платок, бей-эфенди! — кричит Велико-кехая.
— Какой молодец, — твердит в восхищении бей, — какой красавец!
Велико-кехая хватает красный платок — и опять к окну. Но бей берет его за руку.
— Нет, чорбаджи. Такой человек не должен умереть.
— А дочка моя! Честь моя! — кричит Велико-кехая и вырывается, бежит к окну, машет красным платком.
Грянул ружейный залп. Зазвенели оконные стекла, дрогнули дома, на землю словно пала черная тень. Шибил остановился, страшный, прекрасный. Разорвал четки, но гвоздики не бросил, скрестил руки на груди и стал ждать. Мгновение — пока стражники перезаряжали ружья. Резкий крик донесся из нижнего квартала. Шибил не пошевелился. Другой — от ворот Велико-кехаи. Шибил обернулся: это Рада. Она бежала к нему, протягивая руки, словно для того, чтобы его защитить; он раскрыл ей свои объятия. Еще залп. Шибил упал — сперва ничком, потом перевернулся на спину. Рядом с ним упала Рада.
И все смолкло. Солнце озаряет камни мостовой. Кровавым пятном между двумя телами алеет гвоздика.
Из окна церковной кофейни кто-то отчаянно машет белым платком.
СЕРНА
Вон там, где спускаются с Крайницы белые обрывы, в низине, была мельница деда Цоно. Сохранились вербы, сохранилась запруда, а мельницы нету. Остались только развалины каменных стен, поросшие ежевикой, да две-три балки, посеревшие и ссохшиеся, как гриб. Потому что все это было в давнее время, и теперь ни люди, ни места уж не те, какими были тогда.
Двое ходили на ту мельницу: сам дедушка Цоно да сын его Стефан. Дед Цоно был старый. А старики все — сгорбленные, и ежели молодежь обычно глядит вверх, то они не подымают глаз от земли, которая скоро их возьмет. Но дед Цоно был не то что сгорбленный, а из-за какой-то болезни просто согнутый пополам и совсем не мог ходить прямо, кроме как заложив свою палку поперек спины и взявшись руками за оба конца. Таким способом он сохранял равновесие и медленно шагал, опустив глаза в землю, словно чего-то ища. Идя на мельницу, он не сворачивал ни налево, ни направо, а точно следовал всем изгибам и поворотам тропинки.
Стефан был другой. Он знать не хотел никакой дороги. Кажется, только вышел из села, а глядишь — вон он уж над мельницей, торчит на холме во весь свой могучий рост, и ребятишки, забравшиеся в сад за сливами, при виде его не слезают, а прямо валятся с деревьев и улепетывают со всех ног. Будто сокол напустился на воробьев.
Но не всегда ходил Стефан прямым путем на мельницу. Иногда он спускался с кургана туда, где на краю села стоял дом Муцы Стоеничиной. Муца эта была знахаркой, понимала в травах, знала все решительно насчет вил и самодив. О самодивах она говорила, что они давно ушли, оттого что народ плохой стал, но одна, самая красивая, видно, все же осталась у нее в доме. У Муцы была дочь-красавица. Ради нее-то Стефан и сворачивал сюда по дороге на мельницу. Они разговаривали где-нибудь в укромном углу сада, среди слив и подсолнухов, стоя — он по одну сторону плетня, снаружи, она — по другую, внутри. Она — русая, синеглазая, стыдливо потупившись; он — смуглый, широкоплечий, с маленькой черной бородой, обрамлявшей лицо, не скрывая его. Тонкие губы его улыбались, но глаза оставались колючими, темными, с злым огоньком в зрачках.
Получив цветок от Дойны или не получив его, но все равно почувствовав у себя за плечами крылья, он перепрыгивал через овраги, перелетал с холма на холм и в одну минуту оказывался возле мельницы. Пускал воду, и мельничный конек начинал стучать. А что представляла собой мельница дедушки Цоно? Жалкое, незаметное строеньице, низенькое, прижавшееся к земле, прилепившееся под холмом, будто ласточкино гнездо под стрехой. Но велик был полый коуз, позеленелый, промокший, разбухший: вода наполняла его и низвергалась оттуда вниз, ударяя в лопасти колеса. По другую сторону, словно из темного зева пещеры, вода вырывалась, вспенившись, плескалась в стены, плескалась в мокрую, блестящую каменную плиту, поставленную поперек, шумела, разлеталась тысячами брызг, мелкой росой наполнявших воздух. В солнечную погоду здесь всегда появлялась маленькая радуга. И словно весь свет солнца собирался в этой радуге, и все, что только есть веселого, пело песню мельничного конька. Потому что вокруг не было ничего, кроме молчаливых оврагов да темных лесов.
Как-то раз сын деда Цоно Стефан вышел из мельницы с мотыгой на плече: решил починить запруду. Дошел он до того места, где ручей выбегает к лесу и, расширившись, образует холодный, прозрачный водоем, в котором жительницы Жеруны стирали ковры и белили холсты. Теперь тут никого не было; глаз ясно различал под водой камешки на дне, а песок вокруг был чистый и гладкий, как вощеная доска для письма. Лишь кое-где на нем виднелись следы. Стефан остановился, сел на корточки и принялся их рассматривать. Это не козьи, хоть козы Калистрата паслись и проводили жаркое время дня поблизости; и не коровьи, хотя деревенское стадо обычно проходит здесь. Стефан рассматривал пристально, наклонялся все ниже. Наконец встал; лицо его прояснилось, глаза заблестели; это были следы серны. Той самой, что появилась в горах и о которой толковали по вечерам женщины, глядя на огонь лесных пожаров или прислушиваясь к шуму рощ над селом. Прежде все это внушало им страх, но теперь они глядели на горы с доверием, радуясь, что там ходит серна. Овчары описывали, как она вихрем мчалась мимо, цыгане-дровосеки, спускавшиеся оттуда с пучком герани или первоцвета за ухом, рассказывали, что видели ее близко и что глаза у нее совсем человеческие.
Сын деда Цоно Стефан слышал все это. Но бабий ум и бабьи россказни он считал глупостью. Он был силач, охотник, и при мысли о серне настоящая волчья жажда крови разгоралась в его груди. Узнав следы, он пошел на мельницу, взял ружье, надел сумку через плечо, пристегнул к поясу пороховницу, потом отвел воду. Конек замолчал, радуга над мельницей погасла. Стало тихо, темно, и Стефан торопливо зашагал по козьей тропинке — вверх, в горы.
Он бродил целый день. Спускался в глубокие ущелья, ходил под пологом старых буков и старых дубов, словно под церковными сводами, видел в опавшей листве либо черные зерна ядовитых трав, либо красные шапки каких-то странных грибов. В одном месте встретил волка, в другом — отчетливо отпечатанный след медведя, в третьем на него посыпались мелкие сучья, и он, подняв голову, увидел свирепые круглые глаза дикой кошки. Стефан ни разу не снял ружья с плеча. Взбирался он на высокий гребень горы, где ветер кудрявит траву полян, а кругом — синее небо да белые облака. Отсюда Стефану было видно далеко: он принимался высматривать серну. Но серны нигде не было.
Он не отчаивался, искал дальше. Раз набрел на овчаров, стал расспрашивать их насчет серны; но они при виде его ружья и сдвинутых бровей молча пожимали плечами. На него кинулись собаки, но никто даже не защитил его от них. Попадались Стефану и цыгане-дровосеки, веселые, загорелые до блеска, украшенные цветами.
— Где серна?
Те глядят на него, как на медведя, меряют глазами его высокую фигуру, меряют длинное ружье. И молчат. А тронутся дальше — загалдят по-своему.
У охотника всегда остается какая-нибудь надежда и какой-нибудь непроверенный уголок. Стефан ходил до сумерек — вернулся на мельницу, только когда не стало видно ни зги. На другой день он опять бродил по горам и опять вернулся ни с чем. На третий — тоже. А когда, усталый и злой, спускался вниз между камней, кто-то его позвал. На скале перед ним сидел козопас Калистрат, вил из козьей шерсти веревки.
— Э-эй, Стефа-а-ан! — крикнул он басом. — Не трогай серну! Грех! Оставь божью тварь; бегай за девками, девка-ми!
И засмеялся так, что овраг загудел.
Что знал козопас Калистрат, то знало все село. Вечером женщины собрались почесать языки. В горах полыхал пожар. Не было ни дыма, ни языков пламени — только ломаная линия огня, будто драгоценное ожерелье на груди царевны. Рощи шумели, летучие мыши бесшумно носились под стрехами. Окруженная женщинами и девушками, Муца Стоеничина говорила:
— Бы подумайте, милые! Негодник этот, Цонов сын, все серну ищет. Убить ее хочет. Убей его господь! Ну, что ему эта божья тварь далась? Не бодается, не кусается, ни зла никакого не делает… Да где ходит-то, где является-то? Все около Монастырища. Там прежде монастырь Пресвятой богородицы был, да как турки пришли, монахи решили укрыть от них крест честной. В одном месте укроют, а на другой день все им боязно, как бы не нашли: возьмут еще куда перенесут. А повсюду, где честной крест стоял, герань расцветает… Оттого столько герани там!
Наступило молчание. Видно, Муца решила дух перевести либо посмотреть, как ее слова подействовали. Потом продолжала:
— Там место свято. Тетушка Гана, царство ей небесное, сколько раз, бывало, говорила: пошли они однажды туда герань рвать, а там женщина с ребенком на руках…
Муца понизила голос и что-то прошептала. Женщины ахнули.
— Да, да! — прибавила она. — Сама пресвятая богородица. И кому в виде женщины является, а кому — в виде серны…
Поднялся ветер. Шум деревьев приблизился, разлился, как гром водопадов. Женщины встали и затараторили перед уходом. В темноте под стрехами мелькнула тень человека: видно, подслушивал и теперь торопился уйти незамеченным. Это был Стефан.
На другой день он опять бродил по горам. И смеялся, вспоминая слова Муцы Стоеничиной. Опять искал серну, но стал терпеливей и, чтобы не скучать, думал не только о ней. Думал о Дойне, с которой не хотел встречаться, пока не добудет серны. Думал и о Димане, смуглой и черноокой, как цыганка. Она непохожа на Дойну: все молчит, глядит исподлобья. Но какое у нее сильное, стройное тело! «Не надо. Ведь я дал слово», — говорил себе Стефан, опять вспоминая Дойну. Но мысль его снова раздваивалась: он думал то об одной, то о другой. Это его не только не тревожило, но даже смешило, — и он в шутку спрашивал себя: «Дойна или Димана? Русая или черноглазая?»
Он сел отдохнуть на скалах возле Монастырища. Вдруг словно что-то заставило его обернуться: на соседней полянке перед темной стеной леса стояла серна! Стефан вздрогнул, задрожал, у него забилось сердце. Но он овладел собой и навел ружье. Прицелился в левый бок, в самое сердце… Вдруг будто белый туман застлал ему глаза, потом исчез, и в сумерках и сиянии заката он опять увидел серну, но возле нее сидела женщина и доила ее! Что делать? Выстрелить — женщину убьешь. Он опустил ружье — женщина исчезла. Опять навел — она опять тут. В третий раз — то же самое. Испуганный, потерянный, он вскочил: серны как не было. Тогда, не медля больше и не оборачиваясь, он стал быстро спускаться вниз.
На другой день он не выходил из мельницы. «Просто устал я, — решил он. — Никакой женщины не было. Надо было стрелять». И повеселел, стал думать о Димане, почувствовал такую силу, что, кажется, гору своротишь. А при мысли о том, что на селе над ним будут смеяться, его охватила такая ненависть к односельчанам, что он, хотя уже взял помешочную плату за помол оставленного зерна, отсыпал себе еще столько же… Мельница то и дело портилась, и он часами чинил ее.
А в другое время думал о Дойне, раскаивался. Решал больше не ходить в горы охотиться на серну. Сердце его преисполнялось добротой, и он ссыпал обратно в мешки украденное зерно. Работа у него спорилась, он исправлял повреждения, и мельница опять начинала молоть. Над запрудой снова вставала радуга.
Как-то раз он услыхал голос козопаса Калистрата и вышел.
— Стефан, — кричал тот, — где твои глаза? Ослеп, что ли? Серна прошла около мельницы… ну прямо около… Вон она, вон она!
Стефан посмотрел по направлению его протянутой руки и увидел серну, двигающуюся скачками и тут же скрывшуюся в лесу. Овраг гудел от смеха Калистрата.
Тогда Стефан взял ружье и прислонил его к стене снаружи: чтобы под рукой было. Потом унес обратно, потом опять вынес. Он думал то о Дойне, то о Димане; то воровал зерно, то возвращал его. Мельница то останавливалась, то начинала опять молоть, и радуга перед ней то исчезала, то появлялась снова.
Наступило петрово заговенье. Смеркалось, и над черной тьмой, затопившей село, дождем падающих звезд засветились пускаемые детьми горящие стрелы. Взошла луна, и рощи зашумели торжественно, важно, будто запели старинную застольную. Дойна вышла во двор, поглядела на луну, послушала пенье рощ, потом пошла в сад и остановилась там, где встречалась со Стефаном. Шагов не слышно, никто не идет. Она вышла из сада. Весь Боцур белел, словно устеленный белыми холстами. Горы затихли, отдыхают. Только леса внизу темнеют; темно и в овраге, где мельница Стефана. Одно окошко светит там, один глаз глядит — глаз Стефана. Взгляд ее туманят слезы, и этот глаз начинает мигать, начинает звать ее. И она идет, сама не зная, что делает, не в силах остановиться. Что за беда, если она пойдет навстречу Стефану? Нынче заговенье. Нынче люди друг друга прощают, обнимаются и целуются… Обнимаются и целуются.
И она идет — не идет, а летит. Спускается в овраг, шагает в гору. Окошко светится, но мельница не работает. «Стефан пошел искать серну, — думает она. — Дай я его подразню». И, спрятавшись за куст, она проблеяла, как серна.
Перед мельницей встала высокая темная тень. Это Стефан. Он смотрит в гущу качающихся ветвей и ясно видит серну. Большую, черную. Стефан наводит ружье. Новые волны белого лунного света заливают лес. И вот возле серны — женщина; луна озаряет ее лицо, волосы…
Стефан вздрагивает, отступает, ищет, на что бы опереться. Вся в лунном сиянии, женщина — перед ним. Это Дойна.
— Дойна! — восклицает он. — Дойна, это ты?
Она смеется.
— Ты? — повторяет он. — Зачем ты пришла?
— Ах, зачем пришла. Я пришла…
Радуясь, что видит его, она говорит то, о чем никогда и не думала:
— Я пришла к тебе совсем. Понимаешь, совсем! Хочешь меня?
Стефан, ни слова не говоря, взял ее за руку и повел в мельницу. Едва переступив порог, оба остолбенели: что-то зашумело, затрещало, послышался и плеск воды, конек застучал. Мельница заработала сама.
САМАЯ ВЕРНАЯ СТРАЖА
Среди братии монастыря Святой Троицы, который крестьяне называли «Било», из-за того что его в лесу не было видно, а только часто слышался его звон, первым по учености и твердости веры был Драгота. На него возлагал все свои надежды престарелый игумен монастыря отец Амфилохий. Он хвалил усердие Драготы, чистоту его почерка, искусство, с каким тот рисовал золотом и киноварью заглавные буквы и разные другие украшения в переписываемых им божественных книгах. Предчувствуя близкий свой конец, старец утешался мыслью, что Драгота не только будет достойным его заместителем, но непременно станет великим подвижником и прославит своим именем их маленькую, бедную обитель.
Кроме игумена и Драготы, в монастыре было еще три монаха, простые, неученые крестьяне, которые пасли монастырских коз, ходили за пчелами, перекапывали виноградник, рубили дрова — работали, что положено от бога, которому они так же просто и бесхитростно молились. Они не любили Драготу. Не любили за то, что терпели из-за него укоры игумена, который все ставил Драготу им в пример. И, видя, как он ходит, молча, насупившись, боялись, как бы он не задумал новых подвигов, которыми еще больше посрамит их в глазах отца Амфилохия.
Драгота не обращал внимания на недовольство трех простых своих братьев. Очутившись у себя в келье, где никто не мог его видеть, он первым делом насыщался спрятанной пищей, которую держал под замком. И, вспоминая, что отец Амфилохий постоянно ставит в пример его умеренность в пище и питье, улыбался: неожиданная злая улыбка появлялась на его вечно пасмурном лице. Спокойно наевшись, он так же спокойно запирал еду в шкаф. Потом, сытый, но не повеселевший, ложился на кровать и, заложив руки за голову, погружался в раздумье.
Он не жалел ни о том, что игумен заблуждается относительно его добродетели, ни о том, что братия подозревает его в интригах. Он был доволен, что никто не знает его тайны. Потому что у Драготы было о чем подумать, и он думал об этом всегда: и слушая похвалы игумена, и переписывая божественные книги, и ударяя лбом в холодные плиты монастырской церкви в усердной молитве. Он думал о том происшествии, которое заставило его искать убежища в монастыре.
Весной, месяцев шесть-семь тому назад, один из татарских султанов, Хаджи Эмин, чей дворец был в Эсерлие, на Карнобатской равнине, поехал на охоту. Как обычно, было согнано множество крестьян — помогать лову, вспугивать дичину. Среди них был и Драгота — тогда начетчик и певчий при отце Лукане и Жеруне, — так как очередь была как раз их селу.
С самого утра охота пошла удачная; султан был весел. В одном месте из купы зеленых деревьев выпорхнула горлица. Взыграл белый жеребец под султаном, сокол слетел у него с плеча, устремился за горлицей. Ловчие, загикав по-охотничьи, пришпорили коней. Но второй сокол быстрей стрелы пронесся над головами всадников, догнал первого, и, вместо того чтобы дружно преследовать горлицу, оба сцепились, слились, закружили в воздухе волчком. Все произошло в два-три мгновенья. Среди разлетевшихся во все стороны перьев один камнем упал на землю, другой отлетел прочь.
Охотники помчались туда, уже не гикая. Первым доскакал султан; он остановил коня, поглядел: да, это его сокол лежал на земле, разинув клюв, тяжело дыша; на крыле — капли крови.
Султан обернулся и посмотрел назад. Лицо его было страшно. Охотники остановились полукругом, дрожа. Был закон, что, коли султан пустил своего сокола, никому больше пускать нельзя. Глаза султана метали искры, переходя с одного охотника на другого. У всех свой сокол был на руке. Но каждый, боясь, как бы султанский гнев не пал на него, отъезжал в сторону. Наконец показался один, без сокола на руке, Косан по имени.
— Это твой сокол? — спросил султан.
Косан, не смея вымолвить слова, кивнул головой и опустил глаза в землю. Большой белой утицей метнулся белый конь. В мгновенье ока султан оказался возле Косана, поднял плеть и стал хлестать его по голове, по лицу — куда ни попало. Хлестал, пока не изнемог, — только тогда перестал. Все ловчие отъехали в сторону. На прежнем месте остался только Косан, еле держась на испуганном коне. По лицу и волосам его текла из-под шапки кровь.
Султан велел подать раненого сокола, взял его на руки, печально покачал головой и еще раз бросил гневный взгляд на Косана. Потом положил птицу себе на левую руку, согнутую в локте, и легонько тронул коня. Ловчие поехали за ним в полном молчании; слышался только топот копыт. Время от времени султан, приподняв локоть, глядел на сокола: тот лежал все такой же обессиленный и взъерошенный. Охотники боялись кашлянуть.
Но вот сокол встрепенулся, попригладил перья и оправился, ожил, принял бодрый вид. Султан улыбнулся. Почувствовали облегчение и все, кто следовал за ним.
Тогда сухопарый, желтый татарин, по имени Кара-Имам, находившийся при султане специально для того, чтобы развлекать его шутками и забавными историями, набравшись смелости, подъехал к султану и сказал ему:
— У тебя тяжелая рука, эфенди! Досталось-таки собаке. Только тут… дело не так просто…
— А что такое?
— Косан этот нынче сам не свой. То есть я разумею: он хороший сокольник, да у него душа не на месте. Любовь, эфенди. Свела его с ума одна гяурка. И какая девушка, эфенди, какая девушка! Я сам вместо Косана принял бы такие побои ради нее!
— Так хороша?
— О, эфенди!
— Чья же дочь эта красавица, Кара-Имам?
— Дочь Димчо-кехаи из Жеруны.
— Димчо-кехаи? Того богатого чорбаджии, у которого столько овец?
— Так точно, эфенди. Три тысячи овец перегоняет каждую зиму на нашу равнину.
Султан поглядел на своего сокола, остался доволен и так, сохраняя легкую улыбку на лице, молча вперил свой взгляд в гриву коня. Словно позабыл о том, что ему сказал Кара-Имам.
Вдруг он поднял руку и сделал знак остановиться. Потом, проехав несколько шагов вперед, повернулся лицом к всадникам. Красивый конь изогнул шею по-лебединому, стал грызть удила, бить копытом землю. Окинув всех строгим взглядом и делая вид, будто не видит покрытого запекшейся кровью Косана, султан низким голосом медленно отдал следующее приказание: согнанным крестьянам и чужим ловчим — разойтись, его собственным ловчим и слугам — вернуться во дворец. Сам же он в сопровождении Кара-Имама и конюхов отправился в горы. Драгота вздрогнул: дорога, по которой поехал султан, вела прямо в Жеруну!
Все, что произошло до этого момента, Драгота видел своими глазами. Того, что произошло потом, он не видел, но об этом было так много разговоров, что все это ему было известно не хуже, чем если б он видел сам.
Поздно вечером султан и его конюхи остановились перед домом Димчо-кехаи. В окнах был свет, хозяева еще не ложились. Вышли слуги, зажглись фонари, длинные полосы света прорезали тьму. Большие ворота открылись, как перед царем или перед свадебным поездом. Появилась хозяйка дома, Марга, высокая, статная; встретила гостей, повела в дом. На минуту оставила их и тотчас вернулась, приодетая, нарядная.
Приличие требовало завести беседу, чтобы гости не чувствовали ни малейшей принужденности. И Марга, примешивая к словам своим преувеличенные любезности и тонкую лесть, повела речь о разных пустяках: о погоде, урожае, болезнях людей и скота. Но она чуяла что-то неладное и, говоря, напряженно следила, откуда появится опасность, чтобы встретить ее вовремя. Вставлял иногда слово и Димчо-кехая, робко, неуверенно, каждый раз взглядывая на жену. Султан, слегка улыбаясь, молчал. Попросил только не трудиться: дескать, им ничего не надо, кроме как по чашке кофе.
Марга тотчас вышла. Наступило молчание, особенно встревожившее Димчо-кехаю. Он стоял выпрямившись, скрестивши руки и не зная, что делать — говорить или молчать. Султан постукивал пальцем по серебряному эфесу сабли и улыбался. Кара-Имам кидал лукавые взгляды на дверь и тоже молчал.
Принесли кофе. Но когда Марга, приложив левую руку к сердцу, правой хотела подать чашку султану, тот жестом остановил ее.
— Нут! — промолвил он. — Так не годится. У вас в доме есть девушка. Она и должна подавать. Позови ее. Пускай она подаст мне кофе.
У Димчо-кехаи ноги подкосились, он зажмурился и еще ниже уронил голову. Но Марга на слова султана ответила веселым смехом.
— Прошу прощения, эфенди. Не вели казнить, — сказала она. — Недаром говорится: у бабы волос долог, а ум короток. Позабыла. Сию минуту позову Ранку…
Но как только она переступила порог, притворная веселость ее исчезла и на лице изобразилась тревога и ярость. Но делать было нечего. Поспешно, дрожащими руками, бормоча тысячи наставлений и советов, Ранку одели. Одели нарочно поскромней, в старенькие одежды, подвязали пониже длинный платок на голове. И, подведя девушку к двери зала, Марга пропустила ее вперед.
