ПЕСНЯ КОЛЕС
Далеко разнеслась слава о Сали Яшаре, знаменитом тележном мастере из Али-Анифе. Не бывало еще в Али-Анифе такого мастера, да кто знает, будет ли когда. Об окрестных селах и говорить нечего: там таких не видывали. Не было такого мастера даже в городе, а ведь город этот лежал посреди бескрайней равнины, от него лучами в разные стороны расходились дороги, и с незапамятных времен жили в нем самые прославленные умельцы — мастера тележного дела. Так уж оно сложилось. Однако всех превзошел Сали Яшар, потому что был у него дар от бога. Было это делом случая, как волей случая появляются в селах те знаменитые знахари, что вылечивают самые тяжелые недуги и иной раз какими-нибудь травами, куском раскаленного железа или просто несколькими словами возвращают жизнь умирающим.
И впрямь было в Сали Яшаре что-то, делавшее его похожим на этих людей. Как всякий кузнец, был он человек здоровый и сильный, а нравом — добрый, тихий, задумчивый. Говорил он мало, но то немногое, что слышали от него, было всегда умно, ясно, обдуманно; и тем, кто слушал, всегда казалось, что в глазах Сали Яшара остается еще много чего-то недосказанного, затаенного, скрытого. Будто в душе его был другой, невидимый кузнец, который тоже работал, тоже ковал; и только искры и отблески этого внутреннего огня светились в задумчивых глазах мастера. Это был простой человек, с черными от работы руками; он ковал железо, мастерил телеги, а вид имел мудреца и невольно внушал уважение даже тем, кто его не знал и ничего не слыхал об искусных его руках.
Была у него привычка, хорошо известная односельчанам: каждый вечер, незадолго до захода солнца, в час, который всякому показался бы слишком ранним, Сали Яшар разом прекращал любую работу и закрывал мастерскую. Ученики и подмастерья наскоро умывали перепачканные углем лица и расходились. Никакие увещания, никакие просьбы не могли заставить Сали Яшара задержаться дольше и закончить работу, какой бы срочной она ни была.
— Сделаем, — говорил он. — И завтра будет время, и завтра божий день.
Произносил он это кротким, но твердым голосом, а сам, казалось, был уже где-то далеко, отрешившись от всего, забыв обо всем, погруженный в ту странную задумчивость, которой полны были его глаза, скрытые под густыми бровями. И, накинув что-нибудь на влажные от пота плечи, он спокойно отправлялся домой, немного сгорбившись, задумчиво глядя себе под ноги. А люди, встречая его, почтительно с ним здоровались, удивленно смотрели ему вслед и думали: «Должно быть, горе какое гложет сердце Сали Яшара, и спешит он домой не для того, чтобы отдохнуть, а чтобы остаться наедине с самим собой и своими мыслями.
А в сущности никто так не ощущал сладости отдыха, как Сали Яшар. Вернувшись с работы, он усаживался на скамью у дома, сидел один и глядел в поле. Ему приносили кофе, и он отдыхал, куря цигарку за цигаркой. Усталость приятным ознобом уходила из его тела, и, ни о чем не думая, Сали Яшар радовался тому, что было перед его глазами. На зеленых полянах, наполовину потонувших в тени, наполовину залитых солнцем, паслись овцы; тянулись к селу белые цепочки гусей; жеребята, отделившись от своих табунов, с веселым ржанием, разметав гривы, носились друг за другом. Закатный свет в небе, казалось, опьянял ласточек, и они то проносились у самой земли, то вдруг стрелой взмывали ввысь. Спокойные и важные аисты возвращались к гнездам. Сали Яшар смотрел, как они кормят своих птенцов, как потом отлетают в сторону, пробормотав что-то про себя, и, закинув головы, словно обращаясь к небу и к богу, принимаются громко и торжественно щелкать длинными клювами. В тот же миг из-за потонувших во тьме садов, над которыми мерцала вечерняя звезда, раздавался крик муллы, и Сали Яшар поднимался, чтобы совершить молитву.
Чуть погодя Сали Яшар снова сидел на скамье, дивясь происшедшей вокруг перемене: мрак окутал равнину, и теперь там уже ничего нельзя было различить, а над горизонтом, над разорванной пыльной завесой всплыл месяц — большой и красный, как кусок раскаленного железа. Наставал час, когда Сали Яшар переставал смотреть вдаль и погружался в свои размышления. Правы были люди из Али-Анифе: неотступная мысль мучила Сали Яшара, и каждый вечер в одно и то же время он возвращался к ней.
Дела его шли хорошо. Некогда бедный, простой кузнец, он стал теперь знаменитым мастером, к которому приезжали с заказами из самых отдаленных мест. Работы было хоть отбавляй. Сали Яшар не любил никому отказывать, да и чем больше было работы, чем больше нужно было спешить, тем веселей шло дело. В нем пробуждались неведомые ему самому силы, он загорался, работал со страстью, с увлечением, рука становилась уверенной, глаз — точным, и железо под его молотом неожиданно приобретало такие совершенные формы, какие он не сумел бы ему придать и при самой медленной и кропотливой работе. Именно такой труд был по душе Сали Яшару. И из рук его выходили такие телеги! Просто чудо: легкие, того гляди, сами покатятся, нарядные, красивые, как молодицы, с узорами и красками, сверкавшими точно распустившиеся цветы. Но самое удивительное в этих телегах были звуки, которые они рассыпали на ходу. Казалось, в их железных осях таилась музыка. Как мастерил их Сали Яшар, одному богу известно, но его телеги не громыхали, не дребезжали, подобно другим, а пели по дорогам.
Телеги пели и словно рассказывали о том, что человек может быть очень богат и в то же время очень несчастен. И впрямь, на что было Сали Яшару его богатство? Чересчур поздно оно пришло. На холме, по правую сторону тракта, где телеги, возвращаясь из города, поют свою самую мелодичную песню, лежат в могиле два его сына, два сокола. Высокие, грубо обтесанные камни возвышаются над ними, земля поросла травой, будто никогда не касалась ее лопата, а куст сирени, что зацветает каждую весну, растет там словно с незапамятных времен. «Не могу я передать им мое золото, — думал Сали Яшар, — да и я не возьму его с собой, когда отправлюсь к ним». Темнота ночи скрывала глаза Сали Яшара, и нельзя было различить, что таится в них. Оцепенело смотрел он в землю и думал: лучше бы он был бедняком, но живы были бы два его юнака — они так и стоят перед ним, улыбаясь ему своими синими глазами, румяные, широкоплечие.
И тут Сали Яшар принимался думать о том, что следует ему совершить какое-нибудь большое, доброе, поистине бескорыстное дело, которое доставило бы радость многим людям и пережило многие поколения. Совершить то, что, как он когда-то слышал от мудрых седовласых стариков, называют «себап». И приходил ему тогда на память Мурад-бей из Сырнена, который выстроил знаменитую Каралезскую чешму. Какую чешму и на каком месте! Девятнадцать каменных бассейнов, перед ними мощеная, словно двор в караван-сарае, площадка; три источника, журча, льют холодную, чистую, как слеза, воду. А вокруг — безрадостное, поникшее поле, сухая потрескавшаяся земля да нестерпимая жара, будто в пустыне. Бредут стада, идут люди, стекаются к чешме, а глаза у них горят от духоты и палящего зноя. В обе стороны от чешмы бежит белая дорога, и каждый путник, куда бы он ни шел, сворачивает к чешме, чтобы напиться. И может, редко кто выскажет вслух, но в душе у каждого благодарность богу и хвала тому, кто построил чешму на дороге и чье имя, кажется, вечно шепчут струи трех ключей.
Вот такое же доброе дело хотелось совершить и Сали Яшару. Но ведь не везде поставишь чешму — трудно сыскать место. Приходило ему на ум выкопать колодец, соорудить мост в каком-нибудь гиблом месте либо построить постоялый двор, где находили бы приют путники, застигнутые ночью в дороге. Но все это ему казалось или слишком незначительным, или недостаточно почетным. Не зная, что предпринять, он ломал себе голову, как над трудной, неразрешимой задачей. Наконец Сали Яшар спохватывался, что пора идти в дом, и поднимался со скамьи. Побледневший месяц уже стоял высоко в небе…
Вот мимо идет человек, а рядом по земле движется его длинная тень. В лунном свете Сали Яшар видит, что у человека за спиной ружье, и узнает его — это Джапар, ночной сторож.
— Добрый вечер, Сали-уста, — говорит, останавливаясь, Джапар, и огонек цигарки вспыхивает у него в зубах.
— Добрый вечер, Джапар.
— Хороша погодка!
— Хороша. Вот я и засиделся.
— Ну и луна! Впору белых коней воровать… — шутит Джапар.
Джапар идет дальше, а Сали Яшар направляется к дому. Глядя на светлые пятна, которые золотыми монетками поблескивают в тени акаций, он думает о том, что приходит ему на ум каждый вечер, потому что каждый вечер проходит здесь Джапар и перекидывается с ним словечком. Джапар бедный, но славный парень; несколько лет назад он посватался было к дочери Сали Яшара, но та не пошла за него. Много времени утекло с тех пор. Джапар любил поговорить с Сали Яшаром, но старик чувствовал, что под этой приязнью кроется боль и что другие мысли таятся под словами, которые произносит Джапар. И в этот вечер, глядя, как уходит он в темноту и как светится его цигарка, Сали Яшар думал, что в душе Джапара до сих пор что-то осталось от прошлого, что горит еще рана, подобно горящему во мраке огоньку его цигарки.
* * *
Как обычно, каждый вечер посиживал Сали Яшар на своей скамейке. Но коварен был холодный ветер, дувший с моря. И однажды Сали Яшар простудился и слег. Поначалу он думал, что болезнь пустяковая, верил, что вскоре поправится. Подмастерья продолжали работать; как и прежде, звенели удары их молотов. Но вот Сали Яшару стало хуже, подмастерья не могли уже больше работать одни, и стук молотов внезапно смолк. Это молчание испугало Сали Яшара. Только тут понял он, что тяжело болен и может умереть. Он не боялся смерти, потому что за долгую свою жизнь успел обо всем передумать, приготовился и к смерти. Но, как каждый человек, был он слаб, и мысли его с неодолимой силой возвращались сейчас к тому, что было для него всего милей и дороже. Ничего он не ждал, ничего не желал — только бы поскорее увидеть свою единственную дочь. Он любил ее, как любил всех своих детей, но она была красива, и ее образ сливался с образом его первой жены, на которую дочь была похожа. А это напоминало ему те времена, когда он был беден, — скуден был его хлеб, но сам он был молод и счастлив.
Послали нарочного, чтобы сообщить обо всем дочери и привезти ее. Сали Яшар точно рассчитал время, необходимое для дороги, но дочери все не было. Она должна была приехать еще вчера, но вот и сегодня не приехала. И все нет ее, хотя на дворе стоит поздняя ночь. Сали Яшар был добрым человеком и никогда никого не упрекал, но теперь он не в силах был сдержать себя: сердился, кричал, обвинял дочь в неблагодарности. От волнения и тревоги ему в течение дня дважды становилось худо, и приходилось брызгать ему в лицо холодной водой, чтобы привести в чувство. Ослабевший, потерявший способность ждать и надеяться, он лежал навзничь в постели; голова его была обвязана белым платком, из-под которого выступали приложенные к вискам две половинки лимона. На полу дремала его старуха жена, тоже обессилевшая от усталости.
А ночи снова стали теплыми. Окна были открыты, во дворе чернели акации, а сквозь их листву струился белый свет месяца. Тихо было в селе, даже лая собак не слышно. Только время от времени пролетит сова, и плаксивый крик этой птицы зловеще пронижет темноту ночи, будто зов самой смерти. Затем снова все стихало, лишь чернели ветви акации, повисшие в серебряной паутине лунного света. Как ни напрягал слух Сали Яшар, он ничего не слышал, кроме какого-то неясного шума, и вскоре понял, что это стучит кровь в висках.
Внезапно он вздрогнул: где-то катилась телега. Она постукивала тяжело и глухо — должно быть, взбиралась на какой-то пригорок; но вот она прогромыхала под гору, замолкла и, наконец выйдя на равнину, быстро покатилась и запела! Сердце у Сали Яшара забилось. Он приподнялся в постели, вслушался. «Это Шакире, — подумал он, — это она!» Не могло быть сомнения — ему говорили об этом металлические звуки, которые звенели в ночи, летели из-под колес, как белые птицы, и, проникая сквозь листву акаций, струились вместе с лучами месяца; они проникали в окна, неся с собой блеск знакомых глаз, знакомую улыбку, говоря: «Едет! Едет!»
Что-то теплое и нежное шевельнулось в груди Сали Яшара. Он попытался встать. Кровать заскрипела под ним, и жена проснулась.
— В чем дело? — спрашивает она, глядя на него с испугом.
— Вставай, Шакире едет.
— Шакире? Неужели? Где?
— Слушай! Телега…
— Эх, телега… Мало ли телег проехало!..
Но глаза Сали Яшара горят, и его повелительный жест заставляет ее замолчать.
— Слушай! — повторяет он, показывая рукой на окно.
Затрепетали листья акаций, расплетая паутину лунных лучей, в окна каплями теплого дождя хлынула звонкая песня колес. Телега уже совсем близко. Отчетливо слышно, как она направляется к их двору, останавливается. Фыркают усталые кони, раздаются мужские голоса, и среди них голос Джапара. А вот и шаги за окном, под самыми акациями, и голос Шакире! Старуха бежит к дверям. Две слезы показываются на глазах Сали Яшара, теплыми струйками катятся по лицу и падают на землю…
* * *
Прошло больше месяца. Сали Яшар давно выздоровел и работал в своей кузнице. Он остался жив потому, что, как сам говорил, смерть приходит не тогда, когда к ней готовишься, а когда меньше всего ее ждешь. Но обо всем этом он уже больше не думал. Страдания и боль быстро забываются, стоит лишь вернуться здоровью.
Дочь его несколько дней тому назад уехала, и сейчас Сали Яшар, как и прежде сидя каждый вечер на своей скамейке, чаще всего думал о ней. Сколько радости принесла она с собой! До ее приезда большой просторный дом, выстроенный Сали Яшаром с расчетом, что в нем будет жить много народу, и защищенный от любопытных глаз высокой колючей оградой, походил на гробницу. Тихо было вокруг, пустынно, мертво. Только немощная, больная старуха жена бродила взад и вперед, словно привидение, да сам он — редкий гость в собственном доме. Но вот явилась молодая, красивая женщина; она ходила по комнатам, бегом спускалась по лестнице, гуляла под акациями и, озаренная солнцем, а потому еще более прекрасная, выходила в сад и останавливалась среди роз. Слышалась песня, звучал смех — дом ожил. Многим может господь одарить человека, но нет дара драгоценней, чем красота. Что ни молвит Шакире — все красиво, что ни сделает — хорошо. Он и сам, можно сказать, выздоровел потому, что этого пожелала Шакире. А стоило ей пожелать чего-нибудь, как все казалось и становилось возможным.
Словно ребенок была Шакире, жить не могла без игр и развлечений. Когда все в доме было вымыто и прибрано, она принялась рыться в старых сундуках, где хранились тяжелые, дорогие старинные одежды — наряды ее матери, первой жены Сали Яшара. Резвая, шаловливая, она затеяла каждый день наряжаться то в один, то в другой убор. Для нее это было не более чем забава, а у Сали Яшара сжималось сердце, потому что перед его глазами вставали воспоминания и видения другого времени, иных дней.
Однажды, вот так нарядившись, она вошла к нему с разноцветной пряжей и мотком золотых ниток в руках, села у окна и принялась вышивать платок. Жесткими широкими складками переливался алый атлас ее шальвар, а по золотому шитью синей безрукавки, облегавшей грудь, горели и рассыпались мелкие искры. И казалось, никогда еще не была она так хороша: тонкие брови дугой, лицо белое, круглое, глаза обрамлены черными ресницами, как темный колос пшеницы остями-усиками. Шакире молча вышивала свой платок, но было видно, что думает она о чем-то другом, потому что на лице ее играла улыбка. Вот, заглядевшись на мгновенье в окно, она откусила золотую нитку, потом опять склонилась над вышиваньем, еще шире улыбнулась и, не глядя на Сали Яшара, спросила:
— А что Джапар? Как он поживает?
Сали Яшар вздрогнул. Показалось ему, что как-то вечером он видел у своего дома огонек цигарки Джапара.
— Да ничего, — произнес он, помедлив, — живет…
Улыбка сбежала с красивого лица Шакире, пальцы с накрашенными хной ногтями забегали еще проворней; она тихонько что-то запела, и то ли впрямь такой была ее песня, или Сали Яшару только так показалось, но он будто увидел перед собой зеленые поля и новые телеги, которые катятся, катятся и поют, убегая куда-то далеко, далеко…
Многое еще вспомнилось Сали Яшару, и все это было связано с Шакире. Растроганный, умиленный, он невольно вспомнил тот тяжкий час, когда лежал он больной, думал, что умрет, и, вдруг услышав, как позвякивает телега, понял, что едет Шакире. Да, то была ее телега, певшая в лунном свете, телега, которую он не мог забыть! С такой силой вновь переживал Сали Яшар горечь и радость этого часа, что слезы, как и тогда, застилали его глаза.
