КАЛМУК ПРОДОЛЖАЕТ ДРЕМАТЬ…
Постоялый двор Сарандовицы в Антимове расположен не просто на перекрестке, а на пересечении многих дорог. И в осеннее время, когда со всей Добруджи обоз за обозом шли подводы — одни к пристани, что возле Балчика, другие к Батовской мельнице, — для них не было другого пути, кроме дороги через Антимово, мимо постоялого двора Сарандовицы. Тогда здесь начинались веселые дни. Двор всегда был полон распряженных телег, и, пока проголодавшиеся лошади дремали под своими попонами, в горнице звучали гайды, слышались громкие голоса, а по временам пол трещал, грозя провалиться от молодецкой рученицы. Человек, вошедший сюда со свежего воздуха, видел прежде всего волны сизого табачного дыма, наполняющего всю комнату от пола до потолка, и в этом дыму шапки, расстегнутые тулупы и усатые, загорелые на солнце и на ветру лица. Кругом — всеобщий галдеж. Кто захватил место — сидит, но в большинстве люди толпятся стоя, держа в одной руке стакан с вином, а в другой — кнут, словно готовые немедленно двинуться в дорогу.
А за прилавком, среди дыма и чада от жареных колбас, возвышается Сарандовица — статная, сильная, красивая, несмотря на свой возраст, женщина, с косами, уложенными вокруг головной повязки, и засученными рукавами. Она наливает вино, готовит закуски, командует прислугой и, хотя дел у нее по горло, успевает еще и пустить меткое словцо в ответ на брошенную кем-то в стороне шутку, улыбнуться, где нужно, а также встретить и проводить своих гостей добрым пожеланием.
В углу, тут же около прилавка, но словно чуждый всему этому гаму, склонясь на стол или запрокинув голову назад, так, что седая борода торчком стоит в воздухе, дремлет Калмук…
Таким мне запомнился Антимовский постоялый двор. Вплоть до поздней осени, пока погода еще не испортилась и дороги не развезло, здесь всегда было полно народу и продолжалось непрерывное веселье. Старое вино выпито, но уже начинают прибывать подводы преславских виноделов, нагруженные большими бочками с неперебродившим вином на подстилках из сухой кукурузы, с отдушинами, заткнутыми тростником.
Это было самое приятное время для нас с дедом Гено. Наша дружба и наши общие воспоминания неотделимы от осенней поры и от Антимовского постоялого двора.
Дед Гено — почти семидесятилетний старик. Но, несмотря на большую разницу в возрасте, нас связывала с ним крепкая дружба, между прочим и потому, что мое и его положение в доме было одинаково. И он, и я были, можно сказать, до некоторой степени бесполезными людьми. Я по временам пробовал работать на току, но у меня ничего не выходило. Я не выдерживал и, преследуемый шутками и насмешками тех, кому нипочем солнечный зной и у кого даже волдыри не вскакивают на руках от цепов и грабель, бежал назад к своим книгам. А когда и они мне надоедали, шел в кофейню Алекси и садился под тень акации.
Здесь или я уже находил деда Гено, или через короткое время он находил меня. Появлялся он обыкновенно сердитый, только что поругавшись со своими сыновьями, которые, по его словам, не хотят его слушаться. В действительности же эти сыновья, взрослые люди, широкоплечие гиганты, которые, чем тяжелее работа, тем с большим остервенением набрасывались на нее, не то чтобы не хотели слушаться старика, а просто у них не было в этом необходимости. Когда деду Гено что-нибудь не нравилось и он требовал сделать иначе, сыновья продолжали действовать по своему разумению и только украдкой посмеивались. Видя это, старик вспыхивал, обрушивался с руганью на первого попавшегося, потом покидал гумно и шел ко мне под тень акации. «Чудной нынче народ, — говорил он, еще не переставая волноваться и втягивая носом понюшку табаку из жестяной табакерки. — Ты ему твердишь одно, а он — другое». Я терпеливо выслушивал его жалобы, во всем с ним соглашался, и мое сочувствие, в сочетании с понюшкой табаку, мало-помалу успокаивало деда Гено. После этого мы отбрасывали в сторону мелкие злободневные темы и начинали беседовать о важных материях: о политике, о мировых событиях. А так как дед Гено почитывал вечный календарь, то иногда заходил разговор о зодиях и о предсказаниях знаменитого Казамии.
Но с приближением осенней поры, которая сулила нам путешествие на пристань, и тень акации, и астрология теряли для нас всю свою прелесть. При виде первых нагруженных подвод, идущих по дороге на Балчик, мы, словно два запоздалых журавля, испытывали чувство нетерпения и тоски. Нас манило бродяжничество по дорогам, и нам казалось немыслимым сидеть на одном месте, потому что мы с дедом Гено были все-таки не совсем бесполезными людьми. И хотя для некоторых видов труда у нас не хватало уменья или сил, существовала работа, которая всегда предоставлялась нам: поездка на пристань в Балчик. И вот это время приближалось, а вместе с ним наступала и наша пора. Во время встреч под тенью акации мы уже последние два-три дня не говорили ни о каких зодиях, ни разу не упомянули имя Казамии. Речь шла только о предстоящем путешествии, определялся день и час выезда, предусматривались связанные с ним всевозможные мелочи. А попутно мы вспоминали наши предыдущие поездки и в особенности Антимовский постоялый двор.
Наконец назначенный день наступил, и мы едем. Телеги нагружены зерном, увязаны сверху кожами, позади каждого из нас лежит мешок соломы. Мы берем в руки вожжи, и сытые кони бодрым шагом трогаются с места. Благодаря тяжести груза мы не ощущаем ни малейшей тряски, а колеса только слегка покачиваются, но не дребезжат. Наш выезд приурочен к вечеру, на закате, так как путь долог и необходимо ехать всю ночь, с тем чтобы рано утром мы были на пристани и в тот же день могли двинуться обратно. Перед нами вьется белая лента дороги. Там, где она поднимается хотя бы на небольшой пригорок, мы слезаем и идем с дедом Гено пешком, разговаривая на ходу. Потом снова садимся. Вечереет. На поля, покрытые жнивьем и кукурузой, надвигаются сумерки. Кругом ни одной живой души, только кое-где на незасеянном участке возвышается силуэт огромного орла.
Так проходит много времени. Оба мы сидим на своих телегах и молчим. Мы уже не видим друг друга, не видим ничего по сторонам — темно. Равнина замкнула нас в непроглядный круг, а вверху мерцает небо, усеянное звездами. Около полуночи, когда и лошадей и нас начинает одолевать усталость, низко, ниже звезд, все время притягивающих к себе наши взоры, мы вдруг различаем знакомые очертания деревьев — широколиственные темные кроны, а под ними чуть белеют дома. Потом из мрака появляется ряд освещенных окон и широко распахнутая дверь, из которой на площадь падает сноп света. Это и есть Антимовский постоялый двор.
Мы останавливаем и распрягаем лошадей. Они тотчас же начинают с хрустом жевать ячменную солому, а нас ждет корчма, откуда уже доносится голос Сарандовицы. И с этого момента темное поле и звезды словно исчезают где-то далеко позади и душа сразу наполняется блаженным чувством отдыха.
Отвыкшие от света, мы с дедом Гено задерживаемся на пороге и оглядываем помещение. На этот раз здесь мало народу. Сарандовица, как только заметила нас, подняла глаза от прилавка и весело поздоровалась с дедом Гено, а потом снова погрузилась в свои занятия. Но когда мы уже сидели за одним из ближайших столиков, она покинула привычное место, остановилась среди корчмы, упершись руками в бока, и с той улыбкой, которая по первому ее желанию появлялась у нее на лице, сказала:
— Ну, дед Гено! Сегодня перед всеми могу заявить: ты — знающий человек. Обещал, что в этом году будет урожай, и вот, на́ тебе, сбылось по твоим словам. Такой урожай — на редкость прямо. Но как ты это угадал, вот что мне объясни.
— Приметы были, — сказал дед Гено, несколько возгордясь от похвалы, и втянул носом понюшку табаку. — Приметы были. Природа дает нам знаки, надо только увидеть их и понять.
— Я ничего не заметила. Разве были какие-нибудь знаки?
— А большие дожди после Спасова дня? Ведь до того сильные дожди пролили, что — пастухи сказывали — однажды ночью огненный змей вылетел из тучи и ринулся вниз. Они будто бы сами его видели. Да это бы ладно. Может быть, змей, а может быть, молния. Но птицы-то, птицы, что появились на следующий день. Столько птиц — тьма-тьмущая, небо почернело. И все летели в ту сторону, откуда солнце восходит…
— Правда, — тихо промолвила Сарандовица, словно что-то припоминая. — Этих птиц и мы видели. Ну и что же из того? Птицы как птицы.
Дед Гено с явным сожалением усмехнулся и полез за табакеркой.
— Вот что я тебе скажу, Сарандовица. Ты — женщина неглупая, но ничего не смыслишь в зодиях и слыхом не слыхала про Казамию. По-твоему, птицы как птицы. А это совсем не так.
И дед Гено, уже начиная сердиться, чихнул.
— Те птицы, — продолжал он, — какие были? Небо от них почернело. Это совсем не те птицы, которых ты видишь каждый день. А человек, понимающий в этих делах побольше нас с тобой, сказал: те птицы летят с приморской земли, с островов, что на краю света. Там они живут, и никто их не видит, и никто до них не может добраться. Но когда они поднимутся и полетят, знай, что будет урожайный год, но будет и война.
— Друг Гено, — вмешался Калмук, который, как всегда, дремал в углу возле прилавка и теперь с трудом разлепил веки. — Не в обиду тебе будет сказано, все это пустая болтовня. Откуда твоя птица может узнать будущее? Насчет урожая правильно. А война? Нет войны. Не слыхал я ни про какую войну!
Дед Гено тотчас же полез за табакеркой, а это было явным признаком, что его рассердили. Он помолчал с кажущимся спокойствием, словно не желал удостоить Калмука ответом, потом, немного погодя, сказал:
— Калмук, Калмук! В этом углу, где ты спишь, тебе остается только пустить корни. И понятия у тебя столько же, сколько у дерева. По-твоему, нет войны? А ты возьми газету и увидишь: вот уже два месяца, как Америка дерется с мексиканцем. Но до твоих ушей это не дошло. Ты только знай себе дремлешь тут в углу и слушаешь, как Сарандовица шуршит своим подолом.
При этих словах Калмук поднял седую бороду и громко, но вместе с тем лениво засмеялся. Засмеялась и Сарандовица, и еще один человек, который, когда мы вошли, уже стоял у прилавка и время от времени перекидывался словами с Сарандовицей. Несмотря на городской костюм, вид у него был довольно потрепанный. У него были большие рыжие усы и маленькие глазки, которые как-то виновато и глупо помаргивали. В руках он вертел суковатую палку, а завязанный вокруг шеи простой красный платок с белыми крапинками заменял ему галстук.
Сарандовица начала копаться в денежном ящике и подсчитывать выручку. Мы сидели довольно далеко от всех, так что, если говорили тихо, нас никто не слышал. Дед Гено поглядывал на Сарандовицу и рассказывал:
— Нисколько она не меняется с годами. Когда я гляжу на нее, я словно вижу перед собой ее мать, старую Сарандовицу. Ох, видная женщина была! Красивее этой и на язык побойчей. Если какой-нибудь паша ехал мимо, непременно приказывал завернуть сюда, чтобы посмотреть на нее. А этот бородач, — показал дед Гено на Калмука, — в ту пору молодой был, но вот так же сидел в своем углу. И сторожил прежнюю Сарандовицу, как теперь сторожит нынешнюю. Будто пес у пастушьего шалаша…
Калмук дремал или притворялся, что дремлет. Это был крупный, костистый человек, но апатичный и ленивый. Никто не знал — работает ли он где-нибудь, имеет ли семью, дом. Его всегда видели здесь. Он оказывал мелкие услуги Сарандовице, присматривал за лошадьми, помогал выгружать тяжелые бочки с вином. А все остальное время дремал. И ведь до какой степени опустился человек: несмотря на свою богатырскую мощь, терпеливо переносил всевозможные шутки и проказы со стороны пьяных, которые потешались над ним, видя, как он дремлет, задрав бороду кверху. Чаще всего они потихоньку доставали у Сарандовицы красок и красили его седую бороду то в красный цвет, то в зеленый, а иногда в несколько цветов сразу, наподобие какого-то флага. Калмук просыпался, видел, что натворили шутники, и, нимало не сердясь, смеялся заодно со всеми.