Султан поднял глаза. Кара-Имам ухмыльнулся и сверкнул глазами. Никакая одежда, никакой низко повязанный платок не могли изменить внешность Ранки. Перед гостями стояла высокая, стройная девушка, как две капли воды похожая на мать: то же круглое лицо, те же черные глаза. Только молодая, застенчивая, с той мягкостью черт и той свежестью, которые бывают только в молодости. Подавая султану чашку, она от смущения расплескала ее.
— Не беда. Это к счастью! — засмеялся Кара-Имам.
Он так и впился в нее глазами, стараясь ее смутить, когда она подавала кофе ему. Но она поглядела на него уже другим взглядом, и Кара-Имам заметил в нем короткие вспышки молний, по которым сразу узнал материнскую породу.
Подав кофе, Ранка сразу отошла в сторону и, как отец, встала прямо, скрестив руки. Марга начала снова рассыпаться в любезностях, не спуская в то же время глаз с лица султана, следя за его выражением, ловя его взгляды. Тревога, может быть, напрасна: не заметно как будто ничего дурного… Вот только кабы не этот Кара-Имам. Он вдруг сделался очень болтлив. И все время обращается к Ранке, делает какие-то двусмысленные намеки, заставляя ее смеяться и краснеть. Султан по-прежнему сидит молча, опершись на руку рыжеватой, квадратно постриженной бородой и держа свою кривую черкесскую саблю между колен. Он глядит на Ранку, улыбается, и в глазах его играют отсветы горящих на некотором расстоянии от него свечей. Вдруг, совсем неожиданно, он вскакивает и говорит, что пора ехать.
Его проводили так же, как встретили. И когда топот коней затих, Марга, послав вдогонку обоим проклятие, подняла глаза к небу и подумала, что, может, этим все и кончится. Но через две недели султанские конюхи выхватили Ранку из хоровода и увезли во дворец. Стар и млад — все попрятались. Потом поднялся страшный шум, словно в улье. В доме Марга лежала без чувств, и Димчо-кехая потеряв голову ждал, когда жена придет в себя и скажет, что делать.
Делать ничего не сделали: до бога высоко, до царя далеко. Прошел слух, что Косан ушел в горы, стал разбойником, бродит вокруг султанского дворца. А начетчик отца Лукана Драгота постригся в «Биле». Но если насчет Косана было известно, что он сватался к Ранке, хотя Марга и слышать о нем не хотела, то никому даже в голову не приходило, что уход Драготы в монастырь имел какое бы то ни было отношение к дочери Димчо-кехаи.
Про это знал только сам Драгота. Вот о чем думал он, запершись в своей келье. Драгота был не такой, как Косан. Он любил хитроумные замыслы, окольные пути. Если бы он посватался к Ранке, как это сделал Косан, ее за него не выдали бы. Но отец Лукан был стар, не сегодня завтра мог помереть, и его место перешло бы к нему, Драготе. Тогда нашлись бы люди, которые убедили бы Маргу, что ее дочери приличней всего стать попадьей, выйдя за Драготу. И так было бы, так было бы, если бы не Хаджи Эмин, басурман этот, антихрист!
Но Драгота не считал, что все пропало… Кто знает, что таит в себе будущее. Может быть, султан вернет Ранку и тогда, опозоренная, всеми отвергнутая, она станет безраздельно его. А может, будет и иначе. Драгота ждал. Одиночество и тишина давали ему возможность думать, как они дают пауку возможность ткать свою паутину. А так как все эти замыслы относились к Ранке, он не чувствовал, что усталая мысль его переходит в бред. Дочь Марги словно стояла перед ним; он ощущал ее близость, видел огонь ее глаз, чувствовал тепло ее молодого белого тела; терзаемый желанием, пылая страстью, он ворочался на своем ложе, стонал, и перед глазами его, огненными глазами безумца, возникали видения, полные соблазна и греха.
Наступила осень и принесла с собой тяжелые дни не только для монастыря, но и для всего края. Прошел слух, что идут кырджалии; имена Индже и Кара-Колю были у всех на устах. По вечерам над зубчатым хребтом гор, вздымавшимся теперь еще черней и страшнее, сияли яркие зарева горящих сел. Днем солнце освещало тучи пыли над дорогами, по которым, словно черные муравьи, двигался народ; крестьяне Беличева и Бутова, Кыртожебена и всех деревушек и выселок убегали со скотом, с телегами, со всем, что успели захватить, в Жеруну. Село это, как самое большое, было окружено частоколом, и у бойниц были расставлены вооруженные стражи.
Монахи собрались в «Било», согнали коз своих и коров. И, смущенные, встревоженные, обступили отца Амфилохия, сохранявшего в эти часы всеобщего уныния обычное свое спокойствие и ясность ума. Он обратился к ним кротко, ласково, с ободрением, увещая никуда не бежать и возложить надежды на бога, который сохранит их и спасет. Но тут как раз проходивший мимо крестьянин сказал, что кырджалии идут прямо на монастырь. Речь его заглушили громкие крики и страшный шум, как будто над лесом разразилась гроза. Вся братия бросилась бежать — первый Драгота, за ним остальные, и отец Амфилохий остался один в монастыре.
Через несколько дней, когда опасность миновала, монахи вернулись, и страшное зрелище заставило сжаться их сердца: от монастыря остались одни стены; все было уничтожено и разграблено. Самому дикому кощунству подверглась церковь: сиденья были обращены в кормушки для лошадей, на каменных плитах — следы подков и лошадиный навоз. Иконостас разрушен, иконы изрезаны ножом, глаза у всех святых выколоты. А на пороге лежал отец Амфилохий, зарезанный. И никогда в лесу не было такой мертвой тишины. Ледяной ужас наполнял монастырский двор и вздымался к небу, словно вопль отчаяния.
Монахи, более похожие на призраки, чем на людей, прежде всего приступили к погребению игумена. Поплыли редкие и печальные удары била — звонко закапали, будто слезы, в тишине лесной. Братия с пением подняла игумена на руки, глядя сквозь слезы на его безжизненное, белое, как мрамор, лицо, исполненное кротости и доброты, словно он прощал и их малодушие, и жестокость врагов. Монахи были уверены, что хоронят святого. До позднего вечера, после того как погребение было уже совершено, звон била продолжался, и братия молилась перед иконами с выколотыми глазами.
На другой день все было по-старому, и монахи почувствовали, что сердца у них окаменели. Они собрались на совет, и, так как больше трех суток не ели ничего, кроме кореньев, и в сердце каждого была мука, ненависть к Драготе вырвалась наружу со всей силой. Как будто это он был виноват во всем. Не было кроткого голоса отца Амфилохия, чтобы остановить их. Они ругали Драготу, ругались друг с другом, чуть не затеяли между собой драки. И, несмотря на всю свою ненависть к Драготе, были вынуждены согласиться с ним, так как то, что он говорил, было умней всего. В монастыре не было ни крошки хлеба; коров и коз не осталось и следа. Надо было разойтись на все четыре стороны, идти просить подаяния. И так как каждый согласен был уйти куда угодно, лишь бы ходить не с Драготой, они разделились и разошлись.
Таким образом Драгота получил возможность выбрать нужное направление. Он вышел первый и пошел прямо в сторону Жеруны, но в лесу остановился и стал ждать, так как хотел войти в село, когда смеркнется. Он провел в лесу несколько часов. Недавнее прошлое, страшное событие в монастыре, кырджалии, братия — все это исчезло из его памяти, словно и не бывало. Как всегда, соединившиеся брови его делили черной чертой его пасмурное лицо. Но внутренне он ликовал. Ему было весело, как бежавшему из тюрьмы заключенному. Мир казался ему прекрасным; в нем не было больше никаких опасностей, ни печалей, ни забот; была только Ранка.
С той высоты, на которой он находился, ему были видны темно-зеленые волны Дубравы далеко на востоке. Там и сям среди густого чернолесья блестела широкая серебристо-белая полоса. Это были Смеси, как называли здешние жители Камчию, в этом месте широкую и полноводную, вобравшую в себя воды всех маленьких речушек. По ту сторону этой белой полосы Дубрава терялась в синей дымке. Там — Карнобатская равнина, там дворец Хаджи Эмина.
Драгота глядел в ту сторону. После захода солнца Дубрава потемнела, и в небе низко над ней заблестела первая звезда, словно чей-то глаз поглядел на Драготу, устремив к нему густые ресницы лучей. Ранка — там, Ранка ждет его.
Он вскочил, сердце его заколотилось. План, который он столько раз обдумывал в монастыре, сразу возник перед ним — ясный, разработанный во всех своих подробностях, исполнимый. Им овладела беспощадная суровая решимость, и он, не медля более, взял свою палку и зашагал к селу.
Драгота пришел туда, как хотел, в сумерках. Уйдя в монахи, он перестал считать себя членом своей семьи, и потому пошел не к отцу, а прямо в тот дом, где чаще принимали таких, как он, странников: в дом Димчо-кехаи. Впервые явился он на село в рясе, с волосами до плеч и густой жесткой бородой, покрывавшей ему почти все лицо. Марга сразу узнала его, но продолжала глядеть с удивлением, и Драгота хорошо заметил насмешливый огонек у нее в глазах. Это его рассердило, и, вместо того чтобы начать горестный рассказ о беде, которая стряслась над монастырем, и о смерти отца Амфилохия, как он наметил в лесу, он сел и прямо спросил о Ранке. Марга вздрогнула, как будто при воспоминании о чем-то давнем, позабытом, замолчала и задумалась. Потом вдруг разразилась:
— Господь его накажи! Чума разрази басурмана! Опозорил дочку мою, опозорил!..
— Знаете вы что-нибудь о ней?
— Откуда нам знать, Драгота. Он ни ее к нам не пускает, ни нас к ней. Вот ему, — она кивнула на самого младшего своего, десятилетнего, — только ему одному позволяет ходить к ней. Как его пошлю, так все-таки что-нибудь да узнаем. Ах, здорова она, жива, ласков он с ней. Да чтоб ему провалиться и с лаской его!
— Другой веры, вот что хуже всего, — сказал Драгота. — Отец Амфилохий часто ее поминал: погибшая, говорит, овца; надо, чтоб овчар опять ее к себе взял. А был он святой человек, царство ему небесное.
И, в первый раз подняв глаза к небу, Драгота три раза перекрестился. Марга не поняла.
— Нет больше на свете доброго старца. Нету! — сказал со вздохом Драгота.
Он рассказал о постигшем монастырь великом бедствии, о трагической кончине отца Амфилохия, о поруганной церкви, об иконах с выколотыми глазами. Он оглянулся по сторонам: и в доме, и во дворе у Димчо-кехаи все цело, все на месте. Частокол и бойницы выручили село. Это раздосадовало Драготу, и он, не отвечая на усиленные расспросы Марги, строго промолвил:
— Ранку надо спасти, вот это я знаю. Так и отец Амфилохий велел. А отец Амфилохий — святой, ныне сидит одесную отца. — Драгота трижды перекрестился. — И воля его — воля божья.
У Марги глаза расширились; она затихла; голос ее стал мягче. Драгота внимательно следил за ней из-под слившихся бровей.
— Отец Амфилохий часто говорил о Ранке, — продолжал он. — Он верил, что она спасется. Кто знает, может, сон такой видел, а может, свыше был ему голос. И, как сказал я, велел…
— Что велел, Драгота?
— Нам об ней позаботиться, спасти ее.
— Спасти ее, Драгота? Мне ли этого не хотеть… Но как? Скажи, научи…
— Будем желать, и бог нам поможет, — промолвил таинственно Драгота, перекрестился и умолк.
Они больше не разговаривали. Но по тому, как его угощали, в какой комнате положили спать, Драгота понял, что Марга проявляет к нему особое внимание. Довольный, он встал перед иконостасом и начал креститься. Как раз в эту минуту Марга заглянула к нему — посмотреть, все ли у него есть; увидев, что он молится, она притворила дверь и удалилась на цыпочках.
Утром Драгота позвал Маргу. Вид у него был сосредоточенный и решительный.
— Ты сказала, что этот басурман пускает к ней только мальчика? — спросил он.
Марга кивнула.
— Так нынче же пошли его к ней. Возьми вот эту бумагу — я тут написал кое-что — и спрячь мальчику в одежду, да так, чтоб можно было найти, только если раздеть его догола. И чтоб сам об этом не знал. Вели ему передать Ранке: «Мама велела меня выкупать». Она разденет его и найдет письмо. Вот и все. А остальное — мое дело.
Обычно несговорчивая, Марга на этот раз согласилась, взяла в несколько раз сложенное письмо и сделала, как просил Драгота. Мальчика тотчас снарядили, одели, посадили на лошадь и отправили со слугой во дворец Хаджи Эмина. Только тут Драгота простился и, осенив себя крестом, отправился вслед за ним — только другой дорогой.
Обиталищем Косану служили глубокие ущелья и высокие поляны по гребню гор, где все чабаны были верными его побратимами. Но иногда, то ли наскучив горными трущобами, то ли движимый ненавистью к Хаджи Эмину, которая влекла его к дворцу в Эсерлие, он спускался с гор и бродил по равнинным селам.
Смелый был Косан и с легким сердцем бросал вызов судьбе, которая не раз его щадила. Но однажды, когда он считал себя в полной безопасности, за ним помчалась погоня. Лес был поблизости, и можно было успеть войти в него, да стоял он на равнине, так что его могли окружить и весь насквозь обыскать. Тогда Косан с той быстротой, с какой он привык принимать решения в минуту крайней опасности, вошел в лес, но, вместо того чтобы и дальше бежать в том же направлении, повернул прямо назад, навстречу погоне. Идет час, идет другой. Сперва он слышал не только крики турок и топот их коней, но даже очень ясно и их разговоры. Потом они проехали, и крики их замерли вдали, в направлении ложного следа. И на этот раз Косан был спасен.
Смерклось, и Косан одному ему ведомыми тропами углубился в лес. Было уже темно; повеял холодный ветер, лес зашумел, роняя сухие листья. Вдруг во тьме между черными ветвями деревьев мелькнул огонь. Косан понял, что близко «Било». Но он знал, что монастырь пуст и всего несколько дней тому назад, проходя там, он вспугивал своими шагами барсуков и диких кошек. А теперь в одном окошке был свет — и как раз там, где находились монашеские кельи. Из братии ли кто вернулся, или запоздалый путник приютился там на ночь? Косан нырнул в темноту между сучьями и кустами и подполз вдоль стены к освещенному окошку. Приподнялся, поглядел: видит — высокое пламя в очаге и возле него какой-то длинноволосый человек с огненными глазами; он узнал Драготу. А это кто? Что это за женщина, за турчанка в короткой, шитой золотом безрукавке и атласных шароварах, с двумя толстыми косами, спущенными вперед, на плечи, и с нанизью мелких золотых вокруг лба? Монеты блестят при огне, а лицо белое, глаза черные, брови тонкие. И глядит на Драготу без страха, без страха говорит с ним, косматым и хмурым, похожим на лешего.
У Косана была трезвая голова, но все это показалось ему сном; он отошел в сторону, провел рукой по лбу. Потом опять поглядел и узнал в женщине Ранку. Как она оказалась здесь? Этого он понять не мог. Но, хорошенько вглядевшись в Драготу, понял, что значит огонь, сверкающий в его глазах. Он не крикнул, не дал знать о своем приближении, а со страшной силой навалился на дверь, распахнул ее и вошел.
Огонь озарил его квадратные плечи и львиную голову. Из-за пояса выглядывали блестящие рукоятки пистолетов. Ранка вскрикнула. Драгота в изумлении сделал два шага вперед.
— Чего тебе? — промолвил он. — Нельзя, нельзя сюда… Здесь люди…
— А я медведь, что ли? — возразил Косан.
— Ах, Косан… Косан! — воскликнула Ранка. — Господи, как ты меня испугал!
— Да, это я, Ранка. Что случилось, почему ты здесь?
И, не обращая внимания на монаха, занялся Ранкой, стал, улыбаясь, слушать ее в свете очага, заливавшего их обоих своим сиянием. Ранка, заново переживая все недавние страхи, рассказала ему вкратце о своем бегстве. Драгота спас ее. Теперь им пора бы уж быть дома, а Драгота повел ее через монастырь, — говорит, что так ближе.
— Ближе? — удивился Косан. — Неправда. Он лжет.
И, не глядя на Драготу, подсел к Ранке.
— Ах, Ранка, кто бы подумал, что мы встретимся! Да еще нынче вечером. За мной гонятся… Да это не беда.
— За тобой гонятся? — воскликнул Драгота и подошел к Косану. — Так беги скорей. Ступай… Ступай. Ты нас погубишь!
— Сиди себе спокойно, поп, — ответил Косан, оттолкнув его рукой пренебрежительно. — И не кричи. А то, смотри, как погоня настигнет, и мне и тебе плохо будет.
— Ты погубишь нас, — не унимался Драгота. — Уходи, уходи отсюда…
Косан поглядел на него своим твердым взглядом и, помолчав, продолжал:
— Слушай! Поп ты или дьявол, я этого знать не хочу. Но убирайся с глаз моих! Пойди скажи Димчо-кехае, что Косан приведет к нему дочь. И Марге тоже. А хочешь, скажи и Хаджи Эмину, чтоб пришел за ней. Ступай!
И, взяв Драготу за шиворот, он стал толкать его к двери. Ранка закричала; Косан увидел совсем близко ее глаза, прямо перед ним взметнулись тяжелые косы. Он отпустил Драготу и вернулся на прежнее место.
— Богу служишь, а? — крикнул он. — Знаю я тебя! Знаю, что ты задумал, да не бывать этому, не бывать! Косан здесь…
При этих словах Ранка вздрогнула. Ей многое стало ясно; только тут она поняла, какая ей грозит опасность. Одна в этом лесу, между двух этих страшных людей! И все же она боялась больше Драготу, чем Косана. Она опять села к огню, и Косан опять сел рядом. Он уже вовсе не глядел на Драготу. Драгота для него как будто не существовал. И он развеселился, стал расспрашивать Ранку, подсевши к ней поближе и глядя ей в глаза. А Драгота стоял в стороне и глядел на них из-под страшных бровей. И рядом с ним стояла у стены его тень — большая, черная.
Сколько прошло времени, никто из них не знал. Вдруг Косан почувствовал, что кто-то подошел к нему сзади. Он обернулся: это был Драгота. Другой на месте Косана испугался бы его взгляда, но Косан засмеялся и опять небрежно оттолкнул его рукой. Раздался звериный рев, и Драгота бросился на Косана, вцепился обеими руками ему в горло. Но крепок был разбойник: изогнувшись, он схватил Драготу. И началась страшная, яростная, бешеная борьба; противники, вцепившись друг в друга, вставали и падали, сокрушая все вокруг, хрипя и рыча.
Ранка кинулась наружу. Перебежала двор; но лесной мрак испугал ее, и она вернулась. Стала ломать руки, заплакала. Заглянула в дверь: у монаха все лицо было залито кровью, но в руках его блеснул нож. Огонь был разметан, комната горела.
Обезумев от страха, Ранка подумала было опять о бегстве. В свете, заливавшем двор, она увидела висящее на галерее железное било. Она кинулась к нему, схватила железный молоток и принялась колотить. Быстрые, тревожные звуки побежали по темному лесу вместе с искрами и дымом. Монастырь уже горел. Ранка почувствовала, что рука ее слабеет, но продолжала бить в набат.
Послышался стук копыт по каменным плитам; она обернулась. В свете пожара, как среди бела дня, показался Хаджи Эмин на своем белом коне. Он спешился и — первое, что сделал, — снял свой плащ и бросил его на Ранку: никто не должен был видеть лицо его жены.
Двор наполнился всадниками. Тут был весь преследовавший Косана отряд. Удивленные пожаром, а еще более присутствием Ранки, которую они, хоть и укрытую плащом, сразу узнали, всадники теснились на узком дворе, и отсветы огня играли у них в зрачках, заливали их лица, их испуганных коней. Отвесно и прямо торчали длинные копья, ярко блестели кривые сабли. Глаза всех были устремлены на султана: что он скажет? А султан стоял возле Ранки, покрытой его желтым атласным плащом, и, наклонившись к ней, слушал, что она тихонько говорила ему. Потом он выпрямился и что-то приказал. Двое соскочили с коней и, пройдя сквозь пламя, потерявшись в дыму, вошли в келью, где находились Косан с Драготой. Они вытащили их обоих, полуобгоревших, окровавленных, мертвых, но по-прежнему вцепившихся друг в друга.
Трупы разняли и положили на каменные плиты двора. Мужественным, тяжелым шагом подошел к ним султан. Остановился сперва перед Драготой, но лицо его искривила гримаса отвращения; он пнул его ногой и отошел. Остановился перед трупом Косана. Озаренный светом пожара, без плаща на плечах, Хаджи Эмин казался еще тоньше и стройней; над зеленой чалмой его спереди торчало павлинье перо. По привычке захватив рукой свою рыжеватую бороду, он наклонился и стал смотреть на Косана, такого же огромного и страшного, каким он был при жизни. И долго стоял над ним в раздумье.
Прошло более двадцати лет. Место, где стояло «Било», поросло бурьяном и крапивой. Никто уже не думал о том, чтобы вырвать Ранку из рук Хаджи Эмина. Он никуда не пускал ее, никто не мог ее видеть. Умер ее отец — султан не сжалился, не пустил. Прошло еще несколько лет — скончалась и Марга. Словно столетний дуб обрушился и упал. Все говорили о покойной. Помнил ее и Хаджи Эмин; сердце его смягчилось, и он отпустил Ранку в последний раз повидаться с матерью. Но и на этот раз не оставил одну. Он послал с ней двух сыновей своих, рожденных ею, двух статных, крепких молодцев. Один ехал по одну сторону матери, другой по другую. Самая верная стража.
БОЖУРА
Цыганка Калуда продавала всякую безделицу — больше для того, чтобы не слыть попрошайкой: белую и красную глину, земляное мыло, сушеный кизил, веретена. Сбывать все это было нелегко, бабы торговались, норовили заплатить поменьше, а многие и вовсе не покупали. Но старая цыганка заметила, что дела шли лучше, когда с ней ходила ее дочь Божура.
Девочкой Божура в холодную погоду дрожала всем телом, как учила мать, и женщин брала жалость. В сущности, под этой жалостью скрывалось удивление, откуда у какой-то цыганки вдруг такой славный малыш. Но теперь Божура стала уже девушкой. Большие черные глаза прежней зябкой цыганской девчонки глядели дерзко, задорно, тело стало тонким, гибким, расцвело, как дикий шиповник… И только ради нее, ради ее смеха и ее красоты, покорявшей всех будто силой волшебства, женщины, всегда такие скупые, брали дешевый товар Калуды, щедро платили ей. Даже набавляли, движимые мучительным чувством, в котором им не хотелось признать зависти.
А Калуде это было на руку. Наконец-то нашла она талисман, обеспечивающий бойкую торговлю, и надо, чтобы дочь всегда ходила с ней. Но Божурой не больно покомандуешь. Прикрикнешь на нее — а она тотчас повернется спиной и делает, что ей вздумается. Особенно весной. «Март в дом, а мы — на двор», — говорят старые цыгане, греясь на солнышке. А Божура — та просто шалела: глаза сияют, тело не чувствует одежды; вся она полна радости жизни, как плодовые деревья, пьяна солнцем, как пчелы, что гудят вокруг цветущей яблони. Начинала бегать по соседям — смешила стариков, играла с детьми, увлекала за собой вздохи и пламенные взгляды молодых цыган.
Не действовали ни просьбы, ни угрозы матери. Поднимались свары, какие можно услышать только в цыганском доме. И если Калуде удавалось в конце концов уговорить ее, то по большей части лишь пообещав, что они зайдут к Хаджи Вылко.