Однажды, в один из тех осенних дней, когда мягко пригревает солнце, небо синее-синее, а в воздухе серебряными нитями носится паутина, Сали Яшар сидел на своей скамье; вдруг увидал он, что к нему приближается Джапар с ружьем за спиной. Сали Яшар сразу заметил, что в Джапаре произошла какая-то перемена. Он был гладко выбрит, русые усы тщательно подстрижены и подкручены, феска лихо сдвинута набекрень. Стройный, широкоплечий, он шагал гордо, и пуговицы на его щиколотках были высоко расстегнуты. Сали Яшар не любил щеголей, и, когда Джапар, поравнявшись с ним, поздоровался, он нахмурил брови и ответил на приветствие, даже не взглянув в его сторону. «Сдается мне, — думал при этом Сали Яшар, — что как-то вечером видел я огонек цигарки этого малого под нашими акациями у плетня, видел, как Шакире возвращалась через двор оттуда. Уж не беседовал ли он тайком с моей дочерью?»
— Ну что, Джапар? — спросил немного погодя Сали Яшар, стараясь казаться спокойным. — Что нового?
— А то нового, — ответил Джапар, прислонив ружье к стене и присаживаясь, — то нового, что вчера вечером вернулся Чауш Ибриям.
— Да ну! — удивился Сали Яшар. — А ведь болтали, что на него напали по дороге, убили?
— Болтать болтали, а вот вернулся. Своими глазами видел.
Джапар явно собирался рассказать всю историю. Но прежде свернул цигарку, закурил и только после этого начал рассказывать — медленно, с теми подробностями, которыми крестьяне любят пересыпать свою речь.
— Пошел я вчера вечером, — начал он, — на гумно Касап-Османа. Там что-то собаки залаяли. Пойду, думаю, посмотрю, в чем дело. Но никого там не было, и я присел под бузиной на камень. Было, должно быть, поздно, уже взошла утренняя звезда. Вдруг слышу: динь-динь… телега едет. Прислушался: далеко, за кладбищем, но так ясно слышно — поет, поет себе…
Джапар замолчал, устремив вперед задумчивый взгляд.
— Да что говорить, Сали-уста, такое уж мое занятие, сиди всю ночь напролет. А ночь долгая, нелегко высидеть до утра. Смотрю по сторонам, забудусь — глядишь, время-то и проходит. А то сижу, прислушиваюсь к стуку телег. И знаешь, Сали-уста, таких телег, как ты делаешь, нигде нет: у каждой свой голос, каждая на свой лад поет. Сижу я, слушаю и говорю себе: «Вот это — Мурадова телега, это — Халиолу Эшрефа, это — Карами…» Так вот, значит, вчера вечером, когда услышал я, что едет кто-то, слушал-слушал, да и решил: ведь это телега Чауша! Ничьей другой быть не может! И правда, вскоре зашлепали босые ноги, гляжу — чернеет паранджа, идет женщина, а с нею дети, скулят, как кутята, плачут. Узнал я жену Чауша. «Отец ваш едет», — говорит она детям. А телега звенит, звенит все ближе, ближе… Прямо тебе скажу, Сали-уста, — вздохнул Джапар, — растрогался я, всплакнул. Да, большая радость, большой праздник был вчера в доме Чауша!
Взволнованный до глубины души, Сали Яшар смотрел в землю, молчал и думал. Он не проронил больше ни слова, и Джапар, посидев еще немножко, взял ружье и собрался идти.
— Сали-уста, — сказал он, — телеги, что ты мастеришь, — истинный себап. До чего хорошо, когда возвращаешься домой, а тебя издали заслышат и выйдут навстречу!
Слышал или нет те слова Сали Яшар, — кто знает? — но он ничего не сказал, сидел все так же задумавшись, окутанный дымом цигарки.
На другой день Сали Яшар был в своей кузнице и, что случалось с ним редко во время работы, раза три подряд ставил свой молот на наковальню и, скрестив руки, опершись на него, подолгу стоял в задумчивости, а мехи тем временем работали. В первый раз он припомнил то, что рассказал Джапар о возвращении Чауша. Во второй — вспомнил, как он сам услышал звон приближающейся телеги, когда приехала Шакире, и при этом, как всегда, прослезился. А когда в третий раз Сали Яшар оперся на молот и задумался, он будто сквозь сон увидел тысячи телег, которые катятся и поют по дорогам, а из низких домишек, над которыми вьется вечерний дым, выходят с детьми на руках женщины; другие дети, постарше, бегут рядом, и все идут навстречу телегам встречать своих…
Никогда еще Сали Яшар не испытывал такого волнения и такой радости. «Аллах! — прошептал он про себя и схватился за голову. — Как я был слеп и глуп! Какую чешму, какие мосты я собирался строить? Себап? Благодеяние? Да есть ли большее благо, чем то, которое я творю? Телеги — вот что я должен делать! Телеги!»
— А ну, ребята! — закричал он. — Живей!
И зазвенели молоты по наковальням, полетели искры от раскаленного железа! Хотя подмастерьям Сали Яшара не впервой было видеть его лихорадочно увлеченным работой, они все же поглядывали на него с удивлением и улыбались.
В тот же день после обеда Сали Яшар вышел из дому и, широко шагая, глядя, как всегда, себе под ноги, направился к хибарке на краю села, где жил Джапар. Он застал его, когда тот разбирал и чистил ружье, — рукава закатаны, руки вымазаны в масле. Джапар немало удивился, увидев, что Сали Яшар идет к его дому. Но еще больше растерялась и смутилась мать Джапара — старая, дряхлая женщина.
Пили кофе, говорили о том о сем. Наконец, когда они остались одни, Сали Яшар нерешительно, запинаясь и с трудом подбирая слова, проговорил:
— Джапар, много раз я думал о тебе, сынок. Ты тоже трудишься, ничего не скажешь, не сидишь сложа руки… Что правда, то правда. Но дело делу рознь. Все же лучше бы тебе обзавестись клочком земли и работать на ней, как все люди. Вот у меня есть… Хочу тебе помочь… Я не обеднею. Возьми! — проговорил он решительно, чтобы покончить с трудным разговором, и подал Джапару кошель.
Но Джапар и не подумал его взять. С первых же слов Сали Яшара он только смотрел на старика и молчал, а синие глаза его улыбались.
— Возьми, — повторил Сали Яшар. — Отдашь, когда сможешь. Купишь себе полоску земли, будешь работать.
Джапар взял кошель, но не потому, что его убедили слова Сали Яшара; просто не хотелось ему обижать старика. Он пересчитал деньги, чтобы показать, что берет их взаймы.
— Ну вот, — с облегчением произнес Сали Яшар. — А женишься — я смастерю тебе телегу. Как только обзаведешься семьей.
— Я никогда не женюсь, — мрачно сказал Джапар. — А деньги возьму, раз ты так хочешь… Гм… Странно что-то… Ведь ты, Сали-уста, чешму, кажется, собирался строить.
— Оставь! — прервал его Сали Яшар, поднявшись. — Никакой чешмы я строить не буду. Телеги буду делать. Вот что.
Довольный вернулся Сали Яшар в кузницу. Почему он поступил так — в этом он не хотел да и не мог разобраться. Но он привык за время болезни подчиняться своей дочери, и сейчас ему казалось, что он исполняет ее желание; он видел ее одобряющий взгляд, ее улыбку.
Сали Яшар продолжал мастерить свои телеги. Они пели теперь еще звонче, чем прежде. И Сали Яшар делал это не только чтобы ублажить заказчиков, но и потому, что был убежден: этим он оказывает людям то великое благодеяние, о котором он столько думал.
И когда месяца через два его постигло новое несчастье, оно затронуло его не очень глубоко. Умер его зять, и Шакире осталась вдовой. Она вернулась к Сали Яшару, и никто не удивился и не осудил поспешности, с которой она вскоре после смерти мужа вышла замуж за Джапара.
Сали Яшар трудился теперь над телегой, обещанной новому зятю. Все было готово, пришел черед испытать, какие звуки будет рассыпать эта телега, послушать, какую песнь будут петь ее колеса. Тайна поющих телег Сали Яшара заключалась в том, что внутрь, между колесом и основанием оси, он клал стальной диск, а колесо прилегало не плотно, и диск, ударяясь то в колесо, то в ось, издавал звуки, которые, переплетаясь со звучанием других колес, создавали целую мелодию. Все это было очень просто, и если был тут какой-то секрет, то только в сплаве, размерах и форме дисков. А секрет этот был известен одному Сали Яшару.
Эти диски на телеге, которую он сделал для Джапара, и собирался сейчас испытать Сали Яшар. С молотом в руке остановился он перед ними и задумался. Поистине мудрецом был Сали Яшар, многое видел, многое пережил, но ясно ему было одно: страданиями и горем полон этот мир, и все же есть в нем нечто прекрасное, что возвышается надо всем, — это любовь, любовь людей друг к другу. Вот на этой телеге будет возвращаться Джапар, а Шакире выйдет встречать его. Значит, эта телега должна петь! И Сали Яшар принялся постукивать молотом по дискам, вслушиваясь, внимательно ловя каждый звук, проверяя каждое созвучие…
Перевод М. Михелевич и Т. Колевой.
ПОСЛЕДНЯЯ РАДОСТЬ
I
Город быстро обновлялся и рос. Но было еще много улиц с тихими старинными домиками, скрытыми в густой листве виноградных лоз и плодовых деревьев, в окружении высоких, словно крепостных стен, с тяжелыми монументальными воротами, на чьих посеревших створах не одна влюбленная пара вырезала свои инициалы.
Были там и люди — до того знакомые, неизменные и какие-то старосветские, что без них, как и без ветхих полуразрушенных домов, город давно стал бы совсем другой. И если виноградники и сады Гази-бобы, бараки ярмарочной площади, курганы и равнина сообщали красочность и характерность пейзажу, тому внешнему облику города, который навсегда останется в памяти тех, кто там родился, то эти люди придавали особый колорит его жизни. Они были чем-то прочным, необходимым — и в то же время трогательным, милым. Воспоминания целых поколений были связаны с их именами, и невозможно было вспомнить свою молодость, не вспомнив и о них. В самом деле, о чем могли говорить два жителя этого города, встретившись в минуту тоски по родине где-нибудь вдали от него? О цветущих вишневых деревьях и зеленых полянах возле палаток Гази-бобы, о празднично веселых, шумных ярмарках, о прогулках по шоссе и много кое о чем еще. Но вдруг, с посветлевшим от волнения взглядом, они начнут друг друга спрашивать: «А помнишь дедушку Слави? А Рачо Самсара? А Люцкана, Люцкана?» И эти два-три имени сразу с поразительной ясностью воскресят перед ними всю прелесть доброго старого времени.
Этих общих любимцев, живых памятников прошлого, было немало. Наоборот, это большая пестрая галерея. На первое место можно поставить дедушку Слави. Он был не совсем в своем уме, но не буйствовал и никому не причинял неприятностей. Сумасшествие его, тихое и безвредное, проявлялось в какой-то надменности, мании величия. Он носил всегда одну и ту же старинную одежду — светло-коричневые шаровары и абу, но имел аккуратный, чистый вид, выступал важно, гордо, и грудь его постоянно украшали разноцветные жестянки, железки и побрякушки, изображавшие, по его представлению, ордена и медали. Улыбка никогда не появлялась на строгом и хмуром лице его, на лбу не расходились густые морщины размышления и заботы. В жаркий летний день дедушка Слави входил в кофейню Ачика. Ни на кого не глядя, ни с кем не здороваясь, он садился в сторонке и молча, коротким и величественным жестом приказывал подать кофе. Потом снимал шляпу, опускал голову на грудь, устремлял глубокомысленный взгляд в пол и так громко вздыхал, что все невольно обращали на него внимание.
— В чем дело, дедушка Слави? — спрашивали его.
— В чем дело, в чем дело… У меня земля под ногами горит, милые! Время-то какое, а?.. Жатва. В моем имении сто двадцать тысяч жнецов в поле вышло. Сто двадцать тысяч! Им хлеба, воды, денег подай. У меня земля под ногами горит, говорю вам!
Он очень занят, ему нельзя терять время; он громко, большими глотками хлебает кофе, встает и уходит, внушительно звеня своими бесчисленными медалями.
— Кис-кис! Мяу! — кричит ему вслед какой-нибудь мальчишка.
Только этого отвратительного звука не мог терпеть обычно кроткий дедушка Слави. Тут он сразу забывал и свои заботы об имении, и свое гордое, царственное достоинство, вскипал от гнева и безжалостно набрасывался на босоногого дьявола. Но тот был уже не один: их сбегалась целая толпа — все до единого злые, назойливые и нахально-смелые, так как против всякой серьезной опасности у них было прекрасное средство: ноги, с помощью которых они исчезали, как дым. Конечно, только для того, чтобы тотчас появиться на другом углу. Бой разгорался, позиции менялись, передвигаясь к окраинам. «Кис-кис! Мяу!» — неслось с одной стороны, вызывая в ответ гневные угрозы с другой; а кидаемые обеими сторонами камни описывали встречающиеся и друг друга пересекающие в воздухе огромные дуги. Это длилось часами. Сто двадцать тысяч жнецов оставались без обеда и ужина, но они могли ждать, так как в них было не больше реальности, чем в украшавших грудь дедушки Слави орденах.
Другим столь же известным человеком в городе был Рачо Самсар. Но если дедушка Слави был сумасшедший, то Рачо — вполне нормальный. И даже больше: этот молодой человек отличался большими способностями и высокой интеллигентностью. Но кто знает, книги или страшная бедность были тут причиной либо уж такая его судьба, только он был непригоден решительно ни к какому делу. Он казался обломком беспечной, веселой богемы большого города, случайно занесенным сюда. Одетый в отрепья, черный, взъерошенный, как цыган, с открытым, смелым лицом и маленькими лучистыми живыми глазками, крепкий, широкоплечий, он много знал, много читал, вдохновенно говорил, и цветистая, образная речь его, словно искрами огниво, так и сыпала сарказмами, парадоксами, остротами. Этот человек был наделен исключительно чуткой совестью и притом — огромной смелостью, позволявшей ему называть все вещи своими именами. Все прекрасно знали о тяжких грехах, обременявших совесть знатных и богатых горожан, — знали, но предпочитали молчать и почтительно снимали перед этими горожанами шапку. Рачо Самсар поступал иначе. Он при всяком удобном случае говорил им такие вещи, что, хотя все это сходило за шутку, глаза невольно опускались и на упитанные, довольные физиономии ложилась предательская тень смущения и стыда.
Его за это не преследовали, не ненавидели. Наоборот, относились к нему с нескрываемой симпатией и уважением, даже преклонялись перед ним. И, уверенные, что он может зарабатывать, только не имеет средств для начала, открывали ему в складчину книжную лавчонку или еще какое-нибудь торговое заведение либо устраивали его куда-нибудь на казенную службу. Потершись среди людей, Рачо более или менее очеловечивался. Но ненадолго. Еще не износив новой одежды, он бросал работу и возвращался к прежнему образу жизни, беззаботный и вольный, как птица, наполняя кофейни своим гремящим красноречием и кидая в лицо вчерашним своим благодетелям бичующие слова. Это не всегда проходило безнаказанно. Но Рачо был смел, принимал даже самый неравный бой и умел выйти из него с честью, только приумножив царапины и шрамы на лице да доведя свою одежду до такого состояния, что она смахивала на какое-нибудь изорванное старое знамя.
На некоторое время благодетели отступали, мирясь с его сумасбродными выходками, как с капризами злого и неисправимого ребенка. И Рачо продолжал терроризировать всех вокруг. Устраивался, например, спектакль. Шло уже второе или третье действие, наступал самый патетический момент, когда городские учителя и учительницы лезут вон из кожи, чувствуя себя Кокленами и Сарами Бернар; вдруг дверь в зал с треском распахивается, кто-то входит и начинает громко делать замечания по поводу игры артистов или вставлять между их репликами свои. Это Рачо, пришедший на спектакль последним и пьяным. Его оставляют, не пробуют выгнать вон, боясь еще большего скандала, и спектакль продолжается тем же необыкновенным и странным порядком: актеры действуют на сцене, а Рачо один в партере выступает в роли хора древнегреческой трагедии.
Известным человеком в городе был и мясник Крыстан, хотя слава его — более сомнительного свойства. Этот огромный здоровяк с выпученными глазами и гайдуцкими усами обладал такой невероятной силой, что сам, без всякой помощи и не прибегая к каким-либо орудиям, вроде веревки, жерди и тому подобного, хватал буйвола за рога, валил его на землю, задирал ему голову и резал его, как ягненка. По меньшей мере раз или два в неделю Крыстан напивался и устраивал на улице живописные процессии. Можно было бы ожидать, что этот силач, кровожадный уже в силу своей жестокой профессии, в пьяном виде будет творить неслыханное. Ничего подобного. Он, правда, поднимал страшный шум, переходя из корчмы в корчму, в пиджаке, молодецки накинутом на одно плечо, и предшествуемый музыкантами с налепленными им на лоб серебряными левами. Но все буйство его ограничивалось битьем графинов и стаканов, да еще, случалось, ломался стул или стол, которые он, чтобы показать свою силу, подымал зубами. И если кому и приходилось туго от этих оргий загулявшего мясника, так только его жене. Вернувшись домой, он с поводом или без повода задавал ей хорошую трепку, главным образом на том основании, что она не рожает, выгонял ее вон, а сам запирался и засыпал богатырским сном на целые сутки. Крыстаница, избитая, растрепанная и заплаканная, бежала жаловаться то в общину, то к матери или же, повалившись в бурьян в саду, рвала на себе волосы и выла, как волчица.
Немало можно было бы назвать людей вроде дедушки Слави, Рачо Самсара и мясника Крыстана. Но если и эти трое, и им подобные, при всей своей занятности, вызывали жалость, осуждение или неодобрение, то среди них был такой, одно имя которого способно было вызвать улыбку на самой сумрачной физиономии, развеселить и смягчить самую мрачную душу. Это — Люцкан, единственный в городе торговец цветами.