Уже перевалило за полночь. Крестьяне, беседовавшие в стороне от нас, поднялись и, расплатившись, вышли. Калмук дремал. Не выходил и человек с рыжими усами. Он все что-то говорил Сарандовице, но она, занятая подсчетом, только хмурила брови и отмахивалась рукой, чтоб он ей не мешал.
В это время где-то сбоку открылась небольшая дверь, и в корчму вошла высокая стройная девушка. Тотчас же бросилось в глаза большое сходство между ней и Сарандовицей, только эта была тоньше, изящнее и в расцвете той самой красоты, последнее очарование которой уже угасало у другой, у старой Сарандовицы. Девушка бросила на нас беглый взгляд и что-то зашептала матери на ухо. Мать и от нее сердито отмахнулась, но она снова и еще более настойчиво зашептала. Тогда Сарандовица прибрала деньги и, раздосадованная, поджав губы, быстрыми шагами вышла через ту же маленькую дверь. Девушка принесла нам заказанное нами вино. Она двигалась легкой и плавной походкой, улыбаясь и сияя глазами. При звуке ее шагов Калмук приподнял веки и тотчас же опустил их. На лице у незнакомца появилась улыбка, но не веселая, а печальная и застенчивая. Его рыжие усы торчали вверх, и каждый раз, когда девушка проходила мимо него, он ей что-то говорил шепотом. Но она ни разу не промолвила ему в ответ ни одного слова, хотя продолжала улыбаться все той же улыбкой, с которой вошла.
Наконец Сарандовица вернулась и снова занялась своей кассой. Девушка тотчас же исчезла. И, когда дверь за ней захлопнулась, незнакомец, повернувшись к нам спиной, долго смотрел ей вслед. Пики его усов торчали в стороны, а палка нервно постукивала по стоптанным башмакам.
Дед Гено молча взглянул на меня и улыбнулся. Калмук дремал.
— Ну, пора спать, — заявила через некоторое время Сарандовица. — Баташки! — окликнула она человека с рыжими усами. — Что ты тут стоишь? Тебе идти еще. Отправляйся-ка, а то попадешь волкам в зубы.
Незнакомец, обернувшись к нам, усмехнулся. Глаза у него сверкнули, и на лице выступила краска. Мы тоже поднялись. Но незнакомец быстро и неожиданно двинулся к выходу, крикнул на пороге: «Спокойной ночи!» — и исчез в темноте. Сарандовица, искривив губы в презрительной улыбке, проводила его хмурым взглядом.
— Кто это такой? — спросил дед Гено.
— А ну его, — сразу вскипела Сарандовица. — Торчит тут передо мной, как свечка, и мешает работать. Кто такой, спрашиваешь? Учитель это из Сырнена.
— Видимое дело — в зятья к тебе метит? Что ж, подходяще. Человек ученый.
Сарандовица вышла из-за прилавка, уперлась кулаками в бока и сварливым голосом, словно отчитывая кого-то, заговорила:
— Может, он и ученый, может, из чистого золота сделан, а мне это ни к чему. Не отдам я за него дочь, не пара он ей. Слушай, дед Гено. Я дочь корчмарки, и моя дочь тоже будет корчмаркой. Этот постоялый двор перешел ко мне от матери, и я оставлю его дочери. Если и не течет — каплет. Во всяком случае семью прокормит. И мне нужен такой зять, чтобы подвязал передник и встал вот сюда за прилавок. И чтобы человек был…
— А разве этот не человек?
— Он — человек. Только посмешищем сделался для всех. Говорят, у него деньги есть. Будь они прокляты, эти деньги, коли порядочной рубашки на теле нет. И потом знаешь что? Он не совсем в своем уме. Пусто вот здесь, — пояснила Сарандовица, постучав пальцем себе по лбу.
— Про учителишку разговор? — вмешался Калмук, который стряхнул с себя дремоту и поднялся перед нами во весь свой рост. — Смешной человек. А уж до того скуп, сказать невозможно. В прошлом году в Иванов день попался он навстречу парням. Они, как полагается по обычаю, вздумали его выкупать. Ну, дай им сколько-нибудь денег — и все в порядке. Нет, куда там. Он размахнулся палкой, бац одного по плечу, другого по руке… Те, конечно, схватили его — и в реку. А речка подо льдом. Но они сделали прорубь и все-таки окунули чудака. У него даже усы обмерзли, стали вроде мышиных хвостов.
Калмук зевнул, потянулся во весь размах своих ручищ и, хотя весь вечер он молчал, добавил:
— Славно мы с вами побеседовали сегодня. Ну, спокойной ночи!
Я и дед Гено вышли во двор. В селе пели петухи. Лошади, опустив головы, спокойно дремали. Мы подбросили им соломы, и они снова начали ее с хрустом жевать. Я залез в телегу, так как привык спать в ней. Но дед Гено, хотя и был поклонником Казамии и любил наблюдать звезды, предпочитал заниматься этим с земли. «Я уже стар, — говорил он, — вдруг повернусь как-нибудь да упаду», — и укладывался возле телеги.
— Ты помнишь, о чем я тебя просил? — немного спустя крикнул он мне снизу. — Разбуди меня, когда взойдет Зорница. Только Зорница, а не Керванджийка. Та совсем другая звезда и восходит намного раньше.
Но подобного рода указания я хранил в памяти еще с прошлого года и безошибочно распознавал, которая звезда Керванджийка, а которая Зорница. Мне, как и всегда в такие ночи, не хотелось спать. Сарандовица закрыла корчму, и это громоздкое строение с высокой, наподобие крепостной, каменной оградой погрузилось в тишину и мрак. Только там, где жила сама корчмарка со своей дочерью, еще светились два окна. По белым занавескам двигались тени. Я увидел профиль лица, две руки, поднятые к голове, и вдруг на натянутом полотне ясно обрисовались буйные волны распущенных волос. Потом тень задрожала, стала расплывчатой, и свет в окне погас.
После этого прошло довольно много времени. Вдруг в темноте, недалеко от меня, послышался неясный шорох, зашуршала солома. Я взглянул в ту сторону. От забора отделился какой-то человек, вероятно до тех пор прятавшийся там в тени. При слабом мерцании звезд мне удалось различить до лоска натертую палку и один острый кончик знакомых усов. Это был учитель. Он удалялся.
* * *
В дальнейшем мы с дедом Гено очень часто проезжали через Антимовский постоялый двор. Встречались здесь с самыми различными людьми, были свидетелями всевозможных происшествий. Но кое-что оставалось в корчме постоянным и неизменным: мы всегда находили там сырненского учителя, который будто разговаривал с Сарандовицей, а в сущности краем глаза подстерегал, когда откроется маленькая дверца, и, кроме того, тут всегда был дремлющий в своем углу Калмук.
Но вот совершенно неожиданно произошла перемена. Однажды мы увидели, что на месте Сарандовицы работает какой-то молодой человек. Нам показалось непонятным, зачем такая крепкая, с неукротимым характером корчмарка, которая в силах взвалить себе на плечи наитяжелейшую работу, решила передать свои обязанности другому, тем более что у ней достаточно было подсобной прислуги. Сама Сарандовица тоже стояла у прилавка и, поджав губы, наблюдала за работой этого парня. А он был ловок и проворен, все ему было с руки, все у него получалось красиво и опрятно. Еще неизвестно было, довольна им Сарандовица или нет, но парень успел уже снискать всеобщую симпатию. Белокурый, с миловидным лицом, он был одинаково вежлив со всеми и к каждому внимателен. Его звали Захария, но кто-то — неизвестно кто — переименовал его в Захарчо. И это ласковое, сладкое имя как нельзя более подходило к нему. А когда оно стало доноситься до ушей Сарандовицы со всех сторон, на ее лице появилась улыбка. И эта женщина, способная и на гневную вспышку, и на большую нежность, стала смотреть на Захарчо как на собственного сына. «Захарчо, — говорила она, — прими это. Захарчо, посмотри, там что-то требуют». А тем временем во всех углах корчмы множество голосов один за другим повторяли: «Захарчо, Захарчо!»
Еще раньше, чем дело дошло до этого, учитель покинул свое обычное место. Он теперь уже не стоял у прилавка и не разговаривал с Сарандовицей, а сидел где-нибудь в стороне, ерошил палкой свои лохматые усы и смотрел, уставясь перед собой, в одну точку.
Захарчо преуспевал все больше и больше. В корчме стали поговаривать, что Сарандовица решила выдать за него свою дочь, что скоро должна быть помолвка, а может быть, она уже и была. Учитель начал пить. И хотя раньше он, кроме кофе или чая, в рот ничего не брал, теперь, как и всякий новообращенный, пил со страстью, и одну только ракию. Все происходившее в корчме ускользало от его внимания. Он не смотрел больше ни на Сарандовицу, ни на Захарчо, за которым раньше следил с какой-то желчной и напряженной усмешкой. Но когда из маленькой дверцы слышался знакомый звонкий голос и нежный призыв: «Захарчо, иди-ка сюда, что я тебе скажу», — учитель вздрагивал, делая явное усилие не обернуться, и, пока чувствовал, что в наступившей тишине все взгляды устремлены в ту сторону, еще упорнее и еще более хмуро смотрел в землю, а потом наполнял до краев свою рюмку и опоражнивал ее одним глотком.
Он сидел до позднего времени и уходил последним, молча, не простившись. Иногда вскоре возвращался и, посидев еще немного, снова исчезал. У него был вид человека, который ищет потерянное и в таком отчаянии от этой потери, что вот-вот готов покончить с собой. Он похудел, стал неряшлив, усы у него уже не были закручены, как раньше, а повисли вниз.
— Очень не нравится мне этот человек, — заметил однажды Сарандовице дед Гено, — много пьет.
— Много. И все только ракию. Захарчо! — закричала она сердито. — Сколько раз я тебе говорила, чтоб не давал ему больше.
Захарчо добродушно улыбнулся и, без всякого угрызения совести, сказал:
— Ну, как я ему не дам, раз он требует. И ведь платит же человек.
— Боюсь, не натворил бы чего-нибудь, — опять заметил дед Гено.
— А, что он там может натворить? — небрежно огрызнулась Сарандовица, но в голосе ее прозвучала тревога.
— Если бы разумный человек — конечно. Но ведь этот не в своем уме.
Сарандовица ничего не ответила. Наступило довольно долгое молчание, от которого проснулся Калмук. Сарандовица покосилась на него, и я увидел, что она быстро и незаметно подала ему глазами какой-то знак. Калмук живо вскочил, посмотрел на то место, где незадолго перед тем сидел учитель, подобрал полы своей хламиды и поспешно вышел. Сарандовица взглянула на Захарчо и подождала, пока и он спустился в подвал, куда он шел зачем-то по делу.
— Что он может натворить? — продолжала она. — Хотя насчет его ума ты правильно говоришь. Оттого-то я и велела Калмуку последить за ним. Ну, в чем, скажи, моя вина перед этим человеком? Он желает жениться на моей дочери. Хорошо. Но ведь она-то не хочет. Насильно мил не будешь. Теперь возьми этого парня, Захарчо. И мне он нравится, и ей по сердцу пришелся. Конечно, человек не яблоко, его не разрежешь и не посмотришь, что у него внутри. Тут уж надо положиться на судьбу. Но я так решила, и так будет. Спокойной ночи.
Мы вышли и направились к телеге.
— Слушай, — крикнул мне снизу дед Гено, — когда взойдет Зорница, разбудишь меня. Но только не спутай ее с Керванджийкой.
Я пропускаю это мимо ушей и гляжу на освещенное окно напротив. По белой занавеске двигаются соблазнительные очертания. Наконец лампа там тоже погасла, и я стал из темноты подсматривать, не появится ли откуда-нибудь тень учителя. И действительно, через короткое время послышались шаги, и во мраке возник какой-то громадный силуэт. Это был Калмук, делающий обход вокруг корчмы.
* * *
Однажды, когда моросил дождик и холодный северный ветер дул нам в лицо, мы торопились, чтобы скорее доехать до Антимовского постоялого двора и там обогреться. Наконец мы у цели. Откидываем капюшоны плащей и вдруг видим, что здесь гораздо больше подвод, чем обычно, а люди стоят под открытым небом и, разбившись на кучки, о чем-то оживленно судачат. Дверь корчмы заперта.
— Что случилось? — спрашиваем первого попавшегося.
— Гм. Тут такое случилось… не дай бог.
— А все-таки? Что именно?
— Этот сырненский учителишка, Баташки или как его там, застрелил хозяйскую дочку, а потом и себя прикончил.
Мы смотрели и не верили своим ушам. Слезаем с телеги, оставляем коней и, подобно другим, не выпуская из рук кнута, смешиваемся с густой толпой под окнами Сарандовицы. Кругом взволнованное движение, громкие голоса. Прислушиваемся то к одному, то к другому, наконец наталкиваемся на очевидца и выслушиваем всю эту страшную историю от начала до конца.