Божура любила ходить туда. Когда еще маленькой, держась за материнскую юбку, она входила на широкий двор, окруженный высокими стенами, то невольно таращила глаза от удивления перед старыми самшитами, виноградными лозами, пробившимся между каменных плит базиликом. А когда иной раз, под праздник, вынесут, бывало, во двор весь домашний скарб, так от ярких красок ковров и подстилок, золотого шитья и атласа дорогих одежд, от всего этого богатства у нее дух захватывало. Но больше всего дивилась она розовым веткам вербы от гроба господня — чудного дерева, которое росло во дворе только у одного Хаджи Вылко.
Теперь Божура входила во двор Хаджи Вылко веселая и спокойная, не глядя ни на самшиты, ни на вербу из святых мест. Она шла сюда ради дочери Хаджи Вылко Ганаилы. И если сознание своей красоты заставляло ее смотреть на остальных женщин пренебрежительно, сверху вниз, то к Ганаиле она ходила как к равной. Она считала Ганаилу самой красивой девушкой в селе. Только никак в толк взять не могла, почему та не гордится своей красотой, даже как будто не замечает ее. Работает, а кажется вялой, ленивой. И, не следя за собой, без всякого со своей стороны желания, день ото дня хорошеет, полнеет, и тело ее созревает, наливается, как плод.
Не то чтоб Божура ее любила. Она не любила никого и ни к чему надолго не привязывалась. Но у Ганаилы она видела все, чего ей самой не хватало, а хотелось тоже иметь: ей нравилась молочно-белая кожа Ганаилы, ее русые косы, ее удивительно чистая, благоуханная плоть, прячущаяся в мягких складках шелка. И если бы все это можно было украсть, она бы с удовольствием украла.
Иногда она засматривалась на Ганаилу. Глядела пристально и лукаво, но в то же время восторженно, восхищенно, как дикарь на своего истукана. Горящими глазами, молча. Потом осторожно, словно боясь сделать больно, гладила огрубелыми пальцами ее обнаженную до локтя белую руку, шепча:
— Ишь какая ты… белая, белая… красивая…
Ганаила смеялась.
Но Божура была цыганка, и порыв ее нежности не должен был пропасть зря: она начинала выпрашивать какой-нибудь стеклянный браслет, что-нибудь поношенное из одежды. И, все больше смелея, срывала себе самую пышную гвоздику и, украсившись ею, смотрелась вместе с Ганаилой в оконное стекло.
А в это время Хаджи Вылковица торговалась с Калудой. И, еще держа в руках совок, на котором она вынесла муку, старушка с улыбкой смотрела на обеих девушек своим кротким, идущим из глубины взглядом. На дворе был и Хаджи Вылко, высокий, седой, царственного вида старик. Он наблюдал за работой каменщиков, копавших во дворе и складывавших кирпичные трубы: Хаджи Вылко сооружал у себя фонтан — единственное, чего не хватало для полноты его славы. Он тоже видел, что происходит у окна. Но, кроме Ганаилы, у него не было детей: ни сына, ни дочери; поэтому он позволял ей делать все, что она хочет, но в тоже время внимательно следил, чем заняты руки обеих цыганок.
Одного только не могла понять Божура: хороша собой Ганаила, но почему она столько времени всем, кто ни посватается, отказывает? Чего она ждет? На что рассчитывает?
Божура ходила по всему селу, знала все слухи и сплетни — все, что говорят о Ганаиле, за кого ее прочат. Собирала эти тайны и радовалась, точно они относились к ней. А когда через несколько дней приходила к Ганаиле и выкладывала ей все, у нее было такое чувство, будто ее ограбили. Умолкала и ждала, не скажет ли хоть чего Ганаила. Но дочь Хаджи Вылко оставалась вялой и равнодушной, как всегда. Тогда в глазах цыганки вспыхивала страстная ненависть. Тысячная часть того, что она ей сказала, могла бы сделать ее самое счастливой. А у этой белой куклы в груди словно не сердце, а камень!
Однажды вечером Божура с матерью возвращались из лесу. На другом конце села, за домами, на дороге, выходившей из-за холма и пересекавшей зеленую поляну возле рощи, показались два всадника. Над ними появилось белое облачко дыма, послышались выстрелы. Всадники словно скользили к селу; еще два белых облачка появились над ними, и обрывы возле Старчи отразили звук других выстрелов. По старинному обычаю путники предупреждали о себе выстрелами.
Так подумали мать с дочерью и забыли об этом, утомленные дорогой и грузом тяжелой глины на спине. В село вошли, когда уже стемнело, и первое, что бросилось им в глаза, это то, что из всех ворот вышли женщины. Калуда шла впереди, не обращая внимания на женщин, и посматривала направо и налево, стараясь углядеть, нету ли где чего такого, что можно было бы сунуть себе под передник. На некотором расстоянии за ней шла Божура, нисколько не сгибаясь под своей ношей, прямая и гибкая, как столбушка вихря. Было уже темно, но время от времени глаза ее поблескивали. За ней бежали гурьбой ребятишки, крича:
— Божура! Божура! Что больно хмура!
— Да ну вас, — без всякого сердца, весело кричала она. — Какая же я хмурая?..
И, предоставляя детям кричать сколько душе угодно, останавливалась в темноте и прислушивалась к разговорам женщин. В одном месте она услыхала, что все время упоминают Василчо. В другом — опять речь шла о Василчо: перечисляли его родственников, его богатства. В третьем — рядом с Василчо называли Ганаилу. Божура навострила уши.
— Не бывать этому, нет! — сказала одна, в которой Божура узнала Жечевицу, всегда носившую большой цветок герани на шали и знавшую все на свете. — Не бывать, попомните мое слово. Уж кто-кто, а Хаджи Вылко не выдаст своей дочери за пьяницу за этого — за Василчо!
Божуру стало разбирать любопытство. Переходя от одной группы женщин к другой, невидимая в темноте под стрехами, она вдруг оказалась возле Бончева постоялого двора. Яркий желтый свет падал из окон и двери, разрезая темноту надвое. Там были два всадника, то терявшиеся во мраке, то появлявшиеся на свету. Божура прижалась к каменной ограде. Который Василчо? Конечно, не этот пожилой, которого она сейчас видит. Но вот во мраке загарцевал конь, застучали подковы по мостовой, и в светлое пространство вступил другой всадник. Злой черный конь его с распущенной густой гривой блестел от пота; а сам — молодой, стройный, с русым чубом, выбившимся из-под сдвинутой набекрень шапки; полы короткого кафтана развевались сзади. Вот он, Василчо! Подняв стакан, он выпил и остаток вылил на гриву коня. Божура услыхала, как стучит ее прижатое к каменной ограде сердце. Кони опять загарцевали — то в темноте, то на свету, потом повернули и пустились вверх по улице. Из-под копыт их посыпались искры.
Божура глядела вслед, прижавшись к ограде. «Так вот кого ждет Ганаила», — подумала она, и ненависть к дочери Хаджи Вылко вспыхнула в ней со всей силой. Но тут же она вспомнила сказанное Жечевицей: Хаджи Вылко не выдаст дочери за пьяницу Василчо. Ей стало легче, она оторвалась от ограды и пошла домой. Захотелось петь, бежать куда-нибудь. Крупные звезды мерцали над черными крышами, словно улыбаясь ей. Позади шумели рощи. Не впервые слышала она их шум. Но теперь он звучал как бодрое пение мужских голосов.
Это было в субботу. Следующий день, воскресенье, как всякий праздник, прошел в гудении волынок и хороводах, в блеске атласных нарядов, в смехе у фонтанов. Наступил понедельник, и село затихло. Стучали только ткацкие станки, да жужжали самопрялки. Но спозаранку на Холме, в корчме, заиграли скрипки. Пировал Василчо. И нетрудно было догадаться, с чего он будто веселый, а глаза у него виноватые и печальные и почему, поднявши стакан, он каждый раз смотрит на дом Хаджи Вылко и застывает в задумчивости: еще одних сватов отправила Ганаила восвояси.
Иногда скрипки удалялись от Холма, замирая где-то в узких улочках и отчетливо звуча на площадях. В расстегнутом кафтане, предшествуемый музыкантами, проходил Василчо мимо Хаджи Вылкова дома. Но ворота оставались на запоре, каменные стены были высокие, как у крепости, за темными стеклами окон не двигалось ни краешка занавески. Василчо возвращался в корчму.
Как раз против балкона, где он сидел, находился домик Божуры. Весь день цыганка, прячась в тени плодовых деревьев, глядела за плетень. Под вечер взяла метлу и принялась мести двор.
На столе перед Василчо, среди стаканов с красным вином, лежала груда яблок. Василчо взял и кинул яблоко в Божуру. Но не попал, и Божура сделала вид, что не заметила. Он кинул второе и попал ей в руку, так что браслеты со звоном посыпались на землю. Божура выпрямилась. Но напрасно старалась она казаться сердитой: трудно ей было нахмурить брови, трудно прогнать веселый смех, игравший в глазах.
— Василчо! — крикнула она. — Ты — знатный. Чего с цыганкой заигрываешь? Мой отец веретена делает, а мать продает их…
И, повернувшись так, что косы взметнулись, побежала к дому. Василчо глядел, как плавно извивается на бегу ее гибкое тело. И как только она скрылась, поднял стакан. Скрипачи ударили в смычки, громко забил барабан.
С этого времени Василчо каждый день появлялся на Холме, в корчме. Иной раз приказывал музыкантам играть, иной раз нет. Но мимо Хаджи Вылкова дома он больше не ходил. Все сидел на балконе да глядел к Божуре во двор.
Наступила осень, мало осталось погожих дней для работы, и Божура с отцом и матерью пошла в лес. Отец рубил ясени на веретена и липы на корыта. Калуда, косматая, страшная, как ведьма, бродила по скалам, пропадала в ущельях — искала целебные коренья. Не сидела сложа руки и Божура. Она делала лепешки из белой глины и сушила их на солнце, собирала хворост. Но все это ей страшно надоело, и она, улучив минуту, когда ее никто не видел, убежала.
Вышла из леса, перешла вброд реку, пошла в гору. Поперек дороги встали скалы — она взобралась на них. Наверху остановилась, выпрямилась. Перед ней, большой как озеро, блестел Куков омут. Солнце, озаряя, делило его на две части: с одной стороны лежала тень, вода там была зеленая, темнели подводные камни, а с берегов черными змеями сползали длинные корни; но скалу, на которой стояла Божура, всю заливало солнцем, вода под ней была светлая, тихая, гладкая, как стекло. И дна не видно: только небо да белые облака.
Божура спустилась ниже, подошла к самому краю скалы, встала на колени, наклонилась. В воде, словно в зеркале, возник ее образ, поглядел на нее, улыбнулся.
Это — ее тайна вот уже несколько дней. Никогда она не видела себя так хорошо. Иногда случалось ей поглядеться в оконное стекло Хаджи Вылкова дома, но там она казалась черной, будто закопченной дымом. Может, выглядела такой черной оттого, что рядом была Ганаила. А тут она одна. Красивая. Вон какие волосы, черные, как зерна бузины. А глаза, а эта родинка под одним из них. И еще больше хорошеет, когда смеется. Не бела, правда, но и не черная. Лицо такого цвета, как обливной глиняный кувшин.
Она вытягивает вперед обе руки со сплетенными пальцами: острые груди ее, от которых топорщится рубашка, задвигались; она прикрывает глаза и вздыхает. Потом вздрагивает и, очнувшись, оглядывается по сторонам. Никого нет. Вдали синеют горы, внизу желтеет поле, из лесу доносится звук отцовского топора. И солнце, солнце льется отовсюду дождем лучей. Ей становится грустно, она обхватывает колени руками и так сидит, потупившись, на скале.
В воде что-то дрогнуло. Божура наклоняется, глядит: опять возник ее образ; она улыбается, улыбается и другая Божура — в воде. Вдруг она чуть не вскрикнула: рядом с ее образом появился другой — образ Василчо. С улыбкой глядит на нее. В первую минуту Божура не может собраться с мыслями; ей кажется, что он идет снизу, из глубины, оттуда, где синеет небо и плывут белые облака. Потом она оборачивается: Василчо стоит позади. При виде его глаз она понимает: надо бежать. Но какое-то дивное тепло разливается по всему ее телу; у нее слабеют колени. Василчо берет ее за руку. Она сопротивляется, но все-таки идет за ним. Они скрываются в лесу. Кое-где ветки с покрасневшими листьями, покачиваясь, указывают, где они прошли.
На селе не бывало ничего тайного, что не становилось бы явным, — особенно для Жечевицы. Украсившись большим цветком герани, который начинал прыгать, стоило ей заговорить, она шепчет собеседницам:
— Обещал Божуре: вернусь, мол, обвенчаемся. Да вернется-то не раньше, чем отец мой с того света. «Жди, вернусь, говорит. Только ежели коня моего к тебе приведут да шапку принесут, тогда уж знай: убили меня, не вернусь».
Об этом толковали по вечерам у всех ворот. Минул год, как Василчо, сев на своего вороного коня, скрылся с глаз Божуры. Минул год, и много произошло перемен. Ганаила вышла замуж, но горе постучалось и в Хаджи Вылков дом: умер Хаджи Вылко, как только достроил фонтан у себя во дворе. Божура по-прежнему ходила по селу, но теперь уже с ребенком за спиной. Она открыто носила собственный позор, ни от кого не таила своего греха. И верила, что Василчо вернется.
— Дура ты, дура! — кричали женщины. — Думаешь, вернется этот пьяница? Что ж, жди-жди: вернется, когда рак свистнет.
— Вернется. Как же он может не вернуться? — отвечала терпеливо Божура.
Но иногда эти толки, эти насмешки, которыми все ее преследовали, выводили ее из себя.
— Дурной человек? — говорила она себе с горящими, как у волчицы, глазами. — Пьяница? А я такого и хочу! Пускай пьет. Пускай безобразничает. Мне такой и нравится! И бьет меня пускай, ногами пускай топчет. О, Василчо, Василчо…
Иногда она вспоминала о Ганаиле и, проходя мимо их дома, заглядывала в открытые ворота. Там темнели, словно большие шары, самшиты, лоза покрывала тенью полдвора. А посреди него белел фонтан — новый фонтан, сооруженный Хаджи Вылко. Как-то раз она застала там отца Миндо, который, поправляя обеими руками очки на носу, читал по складам надпись на фонтане: «Сей фонтан Хаджи Вылко, сына Пенова…»
Выпив воды из медной кружки, он вытер губы и, глядя на Божуру не особенно добрым взглядом, сказал:
— Испей и ты, Божура, испей, дочка! Испей и скажи: царство небесное Хаджи Вылко!
Беда не приходит в дом одна. Трех месяцев не прошло со смерти Хаджи Вылко — помер Ганаилин муж Радул. Осталась Ганаила вдовой, бродит как тень по двору, еще белее в черном платке.
Божура не жалела ее. Слишком велика была ее собственная мука — не осталось в сердце места для чужих горестей. Она больше прислушивалась к тому, что говорят на селе. А ходили слухи, терзавшие ее, сбивавшие с толку, шатавшие то в ту, то в другую сторону, как в бурю ветер шатает плодовые деревья. Как-то раз она услышала, что Василчо едет; но в тот же день пошла речь, что Василчо едет-то едет, да для того, чтобы жениться на Ганаиле. И она, уже наслушавшаяся столько всяких толков, на этот раз в глубине души почувствовала, что это может быть.
Ей захотелось пойти к Ганаиле, броситься на нее, расцарапать ей лицо, вцепиться ей в волосы, прикончить ее. Но тотчас вслед за этим она впала в отчаяние, силы оставили ее. И без крика, не вырывая себе волос, она как стояла, подперев голову рукой, так заплакала, и слезы покатились по ее исхудалому лицу. «Чем виновата Ганаила?» — думала она. Ганаила — барышня, Ганаила — богатая, а она — цыганка. Пускай Василчо женится на Ганаиле: они друг другу ровня. А она будет ходить к ним, гладить ее белую руку, ее русые волосы. Ляжет на плиты и будет целовать ей ноги. Только пустила бы к себе в дом, не закрывала перед ней дверь.
Божура не спала всю ночь. Ей все казалось, что по мостовой скачет лошадь, цокают подковы. Утром она вышла с ребенком за спиной и, двигаясь как тень, побрела сама не зная куда. Вдруг громкий плач, женский плач огласил село. Божура вздрогнула. Плач раздавался из дома Василчо: плакала его мать. У Божуры потемнело в глазах, подкосились ноги. Она еле добрела до дому. Села там у забора. По улице шел народ, о чем-то разговаривая; она ничего не понимала. Позже, как сквозь сон, услыхала низкий голос отца Миндо.
— Божья воля. Пено, божья воля! — говорил он служке. — Не знаешь ни дня, ни часа. Что такое человек? Машина. Хрустнет что-нибудь — и готов: сломалась. Хаджи Вылко, к примеру; потом — зять его Радул. Оба ушли. А теперь вот Василчо. Сейчас на коне скакал, разговоры вел и… конец! Вот привели коня его, принесли шапку. А убили в Дубраве. Божья воля, Пено, божья воля!
Божура услышала то, о чем уже знала. Сколько времени просидела она так, она сама не помнила. Потом встала и кратчайшим путем вышла из села. Была ранняя весна, поле зеленело, горы напротив краснели в лучах заходящего солнца. Божура прошла мимо кладбища и среди могил, на которых горели свечи, увидела Ганаилу. Ганаила не плакала, даже не шевелилась, сама похожая на черный крест меж черных крестов. Божура не почувствовала ни злорадства, ни сочувствия. Боль ее ушла вглубь и притупилась.
Она пошла дальше вниз, в поле. Словно кто вел ее и она покорно шла, куда ведут. Ее видели — так вспоминали потом — по-прежнему с ребенком за спиной, посреди поля, возле большого одинокого утеса, на извилистой тропинке, ведущей к реке. Позже, когда леса потемнели и овраги наполнились мраком, другие видели ее сидящей на самом краю скалы над Куковым омутом. Она сидела сгорбившись, обхватив колени руками, глядя в темные и холодные воды. Вскоре смерилось, и больше там никто не проходил.
А она все сидела на скале. В голове у нее было пусто, в глазах темно; она не видела воды, не слышала ее плеска. Был момент, когда ребенок заплакал у нее за спиной. Она вздрогнула, и жалость, стоявшая комом у нее в груди, вырвалась наружу: слезы хлынули из глаз ее. Она заплакала — в первый раз за весь этот страшный день. Слезы ее текли, и ей становилось легче. Мрак вокруг нее рассеялся, вода посветлела, успокоилась, стала прозрачной, как стекло. Глубоко-глубоко гляделось в воде синее небо с белыми облаками. И вот из этих светлых глубин возник ее собственный образ, а рядом с ним другой — образ Василчо. Молодой, красивый; смотрит на нее, улыбается. И, успокоенная, счастливая, Божура впилась взглядом в этот образ, улыбнулась ему, все ниже и ниже наклоняясь над водой…
Больше никто ее не видел.
ГОЛОВЫ ГЕРОЕВ
У подножия крутых холмов, где черной дугой изгибаются старые темные дубовые рощи, село веками оставалось неизменным. Все те же были горы вокруг, поляны по Добромерице и Боцуру, скалы и овраги в Громовце, где только крикни — услышишь семикратный отголосок в ответ. И много еще древнего, неизменного было вокруг, да люди не думали о таких вещах, а когда заходила речь о чем-нибудь старом, давнишнем, называли тополь в Белизненском околотке либо дедушку Руси Мыловара.
Никто не знал, сколько лет старому тополю. Хоть вершина у него засохла и сам он покосился на сторону, однако он не падал, как ждали иные. И дедушка Руси тоже не старел. У него был обычай сидеть на улице, на скамейке, возле белой стены своего дома, дремать на солнышке или смотреть на вздымающиеся впереди Балканы. Таким помнили его все уже много лет. Неподалеку, в соседнем дворе, высился тополь, вонзая в небо, как вилы, свою сухую верхушку. По вечерам листья старого дерева трепетали, как бабочки, тень его протягивалась через всю площадь и доходила до белой стены, у которой сидел дедушка Руси.
В то время как большинство крестьян одевалось уже по-европейски, дедушка Руси носил еще серые шаровары и красный пояс. А летом — жилет, открывавший рукава, красивые белые рукава, напоминавшие о его специальности и как бы расхваливавшие мыло, которое он изготовлял. Впрочем, так было прежде. Когда-то ремесло дедушки Руси было окутано непроницаемой тайной; но теперь, когда все научились сами варить себе мыло, дела его шли плохо. Все же никто не слыхал от него никаких жалоб: ему кое-как удавалось сводить концы с концами, согласовывать свои расходы с доходами. И все так же чисты и белоснежны были его рукава, и по-прежнему находил он время отдыхать на скамейке.
Так сидел дедушка Руси и этой весной. Сидел и думал: что из всего рассказываемого на селе — правда и что — нет. Бабьим россказням он не верил, но и сам стал замечать, что в церковной кофейне каждое утро собираются чорбаджии и о чем-то озабоченно шепчутся. Каждое утро полицейский начальник Али выходит на крыльцо конака и целыми часами смотрит то вверх, на горы, то вниз, на мощеные улицы села. А жандармы сидят в это время во дворе, на крыльце, хмурые, злые, с ружьями в руках, и держат лошадей под седлом. Что-то делалось, что-то готовилось, но где, кем — дедушка Руси не знал. Не знал этого, видимо, и полицейский начальник Али.
И еще кое-что заметил дедушка Руси. У той же белой стены, у которой он сидел, находилась сапожная мастерская его сына Милуша. Было видно распахнутую настежь дверь и приоткрытое маленькое окошко, величиной с дырку. С некоторых пор в мастерскую зачастил Пенко Додованяк. Чего ему нужно от Милуша? У Додованяка десять ребятишек, но все босые, башмаков ему не нужно; он бездельник, целые дни шатается по горам, клады ищет. Человек бедный, сильно нуждается, но зачем ему Милуш?
А по вечерам к Милушу молодежь ходит. Придут, набьются до того, что в лавчонке яблоку негде упасть, — тогда с Милушем в дом перейдут. Милуш у них верховодит, Милуш ими командует. Дедушка Руси не видел в этом ничего плохого. «Люди молодые, — думал он. — Одних мыслей. Почему же им не собираться?»
Не то чтобы дедушка Руси совсем не знал, что готовится. Кое-что он почуял, знал, что наступают тяжелые дни, надвигается буря, да не какая-нибудь, а настоящий ураган, когда небо раскалывается, и молнии извиваются, будто змеи, и орлы парят перед облаками, ведя их. Тогда может посыпаться град, как камни, ничего не оставляя целым. Вот какая собирается буря! Дедушка Руси не знал только, пройдет ли она стороной или разразится и над их селом.
Об этом думал он, сидя на скамье. Как-то раз, уходя в дом, прошел он мимо той комнаты, где Милуш запирался с гостями. Они сидели там до петухов и либо молчали, как мертвые, либо пели так, что черепицы с крыши сыпались. Дедушка Руси остановился у двери и заглянул в замочную скважину. Заглянул и вздрогнул: посреди комнаты стоял Милуш. Его Милуш, в гайдуцком наряде, с высокими белыми обмотками и переплетеньем черных веревок на них. На голове у него — шапка со львом, в руках — сабля. Вокруг него одни выкидывают артикулы ружьями, другие, присев на корточки у огня, льют пули, набивают патроны. Дедушке Руси все стало ясно.