II
Что-то весьма оригинальное, полусмешное-полусерьезное было в характере и в самой наружности Люцкана, хорошо знакомой старому и малому. Этот добродушный, кроткий человек был всегда в одном и том же настроении: в состоянии какой-то восторженной мечтательности, какого-то тихого, блаженного самоудовлетворения, для которого как будто не было никаких причин. Эта беззаботная и безобидная душа птички божьей, не жнущей, не сеющей и довольствующейся ясным солнышком да воздухом, которым она дышит, определила и его профессию. Но Люцкан продавал цветы только весной и летом. В городе не было теплиц, и зимой ему, не без печали и страдания, приходилось переменять это занятие на другое, не столь почтенное и красивое: торговать семечками, фисташками и лесными орехами. К этой работе он относился с небрежением и всякий раз терпел убыток, так как, обладая нежным сердцем, не умел оставаться глухим к просьбам молоденьких девушек, а давал им больше положенного и таким способом разорялся. Но материальные потери не могли возмутить тишины и блаженства души его, ибо Люцкан, помимо всего прочего, был поэт. Все хорошо знали знаменитое его стихотворение — поэму «Люцкан пылает ярким пламенем». Собственно, известны были лишь некоторые отдельные ее строфы, поскольку опубликование всей поэмы Люцкан откладывал до получения из одного высокого учреждения обещанной ему, по его словам, ссуды.
Светлая, восторженная душа Люцкана была истинным сосудом любви. В самом деле, как каждый поэт, он был безумно влюблен, и притом — в самую хорошенькую девушку во всем городе: в Цветану, дочь одного из крупнейших землевладельцев округи. По издавна заведенному обычаю, еще соблюдающемуся в богатых семьях, Цветана училась в Роберт-колледже, в Стамбуле, но на каникулы всегда приезжала домой. Это была хорошенькая смуглая девушка с задумчивыми черными глазами серны и довольно большой родинкой на щеке. Может быть, в городе были девушки и красивей. Но им не хватало одного, что отличало Цветану: той непринужденной грации, того тонкого благородства и достоинства, которыми было проникнуто все ее существо. Она почти ни с кем не дружила, ее считали гордой, надменной, злословили на ее счет. Но друг или враг, молодой или пожилой человек — никто не мог пройти мимо этой девушки, не заглядевшись на нее, между тем как она, словно никого не видя, медленно ступала, погруженная в себя, чуждая всему окружающему — в гордом и неприступном одиночестве царицы далекой страны.
Люцкан не скрывал своего чувства к ней и, со свойственным ему легкомыслием и болтливостью, рассказывал о своей любви встречному и поперечному. Над ним, понятно, подшучивали, смеялись. И в самом деле, любовь Люцкана была как бы контрастом к другой — истинной, серьезной любви. Ибо ни для кого не было тайной, что Цветаной увлечен молодой городской инженер; но, по неизвестной причине, он не имел успеха, — по крайней мере того, на который мог, по общему мнению, рассчитывать. До сих пор сохранился один документ, относящийся к этой нашумевшей истории. Инженер разрабатывал тогда общий регуляционный план города. И когда все было уже готово и оставалось только надписать названия улиц, он внес в официальный проект одно своевольное изменение, назвал улицу, на которой жила Цветана, ее именем. Много позже того времени, к которому относится наш рассказ, когда роман инженера получил совсем другой конец, начали осуществлять разработанный им план. Преступление было обнаружено, но вся эта история так занимала в свое время умы всего города, что, из уважения к чувствам инженера, новое название улицы закрепилось за ней. До сих пор она носит странное для слуха приезжих название «Цветана».
Инженер относился к Люцкану с величайшей приязнью и покровительствовал ему. Он давал ему оборотные средства для торговли, дарил ему одежду со своего плеча, котелки, сюртуки, поношенные, правда, но довольно прилично сидящие на худой, хрупкой фигуре Люцкана. Как раз эта одежда и была одной из причин широкой популярности последнего. С другой стороны, хотя молодой инженер и проводил время в сухих математических вычислениях и составлении чертежей, он не был лишен интереса к литературе и искусству. Правда, он почему-то считал величайшим поэтом всех времен Леопарди, обнаруживая большую слабость к его мрачной, меланхолической поэзии. Имя Леопарди было у него всегда на устах; он постоянно его цитировал. Но сам он был чрезвычайно жизнерадостный юноша, остроумный, веселый, к тому же настоящий красавец. Разумеется, влияние его на Люцкана распространялось и на эту область. Шел даже слух, будто инженер не вполне чужд процессу создания славной поэмы о ярком пламени.
Но в другом случае влияние его на Люцкана и дружба с ним дали более положительные и полезные результаты. Он познакомил его с тонкой и сложной наукой о цветах, с символическим значением их окраски, в частности с приемами аллегорического выражения своих чувств посредством того или иного цветка. Это была приятная сентиментальная игра, созданная романтическим воображением старины и доведенная до высшего совершенства в те дни, когда благородные храбрые рыцари, оставив на время походы, битвы и сменив тяжкие доспехи на шелковые одежды да страусовые перья, предавались блестящему и галантному флирту в просторных залах замков. Готовые рецепты этой нежной науки инженер нашел в каком-то давно забытом романе либо в покрытых пылью томах какой-нибудь энциклопедии. Но именно эта наука и нужна была Люцкану. И благодаря прирожденной восторженной любви к своей профессии и к цветам он так хорошо усвоил и вытвердил уроки инженера, так мастерски применял их на практике, развивая их даже дальше, что не только укрепил свое торговое предприятие, но тут-то и достиг величайшей славы.
Не только Люцкану, но и кому бы то ни было другому из горожан трудно было бы проникнуть в лукавый, тонкий замысел, проводившийся в данном случае инженером. Наивный, простодушный и глуповатый продавец цветов мог говорить что ему угодно, не привлекая ничьего внимания к своим словам, так как все привыкли вышучивать его и подымать на смех. Но вдруг он заговорил, во всяком случае при продаже цветов, умно, интересно, так что приятно было слушать. В словах его появился и смысл, и некая элегантная, поэтичная, проникающая в сердце аллегоричность. Люцкан начал применять на практике науку о языке цветов. Успех был огромный. Даже Цветана, прежде не дослушивавшая до конца болтовню придурковатого поэта, стала задумываться над его словами. Но удивление ее длилось недолго. Скоро, очень скоро она поняла, что другой вкладывает в уста простодушного продавца эти смелые и страстные объяснения. Но в конце концов все это было так невинно, что она не хотела и не могла сердиться ни на того, ни на другого. В этом было даже что-то забавное: как в «Сирано де Бержераке», двое таких далеких друг от друга людей соединялись, сливались в одно лицо, в одного человека, который, конечно, представлял собой таинственного героя романа.
Каждый вечер, когда солнце склонялось к западу и через улицу протягивались тени тополей, Цветана садилась у окна — читать. Из-за соседнего угла выходил Люцкан без шляпы. Он оставил дома свой котелок, потому что тепло, потому что волосы его так гладко причесаны, что блестят и светятся, словно вороново крыло. Смугловатое лицо его блаженно сияет, веки, от природы полуопущенные, придают его взгляду какое-то мечтательное, рассеянное выражение. Он счастлив, как всегда, лоток его полон цветов, и свежие, только что сорванные тюльпаны, гиацинты, гвоздики блещут еще ярче на фоне его черного сюртука. Каждый вечер, продал он что-нибудь в другом месте или нет, он должен обязательно пройти здесь.
Увидев его, Цветана улыбается. Над ее белыми как снег зубами мерцает черная родинка. Что скажет нынче Люцкан или, верней, что скажет другой его устами? Люцкан останавливается под окном, здоровается, кланяется, берет целый букет розовых гиацинтов и с галантностью, в которой чувствуется не природная ловкость, а продолжительная тренировка, поклонившись, подносит его Цветане.
— Гиацинты, — произносит он нараспев. — Радость сердца!
Это — лишь обозначение гиацинта, и он тут же прибавляет самое важное — из разговора цветов:
— Я счастлив, и любовь дает мне надежду!
Разумеется, Люцкан далек от того, чтобы придавать этим словам что-либо свое, помимо того общего смысла, который они имеют в его словаре символических значений цветов. Но Цветана все прекрасно понимает. Потому что только накануне он поднес ей другой букет, со словами:
— Полевые маргаритки. Сердечная простота. Моя любовь чиста!
Цветана и на этот раз смеется, берет своей белой рукой розовые гиацинты и подносит их к лицу; темные глаза ее лучатся, губы алеют. Как она хороша со своей черной родинкой на щеке! Люцкан не сводит с нее глаз — и не только для себя: каждый оттенок ее настроения, ее внешности, ее наряда, того, что она говорит, — все это он должен хорошенько запомнить. Потому что инженер уже гуляет по шоссе, как всегда, ждет его там и, как только Люцкан появится, начнет его подробно расспрашивать.
Так бывало в будни. В городе лихорадочная работа. Улицы запружены телегами, все магазины открыты, вокруг выставленных наружу товаров толпятся крестьяне. Во все стороны спешат пешеходы, до того погруженные в свои заботы, что не успевают даже обменяться при встрече поклонами, не говоря уже о том, чтоб остановиться, и только издали перекидываются парой слов. И среди всей этой суеты, гула голосов, звона монет, громких споров, передачи товаров из рук в руки странное впечатление производит неожиданное появление Люцкана. Медленно, торжественно идет он посреди улицы с лотком, полным цветов, улыбающийся, довольный. Никто не думает покупать у него. Да он и не предлагает. Словно его дело не продавать цветы, а только носить их по улицам во славу чудного солнечного дня, молодости и любви.
III
По праздникам — совсем не то. Во всем заметна перемена, которую можно наблюдать только в провинциальном городе. Все преображалось: и город, и люди. Кузнецы и слесари, вчера еще черные, вымазанные сажей, орудовавшие тяжким молотом; тележники и столяры, сновавшие, словно призраки, по пыльной мастерской, средь оглушительного лязга пил и токарных станков; сапожники, портные и шорники, не поднимавшие глаз от иглы; барышники и прасолы, метавшиеся, как угорелые, по улицам и площадям, — все эти люди, только вчера поглощенные заботами и тяжким трудом, сегодня появлялись в новой одежде, спокойные и довольные, с каким-то особенным огоньком в глазах и радостной улыбкой на лице. Город и тот выглядел совсем иначе: крестьянские телеги не гремят по каменной мостовой; товар убран; улицы пусты; бесчисленные магазины и мастерские, со спущенными шторами и запертыми дверями, молчат важно и строго, подобно своим хозяевам, облекшимся в новое платье и застегнутым на все пуговицы. Праздник виден во всем. И солнце светит ярче, и небесная синь глубже, и в громких ударах колоколов какая-то большая, чистая радость, наполняющая весь мир.
Обычай требует не только вынуть новую одежду из шкафа, но и покушать как следует, весело, не торопясь, с дорогими гостями, запивая еду добрым вином. Поэтому в течение всего утра и долго после обеда на улицах мало народу. Но как только солнце начинает клониться к западу, все сразу, как по команде, выходят наружу.
Идут гулять по шоссе, за городом. Идут, как были дома: целым семейством, со своими гостями. Маленькие и большие группы бесконечной вереницей медленно, важно движутся друг за другом. Привыкшие к будничной непринужденности, богатые торговцы и помещики, чуть не задыхаясь в крахмальных воротничках и новых костюмах, стеснительно и неловко шагают по камням шоссе. Больше величия и самоуверенности в манерах и поступи их супруг. Эти гордые дамы переобременены украшениями и дорогими материалами; по их шляпам, перьям и нарядам можно составить себе наглядное представление о моде любой эпохи. Но это обстоятельство никого из них не смущает, и, так как каждое домашнее зеркало, в качестве послушного старого слуги, умеет скрыть значительную часть истины, смешное и неприглядное замечается только у других. Каждая дама спокойна за себя и с высоты своего превосходства кидает направо и налево насмешливые, презрительные взгляды. Кроткие, смиренные, словно цыплята возле сердитой наседки, идут молоденькие девушки. Если в их туалете и есть какой-нибудь изъян, это никому не заметно, так как молодость и расцвет красоты искупают все.
Но в отношении блеска и роскоши, галантной любезности и светских манер все затмевает золотая молодежь. Подмастерья, молодые купчики, писцы, видные и мелкие чиновники — все эти юноши, живые, веселые, жизнерадостные, сбиваются в группы, словно приготовившиеся к ристаниям молодые жеребчики. Каких только расцветок, каких причудливых и смелых фасонов не встретишь среди их разнообразных уборов и костюмов: желтые туфли и большие банты галстуков, отогнутые кверху концы брюк, чтоб было видно шелковые носки, золотые цепочки — с разветвлениями в оба кармана жилетки, которая в большинстве случаев — «фантэзи», а брюки — «пепита». И ни один фехтовальщик не в состоянии так ловко вертеть рапирой, как эти молодые люди вертят тростью.
Праздник — самый доходный день для Люцкана. С утра он уже на месте. Для того чтобы выйти на шоссе, гуляющие должны пройти по большому мосту на окраине города, названному местными поэтами «Мостом вздохов». Люцкан тут как тут со своим полным цветов лотком. Молодые люди не начнут прогулки по шоссе, не остановившись предварительно перед ним и не купив себе цветок. Каков будет этот цветок — с каким символическим значением и какой фразе соответствовать, — от этого зависит очень многое. А эти проблемы может разрешить только Люцкан. И когда наконец подходящий цветок выбран и вдет в петлицу пиджака, получался условный знак, открытое изъяснение, смелый лозунг, с которым купивший решительно переходил на тот берег.
Там — чуть не весь город. Солнце уже коснулось верхушек плодовых деревьев в виноградниках и скоро сядет; поля восхитительно зелены. По шоссе взад и вперед движутся бесчисленные группы, пестреет смесь темных и светлых одежд, большими белыми, синими и красными цветами сверкают раскрытые дамские зонтики. Наконец на шоссе появляется Цветана. Одета она, как одевается каждый день; однако ее сразу замечают. Она идет одна навстречу огромной, уже возвращающейся толпе, и, хотя на нее смотрят тысячи глаз, сама она как будто не видит никого. Некоторые кланяются ей, и она отвечает им, просияв, причем улыбка ее кажется невыразимо прелестной благодаря черной родинке на щеке. Конечно, за ее спиной начинаются женские пересуды насчет ее страшной гордости и неприступности, но молодые люди, у каждого из которых в петлице в виде маленького знамени какой-нибудь цветок, в эту минуту забывают его символическое значение и даже всю свою смелость и развязность. Долго смотрят они на эту красивую девушку, и дерзкий огонь их глаз гаснет, а душу наполняет непонятная скорбь о чем-то далеком, недостижимом.
— Чего они не поженятся? — говорят некоторые, видя, как инженер, высоко подняв шляпу, низко кланяется Цветане. — Чего не поженятся? Хорошая пара.
Поклонник Леопарди тоже один; он в элегантном костюме, на одной руке пальто, в другой — трость. Выглядит он задумчивым и печальным, но это не вполне соответствует действительности: на самом деле настроение у него прекрасное и здоровье тоже не оставляет желать лучшего.
Вскоре новый прилив любопытства охватывает толпу, происходит новый обмен многозначительными улыбками и взглядами, когда всем вторично попадается навстречу инженер, шагающий по шоссе в обратном направлении. И как будто случайно, шагах в двадцати позади него идет Люцкан, совсем не умеющий притворяться, всем видом своим показывающий, что сейчас что-то произойдет, и несущий свой лоток с цветами торжественно, как церковное блюдо. Многие не выдерживают, оборачиваются. Поравнявшись с Цветаной, инженер второй раз любезно кланяется ей. Только и всего. Но немного позади него происходит нечто другое; с необычайно глубоким поклоном, обнажив голову и осклабившись, Люцкан останавливает барышню и начинает рыться в цветах. Все видят, как он протягивает ей какой-то цветок и что-то говорит так весело, что долго после этого у Цветаны на губах играет улыбка.
— Люцкан, Люцкан! — подзывают его стоящие ближе. — Что такое, Люцкан?
— Это никого не касается! — отвечает Люцкан и украдкой, искоса ищет глазами своего друга, который ушел вперед, стуча тростью и глядя в землю.
Солнце давно село, и на фоне пылающего заката зубчатой черной стеной темнеют плодовые деревья в виноградниках. На поле спускаются сумерки; возвращающиеся стада не видны на потемневших полянах. Слышен только мелодичный напев колокольчиков. Человеческий муравейник уползает с шоссе в город, а запоздавшие вынуждены уступить дорогу стаду, неожиданно появившемуся в тучах пыли. Вереницей мчатся извозчики; покорные чувству профессионального тщеславия, они безжалостно погоняют и без того усталых, увешанных тяжелыми гирляндами бубенцов лошадей. Наступил тот момент, когда любопытные могут приостановиться и наблюдать, как отправляет свои вечерние обязанности Ставри-фонарщик: с удивительным проворством в какие-нибудь несколько секунд он приставляет стремянку к столбу, подымается на две-три ступеньки, зажигает лампу, надевает заранее приготовленное чистое стекло, прибавляет свету и, вскинув стремянку на плечо, бежит к соседнему фонарю. И, подобно тому как внизу вдоль улиц загораются эти бледные огни, так же точно, одна за другой, появляются на небе звезды. Совсем смерклось.
IV
Но шоссе не опустело. Там еще долго гуляет молодежь. Взошла луна. С шляпой в руке, с пышным чубом волос надо лбом, с горящими глазами, отражающими алый свет луны, открыв лицо теплому вечернему ветру, ходят по шоссе молодые люди, громко распевая русские любовные романсы. После дневных встреч и дневного обмена взглядами, после символического разговора с помощью вдетых в петлицу цветов эти сердцещипательные мелодии — последнее отчаянное средство праздничного флирта.