В тот день, когда мы здесь были в последний раз, учитель снова вернулся, но, не заходя в корчму, прошел прямо в жилое помещение Сарандовицы. Тут он, как рассказывают, решительно повторил свое предложение, которое неоднократно делал раньше. При этом был очень возбужден. Из боязни еще больше раздражить его и желая успокоить, ему ответили, что подумают. По другим сведениям, Сарандовица ему напрямик сказала, что ее дочь уже помолвлена. Он потребовал кофе, и Сарандовица пошла в корчму. Тогда учитель запер за ней дверь и направил на девушку револьвер. Неизвестно, было ли окно открыто или же она в ужасе сама его распахнула, но только в тот момент, когда убийца выстрелил, девушка уже метнулась с подоконника и рухнула вниз на землю. По словам очевидца, учитель после этого выглянул в окно и, решив, что она убита, отвернулся и выстрелом в висок покончил с собой.
Теперь он лежит там, в комнате. Окно открыто. Ветер треплет белую занавеску, и изнутри на нас смотрит жуткая зловещая темнота. Несколько крестьян с кремневыми ружьями стоят у дверей и около дома. Под окном на каменной мостовой краснеет пролитая кровь.
Сарандовицы нет. Ее дочь, которую все жалеют, была только ранена, и ее тотчас же отвезли в город. По двору бродит Калмук. Он очень переменился. Страшное потрясение пробудило в нем всю его дремлющую силу. Он наводит там и сям порядок, поднимает невероятные тяжести. И все это молча, не вступая ни с кем в разговор. По слухам, когда Сарандовица вышла, чтобы приготовить учителю кофе, она послала Калмука на свою половину, к дочери. Но было уже поздно. Он выломал дверь, выскочил в окно, поднял раненую, словно ребенка, на руки и принес ее в корчму.
Дождь все еще моросил. Крестьяне один за другим садились в свои телеги и уезжали, чтобы повсюду разнести страшную весть. Двинулись в путь и мы с дедом Гено.
Через несколько дней Сарандовица встретила нас, стоя на своем обычном месте. А две-три недели спустя вернулась и ее дочь. Разумеется, по бледному и чуть измученному лицу девушки можно было догадаться о злоключении, которое она перенесла. Но походка ее была такая же плавная и легкая, а улыбка такая же веселая, как и раньше. Она отворяла маленькую дверцу и оттуда звала: «Захарчо, иди-ка сюда, что я тебе скажу».
Но того, другого, уже не было. О нем вспоминали, только чтобы посмеяться и пошутить на его счет. Он и после смерти сумел выставить себя в смешном виде. При такой скаредной жизни у него оказалась порядочная сумма денег. А так как он был человек одинокий, то часть их завещал церкви, часть школе, а остальное Сарандовице в утешение за потерю дочери, которую решил убить. Завещание было найдено у него в кармане и служило теперь предлогом всевозможных шуток.
— Не сумел жениться на девушке, — смеялись крестьяне, — так, по крайней мере, приданое ей подарил.
— Правда ли это? — спросил раз Сарандовицу дед Гено.
Мы были, как случалось часто, одни в корчме, и Сарандовица не стала скрывать истину.
— И ты взяла эти деньги?
— Почему же их не взять, дед Гено? Завещание-то ведь правильное, законное. А ты спроси-ка, сколько мне стоило все это дело. Ведь, помимо страха и мучений, двор-то у меня целых три дня был закрыт. А доктора… а лекарства… Почему же не взять? И главное — он сам того хотел, сам все устроил, его воля…
Осень подходила к концу, погода стала дождливой, дороги развезло. Наши поездки с дедом Гено прекратились. А через месяц или два стало известно, что Сарандовица неожиданно умерла — той быстрой смертью, какой часто умирают здоровые, сильные люди. И когда на следующую осень мы с дедом Гено проезжали через Антимовский постоялый двор, за прилавком стояла молодая Сарандовица, жена Захарчо. Такая же статная, как и ее мать, пополневшая, еще более красивая, она работала так ловко и проворно, будто издавна привыкла к этому занятию. В корчме было много народу, может быть, больше, чем в прежние времена. Начиналось веселье.
А в углу, около прилавка, закутавшись в свой плащ, дремал Калмук.
Перевод Н. Шестакова.
ОТЕЦ И СЫН
Матаке из Пресельцев, один из самых богатых по тем местам крестьян, ездил в Балчик на пристань и теперь возвращался домой. За городом, когда море, темное, словно туча, и известковые холмы Балчика остались позади, он, наслаждаясь прохладой, сбросил шапку и вздохнул всей грудью, как человек, освободившийся от петли на шее. Матаке не любил этих тесных городских улиц с их раскаленными мостовыми, этой толкотни и неразберихи возле складов у пристани, где люди и скот жарятся на солнце, как в печи. Но сейчас все это уже далеко, и можно позволить коням идти потихоньку, чтобы самому отдохнуть и собраться с мыслями.
Однако он вскоре понял, что и тут требуется внимание и надо крепко держать в руках вожжи. Каждая телега, дребезжавшая сзади, стремилась идти ему в обгон. От этого его лошади пугались и делали внезапный рывок вперед.
«Мой-то шалопай, — думал Матаке, натягивая вожжи, чтоб сдержать сильных коней, — вот он, значит, чем еще занимался — бега устраивал. То-то лошади такие пуганые!»
Изменить своим привычкам и самому поехать в город его заставило подозрительное поведение сына. Несколько дней тому назад сын, возвратившись из города, не привез денег, вырученных им за проданный хлеб, а сказал, что на него напали разбойники и ограбили его. Хорошенькое дело! Конечно, теперь осень, люди едут на пристань, и в это время случаются грабежи. Но Матаке взяло сомнение, так как он видел, что сын не смеет поднять на него глаз, молчит, смотрит в землю и о чем-то думает. Нет, тут дело не чисто. Матаке не раз замечал, что, нагружая подводу на пристань, сын сыплет слишком много зерна в деревянный шиник, который служит меркой, — на целую пядь выше краев. И какое зерно — огневку. А ведь при продаже он, конечно, сглаживает его вровень с краями. Куда же в таком случае деваются деньги за этот излишек? И сумма должна быть не малая. Матаке беспокоился не столько из-за денег — их у него достаточно, — а из-за того, что сын пошел по плохому пути. Дерево надо выпрямлять, пока оно молодое.
Матаке хотел выяснить это дело тонко, исподволь. Но однажды, увидев, что сын опять меряет переполненным шиником, причем сыплет зерна еще больше, чем обычно, рассердился, накричал и, хотя не готовился к этому, прихватил шубу и сам поехал в город.
По приезде туда он, даже не поинтересовавшись ценами на пшеницу, дал образец перекупщику Михалу, разгрузил телегу и поспешил на постоялый двор. Для него самое важное было расспросить тамошнего хозяина Темелко. Но Темелко ничего ему не сказал. Тогда Матаке поехал по городу, останавливаясь в бакалейных лавках, в кофейнях, у разных торговцев — всюду, где он и его сын были известны. Выпытывал издалека, осторожно, заводил речь о грабежах, смотрел, слушал, но опять-таки ничего не выяснил. Не ждал, что сына будут хвалить, но слышал только одни похвалы. «Это из-за моего богатства и из-за моего имени все они сговорились и обманывают меня», — мелькало у него в голове.
Изнемогая от жары, он вернулся на постоялый двор и снова взял в оборот Темелко.
— Дядюшка Матаке, — оправдывался корчмарь, — курица и та — глотнет водички и на бога посмотрит. Неужто я ради интереса стану тебе неправду говорить? Поверь, сын твой Матей занят только делом. И не видел я ничего и не слышал. Да и когда ему ходить куда-нибудь? Он в городе не задерживается. Продаст хлеб и — до свиданья. Я говорю: «Подожди, Матей, пусть лошади отдохнут, успеешь». Нет, уезжает.
Матаке не верил, но возразить было нечего. «Лисица все равно попадет в капкан», — думалось ему, и в нем росло убеждение, что тут кроется какая-то тайна. Занятый подобными мыслями, он вдруг заметил, что подъезжает к Иланлыкскому лесу. Лес этот, хотя небольшой и редкий, считался опасным местом. Именно здесь и происходили грабежи. Матаке посмотрел назад и, видя, что попутчиков нет, хлестнул лошадей. Мало-помалу им овладел страх, который в конце концов заставил его поверить, что сын действительно был ограблен тут, в этом лесу. Он успокоился только тогда, когда выехал в открытое поле. Хотел вернуться к своим мыслям, но почувствовал себя утомленным и, так как дорога была свободна, пустил коней шагом, а сам задремал. И вскоре незаметно заснул.
Кони продолжали шагать медленно, неторопливо. В одном месте они свернули с правильного пути и уклонились в сторону, но спящий Матаке этого не заметил. Кони шли еще довольно долго. Потом вдруг телега остановилась, и от толчка Матаке проснулся. Как всякий пробудившийся от сна человек, он не понял, где находится. Перед ним большое здание, которого он никогда в жизни не видел. Кругом — высокая ограда. Кони стоят как вкопанные. Какая-то молодая женщина смотрит на него и смеется.
— Что это за село? — спросил Матаке и тоже засмеялся. — Я с дороги сбился.
— Село там, напротив, — сказала женщина. — Здесь постоялый двор, Антимовский постоялый двор. Милости просим, заходите, у нас все есть.
«А кони знают дорогу», — подумал Матаке, но второпях не задержался на этой мысли. Он выпряг коней и важно, с достоинством, как этого требовало его имя и богатство, вошел в корчму. Матаке не хотел подать вида, что в свои годы способен поддаться уговорам женщины, как бы красива она ни была.
В корчме находилось всего двое или трое крестьян, которые обернулись, не сходя с места, и посмотрели на него. За прилавком стояла та самая женщина, раскрасневшаяся и улыбающаяся. Какой-то бородач сидел на скамейке возле прилавка и, прислонясь к стене, дремал.
Внезапно один из крестьян, низенький, белый, как мельник, встал, подошел к Матаке и, часто мигая своими красноватыми веками, закричал:
— Ба! Матаке, друг, ты ли это? Добро пожаловать! Вот так штука! Не узнаешь меня? Ну, сам назовусь, коли забыл. Киро я, Киро Котоман. Вместе служили, помнишь? Первый призыв, восьмой пехотный варненский батальон. Ну, дела! Иди, садись к нам. Василка, прибери на столе.
Матаке подсел к крестьянам.
— Знаете, кто это? — гордо и торжественно спросил своих собеседников Киро. — Это Матаке из Пресельцев. Хорошенько смотрите на него. Он может купить всех нас, все Антимово может купить. Имущий человек, дал ему господь. Йоргиш, к примеру, против него нищий. Но как же это случилось, Матаке, что ты попал сюда?
Матаке почти не слушал его. Он смотрел на корчмарку, которая, засучив рукава, вытирала со стола. Это была красивая сильная женщина, черноглазая, с ровными дугами бровей. С ее лица не сходила улыбка.
«Или она надо мной смеется, потому что видела меня спящим в телеге, — подумал Матаке, — или я еще не настолько стар и ей понравился».
Киро Котоман прервал его мысли.
— Ну, друг, расскажи, как ты здесь очутился?
— Кони меня довезли, — сказал Матаке и вдруг повеселел. — Возвращался с пристани. Проехав Иланлыкский лес, задремал. Когда свернули кони с дороги, как пришли сюда — не знаю. Проснулся, гляжу — вот эта молодка передо мной.
Крестьяне, чтобы оказать почет гостю, засмеялись насколько возможно громче. Засмеялась и корчмарка.
— Кони знают дорогу лучше, чем люди, — сказала она.
От громкого смеха бородатый крестьянин, дремавший в углу, проснулся, зевнул и погладил свою седую бороду.
— С добрым утром, Калмук, — поздоровался с ним Котоман, хотя дело было к вечеру.
Не обращая на него внимания, Калмук посмотрел на Матаке и сказал:
— Добро пожаловать, гость! — И опять погладил бороду.
Матаке заказал вина. Киро сделался еще более разговорчивым.
— Слушай, Матаке, ничего нет удивительного, что тебя кони сюда привезли. В прошлом году был такой случай. Трое наших антимовских — Димо Райнов, Драган и Павли, ты их не знаешь, они все политикой занимаются — отправились в город. А у них привычка — сперва отдохнуть здесь. Дело зимнее, снег по колено. Двинулись они отсюда уже в сумерки. Началась метель. Ни зги не видно. И дорогу потеряли. Едут, едут, вдруг впереди окошко светится. Думают — какое-нибудь село. А это опять тот же Антимовский постоялый двор. Ну, тут такое гулянье началось — до самого рассвета. Правда ведь, Василка? Помнишь? Ну, да как тебе не помнить, ты сама это им и наколдовала.