Утром он опять сел на скамейку, поглядел на горы и улыбнулся. «Вы-то все знаете, — просилось у него наружу, — да молчите!» Издали казалось, он дремлет, но ему было весело, и он еле удерживался от смеха, видя, как полицейский начальник Али смотрит во все стороны и ничего не видит. И до чего смешны чорбаджии со своими развевающимися шароварами: собираются, что-то шепчут с таким важным видом, будто весь мир у них в руках. «Ничего-то вы не знаете, — думал дедушка Руси. — Прошло ваше время. Кончено. Турция погибла!»
Дедушка Руси вспомнил, что среди многих доходивших до него слухов был слушок о двух монахах, несколько дней тому назад ночевавших на монастырском подворье. У них была книга со Святых гор, в которой написано, что Турция погибнет. А коли написано — значит, так и будет. Дело решенное.
Дедушка Руси ясно видел, к чему все клонится. И ему было страшно и радостно. А в остальном все было по-старому. Погода славная, солнышко. Горы похорошели, опоясались понизу зеленым лесом, темным посредине, а врезающиеся в небо самые высокие вершины, как всегда, сини. Над ними стоят, будто замки, белые облака. И на селе тоже весна. Густая, тяжелая листва на плодовых деревьях, над сухими стенами каменных оград тут и там синеет сирень, висят желтые кисти цветущей акации. Девушки босиком перебегают из ворот в ворота с красными тюльпанами в волосах. Тепло, хорошо. Так всегда бывает перед тем, как чему-нибудь случиться.
Но среди бела дня да в такую хорошую погоду дедушке Руси кажется, что плохого ничего случиться не может. Неправдой представляется ему и то, что он видел в замочную скважину. Может, просто привиделось! И хотя он словно прирос к своей скамеечке, однако встал, подошел к мастерской Милуша. Захотелось поглядеть, проверить.
Дедушка Руси заглянул в маленькое окошко. Милуш работал, нагнувшись над колодкой. Перед ним стояла старуха.
— Уж ты сделай, Милуш, как я говорю, — промолвила она со слезами в голосе. — Да хорошенько, попрочнее. И больно не запрашивай…
Тут вошла молодица с такими румяными пухлыми щеками, что, кажется, вот-вот лопнут, и тонкими, как пиявки, бровями. Положив перед Милушем щегольские черные ботинки на бронзовых каблуках, она затараторила:
— Возьми, Милуш, почини, пожалуйста, поскорей. Мне очень нужно. Только послушай, Милуш, ты хорошенько сделай, чтобы крепко было. Да много с меня не спрашивай!
Дедушка Руси засмеялся. У старухи тоже глаза весело заблестели. Молодка покраснела, как пион, осмотрела себя, потрогала платок на голове, потрогала платье и так и не поняла, почему смеются.
— И ты просишь с тебя поменьше брать? — уже без шуток, сердито сказал дедушка Руси. — Ну, она, скажем, правда бедная. А ты? У свекра денег куры не клюют, золотые ковшами черпает.
— Скажи, сколько, Милуш, а то некогда, — промолвила молодка обиженно.
Милуш поднял голову. Рубаха расстегнута, грудь широкая, колесом, шея — будто ствол дуба. Лицом бледноват и веснушчат, русые усики кверху закручены, а глаза добрые. Синие, с черными точками, которые смеются. Такие же глаза, как у дедушки Руси.
Милуш берет ботинки, осматривает их сверху, снизу и говорит:
— Не накинете малость? Ну, ладно, пускай так. Сделаю.
И улыбается. Улыбкой, которая надежней всяких обещаний. Женщины это знают и больше не торгуются. Молодка убегает, мчится по солнцу через улицу. Охая и вздыхая, уходит старуха. Идет к своей скамейке и дедушка Руси. «За деньгами не гонится, — думает он. — Только о том думает, как бы каждому лучше сделать».
Прошло еще два-три дня. Милуш работал. Напротив был дощатый забор и возле него — яблоня. Там часто появлялась дочка соседей Люца, глядела оттуда на мастерскую. Вечером Милуш подходил к забору и, стоя под ветвями яблони, разговаривал с Люцей. Черным и еще более высоким казался тополь, и сквозь ветви его сиял, как золото, месяц. Дедушка Руси сидел на своей скамейке, делая вид, будто ничего не замечает, но в эти минуты его одолевали самые тяжелые мысли.
С рассветом все повторялось. Полицейский начальник Али выходил на крыльцо конака, смотрел. В мастерской по-прежнему появлялась рябая физиономия Додованяка; он вдруг приходил откуда-то, в островерхой черной козелковой шапке, оборванный, покрытый пылью. Видно было, что прямо с гор. Остановится, поглядит налево, направо — и шмыг в мастерскую, как суслик в нору. Долго сидит там, а потом, проходя мимо дедушки Руси, делает невиннейшее лицо. Как-то раз дедушка Руси не выдержал — рассердился, остановил его:
— Эй, Пенко, порубим, говоришь?
— Порубим? Чего порубим?
— Да кочаны капустные.
— Какие кочаны, дедушка Руси?
В конце концов старик сказал ему, какие кочаны, да так громко, что, наверно, даже полицейскому начальнику Али, который, как всегда, на крыльце конака стоял, было слышно. Додованяк, вздрогнув, поглядел дедушке Руси в глаза и понял, что от него таиться нечего. С этого дня он всегда подсаживался к дедушке Руси на скамейку. Сидели рядом, глядели на горы, толковали. Все их видели, но никто не знал, о чем у них разговор. Видели только, как дедушка Руси время от времени машет рукой, словно рубит. Либо рукой треплет Додованяка по плечу, словно успокаивает: «Потерпи, потерпи еще маленько!»
А терпеть становилось трудно, потому что времена наступили тревожные. Появились даже знамения. В белизненском околотке у одной коровы родился теленок о двух головах. Однажды вечером луна взошла светлая, ясная, а потом вдруг потемнела и стала красной, как кровь. А перед тем — кто верил этому, кто нет — в совершенно пустой церкви, где уже никого не было, кроме мальчика, прислуживающего отцу Руско и подающего ему кадило, святой Николай Чудотворец сошел с иконы и заговорил с ним. И каких еще слухов не ходило по селу! Чего только не рассказывали, особенно женщины.
Дедушка Руси был спокоен. «У всякой вещи есть изнанка и лицо, — думал он. — Одним знамения предвещают зло, другим — добро. Болгарам — добро, а зло — туркам».
Однажды вечером Додованяк подошел к нему, но так торопился, что только успел сказать:
— Идут! Я их на Куш-Бунаре оставил. Завтра здесь будут!
И юркнул к Милушу в мастерскую. Молоток перестал стучать. И больше его уже не было слышно.
А дедушка Руси глядел на горы. Они показались ему еще больше, еще выше, настороженные, грозные, — кажется, вот-вот заговорят. Дедушка Руси трижды перекрестился. И сидел на скамейке дотемна. Ветви на вершине тополя гнулись и шумели — к ненастью.
Погода переменилась. С севера из-за холмов поползли туманы, заливая, словно морскими волнами, черные верхушки рощ, потом, отрываясь от них, устремились к горам. Стало темно, как в сумерки; пахнуло холодом. Мужчины надели полушубки, женщины — телогрейки на лисьем меху. И все заспешили, словно погоняемые ветром. Встретятся где двое-трое, обменяются на ходу несколькими словами — и врозь. У всех на лице страх и забота.
Полицейский начальник Али стоял перед управлением. Жандармы сошли с крыльца и с ружьями за спиной держали оседланных коней в поводу.
Около полудня все, кто ни был на улицах, — мужчины, женщины — вдруг разбежались. Застучали ставни, захлопали двери. Портные, шорники, бакалейщики закрывали лавки и мастерские на замок, бежали по домам. Улицы опустели, село словно вымерло. Туманы спустились еще ниже, рощи зашумели еще страшней.
И вот посреди села, на Хармане, появилась толпа народа, черные мужские фигуры под развевающимся на ветру зеленым знаменем. Стоил-воевода спустился с Балкан, ведя за собой дружину.
Но мужчин на селе почти не было — они пасли чужие отары в Добрудже; село не помышляло о бунте. Редкие мужчины, которые там еще оставались, были мирные ремесленники; сердца их не знали отваги. Все они попрятались. Из-за опущенных занавесок, сквозь щели в воротах и заборах глядели они, вместе с женщинами, на зеленое знамя, раздуваемое ветром на фоне темных туч, и ждали, что будет. Перед конаком никого не было — ни полицейского начальника Али, ни жандармов.
Несколько мгновений село было как мертвое, будто пораженное громом… И вдруг грянула песня. Пели какие-то люди, шагающие где-то по улицам, но их не видно. Нет, вот и они: пятеро-шестеро с ружьями. Один, высокий, — впереди: это Милуш, сын дедушки Руси, в гайдуцком наряде, со сдвинутыми бровями и шапкой рыжих волос на голове. Те, кто с ним, маршируют по-военному, сосредоточенные, вдохновенные, с горящими глазами, и поют. А Милуш, стройный, нарядный Милуш время от времени, подняв ружье, кричит:
— К оружию!
Спрятавшиеся по домам мужчины опускают глаза. Женщины плачут. И глядят, как эти шестеро одни идут по селу, поднимаются на Харман и становятся под зеленое знамя. Черные фигуры собрались там теперь в плотные, стройные ряды. Все без шапок. Под сумрачным, покрытым тучами небом сияет золотая епитрахиль отца Руско, и, всякий раз, как ветер притихнет, слышно протяжное пение молитвы.
Быстро из дома в дом, через стены оград, через внутренние калитки, как по проводам, передаются новости. Убит турок-герловец, привезший муку на продажу. Все турецкие цыгане арестованы, и всех их зарежут. Но вот что скверно: гайдуки ходят по домам и насильно уводят мужчин. Перепуганные портные и шорники принялись искать убежища понадежней. Но женщины не оторвали любопытных глаз от дверных щелей.
И тут появился дедушка Руси. Высокий, статный, седой. Видно, спешил, так как даже не успел обмотаться своим красным поясом и вышел, подпоясанный одной веревкой. Он был весел, улыбался, хлопал себя руками по плечам — у него была такая манера — и напевал:
— Те-те-те! Те-те-те!
Некоторые женщины, подавив свой страх, вышли за ворота.
— Христос воскресе, люди добрые! — крикнул им дедушка Руси. — Поздравляю вас с болгарским царством!
И, показывая на Харман, повернувшись к нему лицом, сказал:
— Видите их? Наше войско это! Те-те-те! Те-те-те!
Потом вдруг сдвинул брови, потемнел лицом и, размахивая руками, закричал:
— К оружию! К оружию!
И потом опять:
— Те-те-те! Те-те-те!
Трудно было поверить, что это — тот самый дедушка Руси, который столько лет продремал на скамейке. Пьян не пьян, а, верно, с ума сошел.
Таким образом дедушка Руси обошел все село. Потом вернулся на Харман, стал любоваться парнями, Милушем. Вдруг спохватился: ведь у него еще дела! Оповестил свое село, надо оповестить и соседние. И как был, подпоясанный веревкой, только чтоб не терять времени, достал откуда-то бурку — и в поле!
Надо было холодному ветру обдуть его, надо было крестьянам, которым он пришел сказать «Христос воскресе» и «поздравляю с болгарским царством», изругать его и пригрозить, что свяжут его и выдадут жандармам, чтоб он опамятовался и успокоился. Только после этого повернул он назад. В душу его запали первые семена сомнения. А на глазах у него творилось чудо: моросивший с утра мелкий дождь превратился в мокрый снег, и в конце концов поднялась настоящая метель! «К чему это? — подумал дедушка Руси. — Что теперь будет с ребятами?» И он поспешил в село, еле видное под белой сетью снега, валившего на равнину и горы.
В тот момент, когда он входил в село с одного конца, отряд выходил с другого на Власову дорогу. Дедушка Руси остановился и стал смотреть: знамя было спущено, черные фигуры утомленно покачивались, с трудом взбираясь вверх по склону. А выше темнели рощи, качая над побелевшей землей свои обледенелые ветви. Вот скрылось знамя, скрылся во мраке и метели последний повстанец. Дедушка Руси, склонив голову, поспешил домой.
На другой день он сидел на своей скамейке и глядел на побелевшие горы. Со всех сторон — режущий глаза белый снег. Белый снег и зеленые деревья — невиданное чудо! Дедушка Руси глядел на горы, кутаясь в шубу, и глаза его как будто спрашивали: «Зачем вы это? Что станет с ребятами?»
А в это время для села наступил час тяжелого испытания. С поля подходил султанский отряд. Чорбаджии засуетились. Самый умный и красноречивый из них — дед Нейко Бардучка — был послан навстречу паше — поклониться ему и сказать, что село не виновато, что гайдуки спустились с гор. Добромерица почернела от народа, как муравейник. Там остановились герловские правоверные с большими чалмами на головах, с веревками поверх поясов — для награбленного. Но чорбаджии стали упрашивать пашу, соглашались на все. И паша сдержал слово, не двинул герловских правоверных на село. Но они еще стояли на Добромерице — страшной черной оравой среди окружающего белого снега.
Дедушка Руси сидел неподвижно на скамейке, глядя вдаль. Ему дела не было ни до герловских турок, ни до чорбаджии. Он глядел в сторону гор, всматриваясь в обрывы и тропы, напрягая слух, стараясь уловить, не громыхнет ли в этой зимней тишине ружейный выстрел. «Зима в мае, — думал он. — Плохо. Их по следам переловят, как зайцев».
Так сидел он и на другой день. Герловские турки ушли, и на Добромерице от них остался большой черный круг, словно там лежало какое-то стадо. Но страх еще тяготел над селом. Дедушка Руси, быть может, был единственный, кто решался сидеть за воротами.
Вдруг на краю села послышался шум. Поднялся, стал расти, налетел на село, как буря. Барабаны, клики, песни, и среди всего этого — протяжный, жалобный напев зурны. Вот на Холме показалась процессия: сперва конники, потом — волнами, волнами — пехотинцы. Над ними торчат длинные шесты, а на шестах насажены человеческие головы. Дедушка Руси чуть не потерял сознание. Плакали зурны, гремели барабаны. А это что? Крик или вой волчьей стаи? И опять эти страшные, сухие удары барабанов… Словно острая сабля с визгом рубила село, сверкая на солнце и белизне снегов. Орда черным потоком нахлынула на село, страшные шесты торчали, покачиваясь.
Дедушка Руси перевел взгляд на горы. Глаза его ничего не видели, руки дрожали.
Когда он опять поглядел на конак, орда башибузуков уже стала в круг, а шесты с головами стояли посреди площади, вбитые в землю. Словно чудовищные, зловещие побеги поднялись из снега.
Закричал глашатай — голосом, глухим от страха и боли: пусть каждый подходит, опознает.
Никто не вышел. Тогда жандармы пошли по домам, стали стучать в двери. Увидали дедушку Руси на скамейке, потащили. Он подошел, трепещущий, бледный как смерть. Поднял глаза, увидел голову на первом шесте, узнал. Земля стала уходить у него из-под ног. «Милуш!» — чуть не крикнул он, но крик застрял в горле. Он проглотил слезы, взял себя в руки. Прошел мимо всех шестов, осмотрел их, обернулся, взглянул на пашу. Взгляд холодный, спокойный.
— Знаешь ты их? — спросил паша.
— Нет, ага, не знаю. Никого не знаю.
И пошел к дому, высокий, статный, с волосами белыми, как снег на горах. Глядел перед собой и молчал. Когда проходил мимо мастерской Милуша, сердце его сжалось. Черный ворон сел на верхушку тополя и закаркал. А внизу, за дощатым забором, под яблоней, кто-то глядел в щель на конак. И дедушка Руси услыхал голос Люцы:
— Господи боже, ведь это он… Милуш, милый мой Милуш!
Дедушка Руси услыхал, но не вздрогнул, не обернулся.
Опять весна, опять зеленеют поля, опять прекрасны Балканские горы. Дедушка Руси сидит на скамейке и думает: «Зачем все это было?» Мастерская Милуша закрыта, молотка не слышно. Вечером мимо проходит Люца, возвращаясь от колодца, и сдержанно, тихо — как будто для того, чтобы только он слышал, — говорит:
— Добрый вечер, дедушка Руси!
Ходит к нему и Додованяк. Как-то вечером, когда горы потемнели и над ними загорелись звезды, он шепнул дедушке Руси:
— Приезжал большой начальник в Сливен; велел головы парней убрать, чтоб не валялись в мусоре, и похоронить их. И похоронили их на болгарском кладбище… Вечером хотели наши болгарки пойти, свечи поставить. Так не пустили. Жандармам приказали не пускать никого. А как смерклось…
Додованяк еще больше понижает голос:
— А как смерклось и стало совсем темно, с неба спустились лампады. Люди мне рассказывали, дедушка Руси, которые сами видели — своими собственными глазами. На каждую могилу по лампаде. Как звезды…
— Добрый вечер, дедушка Руси, — говорит Люца, проходя мимо.
И дедушке Руси чудится, что этот самый голос, но давний, далекий, произносит: «Милуш, милый мой Милуш!» И замирает, все больше и больше слабея, как будто это Громовец повторяет семикратный его отголосок.
Тополь, старый столетний тополь, словно пробудившись ото сна, начинает шевелить листьями, качать ветвями, шуметь.
ПОСТОЛОВЫ МЕЛЬНИЦЫ
Козы Мартинова сына Марина часто проходили мимо Постоловых мельниц. Весь лес звенел тогда от бубенцов. Были маленькие медные певучие бубенчики, были и большие железные колокольцы, бьющие редко и протяжно, как колокола. Иногда все эти бубенцы звенели так громко и бестолково, что можно было подумать — стадо, испугавшись волка или медведя, кинулось вниз и вот-вот посыплется прямо на мельницы. Но этого не случалось. Козы проходили мимо невидимые, бубенчики мало-помалу замолкали, и только побрякиванье какого-нибудь большого бубенца слышалось еще где-то далеко на обрыве, там, где кончался мелкий граб и начинались высокие буки.
Так бывало всегда. Но как-то утром, только взошло солнце и роса еще блестела на траве и листьях орешин, перед нижней мельницей остановился большой черный козел. Бубенцы слышались неподалеку, и было ясно, что козел этот отбился от Маринова стада. Крестьяне, таскавшие мешки на верхней мельнице, видели, как он стоит на одном месте, словно боясь переступить черную тень, отбрасываемую орешиной поперек поляны. Вскоре они увидели там Женду. Она стояла возле козла, кормила его с руки хлебом и смеялась.
Спустя немного появился и Вырбан. Увидев мужа, Женда немного смутилась, перестала кормить козла и ушла от солнца в тень орешины. Вырбан даже не заметил ее, не видел и козла. Первой его заботой было поглядеть на верхнюю мельницу; увидев, что там стоят распряженные телеги, а к нему никто не едет, он почувствовал в сердце змеиный укус зависти. Еще больше потемнев лицом, он повернулся к своей мельнице. Тут он увидел козла, услыхал бубенцы в лесу и понял, что это идут козы Мартинова сына Марина. Вырбану опротивели люди. Козел не сделал ему ничего плохого, но Вырбан вдруг на него обозлился, поднял камень и шуганул его. Козел сделал небольшой круг, затряс рогами, будто кому-то угрожал, и остановился. Вырбан, не обращая на него больше внимания, вошел в мельницу.
Его опять одолели тревожные мысли. «Все так и прут к старому хрычу, будто сговорились, — подумал он. — Слава прошла, будто он жернов хорошо кует да мелет мелко. Коли в этом дело, так жернов-то ковать и я умею!» Все больше распаляясь, он вошел в комнату и стал искать на полках молоток.
А на дворе Женда, подманив козла, стала опять кормить его с руки хлебом. Она смеялась. Ей было весело, и, чтобы ее видели другие, она оборачивалась, поглядывая в сторону верхней мельницы. И не козел боялся ее, а она — его. Протянет одной рукой хлеб, а сама отстраняется, изогнувшись дугой, готовая ежеминутно пуститься наутек. Впрочем, кто знает — может, Женда вовсе не боялась, а ей просто нравилось делать вид, будто она боится. Сарафан плотно облегал ее упругое тело; одна коса все время падала ей на грудь, и она нетерпеливо откидывала косу назад. Волосы у нее были длинные: за спиной косы доходили до колен, как две черные змеи.
Найдя молоток и остановившись посреди мельницы, Вырбан принялся рассматривать его со всех сторон. Потом отложил в сторону и стал снимать жернов, чтобы подковать его. Конек на верхней мельнице трещал как помешанный, заставляя торопиться. Женда вошла, взяла ведро, снова вышла — Вырбан даже не взглянул. Обхватив жернов обеими руками, подставив ему поясницу, стал снимать. Жернов был тяжелый — тут нужны были силы двух-трех человек. Вырбан застонал, на шее у него вздулись жилы. Вдруг словно что упало у него за спиной; он обернулся: на ларе с зерном стоял козел. Большой, черный. Стоит и смотрит своими продолговатыми желтыми глазами, что-то жует, трясет бородой. Вырбан крикнул на него, козел не шевельнулся. Тогда Вырбан освободил одну руку и потянулся за черпаком: хотел бросить в козла. Вдруг жернов сдвинулся и стал сползать вниз. Вырбан не мог ни остановить его, ни отбежать в сторону, и жернов всей своей тяжестью обрушился на него.
Он не вскрикнул, не застонал. Лежал на земле, вытянувшись, как мертвец, а жернов навалился ему на ноги. Словно во сне слышал, как зазвенели ведра, как они упали на землю, как полилась вода. Потом услыхал крик Женды. Казалось, прошли целые часы.
— Ты что, молодка? Что случилось? — послышались мужские голоса.
Он почувствовал, что его подняли на руки и понесли.
Будто закачали в люльке. Никакой боли не было. Но от колен вниз чувствовалась какая-то легкость, словно у него нет ног.
Все так же бешено, бурно работала верхняя мельница. Там осталась только жена деда Ивана, бабушка Ана. Она была больна, не могла ходить, а то первая прибежала бы. Время для нее тянулось бесконечно. Но вот мужчины с испуганными лицами, глядя в землю, вышли с нижней мельницы. Бабушка Ана не стала их спрашивать, ничего не сказала и когда они вернулись. Дед Иван тоже не спешил и, только выбив трубку об стену, рассказал о том, что случилось.
— И козел-то, черт его знает, откуда взялся!
— А негодница эта что делает? — возмутилась бабушка Ана.
— Кто?
— Да Женда, а то кто же? Это она давеча козла хлебом кормила, я видела.
— А тебе Женда все спать не дает? Ну чем Женда виновата? Уж это — кому что суждено…
— Знаю, я не слепая. Намедни толковали: Вырбан — плохой человек, Вырбан жито крадет. Врут. Очень даже хороший Вырбан. Не может человек глядеть, как жена его вокруг каждого мужика увивается, — ну и выходит: плох. Говорят — не ходят на мельницу к нему, потому — со всеми ругается: так будешь ругаться, живя с такой женой…
Дед Иван спокойно уминал пальцем табак в трубке. Лицо его оживилось, брови приподнялись, и в глазах, опорошенных мукой, как у мельничной крысы, заиграл лукавый огонек.
— Слушай, что я тебе скажу, старуха, — промолвил он, подмигнув крестьянам. — У нас с ними теперь одинаково: и у нас один здоровый да один больной — и у Вырбановых тоже. Как же быть, а? А вот как: больного к больному, а здорового — к здоровому. Ты к Вырбану ступай, а я себе Женду возьму!
Крестьяне захохотали, стали хлопать деда Ивана по спине. Бабушка Ана хотела что-то сказать, но мужчины пошли в помещение. Она, в сердцах сжавши губы, опять устремила взгляд на нижнюю мельницу. Там никого не было видно. Только козел бродил вокруг, терся около садовой изгороди и обрывал листья с веток.
На другой день опять зазвенели бубенцы в лесу. Солнце сияло. В воздухе носились нити паутины и пух цветущих тополей. Когда звон послышался ближе и громче, из лесу вышел Мартинов сын Марин.