Между тем люди солидные и почтенные вместе со своими семействами наполнили «Залу соединения». Это единственная пивная и самый большой театральный зал в городе. Многочисленные столики заняты все до единого. Но долго еще никто никого не видит, так как две ацетиленовые лампы, которые были тогда в такой моде, спущены и, несмотря на усилия всего служебного персонала, никак не хотят зажигаться. Наконец, после того как над ними бились по очереди механики и слесари всего города, они зажглись; ослепительный свет залил залу, слуги победоносно потянули за шнуры, и своенравные светочи медленно, торжественно всплыли над головами ликующего народа. Долго сдерживаемое веселье выбилось наружу, со всех сторон послышались заказы: женщинам — лимонад, мужчинам — пиво. Но уже за второй кружкой последние не выдерживают, находя этот напиток безвкусным, пресным; и после небольшой стычки с женами, которые ласково грозят им пальцем, почтенные супруги, отбросив излишние условности, велят подать крепкой водки со всем разнообразием провинциальных закусок. Жены некоторое время еще протестуют, но вскоре тоже соглашаются сменить лимонад на пиво. Воцаряется живое, непринужденное веселье; громкий беспорядочный гомон наполняет залу; между старшими незаметно завязываются беседы, горячие споры. А молоденькие девушки начинают чувствовать себя свободнее; и вместо того чтобы сидеть скромно, не глядя по сторонам, как сидели до сих пор, так отодвигают стулья, чтобы смотреть, куда вздумается. Это происходит почти за каждым столиком. Идут обмены взглядами и улыбками, воодушевление растет, и, однако, все ждут чего-то, что по неизвестной причине задерживается. Более нетерпеливые все чаще поглядывают на дверь.
— А, Люцкан! Сюда! Сюда-а! — вдруг гремит чей-то низкий бас, оглашая, как труба, всю залу.
Все оборачиваются к двери. Входит Люцкан. Он спешит, высоко подняв обеими руками лоток с новыми цветами. Свет ацетиленовой лампы падает прямо на них, и все эти белые и красные розы, георгины, ирисы, гвоздики так и сверкают, улыбаются, свежие, прекрасные, еще полные росы и ночного холода.
В зале подымается шум, крики. Все зовут Люцкана, стучат по столу, машут рукой.
— Сюда, Люцкан! Сюда! — опять ревет громоподобный бас.
Люцкан останавливается в нерешительности: куда идти? Некоторые встают, окружают его и чуть не насильно тащат к своему столику; другие тянут к себе, не совсем деликатно вцепившись в полы его сюртука.
Люцкан не сердится. Наоборот, это повышенное внимание страшно ему льстит. От этого шума, смеха, веселья он пьянеет без вина. Он поэт, и его вдруг осеняет вдохновение: никогда не бывает он так изобретателен и забавен, никогда не применяет так удачно свою знаменитую науку о цветах, как теперь.
Цветы покупают у всех столиков. Покупают не столько ради них самих, но, главным образом, чтобы от души посмеяться над неожиданными веселыми фразами, которыми Люцкан напутствует каждый проданный цветок, как это делается при игре в фанты.
— Роза! — говорит он. — Белая! Любовь вздыхает.
Или:
— Желтофиоль, желтофиоль! Разлука. Зачем я так далеко от тебя?
И все эти добродетельные мужья и жены с уже остывшими сердцами, кто шутя, кто в неподдельном умилении, дарят друг другу цветы и не без волнения повторяют слова Люцкана. Даже мясник Крыстан расчувствовался. Встал, потянулся с большим красным цветком в руке к своей благоверной.
— Флокс. Значит пламя, — повторяет он слова Люцкана.
И, воткнув цветок в волосы опешившей супруге, не особенно нежно добавляет:
— Сгораю по тебе!
Пылкая исповедь эта так непохожа на действительность, что за соседними столиками раздается оглушительный хохот.
Но к молодежи Люцкан относится внимательней, задушевней. Он в курсе всех любовных историй и быстрым взглядом сразу оценивает положение, замечая все перекрестные взгляды и улыбки. Вот он — у столика почтмейстера Керанова. Там — дочь Керанова, хорошенькая черноглазая Иванка. Люцкан знает, что над бедной девушкой вечно тяготеет безжалостный террор матери, но сейчас Иванка так подвинула свой стул, что может кидать украдкой быстрые взгляды на своего обожателя — щеголеватого секретаря мирового судьи. И пока все сидящие за столиком обмениваются цветами, смеясь над галантными комплиментами, нарочно рассыпаемыми Люцканом с особенной щедростью, последний протягивает Иванке пучок синих фиалок и шепчет ей от лица секретаря:
— Фиалка! Тайная любовь. Будь благоразумной.
А белую гвоздику, которая обозначает чистоту, он подает дочери богатого торговца Драгнева Ирине. Это не случайно. Несмотря на явное несогласие надменных и упрямых родителей, ее руки осмеливается добиваться Пантев, бедный, но красивый юноша и к тому же хороший скрипач. И Люцкан, подавая Ирине белую гвоздику, весьма уместно шепчет ей:
— Мои чувства чисты!
Но, как опытный дирижер, Люцкан улавливает не только приятные, нежные тона, издаваемые струнами этих влюбленных сердец. Он не только ободряет, не только успокаивает и нежит. Он способен и строго укорять, когда нужно. Вот, скажем, резвая, веселая Сийка Стефанова, которая нарочно любезничает с портным Вылчо — специально для того, чтобы подразнить своего вздыхателя Дамянова. А тот, отвергнутый, сидит за другим столиком, поодаль, и, запустив пальцы в волосы, опрокидывает рюмку за рюмкой, глядя мрачно в пространство и распевая: «Помнишь ли, милая?..» Все знают, что за этим последует истерический плач. Поэтому Люцкан протягивает Сийке белый нарцисс и строго, почти сердито шепчет:
— Нарцисс. Холод. У тебя нет сердца!
Очень скоро на лотке Люцкана становится пусто. Многие сердятся, громко выговаривают ему за то, что он их обошел.
— Люцкан! — презрительно возглашает громоподобный бас. — Люцкан пылает ярким пламенем. По-э-ма!
Это Вартоломей Вардев, секретарь архиерейского наместничества и первый бас церковного хора. Ему тоже не досталось цветка, и он решил отомстить.
Цветы Люцкана, а еще больше его комментарии довели царящее в зале веселье до высшей точки. Много было пропущено рюмашек и выпито пива, пока он давал пояснения символического значения цветов. Но здешний народ никогда не теряет чувства меры. Часовая стрелка приближается к десяти; пора по домам. Один за другим все встают, тем более что мясник Крыстан, совсем пьяный, уже собирается поднять столик зубами, а жена, с красивым флоксом в волосах, сердито бранит его, стараясь удержать от этой затеи. И за другим столиком Рачо Самсар уже начал сокрушительную филиппику против всего на свете.
Люцкан не уходит сразу, и это большая ошибка с его стороны. Потому что как раз в это время возвращаются со своей сентиментальной прогулки влюбленные певцы и наводняют «Залу соединения», словно гунны. С Люцканом они обращаются не очень деликатно. Так как лоток его пуст и он не может дать им цветов, они приступают к нему с просьбами и требованиями продекламировать свою поэму, подшучивая и жестоко издеваясь над ним.
Гордый вниманием, которым он был только что окружен, Люцкан пробует держаться с молодыми людьми независимо, высокомерно, но это их не только не укрощает, а приводит в еще больший азарт. Они неистовствуют, дергают его за полы сюртука, колотят кулаками по котелку, надвигая его Люцкану на самые уши, либо просто кидают об землю, чтобы, по их словам, посмотреть, праздник завтра или будни. Дело доходит до драки, в которой, конечно, достается опять-таки Люцкану; плача от обиды, вырывается он из рук своих мучителей, в измятом котелке и разорванном сюртуке, раздвоенном сзади наподобие ласточкина хвоста.
Люцкан был сирота и жил у ресторатора, деда Руси, который не лишал его приюта даже в тяжелый зимний период, когда торговля фисташками давала одни убытки. В ответ Люцкан оказывал старику разные мелкие услуги и украшал ресторанные столики не распроданными в будни цветами. Люцкан обычно возвращался домой в тот момент, когда дедушка Руси просматривал свои счетные книги; деду Руси достаточно было кинуть на Люцкана взгляд из-под очков, чтобы понять, какое несчастье произошло с котелком и сюртуком.
— Сколько раз говорил тебе, — кротко пеняет он ему, — не путайся с этими бездельниками.
В ресторане сидит Митю Караколев, знаменитый охотник, поставляющий деду Руси дичь. Это коренастый, плотный, добродушный человек, косматый, как Исав. Природа наделила его сильным голосом; он говорил всегда громко, словно кого-то ругал, а когда звал свою собаку в лесу, так, по утверждению многих, было слышно на десять километров.
Митю рассеянно слушает рассказ Люцкана о мучениях, которым тот подвергся; до его сознания явно ничего не доходит. Он только что с промысла, душа его полна привольем полей, перед глазами разливается зеленое море хлебов. К тому же он принес нынче трех зайцев, висящих в сторонке, и как раз перед приходом Люцкана рассказывал, как их добыл.
— Брось ты об этих мерзавцах, — перебивает он Люцкана. — Послушай, что было дальше-то. Вдруг… заяц этот самый — опять выскочил, а Шакал за ним. Нашел его, значит, и погнал. «Врешь, думаю, — ты матерый, а Шакала моего не обведешь».
Митю рассказывает о своих охотничьих подвигах с огромным увлечением. Не только подробно описывает всевозможные перипетии, но некоторые сцены даже воспроизводит подробно: как он стоял, как приготовился и прицелился; при этом он с удивительным искусством воспроизводит лай своей собаки, со всеми его нюансами, в разные моменты гона. В самозабвении он незаметно начинает так орать, что полицейский на соседнем посту заглядывает в окошко: не случилось ли, мол, чего. Но и Люцкан уже забыл о своем горе. Улыбающиеся, восхищенные, слушают они с дедом Руси занятные рассказы охотника.
V
Объявили мобилизацию. Для Люцкана, далекого от политики, это явилось полной неожиданностью. В первый день не произошло ничего особенного. Протяжно и тревожно, как в набат, били колокола во всех церквах; в кофейнях, на улицах и площадях толпился народ, возбужденно жестикулируя и передавая друг другу новости. Время от времени появлялся глашатай Пенчо, и сухие удары его барабана собирали вокруг него толпу, тут же рассеивающуюся. Мастерские запирались, чиновники оставляли канцелярии. Каждый спешил сделать кое-какие приготовления для себя и для семьи; до позднего вечера всюду царило оживление. Впрочем, все пока шло чинно, спокойно, деловито.
Но на другой день началось что-то необычайное. Появились запасные из деревень. Улицы запрудили телеги, битком набитые здоровыми молодыми парнями, приехавшими как на свадьбу: у всех — букетики цветов, развеваются знамена, играют волынки. Воздух дрожит от выкриков, льются песни, и этот страшный шум еще больше горячит взмыленных коней, украшенных белыми платками. Долго длится отчаянная скачка по улицам и перед корчмами, где вино льется рекой, а недопитое, по старому юнацкому обычаю, выливается на конскую гриву.
Наконец телеги расставлены по постоялым дворам, запасные собрались на площадях и двинулись на вокзал. Шествие беспорядочное, нестройное, но внушительное, величественное. Загремели большие барабаны, заиграли волынки, закачались из стороны в сторону разноцветные знамена, и за ними с песнями, с непрестанными возгласами потянулись бесконечные группы запасных. Замелькали самые разнообразные лица, самые пестрые одежды. Шли главанцы в красных безрукавках, с белыми рукавами, невысокие, но плотные, кряжистые, будто тяжелые бревна, вырубленные в лесу; шли бабадакские переселенцы, высокие, мрачные, суровые, в больших, как мерки для зерна, четырехугольных шапках и черных, как тучи, шароварах; шли котелские и жеравненские чабаны, с глазами, еще полными ширью полей, туго подпоясанные, в серых брюках, со специальным отделением на поясе для кавалов, без которых они и тут не могли обходиться. Какая неведомая сила овладела этими мирными рабочими людьми? На всех лицах было выражение какой-то упорной решимости, у всех горели глаза, а глотки не переставая ревели и выкликали.
Толпа увеличилась еще больше, когда к ней присоединились горожане. Среди них был и Люцкан. Он тоже собрался в дорогу — в постолах и белых портянках, но в то же время в своем неизменном парадном сюртуке, что придавало ему очень смешной вид.
— Ишь ты, и Люцкан тут! — кричали ему на каждом шагу. — Эй, Люцкан, ты тоже едешь?
— Понятно, еду, — гордо отвечал он. — Что же я — не мужчина, что ли?
Даже молодые негодяи, любившие забавляться его котелком, на этот раз не посмели над ним смеяться, тем более что рядом с Люцканом шагал, ощетинившись, Митю Караколев. Он давно уже точил зубы на всех его недругов.
— Ты только покажи их мне, — сказал он Люцкану. — Увидишь, как я им хвосты обломаю!
Но нежную душу Люцкана занимало другое. С торговлей своей он простился навеки, передав деду Руси и лоток, и всех своих кредиторов. Прощанье и проводы разукрасили мужчин таким множеством разных цветов, какого даже Люцкан никогда не видел. И он, верный своим привычкам и природной склонности, замечал только их. Те, кто их рвал, относились к этому просто как к обычаю. Но для Люцкана здесь было нечто большее. Он толковал их символическое значение, обнаруживал скрытый смысл каждого букетика, каждого цветка. Он знал здесь всех, знал отношения между ними. Одинокий или женатый, счастливый влюбленный или отвергнутый, единственный сын у матери, жених или молодожен — цветок на груди у каждого из них рассказывал Люцкану всю судьбу этого человека. Яркие и пестрые краски говорили, рыдали, просили, благословляли, сливались в сложную волнующую симфонию, понятную ему одному. И все значение нынешнего дня, нынешнего события для него этим исчерпывалось. Оно радовало и волновало; оно пьянило его, как вино.
Все уже были на вокзале. Поезд стоял у перрона; большой паровоз, украшенный зеленью, пыхтя, извергал белый пар. Деревенские запасные, у которых было мало провожающих, уже заполнили весь поезд — не только самые вагоны, но и тамбуры и даже крыши. Море народа заливало перрон и привокзальную площадь. Отовсюду доносились обрывки фраз, крики, плач, бесконечные напутствия.
Люцкан и Митю Караколев прогуливались в последний раз по перрону.
— Люцкан! — послышался вдруг нежный женский оклик.
Оба обернулись. Это была Цветана.
— И ты в солдаты? — спросила она.
Люцкан с удивлением увидел, что Цветана и ее родные провожают инженера, на котором офицерский мундир.
— Едем прямо в яркое пламя, дружище! — сказал инженер.
Люцкан не ответил на эту шутку, а стал расшифровывать символическое значение цветов, которые были у инженера в руках.
«Ишь ты! А я и не знал. У них помолвка была!» — с еще большим удивлением подумал он.
— Люцкан! — весело обратилась к нему Цветана. — Ты столько раз подносил мне цветы, а сегодня я тебе поднесу. Возьми!
И она подала ему веточку желтофиоли.
«Разлука!» — подумал Люцкан.
— Возьми! — с улыбкой повторила Цветана, и черная родинка ее затанцевала лукаво. — Ты понимаешь, что это значит. Счастливого пути и удачи!
Раздался звонок, все бросились к поезду, и Митю Караколев потащил Люцкана туда же. Благодаря сильным локтям охотника им удалось занять места у окошка, так что можно было глядеть. Поезд еще не трогался, и между перроном и вагонами шла беседа. В одном окне виднелись желтые усы мясника Крыстана, а под окном заплаканная, поникшая жена его прижимала платок к глазам. Появился неожиданно на перроне и дед Слави, гордый, величественный, увешанный бесчисленным количеством «медалей».
— Ах, земля горит под ногами, — промолвил он, показывая рукой на тысячную толпу. — Видите? Их сто двадцать тысяч. Всех на свои поля пошлю! Время-то какое! Жатва, жатва идет!
Никто не обратил на него внимания. Но Рачо Самсар, устроившийся на крыше одного из вагонов, услыхав это, задумался. Может быть, только он один понял трагический и пророческий смысл этих слов в устах безумного.
Последний звонок. В вихре бурного, громогласного «ура» поезд тяжело вздрагивает и трогается.
VI
По шоссе из Лозенграда в Бунар-хисар движется колонна войск. Конец октября, холодно, идет дождь. Даже не идет, а моросит мелкими брызгами, которые ветер разносит в воздухе, словно мокрую, липкую паутину. Куда ни глянешь — густой туман, и от всего поля виден только небольшой круг. Посреди этого круга движется черный муравейник людей и телег — еле ползет, извивается, местами сбиваясь в кучу, местами растягиваясь и разрываясь. Ни шума, ни криков. Даже тяжелые телеги обоза не дребезжат, лошадь не заржет. Изредка с востока доносятся одиночные пушечные выстрелы, но и они звучат как-то тупо и глухо, словно что-то трещит и рушится в самой небесной тверди. Колонна продолжает свой путь, медленно, безмолвно, теряясь обоими краями своими в темном хаосе тумана. Можно подумать, что у нее нет ни конца, ни начала. Словно под мрачным безрадостным небом вьется печальная вереница призраков, двигающихся в каком-то фантастическом мире.
Но вдруг вся картина меняется. Телеги остановились. Черные человеческие фигуры разбредаются, покидая шоссе и рассыпаясь по обе его стороны. Одни валятся, как убитые, на землю, подложив ранец под голову, другие разбегаются по соседним кустам, и через два-три мгновения бесчисленные костры вспыхивают вдоль всей колонны. Туманы словно затаили свое ледяное дыхание. Молочно-белый дымок тонкими струями тянется прямо кверху; ласково, приветливо поблескивают медно-красные языки пламени. И длинная колонна, только что такая тихая, безмолвная, оглашается веселым, шумным гомоном.