— Помолчи о колдовстве, дед Киро, — отозвалась корчмарка. — На такие седые головы, как твоя, колдовство не действует.
Киро подмигнул Матаке и зашептал:
— Видишь? Бой-баба. И мать ее, покойная Сарандовица, такая же была. Как эта — полная, красивая. Паша никогда не проезжал мимо, а непременно завернет сюда выпить кофе и на нее полюбоваться. Но дочь тоже под стать матери. Вышла было замуж, но муж помер. Вдова теперь.
У крыльца задребезжали и остановились телеги. В корчму вошло человек пятнадцать — двадцать крестьян. По первому взгляду было видно, которые из них откуда. Одни — в красных поддевках, в больших мохнатых шапках, здоровые, обросшие волосами. Их считали немного дикими, и прозвище им было «вавки», потому что они к каждому слову прибавляли «ва»: «Иван-ва, иди-ва». Другие — в черных шароварах, черных безрукавках и коротких онучах — бабадчане. Это — люди свирепого нрава, задиры. Третьи, в серых шароварах и во всем сером, — жители больших сел, самые отесанные и самые хитрые. Все были в веселом настроении, потому что год урожайный и карманы полны денег. Стоило посмотреть, с какой поспешностью Сарандовица бросилась им прислуживать. Глаза у нее блестели, лицо еще больше похорошело и расцвело, как пион.
Общее веселье захватило и Матаке. Ему не хотелось уезжать, даже мысли об этом не было. А когда один из «вавков» заиграл на кавале, Матаке совсем размяк, словно его кто-то взял на руки и стал баюкать. «Деньги, земля, богатство, — думал он, — все прах. Какая, в самом деле, красавица здешняя хозяйка».
Вдруг он поднялся во весь свой рост, и в корчме сразу наступила тишина. Все взгляды устремились на него, так как каждому с самого начала было ясно, что этот человек, судя по его виду и поведению, стоит на более высокой ступени, чем остальные.
— Молодчина, парень! — крикнул Матаке музыканту. — Ну-ка, красавица, налей всем по чарке, кто что пьет. Я угощаю. Всем налей!
И он сел на свое место, ни на кого не глядя, в то время как все глядели на него. «Матаке это, Матаке из Пресельцев», — шептались между собой крестьяне. «Матаке-ва? Тот самый? Богач?» — «Да что деньги! — шепотом отвечал сосед. — Ты посмотри, какой это человек. Хороший человек! Старик, а как держится!»
Матаке второй раз поставил угощенье, и стало еще веселее. Начали хоро. Первый пустился в пляс Котоман, за ним Матаке, а потом и другие крестьяне, с которыми он сидел за столом. Матаке плясал важно, с достоинством, как пляшут богачи на свадьбах своих сыновей. А Киро, невзрачный по сравнению с ним, но очень веселый, пел:
Каждый куплет этой песни крестьяне, особенно «вавки», сопровождали страшными криками. Матаке плясал, смотрел Сарандовице в глаза и улыбался. Она тоже смотрела на него и тоже улыбалась. Такие же улыбки были на всех лицах. Все смотрели на Матаке. И не из-за того, что он угощал — у всех хватило бы денег заплатить за выпитое, — а потому что нравился сам человек. Широкой души человек, вот это главное!
Длинные тени на земле и хлынувшая в открытые окна и дверь прохлада показали, что надвигаются сумерки. Крестьяне собрались уходить. На прощанье каждый жал Матаке руку, как старому другу. Сам Матаке уже дважды вставал, вынимал деньги и расплачивался. Но потом опять садился и снова всех угощал.
— Будь здоров, гость! — протягивал к нему стакан Калмук, выпивал и гладил свою бороду.
Взошла луна. Матаке решил наконец, что пора ехать. Но когда он достал для расплаты кошель, денег в нем уже не было. И с раскрытым кошелем в руках он посмотрел на Сарандовицу.
— Как же теперь?
— Ну, что как? С такого человека когда-нибудь да получу!
— Она запишет! Запишет за тобой! — закричал Котоман.
Матаке не спускал глаз с Сарандовицы.
— Разве ты слышала обо мне?
— Конечно, слышала. И с Матеем знакома. Ведь он твой сын?
— Кони знают дорогу, — ввернул Киро.
Матаке хотел что-то сказать, но промолчал. Ему показалось, что круглое лицо Сарандовицы слегка покраснело. И тут к месту или не к месту раздался громкий голос Калмука:
— Будь здоров, гость!
Наконец Матаке вышел из корчмы. Прощаясь, он улыбался. Садясь в телегу, продолжал улыбаться.
Домой он приехал поздно ночью. Встретивший его Матей был немало удивлен, когда увидел при лунном свете его лицо и понял, что отец в веселом настроении. Матаке слез с телеги, бросил вожжи на руки сына и сказал:
— Знаешь, Матей, а ведь меня тоже ограбили.
— Ограбили? Где? В Иланлыкском лесу?
— Нет, на Антимовском постоялом дворе.
Отец и сын посмотрели друг на друга. Парень опустил глаза, а Матаке, продолжая улыбаться, пошел в дом.
Перевод Н. Шестакова.
ПО ПРОВОДАМ
В первый же момент, еще отгоняя собак от этого незнакомого крестьянина, Петр Моканин понял, что тот неспроста зашел к нему, а привела его какая-то беда. Потому Петр и рассердился так на собак, обругал их и снова оглядел гостя. По красной безрукавке можно было узнать в нем деревенского жителя из Делиормана. Сразу было видно, что этот высокий, дюжий мужик — бедняк, бедняком и родился: рубаха — сплошные заплаты, неумело пришитые большими стежками, пояс обтрепанный, шаровары тоже, ноги босы. Посмотреть со стороны: не человек — гора, но Моканин тут же решил, что он, должно быть, из тех мягкосердечных, безответных людей, о которых говорят, что они и муравью дорогу уступят.
Крестьянин поздоровался, рассеянно буркнув что-то вроде «как поживаете?». Заметно было, что он чем-то сильно озабочен. Глядя куда-то вперед, он спросил, не в той ли стороне село Манджилари и далеко ли до него. Моканин указал дорогу и только сейчас увидел, что на шоссе стоит телега, запряженная одной лошадью. В телеге, сгорбившись и сложив руки на груди, сидела женщина. На голове у нее был накинут платок, словно она развязала его, чтоб легче было дышать. Жарко было, конечно, жарко, но Моканин догадался, что эту женщину мучает не жара, а что-то другое. Позади нее, положив голову на черные крестьянские подушки, лежала, прикрытая одеялом, еще одна женщина или, скорее, девочка. Она смотрела в сторону, лица ее не было видно.
— Что, больная у тебя? — спросил Моканин.
— Да, дочка у меня хворает.
Крестьянин смотрел на овец, пасшихся на поляне, но, казалось, не видел их. Глаза его, полные беспокойства, рассеянно блуждали.
— Эх, что тут говорить, — промолвил он, — будь она проклята, наша судьба.
— Ты, вижу, нездешний, — сказал Моканин. — Из каких мест?
— Из Кичук-Ахмеда — Надежда он сейчас называется. От Канары недалеко. А у вас здесь мне уже доводилось бывать. Я по селам хожу, продаю хуму. Хорошую хуму у нас в селе копают, очень хорошую. Все хозяйки у меня покупают. А до моря доберусь, покупаю для наших мест где виноград, где рыбу — что случится. Так, с божьей помощью, и кормимся. Кабы не эта беда…
Присев на землю, он достал кожаный кисет с табаком. Моканин сел рядом с ним и заметил, что его загрубевшие, мозолистые пальцы, скручивавшие цигарку, дрожали.
— Не живут у нас дети, — заговорил крестьянин. — Первые все умерли маленькими. Эта вот одна нам осталась. — Он глянул на телегу. — Берегли мы ее как зеницу ока. Куска недоедали, чтоб ей купить что-нибудь, платьишко справить, чтобы на других смотреть ей не обидно было. Ладно, дал бог, вырастили, а вот с недавних пор чахнет и чахнет. Ничего как будто и не болит, а сохнет. Слышу раз, жалуется она матери, что горько ей, — подружки замуж вышли, а она в девках засиделась. «Что ты горюешь, доченька, — говорю я ей, — придет и твое счастье. Ты за другими не гонись — они богатые. Нынче парни такие — ищут жен с деньгами. Выйдешь и ты замуж, не бойся, не ушло еще твое время».
— А лет ей сколько?
— Двадцать скоро. Как раз на Богородицын день двадцать исполнится.
— Ну, молода еще.
— Молода, да вот…
Крестьянин замолчал и опять невидящим взглядом посмотрел на овец. Где-то близко в знойном воздухе трещала цикада.
— Как-то этим летом просит она, чтобы мы отпустили ее жать. Мы бедняки, нуждаемся сильно, но, как поглядел я на нее, худую, слабую, не захотелось мне пускать ее. А она просит: «Пусти, татко, хочется мне пойти вместе с девушками». Ладно, пустил я ее. Они там в поле ночевали. Что случилось, не знаю, меня там не было, знаю только то, что она сама рассказала. Жали они как-то целый день; вечером поужинали; девушки пели, смеялись, потом легли спать. И Нонка моя — так дочку зовут — тоже. «Легла, — говорит, — я, татко, под стогом, за ветром, чтоб не продуло, укрылась и заснула. Вдруг чувствую — тяжелое что-то, холодное вот здесь, на груди. Открыла глаза, смотрю — змея».
— Ну?!
— Да, змея. Свернулась и лежит на груди. Крикнула Нонка, задрожала от страха, схватила змею и отшвырнула прочь.
— Во время жатвы такое случается. Слыхал я, женщине раз змея в рот заползла. Но ужалить-то не ужалила твою, а?
— Нет, нет. Только на груди лежала, она схватила ее и бросила — так Нонка говорит. Во сне ей это приснилось, наяву ли приключилось — кто знает? С тех пор совсем плоха стала девка. Высохла вся, как былинка. Грудь у нее болит. Там, где змея лежала, больно, слышь, ей.
— Вот так штука! — изумлялся Моканин. — Куда же ты сейчас ее везешь? К доктору?
— Дохтор! У скольких дохторов мы уже побывали! Везу я ее… не знаю, как и сказать тебе. Я-то не верю, да вот бабы… Да и болеет-то ведь дитя родное!..
Голос его дрогнул, он замолчал, дергая себя то за усы, то за жесткую, давно не видавшую бритвы щетину, густо уже тронутую сединой. Моканину не нужно было объяснять, что каждый седой волос — след тяжкой заботы.
— Как-то недавно, вечером, — продолжал крестьянин, — вернулись наши с пристани. Рассказывали они — правда ли, нет ли, — народ они веселый, может, и шутки шутят… Прибегает к нам Стояница, крестная наша, болтливая такая, все на свете знает. «Гунчо», — кричит еще в дверях, — счастье тебе привалило, и Нонке твоей счастье. Дай ей бог здоровья!» — «Что случилось?» — спрашиваю. «Да вот приехали с пристани Никола и Пеню Сидеровы и говорят, что в Манджилари появилась… белая ласточка! Вся белая как снег». — «Ну и что?» — «Да ты, — говорит, — знаешь, что такое белая ласточка? Она, может, во сто лет раз появляется, а то и нет. Зато уж кто ее увидит, чем бы ни болел, сразу выздоровеет. Гунчо, — говорит, — езжай, не теряй времени, вези туда Нонку». Что же делать — дочка заплакала, да и мать сразу ухватилась за это. Вот мы и поехали.
— Да правду ли говорят? — воскликнул Моканин. — Где ее видели, эту ласточку?
— Я ж тебе сказал: здесь, в Манджилари.
— Белая?
— Вся как есть белая.
Пораженный Моканин оглянулся по сторонам и остановил взгляд на шоссе. Каждый день выгонял он стадо на эту поляну, но только сейчас заметил, сколько ласточек на телеграфных проводах. Да и не удивительно: близился день Преображения, а всегда в это время ласточки и аисты собираются в дорогу. Ласточек было так много, так густо сидели они одна возле другой, что провод, прогнувшись под их тяжестью, походил на четки. Множество ласточек было, но все черные.
— За этим я и приехал, — уже смелее, с видимым облегчением сказал крестьянин. — Хотел спросить у тебя, может, ты видел или слышал от кого…
— Нет, брат, не видел. Белая ласточка? И не видал, и не слыхал.