— Ах, Марин, Марин! — встретила его бабушка Ана, качая головой. — Что ты теперь будешь делать, Марин?
— У меня козел один пропал, — сказал Марин. — Вы не видали?
— Ах, Марин, Марин! Что ты наделал, Марин!
— А что я сделал такое?
Он был прямо великан, с красным загорелым лицом; ноги его в меховых ноговицах походили на звериные. Не понимая намеков бабушки Аны, он глядел на нее беспомощно своими детскими синими глазами, с глупой улыбкой. И еще раз спросил насчет козла. Тогда бабушка Ана рассказала ему, что произошло.
Марин глядел в землю, задумавшись, и только покручивал то один, то другой ус, которые обвисли у него и выгорели от солнца.
— Я его убью! — воскликнул он, и лицо его еще сильней покраснело от гнева.
Из двери высунулась белая голова деда Ивана.
— Кого убивать собрался? Козла? Да ты что, белены объелся? Брось. Скотина — она и есть скотина. Какой с нее спрос?
— Ну его, дедушка Иван, ну его! — закричал Марин, и синие глаза его сверкнули сталью. — Пропади он пропадом. Знал бы ты, сколько от него пакостей всяких! Ровно бес в нем какой — все убежать норовит, задеваться куда; а ежели с козами, так одну пырнет, другую ударит. Вчера опять пропал — вот ищу… Ха, вот он! — воскликнул Марин, показывая вниз.
Возле мельницы Вырбана, вдоль плетня, шел козел.
Высокий и слегка сутулый, Марин пустился вниз, положив свой длинный кизиловый посох на плечо. Собаки его побежали за ним.
Козел показался возле сада, поэтому Марин пробежал мимо мельницы. Двинувшись вдоль плетня, он услыхал за спиной чей-то свист. В лесу жила одна птица, которая так свистела, заставляя людей вздрагивать. Он обернулся. В саду, среди деревьев, стояла Женда и смеялась. Она была всего в нескольких шагах от него, по ту сторону плетня.
— Пойди сюда, Марин, — промолвила она.
Марин обернулся. Он был зол.
— Где козел? — спросил он. — Я с него сейчас шкуру спущу. Бабушка Ана мне сказала…
— Что она сказала?
— Сказала… из-за него, будь он неладен… мужика твоего искалечило, жернов на него свалился.
— Ладно, ладно, Марин! Ты думаешь, плохо вышло? Этот самый жернов меня совсем задавил, а теперь пускай его давит!
Она сказала это тихо, без улыбки. Марин посмотрел на нее, опешив.
— Чего смотришь? — засмеялась она, и глаза ее снова посветлели. — Да иди, иди сюда, послушай, что я тебе скажу. Вот калитка, иди!
Марин послушался, вошел. Он видел ее не в первый раз, но теперь она показалась ему совсем другой: лицо не черное и не белое, а румяное, круглое. А глаза-то, глаза какие черные! Тело так и рвется наружу, — кажется, сейчас разорвет платье. Марин забыл о козле. Смотрит и не знает, что сказать.
— Знаешь, что я тебе скажу, Марин? — начала Женда. — С каких пор хочу, да ты все не приходил! Слушай, Марин… дай мне две-три шкурки каракулевых, хорошеньких, черных, чтоб блестели. Мне на шубку. Я ее обошью. Вот так — посмотри, Марин…
И, чтобы показать, как она нашьет шкурки, провела обеими руками от шеи вниз, по выпуклым грудям, стоя под сенью плодовых деревьев, орошенная солнечными бликами.
— Дашь, Марин? — продолжала она, глядя ему в глаза. — Постой, пойди сюда, а то ведьма эта опять смотрит, — кивнула она в сторону бабушки Аны. — Все равно ничего не увидит — а только бы было о чем поговорить. Пойди, пойди сюда!
И она, пятясь, стала уходить в глубь деревьев и кустов. Косынка сползла у нее с головы, и волосы рассыпались; она вела Марина за собой, глядя уже не в лицо ему, а куда-то над ним. И шептала:
— Дашь мне шкурки, Марин?
— Дам, сколько хочешь дам…
Он говорил тоже шепотом. Собственный голос казался ему хриплым, чужим.
Бабушка Ана, как ни всматривалась, не заметила, куда пропали Женда с Марином среди деревьев. Она видела, как они разговаривали стоя — он по эту, она по ту сторону плетня, видела их обоих в саду, а потом они вдруг исчезли. Через некоторое время она увидела Марина у колодца. Он выпил воды, утерся рукавом и, словно позабыв руку у рта, посмотрел в сторону мельницы, довольный, но как будто удивленный и сбитый с толку. Возле мельницы бродил козел, но Марин не глядел на него и не собирался его увести. Глотнув еще воды разок-другой, он поднял свой посох на плечо и, сопровождаемый собаками, пошел в гору, к грабам, где едва слышались бубенцы его коз.
Одна возле другой стояли Постоловы мельницы, один и тот же человек — какой-то Постол, которого все давным-давно забыли, — выстроил их когда-то, но судьба у них была разная. Одна работала круглые сутки, колесо ее все время бухало, вода плескалась и шумела, все строение ходило ходуном. А другая молчала. Вода текла мимо, пустой желоб сох и трескался. Орешина казалась еще выше, раскидистей, и, омраченная ее тенью, мельница под ней с каждым днем будто уменьшалась, будто уходила в землю, утопая в бурьяне. И, словно похороненный заживо, умирал в ней Вырбан.
А Женде не сиделось на месте. Если ее не было в саду, значит, пошла к холодцу. А то возьмет прялку, заткнет конец за пояс и давай бродить по полянам. Ходит и прядет. Раскраснеется от зноя, глаза потемнеют, будто черные сливы, что зреют на солнце; по спине вьются длинные косы. Издали видно: посмеивается. И будто не прядет, а сучит нити за собой и, где ни прошла, всюду паутину сетей расстелила.
Глядит бабушка Ана, головой качает. «По всем путям-дорожкам силки расставила, — думает. — Колодец заворожила, чума ее возьми!»
Все пошло навыворот. И прежде, бывало, проезжие останавливались у колодца — воды попить — и ехали дальше. А теперь, напившись, что-то не спешат. Торговцы, прасолы, сборщики налогов задерживаться стали: полеживают в холодке, потягиваются либо бродят сами не свои, как от солнечного удара, да знай поглядывают Женде вслед.
Иногда лес наполнялся звоном, и откуда ни возьмись — Марин. Подходит прямо к Женде; та говорит ему что-то, смеется. Но козопас отворачивает потемневшее лицо, глядит на проезжих. И взгляд у него тяжелый, как камень. Иные, догадавшись, трогаются в путь. Другие задерживаются, пьют у колодца, хоть и пить-то не хочется, — и тогда Марин набрасывается на них.
— Тут не казенный луг — лошадей пасти! — кричит он им. — У нас тоже скотина, нам трава нужна!
И размахивает своим посохом; рукава у него съезжают к плечам, обнажая жилистые руки; из-под короткого тулупа, шерстью наружу, блестят заткнутые за широкий пояс пистолеты и кинжалы. Лучше подальше от этого огромного широкоплечего полубыка-козопаса с обвисшими усами. И сборщики налогов, подтянутые молодцы в коротких кафтанах с длинными рукавами и синих суконных шароварах, отступали. Снявши путы с лошадей, садились в седло и, кинув прощальный взгляд на Женду, уезжали восвояси.
Проходил как-то обоз. Случилось, что как раз в это время из-за горы выплыла темная туча, засверкала молния, загремел гром. А когда возы стали спускаться вниз по обрыву, возле белого оползня, уже нельзя было разобрать, небесный это гром или грохот тележных колес. Большие буйволы упирались, махая изогнутыми рогами, обозники кричали. Поднялся вихрь, закрутил пыль с одного конца обоза до другого. Грозовая туча прошла. Приближающийся обоз казался теперь страшней.
Спустившись в овраг и подъехав к противоположному склону, возы потянулись длинной вереницей вверх. У мельницы сделали остановку. Поляна наполнилась возами и буйволами. Упало всего несколько капель, и небо прояснилось, стало припекать солнце, сделалось еще жарче. Обозники принялись поливать буйволов водой из ведер. Потом сняли дегтярницы и начали подмазывать колеса.
Показалась Женда. Она шла к колодцу с опаской, уклоняясь то от одного, то от другого буйвола. Обозники, опустив дегтярницы, смотрели на нее. Женда набрала воды, потом вернулась еще раз. Тогда обозники столпились у колодца с большими баклагами в руках. Загалдели, засмеялись. Между высокими шапками и серыми поддевками мелькали белые рукава и синий сарафан Женды. Иногда были видны ее косы — две пляшущие черные змеи.
Бабушка Ана смотрела, сидя у своей мельницы, и, когда к ней подошел дед Иван, сказала ему:
— Из этих тоже кто-нибудь останется.
— Почем ты знаешь?
— Есть там один, все пьет да пьет, сам не знает зачем… Останется, вот увидишь…
И в самом деле, когда спустя немного обоз двинулся дальше, одна телега — передняя, с самыми сильными буйволами, вдруг наклонилась; у нее соскочило колесо, ось запахала землю, переломилась. Обозники сбежались, принялись чесать себе затылки, загалдели. Потом поехали. Осталась только сломанная телега. Обозник достал топор, стал чинить. Чинил, не особенно торопясь, да все посмеивался.
На другой день он опять чинил, а возле него стояла Женда. Бабушка Ана поглядела в сторону леса — бубенцов не было слышно, Марин не показывался. Долго глядела она то на телегу, то на грабы. Солнце припекало, стало жарко, и она задремала.
Вдруг где-то близко застучали каблуки, и она проснулась. Перед ней стояла Женда. Бабушка Ана сразу ее не узнала: набеленная, накрашенная, с подведенными бровями, как турчанка. На голове дрожит перо с золотой фольгой, на шее — алые кораллы, на руках бренчат браслеты. Глаза горят, сама смеется.
— Что это ты разрядилась, непутевая? — проворчала бабушка Ана, невольно любуясь ею и удивляясь, что не может больше ее ненавидеть. «Послал тебе красу господь, лишь бы к добру», — подумала она.
Женда положила руку на коралловое ожерелье.
— Красивое, бабушка Ана? Красивое? Обозник подарил…
— А белила?
— Он тоже. Все он. Ах, бабушка Ана, кабы ты посмотрела, сколько у него добра! Повозка внутри как дом. Откроет какой-нибудь сундук, а там чего только нет. Даже зеркало есть, бабушка Ана, — ну, все, все! И добрый такой. В Царьград ездил, море видел. «Садись, говорит, ко мне в телегу. Отвезу, на море поглядишь». Как, бабушка Ана? Поехать, что ли? Скажи — поехать?
— Поезжай, поезжай, коли совсем голову потеряла. Как Вырбан-то?
Женда пожала плечами и ничего не ответила.
— Послушай, молодуха, — строго промолвила бабушка Ана. — Перестань за чужими бегать, о своем подумай. Срам и грех. Какой там Царьград, какое море! За мужем за своим ходи, а то не ровен час…
— А что я могу сделать? Нешто я господь бог, чтоб его воскресить?
И Женда пошла вниз, блестя золотой фольгой пера и звеня браслетами. Бабушка Ана видела, как она подошла прямо к обознику. Тот все чинил телегу. И уж не в первый раз козел, вскочив на крышу Вырбановой мельницы, топтался по черепице, словно танцуя.
В тот вечер Женда опять пришла к бабушке Ане. Плакала, кляла свою долю, жалела Вырбана. Давала зарок никуда не ходить, думать только о нем. Так и ушла с глазами, полными слез, и пошла прямо на свою мельницу, не взглянув на обозника. «Слава тебе, господи!» — подумала бабушка Ана и перекрестилась.
На другой день Женда вышла из мельницы. К обознику не пошла, но прялку за пояс засунула. Издали видны ее темные глаза, издали можно заметить, что она смеется. Опять ходит по полянам и прядет. Обозник починил телегу. Теперь он подымает буйволов и ведет их пастись. Ведет той самой дорогой, где прошла Женда. Словно по нитке, которую Женда протянула за собой.
Грешно оставлять больного без присмотра. Бабушка Ана послала своего старика навестить Вырбана. Переступив порог, дед Иван остановился и вынул трубку изо рта: прижавшись к стене, жалобно визжит щенок; а перед щенком стоит козел и изо всех сил бодает его. Дед Иван прогнал козла, и ему показалось, что он прогнал дьявола. Жернов лежал на том самом месте, где свалился на Вырбана. Дед Иван вошел в комнату. Его поразил тяжелый трупный запах. Желтый, худой Вырбан лежал навзничь; при виде Ивана он сморщился от боли и глухо, будто из-под земли, произнес:
— Выгони! Выгони его вон!
Он говорил о козле. И уставился в потолок большими, испуганными глазами.
У Марина пропали три козы. Он был не из тех, кто способен махнуть рукой на свою проруху, и решил во что бы то ни стало их найти. Коз своих он знал, как людей, в лицо. Увидит, что-то белеется, — и гонит стадо в ту сторону. А подойдет ближе — оказывается, это не козы, а белые камни.
И повернет стадо в другую сторону. Три дня пропадал он в горах. Взбирался на самые крутые стремнины, спускался в самые глубокие ущелья. И наконец нашел-таки трех своих потерянных белых коз. Обрадовался, засмеялся, вынул прялку, которую делал для Женды, стал украшать ее золотой и серебряной фольгой. Чтобы завтра отнести ей.
Да не выдержал. Словно тысячи нитей тянули его вниз, к мельницам. Он спрятал долото, которым обрабатывал прялку, и повел коз вниз.
Никогда бубенцы Маринова стада не звенели так громко. Смеялись, разговаривали, кричали маленькие бубенчики; большие колокольцы били, как колокола на святой. Бабушка Ана, услыхав их издалека, поняла, что идет Марин. Когда стадо достигло грабов, звон поутих, но разлился во всю ширь. Между мельницами показался Марин.
Увидав телегу, он понял, что она была сломана и что ее теперь починили. Но возле нее никого не было. И Женды не видно. Марин вошел в сад, заглянул в мельницу — нигде нету. Он то и дело поглядывал на бабушку Ану, не смея подойти к ней. Наконец решился, подошел.
Навстречу ему из дверей вышел дед Иван.
— Батюшки, Марин! Где пропал, леший? Уж не с медведицей ли стервятницей боролся? Неужто опять пришла в Липов-дял?
Бабушка Ана глядела на Марина хитрыми глазами.
— Зачем медведицу в Липов-дяле искать? — заметила она. — Она здесь, на мельнице живет. И не страшная, не кусается. У ней — длинные косы, черные глаза. Воду из колодца когда надо и не надо пьет, а глазами так и стреляет во все стороны…
Бабушка Ана старалась поймать взгляд Марина, но он стоял нахмурившись и опустив глаза.
— Гм… медведица… Что же это за медведица такая? — спросил он.
— Будто не знаешь. Да сам-то мало ли выпил воды после нее, когда пить не хотелось? И не ты один. Вон обозник тоже выпил и здесь остался.
Марин вдруг выпрямился, стал страшен.
— Где Женда? — спросил он.
— Почем я знаю, Марин, — кротко, ответила бабушка Ана. — Почем я знаю, сынок. Видела только, как она с прялкой вышла да обозник буйволов своих повел. Не знаю, не знаю, сынок.
Марин, не дослушав, пошел наверх, к своему стаду. Скрывшись в грабах, поглядел на мельницу, поглядел вокруг: Женды нет как нет. Тогда он достал прялку, которая была у него за пазухой, под тулупом, переломил ее пополам и забросил в траву. Он уже не слышал колокольчиков стада, не было ему покоя в лесу. Несколько раз возвращался, шатался вокруг мельниц. И словно все рос, становясь огромней, страшнее. Раз прошел мимо бабушки Аны и даже не взглянул на нее. А она побоялась его окликнуть.
На другой день он пришел опять. Была страшная жара. Женды опять нигде не было. Марин совсем уже не думал о стаде, а шагал по горам, по долам. Иногда останавливался, смотрел во все стороны. Камни вокруг дышали жаром, готовые вот-вот расплавиться в пекле. Солнце стояло прямо над ним, так что он даже не отбрасывал тени. В голове — ни одной мысли. Он смутно понимал, что произошло с Жендой, смутно понимал, что происходит с ним. Хотелось схватить ее и изрубить на куски. Вспомнил, как последний раз она смеялась и говорила: «У, какой ты страшный, Марин! Медведь, матерый медведь!» Приходила на ум мысль о шкурках, которые он ей дал. «Отберу теперь», — подумал он, стискивая зубы. Но тотчас становилось ясно, что не в этом дело. Хотелось уйти опять в горы, спрятаться от людей, жить там совсем одному, как прежде. Но он понимал, что этого тоже не будет. Ясно было, что на голову ему свалилось огромное, страшное несчастье.
Он шагал по раскаленной земле. За ним шли его собаки с помутневшими глазами, высунув языки. Бубенцы звенели по лесу в разных местах. Марин останавливался, прислушивался, но не понимал, что стадо его разбрелось.
Вдруг потянуло ветром, поднялась пыль. Марин взглянул вверх: над горой показалась туча. Не плотная, тяжелая туча, а густые, черные клубы, которые бежали, крутясь, словно дым от пожара. Ветер подул сильней — сперва теплый, потом холодный. Потемнело, упало несколько капель. Ветер заколыхал весь лес. Красные молнии заметались, как змеи. Загремел гром.
Скорей по привычке, чем сознательно, Марин поспешил к стаду, увел его в укрытие и сам спрятался под какие-то скалы. И больше ничего не видел, так как все потонуло, исчезло в бешеной метелице дождя.
Марин не слышал грома и ни о чем не думал. Потом заметил, что стало темней и молнии блещут ярче. Смеркалось. Он вскочил и вышел под дождь. Ему было душно, он снял шапку. Капли, падая ему на голову, обжигали, как кипяток. Пока он шел по лесу, дождь перестал, а когда остановился над мельницами, полнеба очистилось. По всем ложбинам бежали мутные ручьи.
Марин стал спускаться к мельницам. Глухой, страшный вой заставил его остановиться: река шумела внизу, вздувшаяся, мутная. Но каменный мост стоял прочно, и вода доходила до самого настила. Туча на востоке опустилась совсем низко, и в очистившемся небе над ней показалась луна, еще красная, темная.
Марин шел по лощине. Внизу на дороге заскрипела крытая телега; он поглядел и прошел мимо. Но, выйдя к колодцу, обнаружил, что телеги обозника нет. В голове его мелькнула ужасная мысль. Он увидел, что дед Иван идет сверху с горящей свечой в руках, заслоняя ее рукой от ветра.
— Пускай едет куда хочет! — крикнул старик, видимо отвечая бабушке Ане. — Скатертью дорога. Чего о ней думать. О человеке думать надо. Человек помирает, христианин. Нужно ему свечку в руку вложить…
Марин сразу понял все. Повернул и побежал бегом за телегой. Буйволы ступали медленно; Марин догнал телегу, приподнялся на цыпочки, заглянул внутрь: там сидели рядом обозник и Женда; он обнимал ее одной рукой. Было темно и не видно лиц, но он показался Марину молодым и красивым.
Марин остановился как вкопанный. Подумал было, что не надо мешать этим молодым, что сам он дик, безобразен. Ему стало тяжело, захотелось уйти. Но в это мгновение телега застучала по мосту. Марин вздрогнул, бросил свой посох на землю, ринулся вперед, в два-три прыжка догнал телегу, ухватил ее за заднюю ось, поднял страшным напряжением сил и кинул с моста в реку.
Он ничего не видел, не слышал крика. Увидал, что один буйвол пал на передние ноги, потом поднялся. Потом оба буйвола, сообразив, что телеги позади нет, потащили обломанное дышло, заторопились, подняв головы, и исчезли в темноте.
Марин еле переводил дух. Заметив, что в руках ничего нет, стал искать глазами посох. Подошел к тому месту, где оставил, взял и поднял. Лунный диск побелел. Марин вскинул посох на плечо и, как если бы ничего не случилось, побрел вверх по склону холма. Лунные лучи разгоняли мрак, с кустов падали капли, как слезы.
Вдруг Марин услыхал за спиной шаги. Обернулся: за ним шел козел.
ИНДЖЕ
{4}
Мутным потоком нахлынули кырджалии с Бакыджиков вниз, на равнину. Впереди — Индже с дружиной своей, а за ним — с дикими криками, словно волки несытые, валом повалили на бешеных конях кырджалии Сиври-билюк-баши, Эдерхан-оглу, Дели-Кадыра и других атаманов.
Редко сбивался в одну ватагу такой страшный сброд: анатолийские турки, зебеки, курды, убийцы, головорезы. Люди, по которым петля плакала, безобразные, страшные — кто в лохмотьях, открывавших голое тело, а кто в роскошной одежде, тяжелой от позументов и шитья. У каждого — кинжал и пистолеты за поясом, но попадалось и такое оружие, что пригодно не столько для боев, сколько для резни и убийства: алебарды с широким, словно у косаря, лезвием, железные крюки, палицы, топоры на коротком или длинном топорище.
Когда все эти орды пали на равнину, поднялась такая пыль, что издали казалось — идет буря. А погода была прекрасная — самое начало весны. На севере вздымались Балканы, растянув синюю цепь свою, облитую солнцем, мягко очерченную, тихую. А остановишься, обернешься назад — увидишь там и сям вспыхивающие среди леса огни; подымется кое-где струйка дыма и оборвется. Этими огнями жители сторожевых селений у горных проходов посылали селам весть: бегите, идут кырджалии!
Но Индже еще не давал знака напасть на какое-нибудь село. Молча ехал он на своем белом коне немного впереди дружины. Словно только тут открылись у него глаза, и он увидел, как несчастна земля, по которой он едет. Пусты поля: нигде ни стад, ни бубенцов. Нивы, давно не знавшие сохи, поросли ежевикой да бурьяном, дороги — травой. Птичьего свиста — и то не слыхать.
Склонил голову Индже, сидя на своем холеном коне, задумался. Чуть стало смеркаться — сзади послышались крики. Он обернулся, видит: кырджалии спешат, напирают; увидал их горящие глаза и зверские лица. Поглядел вперед — понял все: впереди, довольно близко — большое село. Индже узнал: Урум-Эникёй. Не такое, как те, что остались позади: белеют хорошенькие домики, видны сады, церковь вздымает главу, крест так и горит. И хоть село не дальше, чем на расстоянии трех ружейных выстрелов, там как будто не подозревают о приближении кырджалии.
Индже сделал знак остановиться, а сам проехал вперед и долго глядел на село. Все глубже становилась морщина, разрезавшая его лоб, а кырджалии думали, что он смекает, как бы и откуда лучше ударить на село, и еле сдерживали гарцующих на месте коней. Но вот Индже вернулся, велел распрягать и ставить шатры для ночлега. Сдержались кырджалии, молча послезали с коней, даже подпругу ослабить им забыли. Дождались, пока для Индже не поставят шатер в стороне, на кургане, и, когда он вошел туда и за ним опустилась входная завеса, стали собираться кучками, толковать. Чаще всего говорил один, стоящий посредине, а остальные слушали, поглядывая на шатер Индже. Об Индже толковали кырджалии. Не по нраву им был Индже — не такой он, каким они его раньше знали. Молчаливый, несговорчивый, упрямый.
Когда нынешней весной Индже выздоровел и злая рана в груди его зажила, глашатаи кликнули клич в селах по обоим склонам Бакыджиков: всем, кто надеется на коня своего и свой ятаган, идти к нему! Услыхали кырджалии, ринулись со всех сторон к Бакыджикам и через каких-нибудь несколько дней на поляне у Семи колодцев, где Индже разбил свой шатер, вырос целый лагерь. И каждый приезжавший первым долгом спрашивал Индже, его хотел видеть. Но вокруг его шатра несли караул горцы Кара-Колю и никого туда не пускали. Вот и теперь они там, охраняют. Никому не известно, о чем думает Индже, что замыслил.