Как обычно, начинается состязание: чей костер больше? В конце концов все вынуждены признать первенство за одним огромным костром, полыхающим, как пожар, где-то в конце колонны. Дыму там нет, видны только высокие языки пламени, так и впивающиеся в воздух. Несколько человек, окружив издали костер, вытянули к нему руки. Полились радостные, ликующие звуки громоподобного сочного баса.
Навстречу колонне на шоссе показался самокатчик — наверно, какой-нибудь штабной курьер; он с трудом тащил свой увязающий в грязи самокат. Со всех сторон послышались ехидные шутки и насмешки по адресу этой птицы со сломанными крыльями. Но солдат терпеливо переносил все, продолжая свой путь и не сводя глаз с большого костра. Вот он уже близко от огня, и высокое пламя пышет на него отрадным теплом. Приятный, сильный голос снова зазвучал из толпы солдат. Самокатчик остановился как вкопанный и устремил свой взгляд в ту сторону.
— Варто! — воскликнул он, просияв. — Вартоломей Вардев!
Бас сразу умолк. Окружающие костер солдаты, опустив протянутые руки, стали всматриваться в незнакомца.
— А! — снова загремел бас. — Вылчо? Здравствуй, Вылчо! Что это с тобой? Ах ты, горький! Лошадка-то совсем сдала, бедная?..
— Да тут наши все! — промолвил Вылчо.
Перед ним — Вартоломей, мясник Крыстан и Митю Караколев, который только что вышел из кустов, похожий на лешего, косматый, страшный, с огромной вязанкой сучьев и ветвей на спине. Все это он кинул в огонь и, поправив рукой обвисшие усы, принялся радостно трясти руку гостя.
— Что ты делаешь? Того и гляди, весь лес сведешь.
— Велика беда! Нешто я сажал? — возразил Митю.
Все хорошо знают, что времени у них в обрез, и наперебой засыпают Вылчо всякими вопросами, тем более что он служит в штабе дивизии и может рассказать новое.
— Новое, — авторитетно начинает Вылчо, — новое то, что турки бегут и стягиваются к Чаталдже. И не нынче завтра падет Адрианополь.
— Да говорят, уж пал! — замечает Крыстан. — Вчера нас поздравляли, и мы кричали «ура»…
— Нет, неправда. Нам тоже говорили, а оказалось — неверно.
— А что же верно? — сердится Митю Караколев. — Выходит, верно, что мы тут с голоду подохнем. На два дня ковригу выдают. Да какая коврига-то: куснул два раза — и нет ее.
— Хлеба не хватает, — откликается Вартоломей со вздохом. — И табаку нету!
— Табак будет, — успокаивает его Вылчо. — В дивизию подарки прибыли. И вашему полку — тоже. И письма есть.
— А табак?
— Где Рачо? — спрашивает Вылчо, оглядываясь по сторонам. — Что-то не вижу его.
— Кто? Самсар-то? Да вон он. Речь держит.
Немного поодаль собралась толпа солдат, и между ними можно было заметить, как всегда, вдохновенное, смуглое лицо Рачо. Он что-то говорил — с пылом и оживленно жестикулируя.
— Все речи держит, — прибавил Крыстан. — Ученый… Ты, Вылчо, не сказал, от кого подарки. Кто их прислал-то?
— Горожане. А то кто же! Скоро раздавать будут.
— А табак есть? — настойчиво повторил свой вопрос Вартоломей.
Кто-то легонько тронул Вылчо за локоть. Он обернулся и поглядел с недоумением: перед ним стоял незнакомец, выглядевший в своем солдатском мундире как ряженый, — шинель страшно велика, рукава закрывают руки, патронташ болтается, вещевая сумка — чуть не до колен, как у нищего. Но самое странное впечатление производил большой деревянный крест, пришитый спереди к фуражке. Под этим крестом и фуражкой ютилось изможденное, бледное лицо с ввалившимися тусклыми глазами, оживляемыми лишь отблеском костра. Полуопущенные веки придавали взгляду кроткое, мечтательное выражение. Вдруг Вылчо догадался.
— Люцкан? Ты? — с удивлением воскликнул он. — Я тебя не узнал. Значит, тоже здесь? Ну, тогда Стамбул наш!
Вартоломей указал Вылчо глазами на украшающий фуражку Люцкана большой крест и, лукаво подмигнув, промолвил:
— Скажи, Люцкан, скажи, возьмем мы Стамбул или нет?
В лице Люцкана появилось что-то важное, самодовольное.
— Стамбул будет наш, — заявил он. — Крест одержит победу над полумесяцем. Обязательно. Честной животворящий крест и православная вера. Бог не станет помогать нехристям. Мы их в пух и прах разбивали. Чем? Крестом. Царь Константин тоже шел на войну — не знал, победит или нет. А ему явился крест на небе и огненные буквы: «Сим победиши!» В кресте — сила. Носи крест перед собой и не бойся.
Все это Люцкан произнес вдохновенно и быстро, словно заучил наизусть. Вартоломей, посмеиваясь, лукаво подмигивал Вылчо, который не знал, что думать, и глядел то на Люцкана, то на деревянный крест у него на фуражке. Воинственная речь Люцкана совершенно не подходила к его жалкой фигуре. Под этой чуждой маской легко угадывалось простодушное, кроткое лицо того самого Люцкана, который в доброе старое время продавал цветы, объяснял их символическое значение и рассказывал о своей и чужой любви. Только лицо это страшно изменилось; на нем были теперь ясно видны следы усталости и с трудом переносимого страдания. Видя это, Вылчо, который хотел было подшутить над Люцканом, как это обычно делали все, отказался от своего намерения; ему стало жалко беднягу, и он, в тон Люцкану, промолвил:
— Это верно, Люцкан. Крест победит. А ты как себя чувствуешь? Ранец-то тяжеловат небось?
— Ему не тяжело, — возразил Митю Караколев. — Он здоров, хорошо себя чувствует. И два ранца понес бы, кабы только не по этой грязи. Да хлебушка бы побольше.
— И табаку, — печально добавил Вартоломей. — Табаку не присылали, Вылчо?
— Да там, кроме табака, ничего и нет. Солдатам — в пакетах, офицерам — папиросы.
— Господи, да больше ничего и не надо! — грянул бас Вартоломея. — Мне бы побольше табачку, а там хоть трава не расти!
— Впрочем, есть и другое.
— Что? Что?
— Подарки. Носки, рубахи, фуфайки, перчатки теплые. Барышни городские вязали. Для героев на фронте.
— Слышишь, Люцкан? — воскликнул Вартоломей. — Небось и тебе Цветана что-нибудь прислала. Скрываешь, черт! Есть там что-нибудь для него от Цветаны, Вылчо? Есть, уж я знаю. Хоть она и обручилась с инженером, а все-таки есть. Тут старая любовь. Есть, Вылчо?
— Должно быть, — засмеялся тот.
— Есть, я знаю. Тут любовь. Люцкан пылает ярким пламенем. Поэ-ма.
— Варто! — крикнул Караколев, сделав такой выразительный жест кулаком, что певец сразу умолк, виновато глядя по сторонам.
В голове колонны солдаты стали подыматься, надевать ранцы, строиться на шоссе.
— Встать! — послышалась команда уже вблизи.
Вылчо и друзья его прекратили разговоры, не зная, что еще сказать, торопливо пожали друг другу руки и простились с той искренней, трогательной сердечностью, с какой прощаются на поле боя, не зная, придется ли опять свидеться. Колонна снова двинулась по шоссе. Мало-помалу многочисленные костры остались позади и один за другим погасли, а последние струйки дыма исчезли, растаяв в тумане. По неприветливому мертвому кругу поля опять протянулась черная лента людей и телег. Склоненные человеческие фигуры, пошатываясь от усталости, шагали медленно, безмолвно, неуверенно, колеблющимися шагами по скользкой грязи. А небо над ними было все так же мрачно, безнадежно, все так же окружал их сомкнутой стеной туман, и дождь лил и лил, набрасывая на них свою холодную мокрую сеть.
Скоро начало смеркаться. Круг по обе стороны шоссе становился все меньше и меньше, дождь припустил, мрак надвигался со всех сторон. Через несколько минут наступила непроглядная тьма. Впереди пылал громадный пожар; горело какое-то село. Но это не было похоже на другие пожары. Ни огненных языков, ни взлетающих вихрем искр… Дома горели внутри; очертания их тонули в черном мраке, из которого выступали только ослепительно освещенные окна всех этажей. Солдаты невольно засмотрелись на это феерическое зрелище. Усталость туманила сознание; перед глазами возникали странные видения: как будто эти здания не горят, а освещены тысячью люстр и там музыканты — идет какой-то сатанинский веселый пир.
Яркий свет режет глаза, и ночь становится еще черней. Грязь — густая, скользкая; солдаты падают на каждом шагу. Всюду оханья, вскрики, брань. Строя нет. Идут беспорядочными группами. Люцкан и Митю Караколев — вместе. Трудная дорога, дождь и грязь ожесточают Караколева; старый охотник все время злится и ругается, но видит как днем и предупреждает Люцкана об опасности.
— Осторожно! — время от времени говорит он. — Здесь лужа.
Или:
— Стой! Тут яма. Давай руку.
Люцкан изнемогает от усталости и молча, из последних сил, шагает, как во сне. Впереди все так же блестит пожар; будто он и близко, а никак не дойдешь; вокруг — черная тьма, и глухо, монотонно шумит дождь.
— Пятая рота! — отчаянным голосом кричит кто-то. — Пятая рота!
— Есть пятая рота! — слышно в ответ.
И вдоль всей дороги, повторяясь многократным эхом, звучат названия рот. Недавно еще стройная, большая колонна рассыпалась в ночи, словно стая заблудившихся птиц.
VII
Светает. Погода стала лучше, дождь перестал. Но в лесу, по которому движется теперь колонна, еще мокро и холодно; с деревьев каплет. Только местами на небе видна просинь, и солнце золотит верхушки леса, но вниз, к земле, вечно сырой, покрытой гнилью и сухими листьями, не проникает ни одного луча. На солдатах уже сказалась тяжесть похода: лица у всех землистые, осунувшиеся, в сжатых губах и хмурых взглядах — еле сдерживаемый гнев на безвыходный лабиринт, сжимающий душу, словно железными обручами. Но вот высокие деревья — позади, еще несколько шагов — и за низким, обломанным кустарником взгляду открывается необъятный простор, солнце, воздух. Вышли на открытое место. Еще немного — и новая неожиданность: перед ними — какой-то город. Дивно прекрасный, белый город.
Это была Странджа — маленький горный городишко. Ничего там не может быть невиданного, необычайного, но бесконечные переходы по горам и лесам, под дождем, в грязи, с их вечным напряжением, притупили чувства. Все время одни и те же люди вокруг, изможденные, почернелые, безобразные, почти потерявшие человеческий образ. Утратилось ощущение времени, исчезла память о прошлом, муки и страдания стали казаться вечными. И вот перед этими отверженными словно возник мираж: город, человеческие жилища. Красивые белые дома с блестящими на солнце окнами, сады, церкви. Все это говорит о невероятных удобствах, уюте, чистоте, теплых очагах. Тут скомандовали привал — как нельзя более кстати. Солдаты не то что уселись, а повалились на землю как подкошенные, не сводя глаз с города.
Глядит туда и Люцкан. Но ему нездоровится. Лежа на боку, подняв воротник шинели и засунув руки в карманы, он ежится и никак не может согреться. Одежда на нем промокла и покрыта грязью; измятая фуражка с деревянным крестом спереди наехала на самые уши, и лицо его под ней кажется каким-то маленьким, бледным, как воск. Глаза воспаленные; он время от времени жмурится и весь дрожит.
— Сними шинель! — уговаривает его Караколев. — Она мокрая, только холодит. И не бойся, пройдет. Ты простыл. Погоди, дай в город войдем: я тебя вылечу, вот увидишь. А покамест, может, пожуешь чего?
Люцкан отказывается и дрожит еще сильней. Товарищу его это не нравится. По его мнению, чем бы человек ни был болен, но коли ест — опасности никакой нет. А Люцкан ничего в рот не берет.
— Лучше бы мне заболеть, — сердится он. — Либо полоумному этому Вартоломею. Ему лихорадка нипочем. Так нет же: вот на кого напала!
Вокруг идет веселая суета. Короткий отдых, теплые лучи солнца, краюха хлеба, проглоченная наспех, близость города — все это вместе взятое производит настоящее чудо. Солдаты приходят в себя и, бодрые, веселые, сняв мокрые шинели, обнажают крепкие, здоровые тела. Страдания, круглосуточные марши, страшная усталость, когда кажется, что ты изнемогаешь, что ледяное дыхание смерти веет тебе прямо в лицо, — все позабыто, всего как не бывало. А Люцкан среди этих сильных, закаленных людей чувствует себя еще более слабым, беспомощным. Ему кажется, что дальше он не в состоянии сделать ни шага.
Он обернулся, стал искать глазами друзей.
Рачо Самсара обступили многочисленные слушатели. Расставив ноги, с цигаркой в зубах, бодрый, крепкий, уверенный в своем умственном превосходстве над аудиторией, он громко объясняет значение последних новостей.
— Не верьте, ребята! Мира не будет. Может, турки и прислали парламентера — мира просить, да только это хитрость. Осман-ага пытается нас провести, хочет время выиграть, чтобы окопы на Чаталдже вырыть и пушки там расставить. Говорю вам: не то что миру не бывать, а скоро такой бой грянет, какого до сих пор еще не видано.
А Вартоломей все никак не надивится на город.
— Черт его дери! — гремит его бас. — Что Странджа-гора есть — это я знал. А про город Странджу — слыхом не слыхал. Глядь, а он — вот он: как на ладони. И церквей сколько тут у них: одна, две, три. Куда ни глянешь — кресты. Набожный народ. Как увидят твой крест, Люцкан, сразу начнут креститься на тебя и поклоны тебе класть.
За Люцкана ответил Караколев. Да так, что Вартоломей сразу замолчал и пошел слушать, что говорит Рачо.
Невдалеке появляется большая группа всадников, прискакавших, видимо, какой-то другой дорогой. Это командир дивизии со своим штабом. В городе поднимается трезвон колоколов. Солдаты встают. Гремит оркестр; колонна, построившись на шоссе, направляется в город. Четкий, бодрящий гром марша кладет конец беспорядку; каждый находит свое место, начинает шагать в ногу, и скоро вся эта человеческая масса вступает в город и движется по улицам, стройная, мужественная, бодрая, грозно покачивая над собой лес сверкающих на солнце штыков.
Сперва никто не показывается. Улицы пусты, только тут и там из окон высовываются испуганные и удивленные жители. Но поблизости — там, где здания расступаются, образуя большую площадь, слышится громкий, беспорядочный гул голосов. Голова колонны с остриями штыков теряется среди бесчисленного множества мужчин, женщин, детей. Слышится «ура», слышатся отдельные выкрики, обрывки фраз, разговоров. Весь этот шум подмывает, влечет вперед с новой, неодолимой силой, и под звуки оркестра, затихающие вдали, солдаты шагают с гордостью и достоинством, которые удивляют их самих. Весь преобразившийся, с тем же осунувшимся, но вдохновенным лицом, изборожденным черными бороздками пота, шагает и Люцкан, так четко печатая шаг по мостовой, что Митю Караколев, хоть и поглощенный заботой о своем собственном виде и маршировке, не в силах не поглядывать на него искоса и не улыбаться.
Вот они уже в самой середине толпы. Вокруг — тысячи лиц, радостных, улыбающихся; тысячи глаз устремлены к ним, гремит «ура», и цветы сыплются на них со всех сторон, описывая в воздухе разноцветные дуги. Цветы! Только на них и смотрит Люцкан, только их видит он. Только эти яркие, смеющиеся краски, что так и блещут на солнце, ликуют, говорят на своем таинственном сладостном языке, понятном ему одному. Неудержимое волнение теснит ему грудь, слезы туманят взгляд. Он не желает этих цветов для себя, он и не сумел поймать ни одного из них. Но как бы хотел он прикоснуться взглядом к каждому из них, услыхать от него самого те нежные слова, что он произносит. Цветы! Цветы! Тысячи белых, красных и всяких, всяких цветов!
Давка такая, что трудно идти вперед. Настоящее море людей, тесно прижатых друг к другу и превратившихся в обезумевшие от радости глаза да открытые кричащие рты. И над всеми этими разнообразнейшими физиономиями возвышается какой-то красивый великан с черной бородой, без шапки. Каждый крикнет и помолчит, дух переведет. А этот высокий, чернобородый, как завороженный, выпучил в восторге глаза и ревет «ура!», не переставая. Кто-то тянет его за рукав, хочет что-то ему сказать, но он не слышит, орет.
— Видал брата моего? Видал? — говорит кто-то, показывая пальцем на одного из солдат.
— Глянь, ребята! — волнуется другой, не помня себя от радости. — Глянь: вон царь, ей-богу! Царь или нет?
Толпа стала расходиться, но возле домов еще стоял народ. Вдруг из одной двери выпорхнула совсем молоденькая девушка. В коротком платье, очаровательный подросток. На лице — легкий румянец, косы как смоль, из-под изогнутых бровей сияют большие черные глаза. На губах у нее — улыбка, а в руке — большой белый цветок. Остановившись на мгновенье, она кидается вперед.
— Mon capitaine! Mon capitaine! — кричит она офицеру на коне. — Mon capitaine!
Голос звучный, нежный, певучий.