Но, сказав так, Моканин тут же спохватился, что может этим довести людей до отчаяния, и добавил:
— А возможно, и есть. Всякое бывает. Водятся же белые буйволы, белые мыши, белые вороны — так, наверное, и белые ласточки есть. Раз люди говорят, значит, есть.
— Кто его знает, — вздохнул крестьянин. — Я-то не верю, да вот бабы…
Он собрался уходить. Растроганный Моканин встал, чтобы проводить его и взглянуть на девушку. Они подошли к телеге. Мать, увядшая, сломленная тяжелой долей женщина, издали всматривалась в мужа, будто старалась по его лицу угадать, что ему сказали. Девушка лежала, отвернувшись, и смотрела на ласточек, усевшихся на проводах.
— Вот человек говорит, что село уже близко, — сказал крестьянин.
Девушка обернулась на его голос. Под домотканым одеялом едва различалось ее худенькое тело; прозрачное от болезни лицо казалось восковым, только глаза были ясные, молодые. Она смотрела то на отца, то на Моканина.
— Нонка, этот человек видел ласточку, — сказал крестьянин, глянув на Моканина. — В том селе она. Бог даст, и мы ее увидим.
— Увидим, дяденька?! — вскрикнула девушка, и ясные глаза ее засияли.
Что-то сдавило Моканину грудь, все перед ним поплыло.
— Увидите, дитятко, увидите, — громко заговорил он. — Я ее видел, и вы увидите. Я ее своими глазами видел, белая такая, вся белая. И ты увидишь. Бог даст, увидишь, дитятко, и выздоровеешь, вон ты какая молодая. Выздоровеешь, дитятко, не бойся!..
Мать с силой зажмурила глаза и заплакала. Крестьянин громко кашлянул, взял лошадь под уздцы и потянул ее вперед.
— Счастливо вам! — кричал вслед им Моканин. — Село близехонько. Так по проводам, по проводам и идите!
Он долго стоял на шоссе и смотрел вслед телеге. Смотрел на мать в черном платке, на девушку, лежащую возле нее, на дюжего крестьянина, который, сутулясь, плелся по дороге, ведя маленькую лошаденку. А над ними между каждыми двумя столбами ласточки взлетали, потом возвращались и снова усаживались на провода.
Задумчивый вернулся Моканин к овцам и принялся за постолы, которые мастерил из невыделанной конской кожи.
«Белая ласточка, — думал он, — найдут ли они такую!» Что-то теснило ему грудь, не давало покоя. Уронив шило, он глянул в небо и воскликнул:
— Господи боже, сколько горя на этом свете!
И опять устремил долгий взгляд вслед удалявшейся телеге.
Перевод Е. Евгеньевой.
СЕНЕБИРСКИЕ БРАТЬЯ
Если смотреть от ветряной мельницы, остановившейся из-за знойного затишья и опустившей крылья, словно больная птица, на юге можно увидеть два одиноких дерева. Дедушка Штерю глядел на них и думал о двух сенебирских братьях. Там, где два дерева, как два зеленых столба, поднимались вверх, к небу, за чертой горизонта раскинулось село Сенебир, и в нем жили два сенебирских брата — Петр и Павли.
«Два брата, — думал дедушка Штерю, — были совсем не то, что два трудолюбивых вола, смирных и добрых. Нет чтоб жить как все, работать честь по чести, помнить о боге и к людям проявлять милосердие». Два брата были словно два волка, свирепых, хищных и злых, точь-в-точь как те балтенские волки, что переходят зимой замерзший Дунай и бродят по равнинам Добруджи. Как раз так появились и они. Пришли однажды в Сенебир, — а было это во время русско-турецкой войны, — пригнали с собой стада, ровно тучи, — и овец, и коров, и табуны лошадей. Только было все это богатство не их горбом заработано, а награблено в ту лихую пору. Прижились они в Сенебире, как клещи на живом теле. Кто был слаб — упал перед ними на колени, а тех, кто был посильней, они топтали и истязали, как бык истязает рогами свою жертву. Менее чем за двадцать лет братья стали хозяевами всего села.
Только один зажиточный человек остался в Сенебире — Халил Ходжа. А когда и его дом — просторный белый дом с галереей по второму этажу и двумя высокими вязами впереди, теми самыми далекими деревьями, на которые смотрел дедушка Штерю, — когда и это богатство прибрали к рукам сенебирские братья, горстка турок, которые все еще держались за Сенебир, снялись с насиженных мест и подались в Анадол.
Они родились на этой земле, и им было тяжело с ней расставаться. Они напились, хотя никогда в жизни не брали в рот спиртного, плясали, пели, плакали, обнимали и друзей, и недавних врагов. Наконец они тронулись в путь. Почти все мужики, среди них и дедушка Штерю, вышли проводить их за околицу. Собирались уйти на рассвете, а тронулись в путь, когда уже взошла луна. Небо было чистое, широкая равнина уходила в белесую даль, и там, где раскинулось село, среди белых стен домов с черными, безжизненными окнами, возвышались два темных вяза, словно два живых существа, два призрака прошлого, стоявших рядом и глядевших вслед тем, кто уходил.
На эти деревья посмотрел Халил Ходжа, посмотрел на свой дом за ними и, когда уже стали прощаться, когда мужчины пели особенно отчаянно, а женщины плакали, сказал дедушке Штерю:
— Прощай, Штерю-чорбаджи. Мы уходим. Пойду далеко, до самого моря. Если и там встречу зло, как здесь, пойду еще дальше, за море. Все мое добро забрали братья. Ладно. Пусть пользуются на здоровье. Но послушай, что я тебе скажу: видишь эти два дерева, два вяза? Их посадил мой отец своими руками, когда появились на свет я и мой брат. Они — судьба наша, счастье наше. Ты ведь знаешь, какие они, зеленые, веселые, сухой веточки в их листве не найдешь. А что дальше будет? Не знаю. Только не верю я, чтоб то, что бог дал одному, он взял обратно и отдал другому. Не верю, запомни мои слова, Штерю-чорбаджи…
Много лет прошло с тех пор. Дедушка Штерю был молод, состарился, но ничего не случилось, и он почти забыл слова Халила Ходжи. Сенебирские братья с каждым годом все больше богатели, в селе не было никого, кто мог бы с ними тягаться, а два вяза все выше и выше поднимались к небу. Халил Ходжа, должно быть, ошибся: чужое счастье было счастьем и сенебирских братьев.
Но судьба людей все-таки в божьих руках: один из сенебирских братьев, старший, Петр, который по старости и из-за того, что сил стало маловато, передал хозяйство сыновьям, а сам разводил пчел во дворе, неожиданно умер. Умер из-за ерунды: укусила его пчела, но кого не кусают пчелы? Он же весь распух, посинел и дня через два отдал богу душу. Не этой смерти поразился дедушка Штерю. Смерть, какой бы она ни была, — все равно конец человеческой жизни. Поразился он, когда заметил, что как раз в это время один из двух вязов засох, его листья свернулись, скрючились, словно опаленные огнем. Дерево не дало молодых побегов, и на следующий год его спилили.
Много думал об этом дедушка Штерю. То ему кажется: «От засухи». А засуха в тот год и в самом деле была страшная. То другие мысли его одолевают: «Правду сказал Халил Ходжа, это знамение божье!» Но поделиться с кем-нибудь своими мыслями он не решился, сохранил тайну, смолчал.
Осталось одно дерево. Но так как его крона вверху раздваивалась, а ствол скрывался за горизонтом, казалось, что стоит по-прежнему не одно, а два дерева. Так и сейчас их видел дедушка Штерю, и ему представлялось, что деревьев два. Те, кто смотрел на них издалека, тоже думали, что два вяза так и растут по-прежнему, и, как всегда, говорили о двух сенебирских братьях.
Но дедушка Штерю знал, что не все так, как было прежде. После первого знамения он ждал второго. Однако дела младшего из сенебирских братьев, Павли, пошли еще лучше. Умерла жена, но он женился на другой, молодой, и она еще народила ему детей. Богатство и сила его росли, и дедушка Штерю снова подумал, что слова Халила Ходжи — пустые слова и ничего более.
Вышло так, что в последние дни не только дедушка Штерю, но и все мужики, которые перевозили с поля снопы или же проезжали на телегах по дорогам, — а все дороги на этой широкой равнине словно сходились к двум высоким деревьям, стоявшим посредине, — не могли не говорить снова о сенебирских братьях, и говорили сейчас больше, чем когда бы то ни было. Да и было о чем посудачить: сын Павли, молодой парень, которого невзлюбила мачеха и теснил из-за нее отец, сбежал из дома, а через несколько месяцев появился с друзьями в окрестностях Сенебира. Они останавливали и грабили путников. Сын Павли Сенебирлии стал разбойником! — вот что было у всех на языке.
Узнав об этом, дедушка Штерю подумал: «Теперь жди событий». И стал ждать — день, два, неделю за неделей. Но все шло по-старому. Молотилка тарахтела на току Сенебирлии, зерно, как золото, текло в его амбары, со всех сторон везли снопы и укладывали в скирды, напоминавшие горы. Дедушка Штерю не стерпел и пошел в Сенебир, осмотрел вяз, осмотрел сзади и спереди, обошел со всех сторон: дерево было здоровое, зеленое, веселое — нигде ни одной сухой ветки.
Вот о чем думал дедушка Штерю, сидя на лесенке своей ветряной мельницы. И когда от крестцов протянулись тени, на стерню лег мягкий и нежный свет, а в воздухе повеяло прохладой, он спустился вниз и пошел к ульям. Присев на корточки, он смотрел, как пчелы одна за другой возвращаются и как они, садясь, тяжело плюхаются, словно крупные капли дождя. «Насобирали медку, голубушки», — думал дедушка Штерю и радовался про себя. Он так увлекся, что только когда залаяла собака, увидел, что перед мельницей остановилась повозка, запряженная высокими серыми конями, и какой-то человек шел к нему, отгоняя плетью собаку. Дедушка Штерю узнал Павли Сенебирлию.
Ни возраст, ни заботы последних дней не изменили его. Он был все таким же стройным, высоким, шел легко, размашистым шагом. Все его знали таким уже много лет: седые волосы, седые гайдуцкие усы и моложавое, румяное лицо. Он ходил в серой, из домотканого сукна, свитке и таких же штанах, а к красному кушаку был пристегнут патронташ. Ружье лежало в повозке. Без него Сенебирлия никуда не выезжал.
Он подошел к дедушке Штерю и заговорил с ним гортанным голосом и громко, как будто обращался сразу ко многим людям. Разговор шел об урожае, о погоде, о молотьбе, которая, если будет стоять такая сушь, скоро должна закончиться. Сенебирлия старался казаться веселым, но дедушка Штерю по глазам угадал, какая мука его терзает. Словно поняв это, Павли замолчал и опустил глаза.
— А моего шалопая сына ты не видал? — спросил он совсем другим голосом. — Он здесь не появлялся?
— Иванчо? Нет. Сюда не приходил.
— Правда? А ты не обманываешь?
— Что ты, Павли. Говорю тебе, не видал я его.
— А я его видел. И не только видел, а… — И Сенебирлия махнул рукой, как будто хотел сказать, что надежды больше нет.
— Встретил я его, моего Иванчо, — добавил он, — и, мне сдается, уложил на месте. И пусть — раз он такой!.. Позапрошлой ночью, — снова заговорил Сенебирлия — по всему было видно, что его что-то мучило и он спешил это выложить, — позапрошлой ночью я заехал на Петров постоялый двор. Только я зашел, Петр мне и говорит: «Дядюшка Павли, будь осторожен, оставайся здесь. Только что сюда заглядывали те. И Иванчо был с ними». — «Ах, так!» — говорю, прыгаю в повозку и за ними вдогонку. Настегиваю коней, а они, видишь какие, — прямо драконы. По дороге нагнал каких-то людей. Один бросился — хотел схватить коней под уздцы. Тут я вскинул ружье… «Батя, это я!» — крикнул он.
— Кто? Иванчо?
— Он. Я узнал его. Сердце мое не дрогнуло, Штерю, я выстрелил. Выстрелил в упор и погнал лошадей.
— Убил?
— Думаю, что да. Наверное убил.
Дедушка Штерю, ошеломленный, посмотрел на него. Оба помолчали.
— Не может быть, — почти закричал дедушка Штерю. — Не убил ты его. Если бы убил, нашел бы тело. Ездил туда?
— Как не ездить, ездил.
— Ну и что?
— Да ничего. Ни тела, ни крови, никаких следов.
— Ну, вот видишь! — обрадовался дедушка Штерю. — Тебе так показалось.
Сенебирлия покачал головой. Как будто это был не тот Павли Сенебирлия, которого знал дедушка Штерю.