И много о чем еще толковали кырджалии; так, сбившись кучками, и потонули в темноте. Смерклось. Но вот запылали большие костры. Кырджалии задвигались, стараясь не шуметь, чтоб их не приметили в Урум-Эникёе. Лес вокруг скрывал их, делая мрак еще гуще. В свете костров замелькали их черные тени, увеличенные, удлиненные. Кое-где звякнет оружие, заржет лошадь. Низко над лагерем нависло темное небо, и звезды, словно чем-то испуганные, робко мерцали.
А Индже ушел к себе в шатер, лег там, как всегда в последние дни, на покрытую овчинами лавку и погрузился в думы.
Он перенесся мыслями на шестнадцать лет назад. Вспомнил день, как застал Кара-Феиза возле Жеруны. Кырджалии наткнулись тот раз на возведенные вокруг села частоколы, и пули мушкетов заставили их откатиться назад, в поле. Оттуда Кара-Феиз, мрачный, сердитый, смотрел на полные всякого добра богатые чорбаджийские дома, не зная, что делать. В село не войдешь, а уйти восвояси — обидно.
Тут-то и появился Индже. Триста юнаков были с ним, все на буйных конях. Он был молод. Поглядел на Кара-Феиза, поглядел на село, засмеялся да, недолго думая, поскакал с дружиной своей к частоколу. Загрохотали тяжелые мушкеты, захаркали дымом бойницы. Пришпорили коней кырджалии, загремели пистолетными выстрелами, закричали. Три раза подскакивал Индже к частоколу и три раза откатывался назад. Земля звенела под копытами коней, тучей поднялась пыль. Наконец, усталый и сияющий, вернулся назад. Никакой пользы не принес этот удалой наскок. Из-под тучи пыли, подымавшейся кверху, как туман, показались трупы павших кырджалии, кони без всадников бешено носились кругами. Но все мушкеты разом умолкли; село молчало, как мертвое.
— Вот как! — воскликнул Индже. — Хочешь яблоки есть, хорошенько яблоню потряси!
Вечером к нему привели мельника, схваченного кырджалиями на Постоловых мельницах. Когда перепуганный мельник упал на колени, стал ползать у него в ногах и целовать полы его одежды, Индже понял, что нашел, кого надо. В ту же ночь пятьдесят отборных кырджалий, пеших, подвел мельник к частоколу; караульщиков удалось обмануть и перебить. Прорубив частокол, Индже вошел с дружиной внутрь; вошел и Кара-Феиз. На востоке над черными верхушками рощ заалела заря. По мощеным улицам зацокали подковы бешеных кырджалийских коней. А кто устоит против кырджалии, когда он верхом, с ятаганом в руке?
Защитники, захваченные врасплох, дали последний залп из мушкетов и опустили руки. Что делать? Бежать или разойтись по домам, к женам и детям? Кырджалии набросились на них, как волки на стадо. Стали рубить направо и налево. И когда умолкли последние выстрелы тех, кто успел спастись на холмы, стало светать. Показались красивые дома, окруженные высокими стенами, с широкими воротами — легкая добыча победителей. Кырджалии спешились и начали грабить. Поднялся женский крик, детский плач, стон и вопль — до самого неба! Скоро там и сям запылали дома — густой черный дым застлал восходящее солнце.
Индже предоставил грабеж другим: ему не нужна была добыча. Наверху, посреди села, на Бончовом постоялом дворе, Индже ел и пил. Все бочки были откупорены, и вино текло рекой. Так велел Индже. Бледные молодицы ему прислуживают, девушки дрожащими руками наливают вино. А вокруг полыхают пожары, вопят женщины и дети, кровь обагряет высокие ограды и тяжелые полотнища ворот. У него становится веселей на сердце. Ему трудно угодить. Вот он кинул взгляд на свою одежду: она рваная, в крови. Он велит откуда угодно привести портного, чтобы сшил новый наряд! Слово Индже — закон: портной найден, приведен. Дрожащими руками разворачивает он алое сукно, меряет, кроит.
— Скажи мне, мастер, скажи, Гочо: Из какого ты околотка? — говорит ему Индже. — Где твой дом, чтобы мне пощадить его?
— Я с Верхнего края, эфенди. Дом мой на Кургане.
Индже глядит во все стороны и заливается смехом. Какой там дом, какой околоток! Все село в огне!
Но вот на нижнем конце улицы, покрытой страшной тенью клубящегося дыма, показалась девушка. Мало осталось на селе живых. Откуда она взялась? К ней с обеих сторон подбежали кырджалии, она закричала, увидела Индже и, протянув руки, кинулась к постоялому двору. Индже встал, сдвинул брови и поднял руку. Кырджалии остановились как вкопанные. Индже не собирался сходить вниз, однако, увидев сверху лицо девушки, сошел. Она была красивая, высокая, стройная. Но Индже видел много красивых женщин. Отчего эта девушка, бывшая только что на волосок от смерти, стоит перед ним так спокойно и карие глаза ее глядят так радостно, так упоенно? Мать, отец, все ее близкие, может быть, перебиты, а в глазах у нее нет ни страха, ни ненависти. Вот что удивило Индже. Забыл он о мастере, об одежде, схватил девушку за руку и повел ее к своему коню и дружине.
Так узнал Индже Пауну. Много народу полегло от его ножа, много женщин изведало его переменчивую страсть. Он не помнил ни их лиц, ни имен. Думал, так будет и с Пауной. Но улыбка этой женщины, взгляд ее глаз проникли глубоко ему в душу. Она стала его женой — по закону и по обычаю. На коне и пешком всегда была она с ним, следовала за ним повсюду. И уверенней чувствовал себя Индже, когда она была при нем, и ощущал в руке больше силы.
Молод был тогда Индже, жизнью своей не дорожил и не боялся смерти. Никогда не делал различия между добром и злом, никогда не задавался вопросом, что грех, что — нет. Могилы да пожарища оставались там, где прошли копыта его коня; имя его наводило страх и трепет. И решил он, что безмерна его сила и воля его — закон для всех. Перестал щадить и чужих и своих. Сделался жаден до золота и львиную долю брал себе от каждой добычи. Зол был, вспыльчив. Слова поперек ни от кого не хотел слышать; дерзавшие соперничать с ним находили смерть от его пули либо ятагана. И довел он дело до того, что отвратил от себя самых преданных. Раз поднял руку даже на Сяро Барутчию. Человека, не раз спасавшего его от смерти, занимавшего второе место после него, он ударил плетью, раскровенив ему лицо.
А потом случилось самое скверное.
Вот таким же весенним днем, в этом самом селе — Урум-Эникёе. Выступали в поход. День не сулил добра. Хмуро глядели поля, и далеко по горам тянулись темные туманы! Стаи черных воронов с грозным, зловещим карканьем вились в воздухе. Индже сидел на коне; на конях была и вся его дружина. Несколько раз уже прогремели трубы и литавры и снова умолкли. Индже ждал, когда выйдет Пауна, а та все не выходила. Тогда он вскипел — перед этим выпил много ракии. Повернул коня к тому дому, где была Пауна. Ехал медленно, но был так зол, что в глазах потемнело. Пауна уже была в седле, и ей как раз подавали ребенка, спеленатого и закутанного. Ее и его ребенка. Индже подъехал и схватил его.
— Гайдук детей не кормит! — грянул он как бешеный, одной рукой подкинул ребенка вверх, а другой пырнул его ятаганом.
Никто не видал, что было потом. Индже схватил коня жены за узду и потянул за собой. Вся орда ринулась вперед при громе труб и литавр. Не слышно было, как причитает, что говорит, рыдая, Пауна. Видно было только, как слезы текут по ее белому лицу.
Некоторое время она еще ходила с ним, молчаливая, немая, как тень. Потом пропала, и сколько он ее ни искал, найти не мог. Знал только, что она — родственница Сяро Барутчии, который давно отошел от него и бродит по горам; знал — и бессильная злоба мутила ему разум. Индже стал страшен. И раньше он не знал жалости. Но когда взгляд Пауны для него угас, сердце его окаменело. Если б сложить вместе кости убитых им, была бы гора, кровь потекла бы рекой. В этом страшном кровавом дурмане Индже словно потерял голову. Так прошло шестнадцать с лишним лет. Рука Индже не уставала убивать.
За это время много чего было и сплыло. Индже не помнил и не хотел вспоминать. Но один недавний случай врезался глубоко ему в память: целое село, подобно многим другим, стало жертвой огня и меча. На улицах — трупы, свежая, дымящаяся кровь. И вдруг из огромной груды женских, мужских и детских тел подымается старик священник. Лицо в крови, на голой груди зияет рана. Глаза горят, как угли. Он озирается вокруг, словно вставший из могилы, и, протянув руку к Индже, кричит:
— Будь проклят! Будь проклят богом и всеми святыми его! Не распасться тебе после смерти! Железо и камни распадутся, а ты — нет! Будешь вздыхать и трепетать на земле, как Каин, унаследуешь проказу Гегесии и петлю Иуды! Анафема! Анафема! Анафема!
Нож, воткнутый ему в горло, прикончил его, заставив замолчать навсегда. Но до сих пор видит Индже окровавленное лицо, до сих пор жгут его эти глаза, до сих пор пронзают, как ножи, слова старика и звучат в ушах те проклятия.
В тот же день спускался Индже с другими по крутой горной тропе. Впервые склонил он голову на грудь и задумался. Вдруг с противоположного холма раздался ружейный выстрел. Индже покачнулся и упал с коня. Кырджалии кинулись туда, откуда прозвучал выстрел, но это место отделяла от них глубокая пропасть. По ту сторону они увидели маленькую дружину, узнали в главаре Сяро Барутчию, а схватить — невозможно.
Обо всем этом передумал Индже, лежа в постели. Он надеялся, что, как только рана в груди заживет, эти мысли его оставят. Не будет он больше думать о Пауне, о ребенке — ни о чем. Замкнется сердце его, и рука окрепнет. Но мысли продолжали мучить до сих пор. А там ждут кырджалии, и надо их вести.
Утром вошли в лагерь посланные Индже глашатаи, закричали:
— Слушайте, что говорит Индже: тот, кто пошел с ним, должен слушаться только его. Индже не даст пощады непокорным. Пусть каждый, кому жизнь мила, помнит об этом!
Переглянулись между собой кырджалии, стали крутить свои длинные усы, призадумались. Что б это значило? Но кто-то махнул рукой и крикнул:
— Индже знает, что делает! Ладно!..
И все поняли, что он хочет сказать: коли Индже требует послушания и покорности, значит — страшен удар, им задуманный. И тем лучше: будет резня, будет добыча. И, только что готовые к бунту, они снова поверили в Индже, обрадовались, и лагерь ходуном заходил от веселья.
В эту минуту Индже вышел из шатра. Как морские волны набегают на берег, так кырджалии со всех сторон окружили Индже. Он уже среди них. Ступает легко и стройно, — знают они его хищную походку, — приостанавливаясь на ходу и кидая быстрый орлиный взор. Как он хорош, Индже! В синем янычарском кафтане, блестящем от золотого шитья, в красных шароварах. Но на голове — не белый тюрбан в мягких складках, а высокая соболья шапка с верхом, сдвинутым набекрень, с султаном из павлиньих перьев над лбом.
Положив руку на эфес кривой своей сабли, шагает Индже между двух живых стен — теснящихся с обеих сторон кырджалии. Геройский вид его и ладная фигура сводят их с ума. У всех одна мысль: сейчас сядет на коня и поведет на приступ! И стоящие впереди низко склоняют обвитые большими чалмами головы и отвешивают низкие поклоны, прижимая руку к сердцу, а те, что дальше, напирая друг на друга, сжимают рукояти ятаганов и ревут:
— Яша́!
Кое-где раздаются выстрелы.
Индже подводят коня — он садится. Без команды, потому что у них не бывает команд, вскакивают на коней кырджалии. И когда белый жеребец Индже вздрогнул, опустив хвост до самой земли, а Индже поднял руку, все умолкли. И ждали, что эта рука укажет на Урум-Эникёй. Но Индже указал как раз в обратную сторону и велел, всем ехать за ним. Это было как гром с ясного неба для кырджалии. Смотрят они на Индже и не верят глазам своим. А у Индже — страшное лицо и глубокая морщина на лбу, от волос до бровей.
Уверенный в себе, Индже не стал медлить — тронул коня. Закачался вслед ему и лес копий его дружины. Кырджалии остались одни. Минуту молчали, глядели друг на друга. Потом поднялся страшный шум — дикий вой шакалов. Обступили со всех сторон Сиври-билюк-баши, закричали, начали просить, чтобы вел их на Урум-Эникёй. Рослый анатолиец был Сиври-билюк-баши, словно дуб высился он над всеми кырджалиями. Хмурил брови, раздумывал. Сам не знал, что такое сделалось с Индже, но не хотел так просто порвать с ним. И отрубил: всем — за Индже! По знаку его загремели трубы и литавры. В этой дикой музыке потонул ропот кырджалий; орда зашевелилась, двинулась вперед. Скоро конский топот заглох, и лишь отдаленные звуки труб да туча пыли указывали, что кырджалии возвращаются вспять тем же путем, каким пришли.
Поляна в лесу опустела. Вдруг на нее выскочил маленький человечек, не то взрослый, не то ребенок. Горбатый, голова ушла в плечи, руки несоразмерной длины, как у обезьяны. Робко, крадучись, вышел он на середину поляны, остановился, прислушался: кырджалии далеко. Успокоился, начал рыскать: нагнется, что-то подымет с земли, примется рассматривать и либо кинет прочь, либо запихнет к себе в мешок. Вдруг взгляд его остановился на чем-то крупном: ружье! Человечек встал как вкопанный, потом схватил его, взял под мышку и — в лес…
Жители Урум-Эникёя сперва не заметили кырджалий, однако ночью догадались об их присутствии и убежали в лес. Потом, когда охранители горных проходов сообщили об уходе кырджалий, никто сразу не поверил. С величайшими предосторожностями вернулись сперва мужчины. На площадях показались чорбаджии побогаче, верхом на мулах. Вокруг них сновали взад и вперед вооруженные стражники; пришел также небольшой отряд охранителей горных проходов и копейщиков, частью с мушкетами, а больше — с длинным железным дрекольем. Предводитель их был в большой шапке с висящим лисьим хвостом; люди его шли насупившись и придавая себе отважный вид, хоть заранее решили, как только покажутся кырджалии, обратиться в бегство. После того как кони стражников устали сновать туда и сюда, опасливые чорбаджии убедились наконец, что кырджалий нет, и впустили в село женщин и детей. Улицы наполнились народом, телегами, скотиной.
Вдруг откуда-то снизу, от реки, послышался выстрел. Ветра не было, и в застывшем воздухе он прозвучал раскатисто, угрожающе. Не успели сообразить, кто стреляет, с какой стати, оттуда же раздался второй выстрел. Женщины закричали, бросились бежать. С великим трудом мужчинам похрабрей удалось остановить их.
— Не пугайтесь, люди добрые! — кричали они. — Бояться нечего. Это не кырджалии, а охотники!
Женщины вернулись, но никто не решался войти к себе в дом. Возы так и стояли неразгруженные, скотина разбрелась по площади. И пока женщины толпились у ворот, рассуждая, как быть, мужчины разошлись вдоль околицы — караулить.
Вечером возле села появилось стадо свиней. Крестьяне повеселели. Чудно́ показалось им, что свинопас, как всегда, выгонял свиней пастись, словно знать не знал, что все село убегало.
— Погодите! — крикнул кто-то. — Горбун нам все расскажет. Он, наверно, видел кырджалий.
Крестьяне вышли навстречу свинопасу, обступили его. Это был тот самый горбатый парнишка, что нашел утром ружье в лесу. И сказал он то, что уже было известно: кырджалии ушли.
— Почему ушли-то?
— Кто их знает. Я далеко был. Шибко ругались, кричали…
— А кто это стрелял у реки? — спросили его.
Горбун ничего не ответил, но, сверкнув глазами, гордо поглядел на крестьян, потом — вот, мол, глядите, удивляйтесь! — вынул из-под одежды ружье и показал им.
— Кто стрелял-то? Я стрелял. Вот ружье мое…
У него в руке был короткий мушкет вроде обреза — старое, правда, и ржавое, но прочное, тяжелое ружье.
— Откуда ты взял, Найден?
— Дай поглядеть. Не продашь?
— Небось не нашел, а украл?
Горбун молчал, крепко сжимая ружье в руках; укусит, исцарапает — только попробуй отнять! Наконец, убедившись, что отнимать никто не собирается, поспешно спрятал опять и, ухмыльнувшись, промолвил:
— Не нашел я его. Кырджалию одного убил… и взял…
Крестьяне засмеялись. И так как у толпы настроение меняется быстро, стали шутить. Иные попробовали отнять ружье у Горбуна. Женщины, узнав, что из-за него натерпелись страху, принялись его бранить. Ребятишки, пробравшись между взрослыми, начали хватать его за горб. Горбун рассердился, ощерился. Больше всего он боялся, как бы не отняли ружье. Зажав его под мышкой, он вырвался и пустился наутек, хотя никто за ним не гнался.
Крестьяне засмеялись:
— Убог, а зол!
— Отметил его господь! От таких подальше.
— Нешто у него от рождения?
— Не от рождения, будь он неладен, а ребенком упал с высокого места. Выздороветь выздоровел, а горб остался.
— Кто он Калмучке-то, Станка? Сын ай племянник?
— Да нешто разберешь у вруньи у этой. Когда говорит — сын, а когда — племянник. А кому рассказывает — будто в развалинах нашла… Пятнадцать лет тому, вот так же от кырджалий бегали, чтоб им в поле передохнуть, стервятникам! Нашла — ну и окрестили Найденом: который найденный, значит.
Горбун прибежал домой. Бабушка Яна Калмучка сидела на пороге. Она не слыхала и не знала совсем, что село в лес бегало.
— Хлеба дай! — крикнул Горбун у нее над головой, как кричат глухим.
— Хлеба? — тихо, спокойно промолвила старуха. — Нету хлеба у меня. Был бы, и я бы поела. У чорбаджий проси, чью скотину пасешь…
Горбун, нахмурившись, пошел в дом. Вдруг он выбежал оттуда, неожиданно весело, с ухмылкой вынул ружье, прицелился в бабку и крикнул:
— Убью!
Старуха вздрогнула… Понимала, что Горбун шутит, а все-таки боялась пошевелиться и слово промолвить, чтобы не рассердить: вдруг пальнет ненароком.
— Убью! — кричал, ухмыляясь, Горбун. — Сиди, не шевелись!
Хорошенько напугав старуху, он сел на корточки у стены и стал грызть сухие корки, которые нашел в доме. Бабушка Яна встала, зевнула, потянулась, словно забыв о шалости Горбуна. Но, пройдя мимо него, вдруг повалилась на него, схватила его за плечи, принялась трясти.
— Пугать меня вздумал? Вот я тебя задушу, поганец!
Вдруг она вскрикнула и отпустила его. Горбун ее укусил. Бабушка Яна посмотрела на свою скрюченную руку, на которой были видны следы зубов и кровь.
— Пошел вон! — закричала она. — Ноги твоей чтоб здесь не было!
И так как Горбун кривлялся и делал ей рожи, она, в отчаянии, притихла и промолвила себе под нос:
— Разбойник! В отца пошел…
Она как будто вспомнила что-то далекое. Села на прежнее место, сложила на коленях руки и задумалась.
Второй раз перевалил Индже Бакыджики и подался в Ромыню. Не было больше с ним той многочисленной орды, с которой он выступил. Надоело кырджалиям ходить с атаманом, который не водит их на добычу да на грабеж, не позволяет делать, что вздумается, а таскает их по дорогам — нынче в одну, завтра в другую сторону. Отощали у них кони с голоду, заржавели ятаганы у пояса. Как-то ночью убежал Сиври-билюк-баши со всей дружиной. За ним — Эдерхан-оглу, потом — Дели-Кадыр и остальные главари. Остались при Индже только Кара-Колю да дружина — триста человек на вороных конях. Индже — впереди на своем белом арабском жеребце.
И все так же мертвы были села и так же пусты поля вокруг них. Нигде ни души. Только кое-где, в самых бедных и полувыжженных селах, попадались оборванные крестьяне с тупым, равнодушным взглядом, истощенные голодом, почерневшие от горя, грызущие какой-нибудь корень. Или слышался женский плач по холмам, над могилами. Индже сердился на себя, что поддается, чувствует жалость, и все ему кажется, будто где-то там, среди страшного леса черных крестов, лежит Пауна, а рядом с ней — малютка, разрубленный его ятаганом. Иной раз он встряхивал головой, словно отгоняя дурной сон; в полузабытьи ему казалось, что он держит своего ребенка на руках и ласкает его кровавой рукой, а Пауна, бледная, улыбающаяся, глядит на него.
Как-то раз Индже увидел женщин, копающих землю. Лица их были закрыты черными платками, и они словно не землю перепахивали, а рыли яму, чтобы схоронить в ней свои слезы и муки. Индже захотелось сказать им что-нибудь хорошее; он повернул к ним коня. Но они, увидев его с целым лесом копий позади, побросали мотыги и кинулись бежать. Остался только старик под цветущей сливой. Он разогнул спину и, опершись на посох, стал ждать.
— Отчего женщины убежали, старик? — сердито спросил Индже.
— Не знаю… Испугались, верно. Дело женское…
— А ты? Ты не испугался?
— Зачем пугаться, эфенди? Нет, не испугался. Старый я, чего мне бояться? Господа бога боюсь, от него смерти жду…
Но хоть и говорил старик, что не боится, однако дрожал и растерянно глядел на множество вооруженных всадников, вдруг нахлынувших в долину. Некоторые спешились и повели коней к реке, на водопой, другие разошлись в поисках воды для себя.
— Ребята! — крикнул старик по-турецки и показал посохом. — Вон там колодец, у тех вон тополей, на холмике. По тропинке, прямо по тропинке!
— Испугались женщины, — уже спокойно продолжал он, обращаясь к Индже. — Не обижайся на них, эфенди. «Злодеи!» — кричат. «Какие же злодеи? — говорю им. — Нешто не видите? Чистый народ, все на красивых черных конях, а на белом — паша». Помнят у нас, что паши на белых конях ездят.
Индже почти не слушал его — глядел на холм, куда убежали женщины.
— Там — наше село, — продолжал старик, — чукуровские мы. Я — дед Гуди, дед Гуди из Чукурова. Ох, больно плохо живем — бедность, голод. А времечко славное выдалось — ну и надумали землицу вскопать, посеять кое-что: лучку, фасоли. Потащили и меня бабы: «Пойдем, говорят, охранять нас будешь». А какой я охранитель! Да вот одни мы, без парней живем. Не осталось мужчин у нас, как Кара-Фиджи да Индже налетели…
Индже искоса поглядел на старика и чуть заметно улыбнулся.
— Индже, говоришь? А видал ты Индже, старик?
— Какое видал, сынок. Кто видал, тот в живых не остался.
— А я — кто? Меня знаешь?
— Откуда мне знать, эфенди? Говоришь, как мы — да мало ли аг по-нашему говорят? Сливенский айян Тахир-ага — его я знаю, — тот тоже чисто так выговаривает. А тебя не знаю.
Он помолчал, задумчиво вперив грустные глаза в Индже.
— Не знаю. Только послушай, что тебе скажу: молодой ты, красивый. Одно слово — юнак. Нам бы хозяина такого! Мы бы служили тебе, воинский налог платили. Только бы ты один у нас был! А то нынче…
— Что нынче?