— Mon capitaine! — повторяет она еще раз и, сконфуженная тем, что ее не слышат, умолкает.
Румянец на щеках выступил еще ярче, на глаза навернулись слезы.
Теперь Люцкан и Караколев шагают рядом с ней. Видят: иностранка. Но им понятно, что она хочет сказать.
— Господин подпоручик! — кричит Люцкан, желая помочь ей. — Господин подпоручик!
Прекрасные глаза девушки невольно останавливаются на Люцкане. Удивление, испуг, искренняя жалость попеременно отражаются в них. И, решив, видимо, что все эти люди одинаково достойны, что, пожалуй, первыми среди них нужно считать тех, кто страдает больше других, она подбежала прямо к Люцкану и протянула цветок ему.
— Нет, тебе, тебе! — промолвила она с иностранным акцентом. — Тебе, солдатик!
Люцкан остановился, смущенный, растерянный. Но обычная его галантность не изменила ему: он грациозно отвесил низкий поклон, в свою очередь удивив этим пораженную и испуганную его странным видом юную особу. Поглядев на него еще раз, она улыбнулась и легкой серной умчалась обратно.
Но Люцкан не в силах оторвать глаз от цветка. Роскошная белая хризантема с нежными, белыми как снег лепестками. Волна нежности, трогательной доброты и невинности хлынула в душу Люцкана. Целый мир, прекрасный мир прошлого открылся глазам его; он глядит на чудный цветок, приносящий вслед за веселым праздником лета тихую меланхолию осени. Кому же знать об этом, как не ему: в памяти его встают готовые фразы из науки о цветах. И, приколов хризантему себе на грудь, он с улыбкой радостно и печально произносит:
— Белая хризантема. Прощанье. Нет больше новой любви!
VIII
До вечера Люцкан шел вместе с остальными, не отставая. Он был как пьяный: говорил всякие глупости, смеялся без всякой причины, дурачился. Даже раз на привале, воспользовавшись тем, что на него обращено внимание всей роты, встал повыше и произнес оттуда, как всегда вдохновенно и пламенно, свою проповедь о победе креста над полумесяцем. Солдаты хохотали до упаду. Что он не совсем в себе — в этом они не сомневались и не придавали никакого значения его словам. Их просто забавляла фигура этого щуплого и к тому же страшно исхудалого человека, вдруг обнаружившего такую не соответствующую его силам живость и продолжающего с таким фанатическим упорством носить деревянный крест на фуражке. Да еще украсившегося нынче каким-то белым цветком.
Но это длилось только день — верней, всего несколько часов. Уже на другое утро, проснувшись после ночи, проведенной на голой земле, Люцкан почувствовал такую слабость, какой до сих пор никогда еще не испытывал. Голова была тяжелая, ноги подгибались, снова начался озноб. Самого его поразила какая-то новая, как будто ничем не вызванная тупая, словно физическая боль и в то же время сладкая тоска, охватившая его душу. Он притих, больше ничего не говорил, стал даже избегать взглядов товарищей.
Страдания его, по сравнению с прежними, усилились, но он переносил их покорно, без жалобы, без стона. Казалось даже, что он больше не страдает: лицо его выражало теперь какое-то необычайное спокойствие; глаза, воспаленные, красные, глядели восторженно; иногда он улыбался, и шагавшие возле него слышали, как он что-то тихо, невнятно бормочет себе под нос.
А поход продолжался, и никогда страдания и муки, с ним связанные, не достигали еще такой силы и жестокости. Войска углублялись все дальше в леса Странджи. Дики, пустынны, неприютны были эти леса! Нигде ни дорог, ни мостов. Попадались только тропинки, так же неожиданно обрывавшиеся и сходившие на нет, как они появлялись. Пушки и обозные повозки то и дело оказывались в непроходимой чащобе. Всякий раз приходилось тратить целые часы на то, чтобы проложить им дорогу топорами. Или на пути вздымались чуть не отвесные, неодолимые кручи, заставляя измученных лошадей останавливаться. Тогда каждую пушку облепляли солдаты и начинали ее толкать, ездовые нахлестывали лошадей и орали, пока лошадям из последних сил, падая на колени и снова вставая, не удавалось протащить свой тяжкий груз на несколько шагов вперед. А немного дальше, на противоположном склоне, они стремительно мчались вниз: не помогали ни канаты, ни тормоза, и не раз тяжелые колеса оставляли за собой чей-нибудь обезглавленный и растерзанный труп.
Не легче приходилось и пехоте. Все время шли дожди, в лесу — вечная сырость, все ручьи вздулись, превратившись в мутные бурные реки, которые надо было переходить вброд. Самые выносливые не выдерживали. Отдыха не было. Конца мучительному походу не предвиделось. А вокруг — все те же молчаливее, будто заколдованные, проклятые леса. Днем — холод, туман, ночи — темные, без месяца и звезд, по временам озаряемые лишь багровым запевом далеких пожаров.
Из-за бурных потоков и размытых дорог обозы отстали, и войска лишились всех припасов. Кругом — ни следов человеческого жилья. Наступило самое скверное — голод. Ни у кого ни крошки хлеба, и уже несколько дней только початок кукурузы, сырьем или в виде кое-как обжаренных зерен, был желанной и единственной пищей, к тому же обеспеченной далеко не каждому. Лица у всех осунулись, глаза стали мрачными, дикими, в душах нарастал глухой ропот гнева. Дисциплина, чувство товарищества, элементарная человечность — все поглотил свирепый, грубый инстинкт. В каждом, даже самом кротком, заговорил зверь.
Громадная колонна ползла по лесу, подобно исполинской змее, ослабевшей и ленивой, лишь кое-где показывающей свои позвонки. Шли беспорядочно, вразброд, на открытых полянах появляясь только отдельными группами. Группу Люцкана нетрудно было узнать по деревянному кресту на фуражке Люцкана да белой хризантеме, производившей такое странное впечатление среди безбрежного моря бедствий. Впереди — Рачо Самсар. Он шагает медленно, вразвалку, озлобленно ругая все на свете. За ним покачивается Вартоломей, с каждым днем все более худеющий и от этого ставший как будто выше ростом. Но он — терпеливей, и в его сиплом голосе еще слышатся веселые, добродушные ноты. Тут и Крыстан, и Митю Караколев. Оба сумели с грехом пополам сберечь свои силы, но шагают молча, с ожесточением, вперив взгляд в пространство. Между ними или немного позади бредет Люцкан. Он исхудал и ослабел больше, чем когда-либо, но переполняющее все его существо тайное блаженство растет и усиливается: лихорадочней и восторженней горят его глаза, время от времени он улыбается и что-то тихо говорит самому себе.
Белая хризантема, хоть уже и увядшая, еще приколота у него на груди, но теперь она не остается незамеченной. Грубые шутки, намеки, брань вырывают Люцкана из его восторженных мечтаний. Разумеется, вмешательство Караколева поправляет дело. Но случилось как-то, что Люцкан оказался в одиночестве. И как раз два солдата подрались из-за кукурузного початка, охваченные бешеной яростью, словно голодные волки. Люцкан невольно остановился, стал смотреть. Один из них побежал. Люцкан очутился лицом к лицу с побежденным и ограбленным. Как страшно, как искажено гневом было это лицо! Взгляд, помутневший, дикий, упал на бессознательную улыбку Люцкана, злобно впился в белую хризантему.
— А ты что зубы скалишь? Ишь цветочек нацепил!
И, не дав Люцкану опомниться, он схватил хризантему, кинул ее на землю и безжалостно растоптал сапогом.
— Постой! Не надо, прошу тебя. Постой… зачем?
Солдат еще раз обратил к нему свое искаженное бешенством лицо и скверно выругался.
— Люди с голоду мрут, а он цветочками тешится.
Люцкан поглядел на землю: от хризантемы — ни следа; поглядел вслед солдату. Глаза его наполнились слезами.
— Что такое? — спросил подошедший Караколев.
— Цветок мой растоптал. Я ему ничего не сделал, а он… растоптал цветок!
И Люцкан заплакал, как плакал, когда кидали оземь его котелок и раздирали полы его сюртука. Другой бы на месте Караколева захохотал. Но он слишком хорошо знал Люцкана да к тому же был страшно голоден и зол.
— Говори, кто. Только покажи мне его! — крикнул он.
Но солдат был уже далеко, и не такой человек был Люцкан, чтобы увидеть и узнать его среди бесконечного количества одинаковых фигур.
Это грубое обращение обижало Люцкана до глубины души. Он не умел ненавидеть, но стал всех бояться, избегать. Полный горечи, беззащитный, слабый, он чувствовал, что умирает от муки, что он несчастней и заброшенней всех на свете. Сам не понимал, почему он здесь и куда идет. Еще недавно война увлекала его; он помнил и понимал больше начало ее, этот шумный, незабываемый праздник, когда со всех сторон лились потоки цветов, сверкая на солнце, говоря на своем чудном, таинственном языке. Было прекрасно, весело. Но теперь война оказалась беспощадной, страшной, а главное неясной, ничем не оправданной. Словно какая-то злая, враждебная стихия подхватила его и понесла насильно. И он не мог ей противиться и шел, куда шли другие. Ясно было ему только одно: прошлое. Спокойная, мирная жизнь, повседневный труд, для которого требовались только хорошая погода, солнце да лоток с цветами, — эта жизнь вставала теперь в его воспоминаниях, наполняла все его мысли, и призраки, рисовавшиеся его воображению, вызывали то странное ощущение блаженства, которое не могли нарушить ни страдания, ни боль. Он походил на лунатика, преспокойно шагающего по краю бездны.
О чем только он не вспоминал, чего не восстанавливал в своей памяти. Он видел себя опять в городе, застегнутого в черный сюртук, гладко причесанного и напомаженного, счастливого своей любовью, вдохновленного вещими словами, которые нашептывают ему свежие благоуханные цветы на лотке. Часто вспоминал он и белую хризантему, так жестоко втоптанную в грязь этим грубым солдатом. Вспоминал и красивую девушку, от которой он ее получил, но черты ее тускнели, исчезали из его памяти, и вместо нее еще ярче и живей являлся образ Цветаны. И он подносил Цветане эту самую хризантему, чья снежная белизна веяла на него примирением и печалью.
— Сударыня, возьмите! — печально говорил он. — Белая хризантема. Прощание. Нет больше новой любви…
И прекрасное лицо Цветаны с черной родинкой на щеке на этот раз не улыбается. Темные глаза ее глядят на него из-под длинных ресниц внимательно и скорбно. Ему становится жаль, до боли жаль самого себя, и он, давно забывший материнскую ласку, никогда не знавший нежности сестры, мысленно склоняет голову к ее коленям и, захлебываясь слезами, говорит:
— Я болен. Умру. Скоро умру.
А поход продолжался, лесам Странджи не было конца. Наконец дошли до того места, о котором говорили, что там — конец этого мучительного марша. Поблизости находилось какое-то безлюдное село, название которого при других обстоятельствах осталось бы неизвестным, но теперь было у всех на устах: Софас… Софас! Название страшной гигантской мертвецкой, возникновения которой пока никто еще не предвидел. В одну минуту возникло бесчисленное количество биваков. Погода теплая, на ясном небе сияет бледный рог месяца. Но звезд в небе меньше, чем светлых точек бивачных огней внизу. Огромная человеческая масса, через силу приползшая из дебрей Странджи, отдыхала, веселая, довольная, почти счастливая. А на другой день на нее свалилась самая страшная из всех бед. Началась холера.
Люцкан целые дни лежал в палатке. У него не хватало сил шагу ступить. Но хорошая погода, солнце и теплый ветер навевали ему на душу несказанное блаженство. Он уходил в свои воспоминания, мечтал, улыбался. Словно вечная весна царила в этих местах. И если б не ужасная усталость, мешавшая ему дойти до ближнего леса, он, наверно, под каждым кустом нашел бы фиалки.
А вокруг свирепствовала страшная, безжалостная смерть. Не та, которую смело встречаешь в бою. Не та, что наступает мгновенно, под тихий свист пули, среди ослепительного блеска шрапнели. Та как будто не так страшна, потому что она известна и встречаешь ее в опьянении, в самозабвенье. Нет, тут свирепствовала другая смерть — невидимая, коварная, неумолимая. Кого она сразит, кого минует? На всех направлен ее грозный перст, всех леденит ее дыхание, над всеми нависла она — лютая, торжествующая, ненасытная.
Могилы росли, как грибы. Больных относили подальше, в зловещие лесные лагери, где каждое утро живые, напрягая последние силы, отползали на несколько шагов в сторону от мертвых. Или же в тупом смиренье отчаяния оставались на месте, чтобы испустить дух среди непохороненных трупов. О войне как будто забыли; никто не испытывал ненависти к неприятелю, о нем никто и не думал. Сосредоточенная в тесном углу между двумя морями, притаившаяся на биваках, в окопах, селах, лесах, огромная армия корчилась в стонах и муках, уменьшалась, таяла. А погода стояла прекрасная, по-прежнему дул теплый, ласковый ветер, сияло теплое южное солнце. Но в этом блеске кишели миазмы, таилась отрава, чувствовалось зловещее дыхание смерти.
Самые смелые и бесшабашные смутились. Рачо Самсар, чей буйный нрав не гнулся под самыми страшными бедами, больше не бранился, не роптал, не повышал голоса. Не страх, а скорбное недоумение и покорность читались на осунувшемся и постаревшем лице его. Он держал в руках маленькую книжку в переплете, все время читал ее и, указывая на полную умирающих и ожидающих смерти безмолвную долину, говорил:
— Война! Не при Эски-Полосе, не при Колибе и Чонгоре шла война. Здесь она, страшная, беспощадная. Нет на земле бедствий грознее. А мы что думали, выступая? Шли как на свадьбу. Но часто бог влагает пророческие слова в уста простых сердцем и нищих духом, делая их провидцами. Помните, что говорил наш дед Слави на вокзале? «Вот они, — сказал он тогда про нас, — сто тысяч человек. Всех пошлю к себе в имение. Время-то какое? Близится жатва, жатва!» Да, это жатва! Какой неуемный жнец сжал бы больше снопов?
Это было не всем понятно. Но Рачо продолжал говорить, обращаясь как бы к себе. Потом раскрывал книжку и начинал читать вслух:
— «И я взглянул, и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним, и дана ему власть над четвертою частью земли — умерщвлять мечом, и голодом, и мором, и зверями земными».
Возле него сидят Вартоломей, Крыстан и Караколев. С широко раскрытыми от страха глазами внимательно слушают они Самсара. Люцкан, лежа в палатке, тоже слушает, но ясно видно, что ничего не понимает. Сразу после торжественных вещаний Рачо он совсем наивно, простодушно восклицает:
— Какая погодка-то! Коли в наших местах так было бы, всю зиму цветы цвели бы…
Рачо Самсар поглядел на него, улыбнулся и промолчал.
Вартоломей до поздней ночи пел молитвы. Утром его унесли из лагеря на носилках. Глаза у него были закрыты, запрокинутая голова покачивалась из стороны в сторону. А через два дня таким же способом отбыл из лагеря и Рачо Самсар. В каждой роте убыль доходила до половины личного состава. Смерть свирепствовала, жертвам не было числа.
Люцкан лежал в палатке. Изнеможенный, отупелый от боли и страданий, он, однако, сохранял на лице своем прежнее выражение странного блаженства, глядел мечтательно, улыбался, а по вечерам засыпал сном праведника и во сне видел широкие поля, покрытые не посевами, а какими-то большими фантастическими цветами. Они играли всеми красками и чудно благоухали. Их озаряло солнце и волновал теплый ветерок…
IX
Уже второй день идет штурм Чаталджанских укреплений. Рота Люцкана залегла в ров у шоссе. Она — в резерве. Цепи близко, и оттуда доносится грозный многоголосый шум: гремят винтовки, зловеще трещат пулеметы, тупо, басово гремят взрывы гранат. Возле самого шоссе высится громадный дуб. Вихрь пуль, носящихся в воздухе, обрушивается на него сверху, стучит по крепким, как железо, сучьям, срывает с них кору, сбивает ветки и листья. Ротный командир укрылся за толстым стволом и осторожно выглядывает оттуда — вперед. Солдаты молчат, не шелохнутся. С напряженными, бледными лицами они плотно прижались к земле; фуражки их образуют прямую линию, и между ними выделяется одна, с деревянным крестом надо лбом. Это Люцкан. Вид у него спокойный; он восторженно глядит в пространство.
Никто не верил, что он выйдет живым из зловещего лагеря под Софасом. Он чувствовал себя очень скверно и, когда унесли на носилках Рачо Самсара, решил, что теперь — очередь за ним. Он был так слаб, что не мог встать: при малейшей попытке у него дрожали ноги, подгибались колени, и ему не оставалось ничего другого, как снова лечь. Но совершенно неожиданно начался штурм, и страшное возбуждение, охватившее всех, пробудило и в Люцкане такие силы, о которых никто не подозревал. Перед выступлением фельдфебель стал отделять больных от здоровых. Вечно сердитый, он во всем готов был заподозрить притворство и обман; но жалкий, больной вид Люцкана заставил его вздрогнуть.
— Ты здоров? — спросил он его.
— Так точно, господин фельдфебель! — ответил Люцкан. Только потому, что с губ его сорвалась именно эта фраза, а не другая: «Никак нет». Только эти два ответа и давал он на все вопросы своего строгого и хмурого начальника.