— Кабы знать, что все так, Штерю, кабы знать. Сказать по правде, все перевернулось во мне, сын ведь, И так подумаю, и эдак. Может, и не убил я его, думаю, крови нет. Ничего нет. А что, если эти бандиты, дружки его, оттащили его куда-нибудь и закопали?
— Не думай об этом, Павли.
— Не знаю, что и делать. Вот ищу его теперь — живого или мертвого. Я должен его найти.
Сенебирлия встал. Дедушка Штерю увидел перед собой прежнего сурового и непреклонного человека.
— Какая засуха! — сказал Сенебирлия спокойным и ровным голосом. — Такая засуха была в тот год, когда умер брат мой Петр. Такая засуха была, что одно дерево перед домом засохло…
Они поговорили еще, и, когда уже совсем стемнело, Сенебирлия сел на повозку и погнал своих серых коней.
Несколько дней подряд с лесенки своей мельницы дедушка Штерю видел, как повозка, запряженная серыми конями, поднимая пыль, носится по окрестным дорогам. Она удалялась, скрывалась с глаз, а потом снова появлялась. Целыми днями она кружила по плоской и сухой равнине, посередине которой возвышались два сенебирских дерева.
Однажды ночью дедушка Штерю услышал, что его зовет молодой, почти детский голос. Он вышел на порог мельницы. Перед ним стоял Иванчо, пропавший сын Сенебирлии. Дедушка Штерю впустил его. Парень как будто пришел с другого конца земли: был он в рваной одежде, весь в ссадинах, исхудавший, словно смертельно больной. Голоден он был, как волк, и дедушка Штерю накормил его. После этого он только и успел сказать, что пришел просить у отца прощения, и уснул.
Спал он до утра. Не проснулся даже тогда, когда солнце поднялось совсем высоко. Дедушка Штерю тоже не решался его разбудить. Глядел он на него, глядел, да и решил: «Пока добрый молодец выспится, порадую-ка я его отца». И он отправился в Сенебир.
В село он вошел как раз в полдень. Молотилка на току Сенебирлии не работала — молотильщики, должно быть, обедали где-нибудь в тени. Неожиданно наверху, на молотилке, показался Павли Сенебирлия. Хмурый, как туча, злой. На кушаке патронташ блестит. Кричит:
— Сколько еще прохлаждаться будете? Ну-ка, вставайте, не то я за себя не отвечаю. Эй ты, — крикнул он еще более зло на машиниста, — а ну, запускай машину!
Мотор засвистел, выпустил пар, маховик стал вращаться сначала вхолостую, потом приводной ремень натянулся и пустая молотилка заревела, как зверь. Все такой же мрачный, Сенебирлия стал возле барабана и начал подавать снопы, яростно уминая пшеницу и продолжая ругать работников.
«Что за человек, не даст людям спокойно поесть», — подумал дедушка Штерю.
Он зашел за скирды, и машины не стало видно. Вдруг она поперхнулась, что-то заело, а потом она снова затарахтела, но уже на холостом ходу. Поднялся страшный шум, послышался женский визг. Мотор как будто вздохнул и остановился.
«Что-то произошло», — подумал дедушка Штерю и поспешил к молотилке. Выйдя из-за скирд, он увидел, что перед домом Сенебирлии черно от народу. Люди размахивали руками, галдели. Какой-то работник бежал навстречу дедушке Штерю. В его глазах был ужас. Он кричал:
— Хозяин умер, дядюшка Павли. Машиной разорвало…
Дедушка Штерю остановился как вкопанный. Потом поднял глаза, посмотрел на вяз и вздрогнул: на самой верхушке дерева листья были увядшие, скрюченные и сухие. Дедушка Штерю огляделся, словно хотел в чем-то убедиться: земля была сухая и потрескавшаяся, в лицо ударило жаром, будто из печи. И в этом году была страшная засуха, все так, но не сбылись ли слова Халила Ходжи? Дерево еще стояло, с ним как будто ничего не произошло, но оно уже было мертвое.
Перевод Г. Чернейко.
ГРЕХ ИВАНА БЕЛИНА
Иван Белин любил ко всему присмотреться внимательно, во все вникнуть, во всем разобраться. Потому-то и пришла к нему слава, которой он сам немало гордился, — слава человека, умеющего подмечать знаки, истолковывать приметы и делать предсказания, которые потом сбывались. Вот и теперь он стоит точно окаменелый, опираясь на свой пастушеский посох, и вглядывается куда-то в даль. Несколько минут тому назад уже не раз замеченная им седая волчица опять напала на его стадо. Вреда она не причинила, так как ее почуяли и прогнали собаки, но Иван Белин все еще стоит и смотрит ей вслед. А та уже далеко. Вон и собаки бегут обратно. Там и сям среди бурьяна мелькают их черные спины и загнутые, с длинной, расчесанной на обе стороны шерстью хвосты, похожие на страусовые перья. В том же направлении, но дальше, почти у гребня последнего холма, виднеется седая волчица. Ей больше нечего опасаться, но она все еще продолжает скакать усталым и неровным галопом. По временам останавливается и, обернувшись, смотрит назад. Потом снова скачет. Наконец, сделав последнюю, более длительную остановку, опять пускается в путь, но теперь уже спокойной и размеренной побежкой. Вместе с тем она изменила направление и повернула на запад, к полям. Иван Белин стал вглядываться еще внимательнее. Он не мигая следил за волчицей и что-то соображал. Вдруг его слезящиеся глаза вспыхнули огнем и под седыми усами заиграла усмешка. «Ишь ты! — сказал он, покачав головой. — Видишь, какое дело. Она не в лесу, а здесь, в поле, прячется».
Иван Белин не сомневался, что сделал открытие. Обернувшись, он посмотрел на запад. Там степь постепенно понижалась и уходила далеко-далеко, насколько мог достичь глаз. А в самой глубине, на горизонте, была видна большая, черная, как уголь, вогнутая внутрь дуга. Это — лес. Сверху он покрыт синей мглой, но клонившееся к закату солнце делало ее прозрачной и розовой, а на черных зубцах древесных вершин, которые выделялись на золоте неба, точно горели жаркие уголья. Велик и страшен тот лес, но до него далеко. Трудно поверить, что волчица живет там и приходит оттуда. Скорее всего ее логово где-нибудь поблизости, в хлебах. Они уже колосятся, вытянулись в человеческий рост и могут укрыть не одного волка, а тысячи.
Как всегда, Иван Белин горд своей проницательностью. Но ему пора догонять стадо. Улыбаясь, он быстро зашагал по высокой траве, а рядом с ним еще более широкими шагами двигалась его белая палка. Подойдя к овцам, он вернул в стадо отбившихся животных и, опершись на палку, опять начал следить за волчицей.
В той стороне, при мягком освещении заходящего солнца, все отчетливо видно. Блестит зелень полян, черные тени залегли в оврагах, белеют дороги, а еще дальше к западу волнуется и сверкает залитое солнцем море хлебов. Вон там и волчица — белое пятно среди окружающей зелени. Она бежит все той же рысцой, спокойно, равномерно, не останавливаясь, не принюхиваясь и не оглядываясь. Иван Белин — пастух старый и опытный. Он знает, что собака или волк могут бежать так только тогда, когда стремятся к определенной цели. И в нем еще больше укрепилась уверенность, что направление, которого так упорно придерживалась волчица, она выбрала не случайно, а это — прямой и кратчайший путь к ее логову.
Иван Белин не сомневался также, что у волчицы есть дети.
Несколько раз он мог наблюдать ее совсем близко. Он видел ее, когда она, обманув чутье овчарок, не замеченная им самим, вдруг появлялась в каких-нибудь пятидесяти — шестидесяти шагах, словно выскочив из-под земли. Овцы, как подхваченные вихрем, бросались в сторону и сбивались в кучу. Оставшиеся сзади собаки с быстротой пули уже неслись на врага. А волчица, очутившись на открытом месте, застывала в той же самой позе, в которой останавливалась, — с поднятой передней лапой, в нерешительности, как будто не в силах повернуть обратно. Она забывала, что необходимо бежать, что надо спасать свою жизнь. Ее стиснутые челюсти разжимаются, красный язык висит, колеблясь от частого дыханья, полузакрытые глаза мигают. И вот взгляд этих глаз, которые только что не говорили, навсегда врезался в память Ивана Белина. В них не было страха, не было заботы о себе, не было мысли об окружающем. Они сгорали в огне какой-то другой боли, глубокой и скорбной. Словно чья-то рука сжала сердце Ивана Белина. Он понял все. Ему приходилось видеть такие глаза и такую муку во взгляде. Это взгляд матери — все равно, человек она или зверь…
Вот откуда у волчицы храбрость нападать среди бела дня. Вот откуда у нее силы защищаться, когда, несмотря на свою худобу и слабость, она так злобно щелкает зубами, что огромные злые псы отскакивают в сторону, как ужаленные.
Иван Белин отвлекся от этих своих мыслей, потому что стал опять следить за поведением волчицы. С ней творилось что-то непонятное. Она остановилась, потом медленно, крадучись, двинулась дальше, потом прыгнула, словно кошка, охотящаяся за мышью. Тело ее изогнулось дутой, длинный хвост трепетал в воздухе. Такие скачки она повторила несколько раз. Иван Белин усмехнулся: волчица мышковала. Это — самая недостойная волка охота. Но, видимо, ей ничего не оставалось. Раз не могла утащить овцу, надо было чем-то хотя бы обмануть желудок, потому что логово ее было уже близко. Там она, усталая и ослабевшая, ляжет в зеленой тени среди обглоданных костей, а пушистые волчата, невинные и жестокие в своем незнании, как все дети, жадно и прожорливо будут теребить ее истощенные соски. И опять она забудет о себе. Насторожив уши и внимательно поводя глазами, опаленными огнем той боли, которую подметил старый пастух, она будет чутко бодрствовать в ожидании опасности, но боясь не за себя, а за них…
Иван Белин вздохнул и пошел догонять стадо. В такие минуты он становился добрым и его сердце откликалось на всякое чужое страдание. Волчица уже исчезла среди хребтов, но он все еще оборачивался и глядел в ту сторону. Мысли его разбрелись. Он думал то о волчице, то о своих делах, но все это отрывочно и бессвязно; ясна была только мука, наполнявшая его сердце. Как-то неожиданно наступили сумерки. В небе, на побледневшем западе, словно крупный драгоценный камень, зажглась вечерняя звезда. Повеял прохладный ветер, насыщенный запахом душистых трав, застрекотали цикады, в темноте разлилась широкая и сладостная песня колокольцев. Во всем этом Иван Белин чувствовал неизменный, вечный и мудрый порядок, который приводил его в умиление. Он посмотрел на звезды, но теперь не искал в них примет и предзнаменований. Ему казалось, что это — божьи очи. Потом опять вернулся мыслями к волчице. «И она — живое существо, и она создана богом, — думал старик, искренне ей сочувствуя и желая добра. — И мать она, детей кормит…»
* * *
Прошло несколько недель. За это время Иван Белин больше не видел седой волчицы и почти забыл о ней. Как и у всякого человека, его настроение легко менялось. А теперь его беспокоило и другое: на утренних зорях стало сухо и тепло, роса не выпадала, в воздухе — ни единой капли влаги, солнце на восходе багрового цвета, а небо серое, мутное. По этим приметам Иван Белин предсказывал засуху. И действительно, засуха уже наступила, причем с каждым днем все усиливалась. Но Иван Белин знал, что и как устроено в мире, и не приходил в отчаяние.
— Ничего, ребята, — говорил он. — Господь знает свое дело. Пускай теперь будет жарко — хлеба созревают. А вот пройдет жатва, увезут снопы, откроется стерня по колено. Тогда этим заморышам не только будет где попастись, но они падать от обжорства будут.
Иван Белин говорил это маленьким пастушатам, которые каждый день собирались вокруг него. Вчерашние школьники, они сдали свои экзамены и теперь с сумкой через плечо, с пастушьим рожком у пояса пасли каждый по нескольку овец. Для них Иван Белин был большим авторитетом: человек мудрый, у которого есть все, что требуется настоящему пастуху. Уже своим внешним видом он привлекал к себе, располагая в свою пользу. Это — высокий, костистый старик, у него белые как снег волосы и такие же усы, но брови остались совсем черными. И оттого лицо его кажется разделенным на две разные половины: нахмуренное и немного суровое в верхней части и улыбчивое, веселое — в нижней. Говорил он медленно, растягивая слова, но приятным и сочным грудным басом. Он знал множество сказок и историй, и с помощью одной маленькой хитрости, которой слушатели даже не замечали, ему удавалось достигать того, чего другой человек не мог бы достичь ни добром, ни наказанием. Если ему было лень двигаться, не хотелось вставать из-за пустяков, он прерывал сказку на самом интересном месте и говорил кому-нибудь из окруживших его пастушат:
— Миланчо! Иди-ка, голубчик, верни вон тех овец. Прямо в пшеницу лезут.