— Один придет — режет, другой придет — ограбит и спалит. А мы — люди простые, что твои овцы. Хорошо бы, кто стал за нами ходить, стриг нас и доил, да зато и от волков охранял!
Засмеялся Индже — за всю весну это первая улыбка его была, — вынул кошель, взял горсть золотых и велел положить по одному на каждую мотыгу.
— Вернутся бабы, пускай возьмут, — сказал он. — Да помнят об Индже. Прощай, старик! Прощай — и спасибо на добром слове.
Змеей прошипела тугая плеть у Индже в руке, взыграл под ним белый конь. Вздрогнули кырджалии, почувствовав, что Индже их ведет, и пустились на конях своих за ним. Которые спешились, те скорей в седло и тоже поскакали. Земля загудела от топота копыт. А старик стоял под цветущей сливой и глядел им вслед.
Снова разнеслась слава Индже, все заговорили о нем. Да еще больше, чем прежде. Потому что не разорял он больше сел и местечек, не резал, не убивал. Теперь Индже сам бил кырджалий, истреблял разбойников и грабителей дорожных. Первый испытал на своей шкуре его гнев Сиври-билюк-баши. Индже считал его другом своим и послал сказать ему, чтоб он перестал грабить, уходил подобру-поздорову. Засмеялся Сиври-билюк-баши и прогнал посланных. Тогда Индже ястребом налетел на него. Кырджалии, нагрузившие коней своих добычей, тяжелые и неповоротливые, как черепахи, были перебиты все до единого. Сиври-билюк-баши сунули под мышки горящие головни, и он сгорел живым.
По всем дорогам на деревьях — трупы гайдуков; каждое утро перед шатром Индже головы гайдуцких атаманов валяются. И не одним гайдукам да грабителям страшен был Индже. Айяны, спахии, беи — все властители и землевладельцы поослабили гнет, перестали так притеснять райю. Судьи в присутствиях, вспомнив об Индже, не раз и не два обмакивали утиное перо в чернильницу, начинали раздумывать и судили по совести. Крылом был Индже для всех слабых.
Прошло два года. Очищены были все леса и дубравы, освобождены все дороги. Тогда с вершины Балкан, из Жеруны, послал Индже чорбаджийскую дочь с новыми кувшинами, одну, пешком, на Бакыджики, велел принести ему воды из Семи колодцев. Молодая была девушка, красавица. На шее семь нитей мелких и крупных золотых монет, сама — в атласном платье, золотом шитом. Идет одна-одинешенька — одна по лесам, одна среди нив зеленых. Сходила и вернулась с водой из Семи колодцев. Семь дней туда шла, семь дней обратно. Никто тронуть ее не посмел, волос с головы не упал, ни одной золотой монеты не убавилось… Люди провожали ее за околицу и оставляли одну.
— Как Индже сказал, так тому и быть… Будь здорова!
С улыбкой ушла девушка, с улыбкой вернулась. Ни одного разбойника не встретила, ни одного недоброго человека.
Тогда Индже поехал на Бакыджики. Бесплодная и черная лежала земля, когда он трогался в путь, а теперь вся Ромыня желтела созревшими нивами. Богатым плодом благословил господь землю, и народ принялся за работу. Ходит волнами море зрелого хлеба, дрожит воздух, белеют белыми птицами платки на головах жниц. Чу — песня, их звонкая песня! Индже остановил коня. Жницы близко, но отделены от дружины купой деревьев. Ясно слышится песня. Индже слушает. И вздрагивает: слышит — про него поют. Об Индже — молодом воеводе, о том, как он водит дружину в триста сабель; о том, как лес и горы плачут об Индже, просят освободить их от разбойников, о том, как милостив Индже к беднякам…
Звенит песня под ясным небом, падают слова, будто зерна с тяжелых колосьев. Слушает Индже. Что-то сладкое тает в груди у него, катится слеза из глаз на белую гриву коня. Первая в жизни слеза, пролитая Индже.
На вершине Бакыджиков, у Семи колодцев — лагерь Индже. Больше гораздо он, чем был весной. Но нет Сиври-билюк-баши, нет даалий и головорезов. Ходят по полянам молодые парни, мечут камни, пробуя свои силы, либо стоят у шатров и чистят длинные — в рост человека — ружья. А в стороне, под сенью развесистых буков, сидят седобородые воеводы. Тут Никола Узун, Добри-воевода, Вылко Бинбеля, Вылчан-воевода и много других. На лицах у них — следы старых ран, волосы их белы, мудрая речь течет тихо и плавно, как вода соседнего родника.
— Тепеделен-Али-паша правит Яниной, — говорит Добри-воевода, куря свой длинный чубук. — В Видине — Пазвант-оглу, а Мустафа-Байрактар в Трыстенике. Каждый — на свой аршин меряет, судит и рядит своих людей. Почему бы и нам не взять своего? Кто помешает? Кто скажет: нет? — Немного помолчав и видя, что никто не спешит с ответом, он продолжает: — Известно мне, что думает Индже. И прямо скажу — дело хорошее. Первым долгом хочет он разделаться с псами с этими, Кара-Феизом да Эмином… А как от них отделится…
— Но как? Вот что скажи мне! — прерывает его Никола Узун и, по привычке, без всякой надобности хватается за нож.
— Не торопись, скажу. Индже велел Кара-Колю схватить эсерлийских султанов, двух молодых братьев, и разделаться с ними шейтан-пенчовым способом. Султанчики эти — родня Кара-Феизу, и, узнав, что они убиты, усомнится он в Юмер-Дразе. И вцепятся оба кырджалии друг другу в глотку, как псы…
— Понимаю, — говорит Узун, сдвигая шапку на затылок и смеясь во все горло. — Понимаю. Это славно, ей-богу, славно!
Вылчан-воевода щурится и, махнув Узуну рукой, чтоб молчал, спрашивает Добри:
— А потом?
— А потом соберутся сюда, на Бакыджики, со всех сторон юнаки, вырастет наша сила. И, как услышим, что перешел через Дунай московец, скажем и мы: «Помоги нам, боже», — и начнем…
Гладят рукой белые свои бороды воеводы, думают, смотрят, как чистая вода родника бежит, сверкая, словно несет какую-то тайну. Ветер пробегает по вершинам старых буков, и шумят их листы.
А Индже ходит взад и вперед перед шатром своим, по самому гребню Бакыджика, где ветер колышет высокую траву. Темнеет небосвод, заблистала, как алмаз, большая звезда на юге. Индже ходит и думает. Останавливается, смотрит на запад, в сторону Ромыни. Вспоминает песню жниц, вспоминает плачущий от радости народ, встречающий его, как царя. Вспоминает все это и светлеет лицом. Но бросает взгляд на восток — по другую сторону Бакыджиков, и боль снова сжимает сердце. Там еще остались следы его походов, там матери еще проклинают Индже.
Вспоминает он о Пауне, о своем ребенке и думает: «Самый тяжкий мой грех — там. Надо мне пойти и на ту сторону».
Возвращаясь к себе в шатер, проходит Индже мимо старых буков, под которыми еще сидят воеводы. Лиц их не видно; горят только светлячки курящихся чубуков. И слышит Индже голос Николы Узуна:
— Эх, были цари-государи на нашей земле и будут еще. Да здравствует Индже!
Слышит Индже эти слова, кивает головой, словно соглашаясь, и думает: «Надо, надо идти на ту сторону!»
Сидя на белом коне, гордо выступающем с распущенной гривой, переходит Индже с дружиной своей на ту сторону Бакыджиков, к морю. Нынче большой праздник: Святая Троица — и в Урум-Эникёе народное гулянье. Весел Индже, и ясно на душе у него, оттого что знает он, куда едет. За ним, в один ряд, едут на красивых конях белобородые воеводы, а за ними — дружина Индже с знаменосцем Кара-Колю.
Их приближенье к селу встречают громким колокольным звоном. Не слышно ни ружейных выстрелов, ни испуганных криков; народ не бежит кто куда, как обычно. Улыбается Индже, светел лицом; никогда еще не был он так красив, не выглядел таким ладным юнаком. Смотрят на него старые воеводы, проводят рукой по белым своим бородам, и сердца их полны радости и гордости.
Урумэникёйцы в самом деле не думают бежать. Иные, правда, говорили, что волк хоть и переменил шкуру, да зубы у него все те же, и предлагали встретить Индже пулями либо скрыться. Но тут вмешались другие, побывавшие в Загоре и Ромыне: сказали, что Индже нужно встретить с иконой Святой Троицы, с хлебом-солью. Так и было решено всеми собравшимися в церкви. И подняли церковные хоругви, и священник дрожащими руками взял икону и крест, и многочисленная пестрая процессия медленно, торжественно, в богомольной тишине двинулась с церковного двора и потянулась в ту сторону, откуда приближался Индже.
Возле церкви остановились двое — мужчина и женщина, верхом на мулах. На женщине короткая безрукавка на лисьем меху и легкая зеленая в полоску шаль на голове. Женщина не первой молодости, но красивая, с выразительными чертами лица и какой-то царственной осанкой. А мужчина — старый гайдук, седой, но здоровый, румяный, с большими косматыми бровями и пушистыми, как кудель, усами. Кафтан его, красного сукна, был покрыт уже потемневшим золотым шитьем; сзади висели пороховницы; широкий кожаный пояс крепко стягивал засунутые за него пистолеты.
Мужчина и женщина стали смотреть на выходивший из церкви народ. Все, кто ни проходил, говорили, что идут встречать Индже. Мужчина и женщина переглянулись, и глаза их налились слезами. Они спешились и пошли вместе с толпой, ведя мулов в поводу. Мужчина хмурил свои косматые брови и взволнованно шептал:
— Скажу ему: «Я — Сяро Барутчия. Узнаешь? Вот, сам пришел. И Пауну привел с собой. Когда ты резал, убивал, я в тебя выстрелил, убить хотел. А теперь ты защитник, отец наш… Так дай поцелую руку и ногу тебе. И делай со мной что хочешь…»
А Индже уже вступил в село. Он не хотел спешить, сдерживал поступь коня, который почему-то сделался буен, нетерпелив. Вдруг на середину улицы выскочил и встал у Индже на дороге маленький человечек. Это был Горбун. Остановился и стал смотреть. Казалось, он дивится Индже, его коню, его шитой золотом блестящей одежде и трепещущему над лбом павлиньему перу. Индже проехал бы мимо, если бы не заметил у этого уродливого горбатого паренька под мышкой ружье. Добрых мыслей полна была голова Индже, и не хотел он нынче видеть людей с ружьями. Да и весело ему было, захотелось пошутить.
— Эй, послушай! — крикнул он Горбуну. — Дай-ка сюда ружье!
Горбун нахмурился, что-то пробормотал и пустился бежать. Индже увидел вблизи глаза паренька, и они пробудили в душе его что-то такое, чего он сам не мог понять. Дав немного поводья коню, он поехал за пареньком.
— Давай ружье! — кричал он, смеясь.
Горбун вбежал в одни ворота, Индже — за ним. Воеводы остановились на улице и стали ждать, улыбаясь, так как видели, что он шутит. Индже повернул коня обратно. В тот же миг Горбун вскинул ружье, прицелился и выстрелил. Взвился белый конь, пошатнулся Индже в седле, упал на землю.
Кто был ближе, соскочили с коней, бросились к Индже, подняли его. Другие кинулись ловить Горбуна. Не теряя времени перенесли Индже в сени того дома, во дворе которого он упал. Расстегнули на нем одежду, стали искать рану, чтобы скорей ее перевязать. А снаружи поднялся страшный шум. Метались черные кони, блестели ятаганы, раздавались полные боли и отчаяния крики:
— Воеводу убили! Индже убили!
С двух сторон поскакали всадники, чтоб отрезать путь Горбуну и схватить его. Двигавшаяся от церкви крестным ходом толпа повернула обратно и разбежалась, женщины завыли, все село наполнилось криками, плачем.
До этого бабушка Яна Калмучка сидела возле своего дома, прислонившись к стене там, где случилось сесть, и, несмотря на страшную суматоху вокруг, сохраняла спокойствие — главным образом из-за старости и глухоты. Но, услышав со всех сторон крики: «Индже! Индже убили!» — вздрогнула и бросилась к сеням. Она появилась там дрожащая, костлявая, сверкая беспокойно бегающими глазами. Хлопотавшие вокруг Индже воеводы решили, что она спятила со страха, и выгнали ее вон.
Но она успела взглянуть на Индже. Он лежал на полу, привалившись к стене, без шапки. Шапка с павлиньим пером валялась рядом. Смуглое лицо его не выдавало боли, но дышал он трудно, тяжело, и под ним натекла лужа крови.
Во двор набился народ. Привели Горбуна. Двое воевод — Добри и Вылчан — крепко держали его, закрутив ему руки за спину.
— Вот кто убил! Вот кто! — кричали вокруг кырджалии, размахивая ятаганами.
— Постойте, мы его к Индже отведем. Пускай он скажет!
Стоявшие вокруг Индже вышли. Тогда бабушка Яна подошла к нему.
— Ты и есть Индже, сынок?
— Чей это парень? — спросил Индже. — Твой, что ли?
— Так ты — Индже! Ох, господи, беда-то какая!
В голосе ее была мука, нижняя челюсть дрожала. Видя, что времени мало, надо спешить, она наклонилась над ним и прошептала:
— Ребенок этот — твой сын! Ах, зачем я только подобрала его тогда! Лучше б он помер…
Словно вторая пуля ударила Индже; он отшатнулся. К нему подвели Горбуна. Индже поглядел на него: безобразный горбатый коротышка; грязные, свалявшиеся космы падают на лоб; взгляд исподлобья, как у зверя, которого вытащили из норы. Но глаза выделяются на безобразной роже — красивые карие глаза. Индже всматривается в них и узнает глаза Пауны.
— Вот он! — кричат воеводы. — Что нам с ним сделать? С живого кожу содрать? На кол посадить?
Индже полузакрыл глаза, как от боли, ничего не говорит. Лицо его просветлено смертью. Потом поглядел, промолвил:
— Много матерей я плакать заставил… Пришел и мой черед. Не трогайте этого ребенка! Волос с головы его пусть не упадет. Так я хочу. Отдайте ему вот это, — он протянул свой кошель, — и отпустите его на все четыре стороны.
На дворе, среди столпившихся кырджалий, слышится голос Сяро Барутчии:
— Умирает? Не может быть! Пустите меня. Скажите, что я его жену привел. Скажите: Пауна идет!
Индже, приподнявшийся было, запрокинулся, упал. На дворе вскрикнула женщина. Воеводы кинулись к нему, подняли его, стали звать, просить, чтоб он хоть слово сказал. Индже был мертв.
ВО ВРЕМЯ ЧУМЫ
{6}
Разнесся слух, что в равнинные села, всего на расстоянии какого-нибудь дня пути, пришла чума и народу мрет столько, что не успевают хоронить. Эта страшная весть испугала всех и, как при всякой напасти — появятся ли кырджалии, начнется ли военный поход, — мужчины собрались в церковной кофейне, а женщины — у ворот и принялись обсуждать новость. А так как всем грозила одинаковая опасность, ссоры были забыты и разговоры шли такие задушевные, что многие могли даже шутить и смеяться. Но вечером, когда все разошлись по домам и каждый остался наедине с самим собой, призрак смерти снова возник, страшный, неумолимый. На другой день каждый уже считал соседа источником заразы и сидел у себя в доме, затворившись и заперев дверь на засов. Все притаились и стали ждать, когда раздастся звон била по покойнику или в каком-нибудь доме подымется вой.
Да и самый день был какой-то нездоровый, душный. Воздух, отравленный тяжелыми миазмами падали и нечистот, был пропитан пылью. Пыль покрывала дома, деревья, улицы, так что все кругом было темное, серое, как сама иссохшая земля. Уже несколько месяцев, как на нее не падало ни капли дождя. Леса, покрывавшие горы напротив, горели. Днем там виден был только дым, но по вечерам на темных склонах Балкан пламенела огненная линия пожаров, сомкнувшаяся в огромный и все более расширяющийся круг.
Все эти подробности, в обычное время не примечательные, теперь становились знамениями. Страх подкашивал силы, помрачал разум. Страшная болезнь подстерегала со всех сторон, и каждый старался помочь себе сам, как умел и как ему говорили прежде. Чеснок стал дорогим и редким лекарством. Не были забыты и чары колдовства: на многих воротах появились странные пучки, состоящие из сухого базилика, красной нитки и крыла летучей мыши либо лягушачьей лапки. По сточным канавам побежала разноцветная вода, в которой можно было заметить остатки вареных трав. Кто-то надумал развести у себя во дворе костер из коровьего навоза. Скоро такие костры запылали у всех. Густой пахучий дым наполнил село и, смешавшись с дымом лесных пожаров, покрыл всю окрестность. Не было ни малейшего ветерка. Тишина стала еще мертвенней и страшнее.
Так прошло несколько дней. Никто не помер; чума еще не приходила, а может, и не придет. Народ стал забывать свои страхи; сперва начались разговоры через плетень, потом встречи у калитки, ведущей к соседу, наконец, стали выходить уже на улицу. Но одна беда другую ведет. За эти дни в каждом доме появилась нехватка — мука подходила к концу, и возникла новая опасность, ничуть не меньше первой: голод.
Жены причитали и плакали перед мужьями; те, обмениваясь словечком через плетень, опускали глаза в землю. Завтра село охватит страшная болезнь — что тогда делать? Бежать в горы? Но у каждого дома пять-шесть ртов, и нужно подумать о главном — о хлебе. Нужен умный, смелый человек, который сказал бы, что делать, и повел бы село за собой. Все чаще стали шептать имя Хаджи Драгана. Да, этот человек может спасти село. Сперва об этом заговорили между собой ближайшие соседи, потом пошел разговор с улицы на улицу, и вскоре четыре старика, выборные от всего села, направились к дому Хаджи Драгана. Пошли сказать ему, что судьба села — в его руках.
По дороге старики забыли про чуму — думали только о том, как они войдут в дом к Хаджи Драгану. Своенравен и переменчив был Хаджи. Другой раз встретит так, что не знает, куда усадить тебя, а то ни с того ни с сего изругает да вон выгонит. И, подойдя к тяжелым, окованным железом воротам Хаджи Драганова дома, они стояли, сложив руки на клюке и потупившись, пока дед Нейко, староста, стучал щеколдой. К великому их удивлению, на этот раз Хаджи Драган, как только узнал, кто они и зачем пришли, сейчас же велел впустить их.
И двор Хаджи Драгана показался старикам не таким, как всегда. Батрак, который повел их, шел словно на цыпочках, и взгляд у него был испуганный. Из многочисленной семьи Хаджи на дворе никого не было видно; большие анатолийские псы, сидевшие на цепи, не пошевелились. Но через садовую ограду свешивались ветви с круглыми желтыми плодами айвы, и старикам подумалось: не оттого ли они так хороши, что завтра их будет некому рвать. Войдя под сень виноградника и подняв глаза, они увидели, что на ветвях больше гроздьев, чем листьев. И эти тугие черные гроздья тоже показались им предвестьем беды.
Они нашли хозяина в комнате наверху сидевшим по-турецки на диване с длинной трубкой в руке; позади него у стены стояли рядком, пустые, еще пять-шесть трубок. Перед ним, на красном ковре, чашка кофе. В солнечных лучах, проникавших через окно, плавали тонкие струйки табачного дыма. Разувшись, в одних войлочных туфлях, старики бесшумно вошли и уселись на подушках. Хаджи Драган был несловоохотлив и спросил их прямо, зачем пришли.
Рассудительно, медленно, размеренно дед Нейко повел речь — сперва о чуме, о страхе, охватившем все село, потом о бедности и только начал было о голоде, как вошла дочь хозяина Тиха — принесла всем кофе. Старики с облегчением вздохнули, увидев, что хоть одно веселое существо осталось в селе. В глазах Тихи, продолговатых и черных, как сливы, играла обычная лукавая улыбка, волосы были гладко причесаны на пробор, щеки свежи, как персики. Она и теперь не могла удержаться от проказ и, подавая старикам кофе, успела шепнуть им — так, чтоб отец не слыхал, — что она просто удивляется, как это чума до сих пор не заберет таких старцев.
— Сохрани бог, милая, — возразил дед Нейко. — Она, как придет, не глядит, старый ты или молодой…
— Нет, ей теперь старые шкуры нужны, — не унималась Тиха. — Она стариков морить пришла.
И, прежде чем Хаджи разобрал, о чем разговор, вышла. Дед Нейко кашлянул, во-первых, чтобы заглушить шутку девушки, а во-вторых, чтоб приготовиться к дальнейшему, и опять заговорил о чуме, потом о голоде, потом опять о чуме. И в заключение объявил:
— На тебя все село смотрит, Хаджи. Будь отцом родным…
В эту решительную минуту старики опустили глаза в землю и стали ждать, что скажет Хаджи Драган. Вдруг комната огласилась громким веселым смехом: захохотал Хаджи Драган. Старики взглянули на него с удивлением. Дороден был Хаджи Драган, и, пока он так смеялся, откинувшись назад, все тело его тряслось, а лицо налилось кровью.
— И за этим-то вы пришли ко мне? — загремел его низкий голос. — Да ведь я… Ха-ха-ха! Я нынче свадьбу играть буду, а вы мне о смерти толкуете.
— Что ты говоришь, Хаджи? — промолвил дед Нейко. — Может ли это быть?
— А почему же не может? Говорю вам, Тиху замуж выдаю. Одна дочь осталась у меня, ну и выдаю ее.
— Ладно ли будет, Хаджи? Народ мрет…
— Кто мрет? Где? Что вы чепуху болтаете? Никакой чумы нет, говорю вам. А ежели кто и мрет, так со страху. Бывает так: испугался человек, захотел умереть — ну и помер. Я ведь не спятил: была бы чума, разве стал бы я к свадьбе готовиться?
Старики встрепенулись. Таившаяся в груди каждого из них надежда проснулась, и они ей поверили.
— Правильно говорит Хаджи, — согласились они. — Не в чуме дело, а в страхе…
Только дед Нейко не уступал:
— А голод? Ведь у всех мука кончилась.
Хаджи Драган махнул трубкой.
— У меня полны амбары. На все село хватит. Всем дам. Не то что просто так: пускай отдадут, когда у них будет. Но дам. А свадьбу справим.
Когда потом Тиха вошла и не то в третий, не то в четвертый раз внесла полный кувшин вина — старого красного, каким славился Хаджи, старики говорили все сразу, пьяные, веселые. И она ходила среди них, улыбаясь, и еще смелей балагурила:
— Вы что — при жизни поминки по себе устроили?
А старики кивали головой, смеялись, и под ласковым действием вина, словно баюкавшего их в колыбели и заставлявшего забыть про возраст, эта черноглазая девушка казалась им такой задорной, такой хорошенькой!
А после обеда было так, как сказал Хаджи Драган: началась свадьба. Среди мертвой тишины, царившей до тех пор на селе, и густого дыма костров вдруг заиграли волынки, загремели барабаны. У калиток и на площадях стали собираться женщины. Что такое? Сумасшедшие завелись на селе, что ли? А узнав, что это Хаджи Драган выдает замуж свою дочь Тиху, начали говорить и о нем: «Ошалел, видно! В такое время!» Но хоть они и осуждали Хаджи, а звуки барабанов помимо их воли действовали ободряюще: как-никак становилось радостней на душе, веселей, и в конце концов они признали, что Хаджи Драган поступает умно. Знает, что делает. Оставалось только загадкой, почему он выдает Тиху за того самого парня, чьим сватам за месяц перед тем был отказ? Тогда все подумали, что Тиха решила дожидаться Величко Дочкина, с которым у нее была любовь и который вот уже три года, как ушел на заработки… Как же так? Тиха ли отступилась от Величко, или Хаджи Драган передумал?