В сущности, ему было все равно, Оставаться ли в лагере или выступать. Он был болен — это он чувствовал ясно; но, кроме того, еще что-то лежало у него камнем на сердце, помрачая и без того скудный рассудок. На все вокруг он смотрел с тупым, оцепенелым безразличием. Единственным светлым лучом, озарявшим его сознание и возвращавшим его к действительности, были мысли о прошлом. Только эти мысли могли удержаться у него в памяти, только они могли зажечь огонь в его угасших глазах и вызвать улыбку на его бескровные, посинелые губы. Он машинально шагал вместе с другими, машинально делал то, что делали они. Иногда он немного приходил в себя; близкие разрывы шрапнели заставляли его очнуться, и он отчетливо понимал, что происходит вокруг.
— Ишь, какой турок! — весело шептал он. — Не хочет добром свою власть отдавать. Держится…
Но тотчас погружался в прежнее состояние, возвращался в мир застывших воспоминаний и, глядя, как та же шрапнель нижет в воздухе молочно-белые клубы с огненной сердцевиной, видел в них какие-то странные цветы, то исчезающие, то вновь расцветающие в пространстве.
Теперь он лежал во рву у шоссе и смотрел перед собой. Вдруг туман развеялся. Открылись зловещие очертания Чаталджанских фортов. Ни души не видно на этих голых, унылых полянах. Но за каждым курганом, за каждым холмом сверкали короткие красные вспышки: это стреляли батареи в укрытиях. Отдельных выстрелов не было слышно; все сливалось в страшный, адский гул. Этот гул с каждой минутой рос. С высокого дуба все чаще сыпались листья и ветки. Грохот, пальба, шипенье гранат, зловещее стрекотанье пулеметов — все это не только не пугало Люцкана, но, наоборот, вызывало в нем какое-то странное веселье. Он следил за красными вспышками, полыхающими по всему горизонту, и радовался, что их так много; ему даже захотелось посмеяться над самим собою.
— Хе-хе! — тихонько воскликнул он. — Люцкан сгорает в ярком пламени. Поэ-э-ма!
И продолжал с еще большим вниманием следить за красными вспышками, Они появлялись то вразбивку, то сразу, целым залпом, друг с другом сливались, догоняли друг друга. Так красиво! Словно чья-то невидимая рука с удалой, веселой щедростью разбрасывала во все стороны красные, как пламя, цветы. «Тюльпаны! — думал Люцкан. — Красные тюльпаны. Любовь, только любовь!»
Вдруг он вскочил, так как с запозданием заметил, что другие солдаты двинулись вперед и надо их догонять. Ротный командир — уже не за дубом, а шагает далеко перед ротой, широко размахивая саблей. Солдаты идут сквозь кусты, сухая листва шуршит у них под ногами, в воздухе — какие-то робкие звуки, и время от времени что-то со всей силой начинает хлестать по земле или ветвям деревьев. Лес кончился; солдаты вышли на открытую местность. Снова на горизонте рисуются мрачные очертания фортов, и за ними непрерывно сверкают красные молнии.
Люцкан глядит туда. Образ красных тюльпанов снова возникает у него в мозгу.
— Любовь! — шепчет он.
Но вдруг что-то грубо толкнуло его в грудь, у него потемнело в глазах, он пошатнулся, выпустил из рук винтовку и, вытянув руки вперед, упал ничком на землю. Кое-кто из солдат заметил это, остальные — нет. Все спешили дальше.
Прошло немало времени. Вечером атакующие отступили. Люцкан лежал в том самом положении, как упал, с прозрачно-бледным лицом, в луже крови. Проходящие мимо солдаты считали, что он убит. Но вот он медленно, с усилием открыл глаза. У него нигде не болит, но руки и ноги — словно окоченелые, и что-то давит, и нет сил пошевелиться. «Я ранен», — догадывается он, и кровь на одежде и на земле под ним пугает его. А вдруг его не увидят и не подберут? Почему не приходят санитары сделать перевязку? Он хочет крикнуть, но с губ слетает лишь слабый, подавленный стон.
Утомленный этим ничтожным усилием, он закрывает глаза и лежит не двигаясь. Никакой боли. Так хорошо лежать, так тепло; клонит ко сну. Ему даже весело. Кто-то глядит на него, говорит что-то очень хорошее, улыбается. А, это Цветана! Она сидит у окна, на коленях у нее нераскрытая книга, тополя кидают поперек улицы длинную тень. Он останавливается под окном, лоток его полон цветов. Он выбирает большую белую хризантему и подает Цветане. Тяжело, невыразимо тяжело ему в эту минуту. Слезы навертываются на глаза. «Взгляните, сударыня! — произносит он чуть слышно. — Белая хризантема. Прощанье. Нет больше новой любви!»
Ему хочется сказать еще много, но в горле пересохло, губы в огне, все тело изнывает и дрожит от нестерпимой боли. Медленно, с трудом он снова открывает глаза. Возле него — какой-то низкий куст, который почему-то кажется огромным, невероятно высоким деревом. Вокруг — тишина. Стрельбы больше не слышно. Прозрачная пелена молочно-белого тумана застилает воздух. Где он? Почему здесь? И что с ним? Неутолимая жажда терзает его. Каплю, хоть одну капельку воды! Он делает усилие, чтобы подняться, но в то же мгновение словно тысяча ножей пронзает ему грудь, и он с глухим стоном валится обратно на землю. Теперь — всюду боль. Никто не поможет ему: он умрет. Ему становится страшно. Сирый и несчастный всю свою жизнь, он испытывает безграничную жалость к самому себе; в памяти его, на которую боль уже наводит густой мрак, вдруг брезжит что-то милое, любимое, что-то бесконечно дорогое. И, перед тем как погаснуть последней искре сознания, он, собрав все оставшиеся силы, воскликнул:
— Мама! Мама!
Этот горький, глухой стон замер в ночи — без отголоска. Наступило мгновение напряженной тишины. И сейчас же вслед за этим с противоположного холма, на котором темнела черная стена леса, донеслись странные голоса. Сперва тонкий, жалобный визг, подобный плачу грудного младенца; потом все громче и громче; вот голоса зазвучали наперебой; плач смешался со смехом.
Это выли шакалы.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Рассвело. Погода чудная. Небо, очистившееся от туч, улыбалось, восхитительно ясное, синее. Солнце сияло; с юга подул нежный, как ласка, теплый ветер. Вокруг все тихо, безлюдно. Люцкан лежал на прежнем месте и в прежнем положении. Ничто не говорило о том, что в этом неподвижном, окоченелом теле может еще таиться искра жизни. Но вот отяжелевшие веки дрогнули; медленно, с мукой они подымаются, и открываются глаза, взгляд мутный, блуждающий, ничего не видящий. Долго глядит Люцкан, не понимая ни где он, ни что с ним. У него нигде не болит, он ничего не хочет, ему ничего не нужно. Время от времени что-то давит ему на виски, взгляд его туманится, и он больше ничего не видит. Ему кажется, что проходит много, бесконечно много времени. Он снова открывает глаза. Низкий куст опять перед ним; Люцкан глядит и никак не может понять, что же это за необычайное гигантское дерево. Много времени и много усилий уходит у него на то, чтобы понять, что это совсем не дерево, а просто куст.
Но его внимание привлекает другое. Что-то белое мелькает возле куста — то покажется, то спрячется. Что же это такое? Два огромных круга: один — белый, побольше, а внутри него другой — поменьше и желтый. Оба висят в воздухе, покачиваются, и словно какая-то радостная улыбка исходит от них. Мало-помалу и эти круги уменьшаются, становятся совсем маленькими и обрисовываются определенно, ясно. Так вот что это такое!
Белая ромашка, маленький цветок, колеблемый ветром и то взлетающий, то подставляющий взгляду Люцкана весь свой венчик. Наконец он понял, что видят его глаза. Взгляд его больше не менял направления. И вот каким-то чудом лицо его прояснилось, какая-то тихая, вдохновенная радость разгладила его морщины, прогнала тени. В уже угасающем взгляде заблестела слабая искорка, губы сделали попытку улыбнуться. Одна рука протянулась в ту сторону. Пальцы зашевелились и медленно, с мучительным, отчаянным усилием потянулись к слегка колеблемому ветром, улыбающемуся цветку…
X
Через несколько дней на Чаталдже наступило полное спокойствие. Было заключено перемирие, и многочисленные флаги обозначили разделяющую обе стороны демаркационную линию. Широкие поляны между этими флагами, послужившие ареной страшного боя, были усеяны трупами. Эти трупы теперь убирались и предавались земле. Во всех направлениях, словно трудолюбивые, заботливые муравьи, сновали санитары. Два всадника ездили от одной группы к другой: полковник медицинской службы с молодым прапорщиком. Отдав необходимые распоряжения, полковник поехал обратно к своей землянке. Хорошая погода, перспектива вкусного обеда, заключение перемирия, положившего конец страшной войне и устранявшего всякую опасность, — все это приводило его в наилучшее настроение. Большой чин давал ему право судить обо всем умно и авторитетно.
— Обратите внимание, молодой человек, — говорил он протяжно, нараспев, — хорошенько всмотритесь в эти мертвые тела. Разве самый вид их не говорит о том, что их воодушевляло в последнюю минуту? Да, любопытный факт…
В эту минуту они проезжали как раз мимо трупа Люцкана.
— Посмотрите вот на этого, — продолжал полковник. — Видите, какое у него лицо, как он протянул вперед руки. Кажется, если бы мог встать, так опять кинулся бы на врага…
Молодой офицер слушал, насколько этого требовала субординация. Он поглядел на это угасшее, безжизненное лицо, заметил устремленный в одну точку взгляд и застывшее на лице чудное умиление. Проследил направление взгляда и протянутой руки. Глаза его нашли слегка колеблемый ветром белый цветок. Он остановил лошадь и еще раз вгляделся в труп.
«Бедный! — подумал юноша. — В последнюю свою минуту он как будто старался сорвать этот цветок».
Перевод Д. Горбова.
МЕЧТАТЕЛЬ
Начальник почты Боянов, без шляпы, в домашних шлепанцах, вначале проходил по террасе, потом, стараясь не оказаться на солнце, спускался во двор, туда, где была тень от акаций, и там, все так же медленно, заложив руки за спину, продолжал расхаживать взад и вперед. Это была прогулка, которую он, точно заключенный, повторял раз по сто в день. Почта — маленькая, пограничная почтовая станция — занимала одно крыло сельского постоялого двора, которому его хозяин дал умиротворяющее название «Международный приют странников». Здание это, еще новое, покрашенное в белый и зеленый цвет, выглядело весьма приветливо.
Когда Боянов доходил до противоположного конца гостиницы, ему трудно было удержаться, чтобы не заглянуть в корчму, хотя и приходилось подставлять солнцу свою облысевшую голову, которая, как зеркало, вспыхивала под его лучами. Боянова сразу же охватывало разочарование, потому что перед ним вставала картина, которую он видел уже тысячи раз: за баррикадой бутылок на стойке стоял содержатель «Международного приюта странников» Алекси и перелистывал счета, но выражение лица при этом у него было не такое угодливо-улыбающееся, каким он встречал гостей, а совсем другое, насупленное и почти свирепое. Дело в том, что уже первые счета заставляли его забыть о международном согласии и повергали, как говорится, в состояние войны. Его дурное настроение было, вероятно, причиной того, что и немногочисленные посетители в эту пору тоже сидели молча. Боянов, не говоря никому ни слова (на него тоже никто не обращал внимания), делал несколько шагов по корчме, пытался даже присесть за какой-нибудь стол, но от неубранных арбузных корок и семечек поднимался рой мух, а в глаза бил сноп палящего света, проникавшего в окно. Бросив беглый взгляд, рассеянный и усталый, на стену, откуда ему, как всегда, улыбалось с рекламной афиши какого-то пивоваренного завода женское лицо, Боянов, охваченный еще более глубоким отчаянием, выходил во двор. Он снова проходил в тени акаций, поднимался на террасу и, словно после тяжелой дороги, валился на удобно и мягко застеленную скамейку. Перед его глазами не было ничего, кроме равнины, выгоревшей, сухой, пересеченной пыльными дорогами, по которым время от времени проносились клубы пыли. Страшная жара совсем расслабляла его, размягчала мозг, и, охваченный непреодолимой ленью, он лежал без единой мысли, без желаний, раскисший, апатичный, ощущая в душе тупую и неясную боль.
Иногда, услышав стук аппарата, он вскакивал, с трудом добирался до станции, и тут силы окончательно покидали его. Увидев в окно, что возвращается почтальон Ангел, он дожидался его прихода, отдавал ему развернутую ленту, а сам или медленно прогуливался по террасе и в тени акаций, или, чаще всего, снова ложился на скамейку. Он не испытывал никаких угрызений совести, потому что работы на почте не было, а ту, что была, почтальон делал сам с готовностью и с каким-то скрытым рвением. От этого он держался высокомерно и напыщенно, но Боянова совершенно не интересовал этот глупый и на редкость противный человек. Ангел недавно женился. Подозрительный, ревнивый, он запирал жену на замок и шел на работу. «Глупец! — возмущался про себя Боянов. — Тоже мне красотка, кто на его косую жену позарится, а он еще и ревнует». Но его мысли о почтальоне и его жене дальше этого не шли. Отяжелевшие веки закрывались сами собой.
Так проходил день. К вечеру все менялось: жара спадала, воздух становился прозрачным и мягким, прохладный ветерок ласкал лицо, бодрил, волновал кровь. Боянов больше не берег голову от солнца и, если и сидел на скамейке или прогуливался взад и вперед по двору, уже не был таким раскисшим и ленивым. Мозг его просыпался, он начинал жить, думать, а главное — мечтать. Проведя молодость в круглосуточных дежурствах у телеграфного аппарата, познав тяготы и нужду, живым свидетельством чего была его впалая грудь и преждевременно сгорбившаяся фигура, он испытывал сейчас лихорадочную и неугасимую жажду жизни, представлял себе всевозможные радости, которых не испытал, все наслаждения, которых не познал. И мало-помалу его душой завладевали те необузданные желания, та испепеляющая тоска по любви к женщине, которые испытывает каждый одинокий мужчина. Боянов начинал ходить все быстрее, его охватывало сильное возбуждение, глаза вспыхивали, загорались. С этого момента его не оставлял, опьяняя своими неотразимыми чарами, образ женщины, которую он хорошо знал. Это была Маруся, дочь Остапа Петренко, одного из тех казаков, что поселились в соседнем селе, в трех-четырех километрах отсюда. По праздничным дням Маруся одна приходила на станцию. Ее красный зонтик был виден уже издали, — он покачивался и сиял над полем, словно огромный цветок. Она приходила немного усталая от дороги и жары, но веселая и бодрая, перекидывалась с Бояновым несколькими словами, потом, отдышавшись, просила ручку и чернила, садилась за стол под акациями и принималась за письма. Она писала много писем, и продолжалось это часа два, а то и три. Закончив писать, Маруся опускала письма в почтовый ящик и снова заводила с Бояновым разговор, смеялась и доверчиво смотрела на него своими синими глазами. Она была высокая, стройная, светловолосая. Боянов освобождался от своей обычной скованности, говорил много, постоянно смеша Марусю своим русским языком, и часто подолгу останавливал взгляд на упругой груди и сильных бедрах девушки. Наконец она уходила, и Боянов с тоской глядел, как ее красный зонтик растворяется и исчезает среди хлебов. Ее образ продолжал преследовать его воображение и допоздна не давал ему уснуть. Он корил себя за нерешительность и неловкость, придумывал тысячи хитроумных и коварных уловок, которые обеспечили бы ему полный успех, если б он только пустил их в ход. Он давал себе слово быть более смелым и настойчивым и наряду с самыми идиллическими планами — просить у Маруси руки, жить с ней в деревне и даже носить рубашку навыпуск и отпустить бороду, как у настоящего казака, — строил и другие, намного более опасные и рискованные: решал выйти в праздничный день в степь за село, дождаться там, когда покажется красный Марусин зонтик, и встретить ее. В это время в степи бывает безлюдно. Но уже на следующий день вместе с солнечным светом все эти планы испарялись, у него не хватало ни смелости, ни желания их исполнить, и он более чем кстати вспоминал, что Маруся девушка сильная и храбрая, а у ее зонтика, хоть он и шелковый, крепкая ручка.
Кроме визитов Маруси, у Боянова были и другие маленькие развлечения. Он любил наблюдать за путниками, которые проездом останавливались на какое-то время в гостинице. Особенно много их было летом. Село находилось у самой границы. В нем располагался пропускной пункт, через него проходила главная и самая оживленная дорога на Кюстенджу. Проезжали телеги, фаэтоны, нередко и автомобили. Но чаще всего по этой дороге ездили двое возниц-татар. Их знала вся округа, а их странные привычки и то, что они были друг другу полной противоположностью, служили источником самых забавных рассказов. У обоих было одно имя — Яхя, но одного звали Кара-Яхя, потому что и сам он был черный, и лошади у него были черные, а другого — Ак-Яхя — у него были только белые кони. У Кара-Яхя была простая открытая повозка, но зато трудно было найти возницу, который так быстро и безжалостно гнал бы лошадей, как он. Он приносился и уносился, точно вихрь, и его тощие и загнанные лошаденки то шли галопом, то неслись рысью, постоянно взмахивая хвостами, при этом защищались они не от мух, а от кнута жестокого Кара-Яхя, который постоянно гулял по их спинам. Ни дождь, ни слякоть, ни какая бы то ни было непогода не могли остановить этого черного дьявола. Ценили его больше за скорость, и потому его пассажирами обычно бывали торговцы и вообще люди, торопившиеся по важным и неотложным делам.