Или:
— Стоянчо! Возьми-ка бутылку и сбегай к роднику за водой. Ну, быстро. Мы тебя подождем, и тогда я расскажу, что пастух ответил царице.
И ребята его слушались. Но иногда старик применял еще большую хитрость. Около Большого источника было одно место, где всегда, даже в самую большую засуху, зеленела свежая трава. Это место Иван Белин хотел оставить за собой. Чтобы не допустить туда мальчиков, он пугал их, рассказывая, особенно в сумерки, что там, у Большого источника, в лунные ночи выходит из воды белый буйвол с такими огромными рогами, с такими страшными глазами…
Но в характере Ивана Белина была и еще одна странная черта. Он выпивал не часто, его нельзя было назвать пьяницей. Но вот проходил месяц-другой, в течение которых он и не заходил в село, и вдруг, без всякого повода, без всяких предварительных сборов и даже мыслей об этом, он бросал стадо, покидал его на попечение жены или кого-нибудь другого и, словно против воли, побуждаемый посторонней силой, шел в корчму. Заходил туда будто бы купить табаку, фитиль для огнива или другую мелочь вроде этого, заказывал только одну рюмку ракии и все торопился уйти. Но вскоре рюмку сменяла бутылка, потом другая, и в конце концов он напивался как следует. Тогда он заламывал шапку на затылок, открывая свой наполовину черный, наполовину белый хлеб, и, хотя глаза прятались в тени черных бровей, под огромными усами оставалась прежняя улыбка. И в пьяном виде Иван Белин был таким же безобидным и добродушно веселым, как в то время, когда рассказывал пастушатам сказки. Он откалывал разные шутки, танцевал, свистел, надувая щеки и вращая глазами. И часто эти пиршества заканчивались тем, что, когда поздно ночью он уходил, ноги не повиновались ему и, так как его дом стоял на горе, приходилось призывать на помощь руки и идти на четвереньках.
Через два месяца после встречи с седой волчицей Иван Белин в один прекрасный день, почувствовав, что его зовет таинственный голос, оставил свой плащ, сумку, палку и очутился в корчме. Сразу пошло веселье, потому что тут же оказался Петр Чубра. Это был сверстник и приятель Ивана Белина, но он не верил ни его пророчествам, ни историям, которые тот рассказывал, и любил противоречить ему и его дразнить — не почему-либо, а просто ради смеха и в расчете на угощение. И теперь, когда Иван Белин, по месяцам молчавший в поле, стал выкладывать все, что накопилось у него в душе, Чубра одному верил, другому не верил. Верил, когда рюмки были полны, возражал, когда они были пустые. А когда они выпили немного больше, между ними вспыхнул такой спор, что посторонний человек мог бы подумать, что сейчас дело дойдет до драки.
Иван Белин не оставался в долгу. Увидев, что его предсказания о засухе и новых войнах не помогают, он стал искать что-нибудь другое, чтобы удивить и унизить этого упрямца. И вдруг встал, покачиваясь на своих длинных ногах, поднял черные брови и крикнул Чубре:
— Слушай! Я знаю такое…
— Ничего ты не знаешь, — прервал его Чубра.
— Нет, знаю.
— Волков одних знаешь.
— Ха-ха-ха! — засмеялся Иван Белин, трясясь всем своим громадным телом. — Волков. Ха-ха-ха! Ты прямо раньше меня сказал. Да, знаю я волков! Знаю, где живет седая волчица, и видел ее волчат. Их двое, вот такие…
Чубра посмотрел на него насмешливо.
— Я их поймаю! — крикнул Иван Белин, рассерженный этим взглядом.
— Поймаешь, если кто другой их держать будет.
— Поймаю!
— Как же! Пусть поживут звереныши…
Корчмарь Радослав принес еще одну бутылку вина, и Чубра перестал противоречить. Но как сумасшедший все время повторяет одну и ту же фразу, случайно застрявшую в его памяти, так Иван Белин не мог больше говорить ни о чем другом, кроме как о волчице. И снова вспыхнуло препирательство.
— Могу! — кричал Иван Белин.
— Как же!.. — дразнил его Чубра.
Тогда Иван Белин встал, надвинул свою огромную мохнатую шапку до самых бровей, как делал всегда, принимаясь за работу, и быстрыми шагами пошел к выходу. В дверях он обернулся, провел рукой по своим длинным усам и сказал Чубре:
— Сбрею себе усы, если не добуду волчат. Вот подожди немного, увидишь…
Иван Белин направился прямо домой. Там, не говоря ни слова, начал что-то искать, роясь в чуланах и сундуках. А баба Бяла тем временем бранила его, зачем он покинул стадо на мальчика, который остался при овцах один-одинешенек. Старик, молчал и даже не объяснил, что ищет, а только усмехался из-под усов. Наконец он нашел какой-то мешок, осмотрел его, чтобы убедиться, что в нем нет дыр, и отложил в сторону. Потом достал свое старое кремневое ружье, осмотрел и его, щелкнул курком и присоединил к мешку. Но когда он вытащил длинную веревку и начал ею опоясываться, глаза бабы Бялы расширились от изумления и стали совсем круглыми. Она смотрела на мужа, не зная, что и сказать.
— Дай мне теперь мыла, — сказал Иван Белин все так же таинственно. — Я пойду вешаться.
— Господи боже! — закричала старуха и перекрестилась. — Ты с ума спятил. Совсем спятил старик.
И, как всегда в минуты горькой обиды, она засуетилась, начала причитать и жаловаться.
Иван Белин, покачивая головой, усмехался. Потом взял мешок и ружье, проверил, не забыл ли прицепить к поясу свой большой пастуший нож, и вышел.
* * *
Перед вечером, подремав немного после обеда, Чубра вышел на улицу. Хотя он не верил предсказаниям Ивана Белина, но все же посмотрел на небо и убедился, что действительно надо ждать засухи. Тени дошли уже до середины дороги, а было еще жарко, пыль жгла подошвы. Вспомнив про Ивана Белина, Чубра усмехнулся. Он был убежден, что баба Бяла сумела вразумить старика и отправить его к стаду.
Вдруг послышался какой-то шум, и Чубра обернулся в ту сторону. В верхней части села из-за поворота дороги показалась большая толпа народу. В чем дело? Дети и женщины выбегали из домов и присоединялись к зрителям. Визг, крики. Но как будто на несчастный случай не похоже. Толпа приближалась. Какой-то высокий человек, выделяясь из всех своим ростом, нес что-то на плечах, перекинув это поперек, как пастухи носят овцу или ягненка. Это было нечто белое и большое, но не похожее ни на овцу, ни на ягненка.
— Мара, Мара, — послышался пискливый голос девочки, — смотри! Волк, волк!
И действительно, Иван Белин, раскрасневшийся и усталый, — Чубра узнал его, — нес на плечах волка.
— Как же!.. — привычно прошептал Чубра, не веря своим глазам.
Толпа подхватила его и понесла за собой.
— И волчата тут же! — кричали дети. — В мешке!
У Радославовой корчмы Иван Белин остановился и сбросил свою ношу. На земле распростерся громадный страшный зверь. Это была та самая седая волчица, о которой все слышали. Соструненная, с палкой между челюстями, вся замотанная и стянутая веревками, она не могла ни укусить, ни даже разинуть или закрыть рот. В ее боку большая красная рана. Жизнь в ней еще теплилась, но уже видно было, что она умирает. Ее глаза то открывались, то закрывались. В мешке, брошенном рядом, шевелились два живых комочка.
Иван Белин, более обычного потемневший в верхней половине лица — вокруг глаз и под черными бровями — и еще более веселый и улыбчивый в нижней половине, коротко и отрывисто рассказывал, как он поймал волчат и как потом застрелил самое волчицу. Слушатели ловили каждое его слово, глядя то на него, то на распростершегося на земле странного зверя.
— Ну, Иван, это ты здорово! — крикнул Чубра, пробившись через толпу.
Иван Белин поднял свою огромную шапку. Глаза его как будто совсем исчезли под темными бровями, но морщины около седых усов смеялись.
— Смотри! — коротко и гордо ответил он и показал на волчицу.
— Как же, — растерянно бормотал Чубра, — как же…
Иван Белин развязал мешок и достал волчат. Они были совсем как маленькие щенята, только с торчащими ушами, серые, пушистые, а глаза синие, словно бусины. И тут волчица — об этом женщины потом говорили между собой — медленно открыла глаза и опять их закрыла.
Иван Белин завязал мешок. Всеобщее любопытство было удовлетворено. Мужчины, собравшись в кучки, все еще о чем-то толковали, а женщины, взяв за руки детей, собрались уходить, но не могли оторвать глаз от волчицы. Среди них царило молчание.
— Бедняжка! — прошептала одна.
— И ведь дети у ней… Боже мой…
И во взглядах, которые эти матери бросали теперь на Ивана Белина, горели ненависть и гнев.
Дребезжа подкатила телега и остановилась. Лошади упирались и фыркали. Это приехал Чубра.
— Ну, Иван, — крикнул он, — давай сюда волков! Поедем от дома к дому. Каждый должен дать что-нибудь. Такой обычай. Каждый должен дать, ведь у всех скотина…
Несколько дней тому назад по селу водили разукрашенную девочку, которую все обливали водой, чтобы вызвать дождь. Но и тогда не было такого шума и гама, как теперь из-за этих волков. Телега двигалась по улицам, останавливаясь у домов, собирала вокруг себя женщин и детей. Собаки, чуя волчий запах, начинали выть. Чубра бесстрашно поднимал волчицу для всеобщего обозрения. И на седой шерсти огромного тела, висевшего у него на руках, алым цветком блестела на солнце кровавая рана.
Потом Чубра показывал волчат. И тут повторялось одно и то же: женщины давали, что могли, но при этом молчали и смотрели холодно и неприязненно.
«Бедная… бедная…» — слышал позади себя Иван Белин.
Это начало его смущать. Чтобы придать себе храбрости и обмануть себя, старик пытался улыбаться, но улыбка получалась насильственная и какая-то виноватая. Он был, словно невольник, весь во власти Чубры. Но часто задумывался и говорил как бы про себя:
— Вот как получилось. Ну, что поделаешь…
Чубра подавал ему бутылку ракии и потчевал:
— Пей. Ты имеешь право пить. Истребил волков, искоренил их. Пей.
И Иван Белин пил, хотя это не доставляло ему теперь никакого удовольствия. И опять повторял сам себе:
— Вот как получилось. Ну, что поделаешь…
Веселье не пришло к нему и вечером, после того как он отнес волчат и волчицу к себе домой и, вернувшись в корчму, продолжал пить с Чуброй. Старик как будто поглупел и одичал, ему не хотелось разговаривать, он потерял волю и желание к чему бы то ни было. Не раз Чубра, видя, что Иван Белин сидит задумавшись, с опущенной головой, хватал его за плечо и начинал трясти, чтобы он очнулся.
— Пей! — говорил Чубра. — О чем тебе думать? Нет больше волков, ты их уничтожил.
И старик пил. Пил так много, что на обратном пути ему для ходьбы, кроме ног, понадобились также и руки.
Дома он увидел бабу Бялу стоящей посреди комнаты на коленях. Она качалась взад и вперед и пела. Или, может быть, не пела, а плакала. При его появлении даже не обернулась, но запела еще громче. Иван Белин дотащился до постели в другой комнате, лег, и тут все вокруг него завертелось, закачалось и вместе с ним словно рухнуло в какую-то пропасть.
По привычке он проснулся рано. Вышел из дому. Тонкий серп луны висел чуть повыше темных холмов. Бледный свет озарял двор, но деревья казались черными, и глубокие тени залегли вдоль стрех и плетней. У Ивана Белина под веками, в глазах словно засели какие-то колючки, голова тяжелая, в памяти провал. Он не мог вспомнить, где был и почему сейчас не при стаде. Но мысль об овцах воскресила в нем вчерашний день и заставила его вздрогнуть. Сразу вспомнилось все, и только сейчас он сообразил, что делала баба Бяла при его появлении. Она стояла среди комнаты на коленях и не пела, а плакала, поминая двух сыновей, павших где-то на поле битвы…
Старик быстро вернулся домой, взял лампу, спички и направился к овечьему хлеву, где оставил волчицу. Отворив дверь и войдя в темноту, он зажег лампу и поднял ее. На земле лежала, вытянувшись, окоченелая волчица. А рядом, около ее отвисших сосков, он увидел волчат. Один из них спал, другой был на ногах. И этот, обернувшись, посмотрел на старика своими синими, как бусины, глазами. Рука Ивана Белина задрожала, и лампа, которую он держал, заходила ходуном.