Вот о чем толковали у калиток и на площадях. А дед Нейко в это время шел по селу. Почему Хаджи Драган выдает дочку за Люцканова сына, хорошего и богатого парня, а не ждет, когда вернется сын вдовы Дочки, который гол как сокол, — ничуть его не занимало. Хаджи Драган знал, что делает. А важно то, что амбары Хаджи Драгана открыты для села и как там ни обернется, а голода не будет. Дед Нейко объяснял это женщинам, мимо которых проходил, заключая речь словами:
— Чумы нету. Кабы чума была, нешто Хаджи Драган спятил, чтобы свадьбу играть?
Говорил он это не только для того, чтобы подбодрить других, но потому, что сам верил. И веселый, важный, как полагается старосте, с головой, слегка отуманенной старым вином Хаджи Драгана, шел дальше. Он спешил на нижний край села: там его ждало самое главное дело. Он знал, что, в то время как ни старые, ни малые не знали, куда деваться от страха, там, на нижнем конце села, бродяги и оборванцы, собираясь в корчмах, толкуют:
— Нам чума нипочем. Чума — на чорбаджий. А мы их оттащим на погост.
Дед Нейко застал их в корчме поющими под звуки барабанов, но с видом растерянным.
— Что такое? — спросили они.
— Да ничего, — ответил дед Нейко. — Свадьба.
И ушел, предоставив им глядеть друг на друга с изумлением.
Когда дед Нейко вернулся к Хаджи Драгану, на дворе под виноградными лозами, под черными гроздьями вился большой хоровод. Плясали как безумные, насквозь мокрые от пота, хоть выжми. У Хаджи Драгана больше не было врагов: на дворе у него собралось все село. Кто плясал в хороводе, кто шел в амбары и подставлял там мешок: Хаджи Драганов надсмотрщик Вылко сыпал золотое зерно, отмечая ножом на бирках. Дед Нейко был доволен.
Небывалая свадьба эта справлялась целую неделю. Чуть свет все бежали к Хаджи Драгану. Веселили друг друга и плясали до изнеможения. Но что-то нездоровое было в этом веселье. Вино пили, чтобы залить тревогу, смеялись, чтобы забыть свой страх. Смотрели друг на друга испуганно, и каждому казалось, что другому известно что-то плохое, но он не говорит. А по вечерам в горах сверкали пожары. Придя к себе домой, люди, только что веселившиеся на свадьбе, сейчас же закрывали двери и начинали боязливо прислушиваться. Кусок застревал в горле. Во сне душили кошмары. И при слабом сиянии лампад лица казались бледными, изможденными, как у мертвецов.
Двор Хаджи Драгана был полон народа. Ждали, когда выведут невесту. Но тут произошло нечто, сильно смутившее свадебников: с севера над рощами показались орлы. Все взгляды устремились к ним. Целая огромная стая. Широко расправив крылья, не летят, а словно плывут по ветру. Ну куда лететь такому множеству орлов, как не туда, где мертвечина, трупы. Летят прямо к равнинным селам, а там — чума, там — умирают. Никто не сказал этого вслух, но все подумали.
— Чего рты разинули, — послышался громкий голос Хаджи Драгана. — Играйте! — крикнул он растерявшимся волынщикам. — Заводи чорбаджийский хоровод. Настоящий. Ну, начинай.
И волынщики — у каждого подаренный Хаджи Драганом блестящий золотой на лбу — надули свои волынки. И завился хоровод во всю ширь двора. Сам Хаджи Драган повел его, возвышаясь на две головы над остальными.
Безумное веселье опять охватило всех. Но кое-кто остался в стороне, перешептываясь между собой.
— Ишь какие красные глаза у Хаджи! — сказал один.
— Пьяный, видно.
— Нет, он плакал!
А внутри дома, в комнате, где Тиху одевали к венцу, она осталась одна. Подруги невесты побежали смотреть на орлов. Первой вернулась самая верная подруга Тихи — Рада; видит, та сидит, закрыв лицо руками.
— Ты плачешь? — спросила Рада.
— Кто? Я? С чего ты взяла? С какой стати мне плакать?
И Тиха засмеялась. Но в глазах у нее блестели слезы.
— Ах, Тиха, милая! Если б ты видела, сколько орлов! Это не к добру!
— Перестань!
— Тиха, душенька, не сердись! Только зачем ты в такое время, что бы тебе подождать. Может, и Величко вернулся бы.
— Величко? Зачем он мне? У меня есть муж. Да и кто знает, где его свалила чума. Хоть бы эти орлы его мяса отведали!
На мгновенье глаза ее потемнели, но тотчас опять стали светлыми, и она засмеялась. Тут вошли остальные подруги невесты. На черные волосы Тихи положили красную вуаль, и пальцы девушек начали быстро взбивать ее и укладывать.
Обычай требовал, чтобы провожающие невесту из родительского дома плакали. Но на этот раз плакали не только домашние, а все; плакали даже те, кто за всю свою жизнь не знал, что такое слезы. Хаджи Драгану пришлось опять вмешаться, и свадебный поезд тронулся в церковь.
В пути ничего особенного не случилось, если не считать, что с другого конца в село въехал всадник, мчащийся во весь дух. Кто бы это мог быть? С чем приехал?
Церковь наполнилась народом. Зажгли свечи в паникадиле и поставили под ним невесту с женихом. Началось венчанье. Вдруг послышался шум у входа.
— Где он, где? — крикнула какая-то женщина.
В наступившей тишине все узнали голос вдовы Дочки.
— Вот только-только приехал, — продолжала она, обращаясь к стоящим рядом. — С коня долой, и только я ему сказала — прямо в церковь… Наверно, сюда пришел.
— Пришел? Кто пришел? — испуганно спросил кто-то.
— А-а-а! Пришла! Чума пришла! — раздался женский крик в глубине церкви.
И вся набившаяся в нее толпа качнулась, готовая обратиться в бегство.
— Стойте спокойно! Ничего ведь не случилось! — закричали мужчины.
Народ немного успокоился, повернулся опять лицом к алтарю. Но впереди, возле алтаря, было пусто. И вот там появился человек. Молодой, но весь черный и покрытый пылью. Глаза его, устремленные на невесту, были как раскаленные угли. Он слегка покачивался. Хотел сделать шаг, но сейчас же скорчился в страшной судороге, и на лице его выступили черные пятна. У него подкосились ноги, он упал.
— Чумной! — крикнул кто-то. — Бегите!
Все отпрянули назад, затолкались, закричали. Потом послышался топот, как от бегущего стада, и в опустевшей церкви стало светло. Под паникадилом стояла только Тиха. Она тоже хотела бежать, но, увидев одну женщину, остановилась: она увидела Дочку. Та смотрела на лежащего перед алтарем и ломала руки, а глаза у нее были как у безумной.
— Боже мой, что же делать? — причитала она. — Мой сын, а чумной! О господи!
Она несколько раз пробовала подойти к нему, но всякий раз возвращалась и, наконец, схватившись за голову и заплакав, тоже убежала.
Тогда Тиха подошла к чумному: это был Величко; она узнала его сразу, как только он появился. Наклонилась, повернула его голову лицом к себе, потом села на каменную ступень алтаря, положила его голову себе на колени и поглядела ему в глаза. Вуаль, упав, закрыла их лица. Сзади, с потемневшей иконы, на них глядел, подняв десницу, Иисус.
НА ИГЛИКИНОЙ ПОЛЯНЕ
Странное было лицо у Крайналии: вокруг глаз — густая сеть морщин, будто он смеется, а брови всегда нахмурены, и глубокая сердитая складка поперек лба. Вся его большая голова с седыми волосами и тоже побелевшими натопорщенными усами походила на львиную, а признаки улыбки возле глаз только обманывали. Но нынче, хлебнув из зеленой миски — а он частенько к ней прикладывался, — Крайналия в самом деле развеселился и промолвил:
— Отвези поклон Цонко, воеводе, Стоян. Низко кланяется, мол, тебе дед Димитр Крайналия. Он меня знает. Да чтоб вас берег. Плох тот воевода, который парней своих беречь не умеет. Пуль сколько хочешь можешь себе отлить, а людей — нет. Пускай хорошенько вас бережет. Куда ни пойдет — засаду ли устраивать, налет ли делать, — чтоб обязательно за спиной лес был. И укрывателей чтоб хорошо знал — не всякому верил. А женщинам — ни-ни! Послушайся меня: который гайдук с женщиной ночь переспит — завтрашний же день голову его на шесте увидишь…
— Нечего сказать, добру учишь парня, — вмешалась старуха. — Лучше б уговорил его домой вернуться да делом заняться. Гайдук — бездельник, бродяга.
— Замолчи! — прикрикнул на нее Крайналия, подсел ближе к парню и, подмигнув ему, продолжал: — А, не дай бог, случится — ранят, делай, как я говорю: разотри порох в руке, плюнь на него и, разведя слюной, помажь рану. А потом — оливковое масло и зверобой. Эта травка — самое лучшее лекарство. Сам видал ведь: с какой раной пришел, а за каких-нибудь десять дней все прошло. Как на собаке засохло.
Крайналия замолчал, задумался; задумался и молодой. Оба вспомнили одно и то же.
Однажды, осенним вечером, на дворе у Крайналии залаяли собаки, кто-то крикнул. Старый гайдук Крайналия взял ружье, отворил дверь, спросил, кто там. На дворе было темно, шел дождь, но на свету, хлынувшем из открытой двери, он увидал человека, закутанного в пастушью бурку с башлыком.
— Кто? — спросил Крайналия, и боек его ружья щелкнул два раза.
— Это я, дядя. Не узнал? Мы с тобой родные…
Сквозь сеть дождя улыбался молодой парень, стройный, широкоплечий, со здоровым, загорелым лицом человека, живущего под открытым небом. Крайналия увидел, что из-под бурки незнакомца блеснули пистолеты, а одна рука его перевязана и повязка — в крови. У Крайналии глаз опытный; он сразу сообразил, что это за гость, поскорей ввел незнакомца внутрь и запер дверь.
Только когда парень встал у огня, скинул бурку и улыбнулся точно так же, как улыбался на дворе, Крайналия заметил в лице его родственные черты и догадался, что это — сын его брата, Стоян. Слышал он, что племянник пошел по его, Крайналии, следам — стал гайдуком. А остальное узнал от самого парня. Пошли дожди, гайдуки свернули знамя и спустились с гор — искать приюта на зиму. В пути нарвались на билюк-башей, и Стояна ранило. Всю ночь он плутал под дождем, пока не нашел села и дядиного дома.
Теперь оба — старый и молодой — вспоминали об этом и улыбались. Старик был доволен, что их дерево дало такой побег, а молодой перебирал в памяти дни легкой, беззаботной зимы, проведенной у дяди. Одно только огорчало Стояна: всякий раз, рассказывая о своей гайдуцкой жизни, Крайналия, чтобы похвастать, показывал ему свое оружие. А были у него чудные пистолеты, тяжелый кинжал-ятаган, прекрасное ружье. По сердцу пришлось юноше это гайдуцкое снаряжение, и не раз начинал он выпрашивать его у дяди. Ну зачем оно старику? Но Крайналия был непреклонен: и слышать не хотел об этом. Нынче, однако, он был в веселом настроении, и парень подумал, не попросить ли снова — а вдруг согласится?
— Дядя, — начал Стоян и, несмотря на свой геройский вид и широкие плечи, застенчиво улыбнулся. — Дядя, спасибо тебе за все добро, которое ты мне сделал. Приютил меня, кормил всю зиму… Этого я не забуду. Даст господь опять увидеться — постараюсь отплатить… Только… дядя… хочу опять попросить тебя…
— Что такое? Что такое? Это о пистолетах, что ли? О ружье? Молчи. Не могу я. Жену, коня и ружье не одалживают. За кого ты меня принимаешь? — вдруг вскипев, загремел Крайналия. — Оружие отдать — срам какой! Молчи, молчи, не серди меня. А то худо будет…
— Да отдай ты ему, — опять вмешалась старуха. — На что они тебе нынче?
Крайналия задумался, потом с горькой улыбкой промолвил:
— Ладно, отдам… Погодите, сейчас я приду.
Он ушел в другую комнату, пробыл там довольно долго, потом появился на пороге. Старуха и юноша обомлели: на нем как жар горела шитая золотом одежда, из-за пояса выглядывали рукояти пистолетов, в руке он держал ружье, на которое опирался. Старик словно помолодел: шагал широкими шагами и так поворачивался на пятках, что полы его кафтана взлетали вверх.
— Эх, лес зеленый, мать родная! — воскликнул он. — Где старые воеводы, где прежние юнаки?!
Остановившись посреди горницы, он поглядел на Стояна и при этом так нахмурился, что брови совсем заслонили глаза.
— И ты просишь, чтоб я отдал тебе свое снаряжение? Тебе, у которого молоко на губах не обсохло… Нет, оно мне самому нужно. И чего я здесь сижу? Чтобы кур да свинью кормить? Блох в постели искать? Слушай, Стоян, — заговорил он уже мягче, но решительно. — Я завтра пойду с тобой. Тоже пойду на Игликину поляну!
Старуха обернулась и уставилась на него как потерянная.
— Да ты в своем уме или рехнулся?
— Те-те-те, не болтай зря. Ты мой нрав знаешь. Я в своем уме и знаю, что делаю. Чем язык-то трепать, лучше пойди положи хлеба в мешок да ракийки во флягу налей. Завтра с петухами проснемся.
И так как Стоян все улыбался, словно не веря его словам, Крайналия поглядел ему прямо в глаза и промолвил:
— Чего на меня смотришь? Пойду обязательно. Так надо.
В нем ожили старые гайдуцкие привычки — распоряжаться, командовать. Спорить с ним было бесполезно: что он себе в голову вбил, надо исполнять. Старуха, побродив по дому, молчаливая, печальная, пошла легла. Лег и Стоян. Только Крайналия не стал ложиться, а, не снимая оружия, прилег у огня, подперев голову рукой, и так задремал. Проснувшись поздно ночью, Стоян увидел его на том же месте.
— Еще рано, — сказал Крайналия. — Можно бы еще поспать, но коли проснулся — вставай!
Стоян понимал уже, что Крайналия не шутит, да и старуха больше не пыталась его отговорить. Быстро собрались и пошли. Только в дверях Крайналия, видимо, пожалев старуху, сказал:
— Ну-ну, не распускай нюни, не хнычь. Не останусь я там, не бойся. Поживу денька два, погляжу на ребят и обратно. Прощай.
И они потонули во мраке. Пока было темно, шли молча, думая только о том, чтобы не сбиться с пути да чтоб никто не увидел. Хотя и видеть-то было некому: дом Крайналии стоял на холме возле рощ, ближе к лесу, чем к селу.
Поднявшись на гребень горы, пошли на запад. Стало светать. Вдруг над головой у них от одного края неба до другого будто метнулись горящие стрелы, и противоположные вершины вспыхнули алым пламенем. Солнце взошло. По ущельям, словно дым, заклубился туман, на траве заблестела роса. С обеих сторон путники видели бесконечную вереницу вершин, пропастей, обрывов, лесов, а острый хребет горы, по которому они шли, вздымался в самое поднебесье, наравне с белыми облаками. И они не видели ничего, кроме какой-нибудь испуганной косули либо парящего над дикой бездной орла. В лицо им веял насыщенный запахом трав ветерок.
Крайналия сразу ожил, глаза его засияли. Старик опять почувствовал себя владыкой гор, каким он был в молодости. Он то и дело останавливался и, оперевшись на ружье, смотрел направо и налево: куда ни кинь взгляд, все — знакомые места. И говорил, говорил без умолку. Стоян, еще хранивший на лице своем тонкую, слегка насмешливую улыбку, смотрел на старика и дивился: откуда у него столько силы.
В одном месте им пришлось спуститься с вершины в ущелье. Здесь проходила когда-то гайдуцкая тропка. В ущелье не было ручья, но с обеих сторон тянулись зеленые поляны, осененные пышными кронами старых буков. Стволы были гладкие, серые, как старинное серебро, с вырезанными словами и знаками. Крайналия стал читать эти гайдуцкие письмена, и, как они ни обветшали, ни стерлись и ни заросли, он разбирал их без труда, читая как по книге.
— Вот под этим самым деревом, — говорил он, рассматривая нанесенные на кору, как на бирку, резы и зарубки, — под этим деревом Вылчан-воевода убил сливенского билюк-башию Эшреф-бея. Свирепый насильник был этот пес, плакал от него и старый, и малый.
Потом он остановился под другим деревом.
— Тут Добри с дружиной своей делили царскую казну, в горном проходе отобранную. По десять фесов червонцев на брата пришлось. Вот тут вот, на этом самом месте. Сам Добри эти буквы ножом своим резал.
А немного дальше:
— Тут плохое дело вышло: Величко из Жеруны убили. Он с Карнобатской ярмарки ехал, турком переодевшись, и турецкую песню запел. Только выстрелив да услышав, как он крикнул: «Убили меня, мама!» — поняли гайдуки, что маху дали. Один он сын был у матери. Когда его хоронили, сам Кичюк Стефан, воевода, в Жеруну приехал, свечу в церкви поставил, у матери его руку поцеловал и прощения просил.
Возле многих деревьев останавливался Крайналия и разные гайдуцкие истории рассказывал. Потом махнул рукой и промолвил:
— Ну, будет. Всего не перескажешь. В другое место тебя поведу, там вот увидишь. Об этом стоит говорить. А остальное — вздор!
С этой минуты Крайналия совсем изменился. Замолчал, не говорил больше ни слова. До тех пор выносливый, он стал слабеть, останавливаться, задыхаться. И все-таки казалось, что не ходьба ему тяжела, а что-то другое занимает его, заставляя глядеть неотрывно вперед горящими глазами.
Чем ближе подходили они к Игликиной поляне, тем больше Стоян думал о своих товарищах и уходил вперед, то останавливаясь, чтобы подождать старика, то возвращаясь за ним обратно. Он уже не скрывал своей улыбки, и Крайналия понимал, что́ он думает, но, против обыкновения, не сердился, а сам признавался в своей слабости.
— Постарел я, парень! — говорил он. — Не носят больше ноги.
После этого они часто останавливались отдыхать. В одном месте они закусили, хлебнули ракии из фляги и — дальше. Крайналия был по-прежнему молчалив. Только раз сказал:
— Вот отсюда прямей на Игликину поляну. Мимо того дерева пройдем, о котором я тебе говорил. Возле него остановимся — только бы дойти. Увидишь, что там было.
Все это время он как будто только об этом и думал. Вскоре показалась Игликина поляна, ровная, широкая, отлого спускающаяся вниз, со всех сторон окруженная лесом. На ней ничего не было, кроме отдельных кустов боярышника да зеленой травы, испещренной желтыми головками иглики-первоцвета, словно по всей поляне кто-то раскидал червонцы. Но смотрел туда только Стоян. Крайналия не взглянул на поляну, не обрадовался первоцвету. Остановившись под старым буком, он читал вырезанные на его коре знаки, давние, почерневшие, разбухшие и заросшие, словно рубцы старой раны.
— Вот — дерево это, — сказал он. — Садись и слушай.
Сам сел под деревом, прислонился к нему спиной и, переведя дух, начал:
— Да, парень, ты — молодой и, может, не знаешь, что был когда-то в Жеруне богатый чорбаджия — Божил-кехая. И была у него дочь Курта. Что за девушка! И старики, и молодые сходили по ней с ума. Отец, не знаю, за кого ее прочил, а только ни за кого не выдавал. Кто ни посватается, он его изругает, выгонит вон, — парень со стыда да с горя в лес и убежит. Нынче один, завтра другой, пока пятеро нас не набралось. Я последним был.
Собрались мы вместе — гайдуцкой дружиной стали. Знаем, что друг у друга на сердце, и молчим. Слышим, Курта замуж выходит. Из нас пятерых четверо на кавале играли, и, как прослышали мы, что просватана Курта, — задули в свои кавалы. В двух местах свадьба игралась: у Божила-кехаи волынки пели, а здесь, в ущелье, — кавалы…
Три дня пели кавалы. На четвертый день Голуб-воевода говорит: «Так нельзя. Один пусть пойдет, приведет Курту. Зачем нам обманываться? Пускай сама скажет, кого хочет. Кого выберет, тот с ней и будет. Кто пойдет?»
Пошел я, Стоян. Как я ее схватил, как за руку вел, пока она идти могла, как нес ее, будто ребенка, когда она упала от усталости, — об этом не буду рассказывать. Принес я и положил вот тут, под деревом. Гайдуки развели большой костер. Заблестели золотые на Курте и черные косы ее, засмеялась она, ненаглядная! Стоит, будто ягненок, среди нас, а мы друг на друга, как волки, глядим — вот-вот на куски разорвем. Но мы клятву дали, что она решать будет. «Кого хочешь? Говори, — сказал воевода. — Того и будешь!» Налились слезами глаза девушки: всех пятерых любила она. Но других — прежде; их время прошло: она их забыла. Всем сказала: «Нет!» Села рядом со мной. «Димитра хочу!» — говорит. И положила руку на плечо мне.
Повесили головы гайдуки и разошлись один за другим. Последним ушел Голуб-воевода. «Будь счастлив, Димитр!» — сказал он и стиснул зубы, я видел. Ушел он в лес, и вдруг оттуда — выстрел. Схватилась за сердце Курта, упала. Я вскочил — второй выстрел! У меня в глазах потемнело, и больше я ничего не помню…
Зажила моя рана, я выздоровел. А она померла вот на этом месте, где я сейчас сижу. Тут умерла Курта…
Стоян не заметил, что Крайналия кончил свой рассказ, и сидел задумавшись, глядя перед собой. А когда обернулся и поглядел на старика, увидел, что тот прислонился спиной к стволу бука, запрокинул голову и полузакрыл глаза. Лицо белое, как известка, руки скрестил на груди, как умирающий.
— Ты, видно, шибко устал, дядя, — промолвил Стоян.
Крайналия ничего не ответил и не открыл глаз. На лбу у него выступили мелкие капли пота.
— Тебе плохо, дядя? — испуганно воскликнул парень, наклонившись над ним.
— Ничего, — отозвался Крайналия, приоткрывая глаза. — Только холодно. Накинь мне бурку на спину. Вот так. Теперь, — продолжал он, и морщины вокруг его глаз улыбнулись, — теперь, Стоян, ты получишь, что просил у меня. Как умру, снаряжение мое возьмешь себе…
— Зачем ты говоришь это, дядя? — обиделся юноша. — Что с тобой?
— Ничего, милый, ничего. Пришел мой срок, вот и все. Хорошо, что здесь… где Курта… померла…
Голос его слабел, доходил как будто издалека. Он опять полузакрыл глаза. Тогда юноша, хоть был не робкого десятка, видя, что на глазах его умирает человек и он не в силах помочь ему, оробел, растерялся. Побежал было вниз, хотел кого-нибудь позвать, но вернулся. Вдруг увидел, как несколько человек промелькнули на тропинке и скрылись в лесу. Стоян узнал их, сунул палец в рот и свистнул. Вскоре из лесу послышался такой же резкий ответный свист. На поляну вышли пять человек и стали быстро приближаться. Стоян побежал им навстречу.
Когда они подошли к дереву, тот, что шел впереди и был воеводой, наклонился к Крайналии, заглянул ему в лицо, потом взял его за руку, пощупал пульс и промолвил:
— Царство ему небесное. Отдал богу душу.
Гайдуки сняли шапки, перекрестились. Стоян почувствовал, что на глазах у него выступили слезы. Стало смеркаться. Поляна потемнела, и бесчисленные желтые головки первоцветов покачивались, словно огоньки горящих свечей.