* * *
Иван Белин снова стал пропадать в степи возле овец и еще реже, чем раньше, приходил в село. Теперь он больше времени проводил с пастушатами и по-прежнему рассказывал им свои сказки. Но случалось, что ребятам надоедало их слушать, и, охваченные буйным весельем, они начинали дразнить старика и подшучивать над ним.
— Дед Иван, — спрашивали они его, — волчата еще не выросли? Правда, что ты их выпустишь, когда они станут большими?
Другие, лежащие немного поодаль, были еще более дерзкими.
— Дед Иван, — слышалось оттуда. — А правда, что баба Бяла тебя бьет?
И другой голос:
— Дед Иван, покажи, как ты возвращаешься на четвереньках.
Старик смотрел в землю, покачивая головой и улыбался. Потом протягивал руку по направлению к Большому источнику, растопыривал пальцы, придавал лицу испуганное выражение и начинал рассказ о том, как оттуда выходит буйвол с такими огромными рогами, с такими страшными глазами…
Перевод Н. Шестакова.
ЧУЖАК
Как всегда по праздникам, корчма была полна народу. В открытые окна было видно, как подходят запоздавшие — все в чистых рубахах с широкими белыми рукавами. Мужики шли медленно, тяжело ступая, словно усталость дала себя знать только сейчас, когда полевые работы кончились; многие останавливались и подолгу смотрели вокруг. Да и как не смотреть? Казалось, трава пробивается и сквозь камень. Кругом было так зелено, что сидит человек в корчме, а перед глазами его зеленые круги пляшут.
Переступив порог, новые посетители громко здоровались, однако садиться не спешили, а останавливались посреди корчмы, потому что там стоял Йови и рассказывал:
— Всюду я побывал. И на Мимерлике, и на Дурасийской дороге. Эх, братцы, какие нынче хлеба — загляденье. Рожь высокая, с меня ростом. От ночного дождичка малость полегла, но ничего — пригреет солнышко, и она поднимется. Особенно хороши озимые твои, дядя Алекси, — повернулся он к старосте, — те, что на Чатырлыке.
— У меня там тоже озимые!
— И твои, дядя Миал, все хороши.
— Правильно говорит Йови. Бог даст, большой будет урожай, невиданный, — отозвался дед Иван. — Хлеба нынче что надо. Только ни за что поручиться нельзя, пока не ссыплешь зерно в амбар. Сберечь хлеба надобно. Я тебе, Алекси, вот что скажу. Послушай…
Староста в это время разговаривал с другими, и деду Ивану пришлось подождать.
— Послушай, Алекси, — начал он снова, — сказал бы ты своим служащим, полевым сторожам, чтобы получше стерегли. Чего они в селе болтаются, пусть в поле идут.
— Хорошо, дед Иван, хорошо… Я уже говорил: «Народ, мол, в претензии — или стеречь будете как следует, или уволю на общем основании». В оба, говорю, смотрите: забрела скотина в хлеба — в загон ее, и с хозяина штраф.
— Не штрафовать их надобно, а пороть, пороть! Слышишь, Алекси?
— Уж больно ты крут, дед Иван. Чего своим чабанам не скажешь: все в хлеба норовят залезть.
— Кто? Мои чабаны? Да ты думай, что говоришь! Мои чабаны! Ты бы лучше за собой последил. С каких пор должен мне два наполеона. Осел этакий. Мои чабаны…
— Хватит браниться, — вмешался староста. — Стоян, ты помоложе, помолчи. И ты, дед Иван, брось злиться. Послушайте лучше, что я скажу. Кто тут староста? Я! У меня, так сказать, вся законная власть. Я сам знаю, что делать, и не желаю, чтобы мне указывали. Запомните раз и навсегда: с этого момента если поймают кого на ниве, будь то чабан или пастух, наш или чужой — все едино, штраф на общем основании. Так и знайте!
Пить еще не начали, и потому ссора быстро угасла. Навеселе был только Торашко-каменщик, который пришел раньше всех — дом его был поблизости, на горе. Задумал как-то Торашко расширить двор и начал копать землю возле дома. «Воюю с горой!» — говорил он. Но из-под земли полез хороший камень, и Торашко решил стать каменщиком. Теперь возле его дома всегда высились груды тесаного камня, готового для продажи. Они походили на стены крепости. Поэтому Торашко любил говорить: «Знать никого не желаю! Слышите? Я живу в Порт-Артуре!» Но говорил он это, когда бывал пьян, и у него выходило: «Я живу в Портартыре!»
Во время ссоры Торашко помалкивал, но внимательно ко всему прислушивался. Он ни с кем не был согласен, всех считал неправыми. Но у него в пьянстве был свой заведенный порядок, и минута для объяснений еще не настала. Он только слушал и метал сердитые пронзительные взгляды то на одного, то на другого из говоривших, словно хотел сказать: «Я вам еще покажу». От злости он громко стучал кулаком по столу и требовал еще ракии.
Разговоры стихли, все разбрелись по углам. За одним из столов староста и несколько близких ему людей беседовали о политике.
— Драган опять в город подался — начальству жаловаться, хочет выборы опротестовать.
— Только зря старается!
— Приходила его жена. Не знаю, говорит, что и делать с моим Драганом. Совсем голову потерял с вашими деревенскими выборами. Во сне вскакивает и кричит: «Кассация!»
Все засмеялись.
— Кассация, значит! Она жену мою спрашивает: тетя Мария, объясни, что такое «кассация»?
— А та?
— Что та? Ладно, ладно, — говорит. — Пусть по пивным болтается, пусть бездельничает! Дело тут не в кассации, а в том, что до работы касается.
Все снова громко засмеялись. Староста наклонился низко над столом, оглянулся по сторонам и перешел на шепот.
За другим столом дед Иван, позабыв о ссоре, рассказывал:
— Не говори так, Миал, сегодня большой праздник. В этот день святой царь Костадин и царица Елена нашли честный крест, тот самый, на котором распяли Исуса Христа. Хаджи Злати, вернувшись с поклонения гробу господню, принес от него кусочек — маленький такой, с крошку величиной. Я тогда ребенком был, а все еще помню: кусочек дерева, черный как уголь. От всего помогает.
— Как же, помогает!
— Эх, Миал, с каких это пор ты стал таким еретиком?
Дед Иван засмеялся и закурил цигарку, вставленную в длинный тростниковый мундштук.
В корчму вошел Илия, полевой сторож, — высокий, загорелый, с крымкой за спиной, — и от него будто пахнуло свежестью зеленых нив. Он поискал глазами старосту, убедился, что тот в корчме, и, выйдя за порог, тотчас вернулся, ведя за собой какого-то незнакомого мужика.
— Господин староста, — сказал он зычным голосом. — Вот поймал одного, пас лошадь в ячмене Татар-Христо, у виноградников.
Разговоры сразу смолкли. Все обернулись к незнакомому крестьянину: это был щуплый, оборванный мужичишка. По одежде было видно, что он из другого села. На одном глазу у него было бельмо, отчего он казался косым.
— Ты слышишь, староста, слышишь? — закричал дед Иван. — Что я тебе говорил? А?
— В моем ячмене, значит, был? — спросил Татар-Христо. — В моем ячмене?
Он встал, выбрался из-за стола, вроде бы спокойно сделал несколько шагов и вдруг кинулся на незнакомца.
— И что за народ! — закричал он. — Как это так? Пойти топтать чужую ниву, чужое добро — то, что полито нашим потом! Кто ты? Откуда взялся, разбойник?
Он побагровел, на шее его вздулись жилы. Вытаращив глаза, он занес было над крестьянином кулак, собираясь ударить.
— Дай ему, дай! — подзуживал дед Иван.
— Стойте! — крикнул староста. — Существует закон. Сядь на место, дядя Христо. Ты зачем зашел в ячмень? — обратился он к незнакомому крестьянину.
— Нет, господин староста, не заходил я туда. Лошаденка у меня больная. Остановился я на дороге, у самого края нивы. Дай, думаю, посмотрю, станет она есть или нет, — ведь когда скотина больна, она не ест. И не притронулась, ни одного колоска не тронула…
— Врет, господин староста! — крикнул Илия и свысока, по-орлиному, смерил крестьянина взглядом. — Врет, посреди поля был.
— Штраф! — сказал староста. — Сто левов штрафу. А ну, выкладывай деньги!
— Сто левов! Да откуда я их возьму? Сто левов! Бедняк я, нет у меня. Сто левов!
— Ну-ка, Илия, обыщи его! Посмотри, сколько у него денег.
Но, прежде чем Илия до него дотронулся, крестьянин сам сунул руку за пояс, вытащил прикрепленный к шейному шнурку синий рваный кошель и начал в нем медленно, мучительно рыться. И как будто только теперь все заметили заплаты на его старой одежонке. Дрожащими руками он вытащил огниво, кремень, банкноту в двадцать левов, сложенную вчетверо, несколько мелких монет и пуговиц.
Но тут неожиданно вскочил Торашко, оттолкнул стол и крикнул:
— Оставьте человека в покое! Эй вы, люди!
Пьян был Торашко. Встав из-за стола, он пошатываясь подошел к крестьянину, обнял его и заплакал.
— Ох, братец, братец! — причитал он. — Нашли с кого деньги требовать, братец…
Он поцеловал незнакомого крестьянина сначала в одну, затем в другую щеку, отошел и молча сел на свое место.
В корчме стало тихо. Все молчали. Только дед Иван, ни на кого не глядя, проворчал себе под нос:
— Гм… Еще целует… Иуда!
Первым отозвался староста:
— Бог с ним, Илия. На этот раз прощаю, но в другой раз смотри не попадайся.
Не успел крестьянин, дрожа теперь от радости, а не от страха, убрать свой кошель, как кто-то с улицы крикнул:
— Эй! Чья тут лошадь! Лошадь пала! Подыхает! Чья лошадь?
Услыхав это, крестьянин выскочил на улицу. Мужики высыпали следом. Возле корчмы стояла телега, а рядом с ней прямо в упряжи лежала лошадь. Видно, правду сказал крестьянин. Все принялись помогать. Ухватили больное животное — кто за хвост, кто за голову — и поставили на ноги. Каков был хозяин, такова и скотина: низкорослая, исхудалая, с облезлой шкурой. Она едва держалась на ногах, глаза были темные, мутные, будто слепые.
Крестьяне шумно толпились вокруг и, перебивая друг друга, давали советы. Дед Иван заявил, что бока у лошади, кажется, вздуты, и потому неплохо бы дать ей английской соли. Кто-то другой предположил, что лошадь простыла и ее нужно растереть. Тогда Татар-Христо схватил с земли клок сена и начал растирать ей живот и спину. Он растирал до тех пор, пока сам не вспотел. Лошаденка, казалось, немного оправилась.
— Накинь ей что-нибудь на спину и поводи, — сказал староста. — Поправится, не беспокойся. Только води, не давай ей стоять на месте. — И, обернувшись к Илии, добавил: — Сбегай к нам. Скажи, чтоб дали немного хлеба и брынзы, пусть человек подкрепится.
Староста вернулся в корчму. За ним пошли и остальные.
Крестьянин остался один и принялся вываживать лошадь.
Наступил полдень. Некоторые крестьяне ходили домой обедать, другие оставались сидеть в корчме. На чужого мужика никто не обращал внимания. А он все водил и водил свою лошадь, все более обеспокоенный тем, что ей не легчает.
Стемнело. Густая листва садов почернела, луга и нивы исчезли во мраке. Над черным гребнем холма зажглись звезды. Было тепло.
У лошаденки уже не было сил, и она опустилась возле телеги. Крестьянин стоял рядом, в темноте. На телеге так и остался лежать нетронутый кусок хлеба. Улица опустела, только в корчме все еще горел свет, оттуда доносились звуки волынки, слышно было, как танцуют рученицу. Немного спустя из корчмы вышел Торашко-каменщик, он взглянул на крестьянина, но или не разглядел, или не узнал его. Покачнувшись, он двинулся вперед.
— Знать никого не желаю! — крикнул он. — Я живу в Портартыре!
И, проскочив вперед больше, чем надо, повернул и устремился по улице, ведущей в гору.
Крестьянин остался один. Вокруг никого не было, да и никто не в силах был ему помочь. Он опустился на корточки возле лошади. Потом сел прямо на землю и положил голову лошади себе на колени. На него смотрел большой, полный страдания глаз, в котором отражалась яркая лучистая звезда.
Перевод Т. Колевой.