Ак-Яхя, напротив, был человек спокойный, степенный, а в занятии своем не лишенный даже известного шика. Бричку и лошадей он держал, казалось, не столько для заработка, сколько для собственного удовольствия и из любви к спорту. Он всегда запрягал трех коней, чистых и белых, будто лебеди, ухоженных, спокойных, почти избалованных нежными заботами, которыми он их окружал. К гостинице они приближались чинно, словно плыли, в облаке пыли и звона, рассыпаемого колокольчиками. И когда они останавливались перед гостиницей, все, кто оказывался там, просто не могли не подойти и не полюбоваться этими красивыми животными, их великолепной сбруей, подвесками и разноцветными галунами. Бричка Ак-Яхя тоже не была лишена удобств и роскоши: она была крытая, отделана внутри красным плюшем, с маленькими круглыми зеркальцами по бокам, что было необходимо, так как с Ак-Яхя ездили главным образом женщины.
Прибытие брички с впряженными в нее белыми конями было настоящим праздником для Боянова. Заметив ее еще издали, он спешил надеть свою единственную манишку, причесать волосы, привести в порядок костюм. И в этих действиях был резон. Как только бричка останавливалась, Ак-Яхя соскакивал на землю, обходил бричку и отстегивал кожаные занавески, которые закрывали дверцы. И вот одна за другой из брички показывались молодые турчанки в шелковых паранджах, приподнятых настолько, что можно было разглядеть их круглые белые лица, подведенные брови, лукавые глаза и алые, как цветы, губы. Они приезжали обычно в полдень, сразу шли в сад, садились в тени акаций и, разложив на столах еду, начинали обедать. Мгновенно со всех сторон их окружали куры, одни нахально смелые, другие осторожные. Но быстрее всех завязывали знакомство принадлежавшие Алекси собаки Кина и Мечо, одна — маленькая и черная, другая — большая и рыжая. Собаки и те хорошо чувствовали разницу между путниками: торговцы Кара-Яхя, поглощенные своими заботами, разговаривали между собой и обедали, не обращая ни малейшего внимания на собак, которые умильно глядели на них и не переставая виляли хвостами в ожидании куска хлеба. Теперь же всем было хорошо: куры гонялись друг за дружкой среди кустиков базилика из-за крох, которые им доставались, а Кина и Мечо жадно хватали куски пищи прямо из желтоватых от хны рук турчанок. Молодые женщины, возбужденные тем любопытством, которое они вызывали, остро ощущая ту особую прелесть, которая в этом деревенском захолустье исходила от них же самих, с каждой минутой все больше оживлялись, щебетали, как птички, смеялись, а самые красивые из них — они же были и самые смелые — кидали загадочные взгляды на Боянова, который стоял на террасе и с деланным равнодушием смотрел на них.
Все это, к сожалению, продолжалось час, самое большее полтора часа. Веселая компания снова садилась в бричку, Ак-Яхя важно застегивал кожаные занавески, садился сам, и белые кони, все такие же красивые и стройные, но как будто еще более гордые оттого, что везут дорогой груз, трогались с места. Голоса и веселый смех глохли в стуке колес и звоне колокольчиков, но Боянов продолжал смотреть вслед удаляющейся бричке и словно еще видел подведенные брови и устремленные на него лучистые глаза. Он возвращался к себе и с глубоким вздохом, который непроизвольно вырывался из его груди, бросался на скамейку. К вечеру приходил начальник таможни Топузов, и они долго говорили о путницах, которых оба видели.
В последнее время Маруся почему-то перестала приходить, и Боянов, потеряв всякую надежду увидеть в поле ее красный зонтик, стал наблюдать только за приезжими. Равнодушно, чуть ли даже не с ненавистью он встречал Кара-Яхя и его клиентов. Но одного появления брички с белыми конями уже было достаточно, чтоб сердце его затрепетало от радости и какие-то сладкие предчувствия разлились в душе. Не всегда его ожидания сбывались. Очень часто из брички Ак-Яхя вместо молодых турчанок с подведенными бровями вылезали старухи, безобразные татарки с желтыми лицами и раскосыми глазами, или же там лежал какой-нибудь больной, укутанный таким множеством подушек и одеял, что нельзя было определить, мужчина это или женщина. Боянов легко примирялся с разочарованием и ждал, когда дня через три-четыре вновь появится бричка Ак-Яхя.
Однажды, лежа на скамейке и предаваясь своим мыслям, он услышал знакомое и такое желанное позвякивание колокольчиков. Боянов вскочил, точно ужаленный: у входа в гостиницу стояла бричка с запряженными в нее белыми конями. Что же такое произошло: обычно он замечал ее, едва она покажется из-за холма, следил за ее движением от одного телеграфного столба до другого, пока она не скроется в ложбине, чтобы через несколько минут появиться прямо перед гостиницей. А сейчас он ее совсем не заметил. К тому же всегда пунктуальный Ак-Яхя приехал намного позже обычного: солнце уже клонилось к закату. Боянов хотел было привести в порядок свою одежду, но не мог оторвать глаз от брички. Из нее вылезли трое: пожилая женщина, довольно полная, во всем темном, высокий мужчина ее возраста, сухощавый, с бледным и болезненным лицом, и, наконец, молодая, самое большее лет восемнадцати, девушка, во всем белом, без шляпки, с накинутой на волосы темно-синей вуалью, длинные концы которой спадали вниз. То, что барышня была необыкновенно стройна и красива, Боянов заметил сразу, но его особенно поразила ее веселость, жизнерадостность и резвость. Высокий мужчина и женщина разговаривали о чем-то весьма важном, судя по их озабоченному виду и жестам, которыми они сопровождали свои слова. Девушка забегала вперед, потом поворачивалась к ним, что-то говорила им на ходу, к чему старшие не очень-то прислушивались и, не прерывая разговора, лишь бросали на нее те полусердитые, полувеселые взгляды, которыми взрослые реагируют обычно на детские шалости. Они дошли до акаций в саду и расположились там в тени. «Ах, как здесь хорошо!» — воскликнула девушка. Она заглянула во все уголки, сорвала несколько цветков, разворошила цветущий базилик, так что его приятный аромат долетел даже до Боянова, спугнул кур и всего за несколько минут так подружилась с Киной и Мечо, что они уже ни на шаг не отставали от нее и следовали за ней по пятам. Вдруг она заметила Боянова и посмотрела на него в упор. Что-то насмешливое и игривое пробежало по ее лицу, она отвернулась и стала играть с собаками. Но скоро она снова взглянула в его сторону и, увидев, что он не отводит от нее глаз, смело и свободно сказала: «Добрый вечер!» Боянов вздрогнул, смутился, переступил с ноги на ногу, попытался было что-то сказать, но она уже отвернулась от него, и он только глупо и сконфуженно улыбнулся. Ему показалось, что покатые плечи девушки как-то конвульсивно вздрагивают. «Чудесная девушка!» — подумал Боянов, продолжая улыбаться.
Подошел Ак-Яхя, и из его слов Боянов понял, что, так как уже седьмой час, он сомневается, чтоб их пропустили через границу. Все-таки, настаивал он, стоит попытаться, а уж если их не пропустят, тогда они вернутся и переночуют здесь. Они сели в бричку и уехали. Боянов бросился к себе в комнату и из окна стал следить за удаляющимся экипажем. «Только бы не пропустили! Только бы не пропустили!» — говорил он про себя, взволнованный, охваченный тревогой и радостью. Он еще видел красивое лицо барышни, видел, как она, повернувшись, посмотрела на него. «Добрый вечер! Добрый вечер! — повторял он, как ненормальный, и отвешивал смешные поклоны стене. — Добрый вечер, барышня! Добрый вечер!»
Они возвратились. Боянов их встретил. Он успел надеть манишку, привел себя в порядок, причесался. Они спросили, можно ли дать телеграмму, — он немедленно все сделал. Теперь он уже знал их имена, знал, откуда и куда они едут. Через некоторое время, как старые знакомые, они сидели за круглым столом под акациями и беседовали.
— Значит, вы два года как здесь, — говорил высокий господин, фамилия которого была Лозев. — Два года здесь, в этом захолустье, в этом Диарбекире. Многовато. К тому же, мне кажется, вы, вроде меня, крепким здоровьем не отличаетесь. У вас, может, малярия?
— Да нет, я вполне здоров. Просто, видите ли, плохое питание, сидячий образ жизни…
— Конечно, конечно.
— А ваша семья, господин Боянов, — все так же сочувственно обратилась к нему госпожа Лозева, — наверно, в городе? Сколько у вас детей? Вы часто с ними видитесь?
— Да я не женат, сударыня, я холостяк.
И без капли смущения Боянов посмотрел на барышню и улыбнулся как-то снисходительно, точно хотел сказать: «Как непонятливы и глупы бывают иногда старые люди, не правда ли?» Барышня Вера кивнула ему головой и тоже улыбнулась.
— Ах, мама! — воскликнула она. — Разве ты не видишь, что господин Боянов — еще молодой человек.
Лицо ее было серьезно, но в глазах, которые охватывали всю фигуру Боянова и как будто и через шляпу видели его лысую голову, светился веселый и едва сдерживаемый смех. Госпожа Лозева извинилась, сказав, что ошибиться может каждый.
— Конечно, конечно… — повторял смущенно господин Лозев.
Ужинали вместе. Боянов не чувствовал никакого стеснения. Дрожа от возбуждения, он говорил без умолку, рассказал, где начинал службу, в каких городах пришлось работать, особенно пространно обрисовал ссору с какой-то важной персоной, которая стала его преследовать и из-за мстительности которой он оказался в этом удаленном и диком селе. Он забыл о еде, но ни на мгновение не переставал говорить. Время от времени он встречал взгляд Веры, все так же удивленно и испытующе устремленный на него; на ее губах играла прежняя едва уловимая улыбка. Ободренный еще больше ее вниманием, Боянов продолжал свои нескончаемые рассказы. Старики, по всему было видно, давно перестали его слушать, но продолжали одобрительно кивать головами. «Конечно! Конечно!» — повторял часто господин Лозев.
Они закончили ужин и лишь тогда заметили, что вокруг как-то очень светло. Это взошла луна. На их одежду и на землю акации отбрасывали черные тени, испещренные дрожащими, похожими на золотые монеты пятнами. Ночь была теплая, тихая, с неотразимой силой она звала к природе. Решили прогуляться. И только когда они вышли за село, перед ними раскрылась вся прелесть лунной ночи на равнине. Не было видно горизонта, нигде не вставали массивные и тяжелые очертания гор, не было ни леса, ни отдельных деревьев. Со всех сторон их обступала лишь глухая, молочно-белая пустота, а над ними раскинулось без конца и края небо, на котором горели теперь лишь самые крупные звезды да посредине висел белый и светлый диск луны. Было так тихо, что отчетливо и ясно доносился каждый звук: слышны были бубенцы, но стада оставались невидимыми, совсем рядом покрикивал перепел, где-то ржала лошадь, а потом так же ясно слышалось, как она фыркает. Впереди ехали, по-видимому, телеги, груженные снопами, потому что колеса скрипели непрерывно и резко, а потом вдруг молодые голоса запели протяжно и страстно татарскую песню.
Вера была очень весела. Она то намного обгоняла компанию, убегая одна, и ее белое платье блестело, как снег, словно оно притягивало к себе лунные лучи, то возвращалась назад, останавливалась, смотрела на небо, и тогда Боянов отчетливо видел ее лицо, глаза, полные восторга и света, темный венец ее волос и концы вуали, развевающиеся за плечами, будто крылья. Господи! Откуда пришло к нему это счастье, явь ли это или какой-то обманчивый сон? В нем подымалось страстное желание бежать вместе с ней, разделять все ее шалости, а когда, остановившись, она любовалась какой-нибудь звездой, ему хотелось быть рядом с ней, чтоб их взгляды сливались воедино и вместе устремлялись в небо — как молитва, как благодарность богу, как песня! Все это приходило на ум Боянову, но у него не хватало смелости, да и уважение к старикам удерживало его. И все-таки никогда прежде не бывало ему так весело, так легко на душе, и он, не отрывая глаз от стройной фигуры девушки, которая, подобно какому-то белому видению, плыла в лунном свете, говорил без устали, не умолкая. Когда доносился лай собаки, он начинал говорить о пастухах, покрикивал перепел — об охоте, если барышня называла какую-нибудь звезду — принимался за астрономию. И хотя он был одинаково несведущ во всем, ему казалось, что говорит он интересно и красиво, как никогда. Ободряла его прежде всего Вера, которая его слушала и иногда отвечала. Один раз даже, когда они были рядом, ему показалось, что она очень нежно, хотя и на короткое время, взяла его под руку.
Боянову и в голову не приходило, что эта чудесная прогулка может когда-нибудь закончиться. Но вот совершенно неожиданно госпожа Лозева пожаловалась на то, что устала и что ее немного познабливает. Все тотчас вернулись в гостиницу и, пожелав друг другу спокойной ночи, разошлись по своим комнатам. Боянов не спешил зажигать лампу. О том, чтобы ложиться спать, не могло быть и речи. Он стоял посреди комнаты, не раздеваясь, ошеломленный, оцепеневший, словно во власти какого-то странного сна. Только стена отделяла его от комнаты, где была Вера, и Боянов напрягал слух, чтобы уловить даже самый слабый шум. Вдруг там раздался испуганный крик госпожи Лозевой, в ответ Вера громко и весело рассмеялась. Послышался шум, частый стук каблучков — это могла быть только Вера, потом упало и разбилось что-то стеклянное. Опять старая женщина закричала, еще более тревожно и испуганно. Не медля больше ни минуты, Боянов выскочил в коридор. Перед ним стояла Вера, но она смеялась.
— Ах, господин Боянов… Идемте к нам, прошу вас. Что-то забралось в нашу комнату. Летает…
Боянов смело шагнул вперед.
— Ох, боже мой, я так испугалась, — говорила, вся бледная, госпожа Лозева. — Посмотрите, господин Боянов. Вера, держи лампу поближе. Здесь посмотрите, господин Боянов… здесь, за занавеской. Вера, осторожней, не подходи слишком близко!
Боянов приподнял занавеску и посмотрел на верхний угол окна. Там ничего не было. Он сильно встряхнул занавеску. Вдруг что-то черное ударилось о стекло, отпрянуло в сторону и совершенно бесшумно исчезло.
— Вот она! — закричала Вера. — Летучая мышь! Летучая мышь, вот это что.
Действительно, это была летучая мышь. Она сделала несколько кругов под самым потолком и снова ударилась о стекло. Боянов залез на стол. Вера держала лампу. Послышался острый и пронзительный звук, словно мышиный писк.
— Поймал! — объявил Боянов и слез со стола.
— Ах, господин Боянов, и как вы не боитесь! — ахала госпожа Лозева, глядя на чешуйчатые крылья, которые выбивались из-под пальцев Боянова. — Господи, да это почти настоящая мышь. Вера, я же сказала тебе, не подходи так близко! Ах, господин Боянов, как вы не боитесь!
— Чего тут бояться! Сколько я их переловил.
Вдруг Боянов охнул. Летучая мышь укусила его, но он не выпустил ее из рук и даже не подал виду, что ему больно. Но Вера заметила, как изменилось его лицо.
— Она вас укусила?
— Нет, нет! Чуть-чуть.
Он попытался перехватить летучую мышь так, чтоб она своими острыми зубами не смогла достать его руку. На пальце показалась струйка крови.
— Кровь! — вскрикнула Вера. — Да она сильно вас укусила.
— Укусила! — забеспокоилась и госпожа Лозева. — Покажите, господин Боянов.
— Ничего страшного. Пустяки. Не беспокойтесь, пожалуйста.
Боянов деланно улыбался и прятал руку. Женщины настояли на том, чтобы посмотреть рану.
— Я вам сейчас перевяжу, — сказала Вера и поставила лампу.
— Да, Верочка, — поддержала ее госпожа Лозева. — Посмотри в чемодане, там что-нибудь найдется. Иначе нельзя, господин Боянов, это рана.
Летучую мышь посадили в пустую коробку, и Боянову пришлось протянуть руку, чтобы Вера ее перевязала. В сущности, ничего более приятного для него не могло и быть. Пока девушка с ловкостью, которую приобрела, по-видимому, в госпиталях, накладывала на рану вату, а потом обматывала палец неизвестно откуда взявшимся бинтом, Боянов весь дрожал от блаженства, внимательно следя за каждым движением ее тонких, розоватых на кончиках пальцев.
Вошел и господин Лозев. Он задержался с Ак-Яхя. Историю с летучей мышью, рассказанную почти одновременно всеми троими, он выслушал с благосклонной и кроткой улыбкой.
— Летучая мышь — неплохое животное, — сказал он. — Она приносит счастье.
И господин Лозев рассказал о довольно жестоком суеверии: если убить летучую мышь, но не ножом, а золотой монетой, и голову ее зашить в подушку, то эта голова наверняка принесет счастье.
— Слышите, господин Боянов? — воскликнула Вера. — Сделайте и вы так. Будете счастливы.
— Но в таком случае… возьмите ее вы, сударыня…
— Нет, нет, я не хочу. Вы, вы сделайте это…
И ее улыбка, ее голос словно подчеркивали, что именно Боянов больше всех нуждается в счастье. Опять они пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись. Боянов взял коробку с летучей мышью и вернулся к себе в комнату, но уснуть смог только на рассвете.
Утром он провожал гостей. Когда все сели в бричку и белые кони, изогнув шеи дугой, взяли с места, Вера выглянула из окна и окликнула его. Сквозь стук колес и звон колокольчиков до него донеслись ее слова:
— Берегите летучую мышь! Она принесет вам счастье…
Боянов не смог ответить, потому что бричка была уже далеко да и в окне никого не было. Но он остался на месте, глядя вслед бричке, которая отъезжала все дальше и дальше и наконец скрылась за фруктовыми деревьями и домиками у самой границы. Все это время Боянов улыбался, и только когда экипажа не стало видно, он опустил глаза и задумался. Минуту тому назад он был счастлив и весел, а теперь почувствовал себя раздавленным, поверженным. Страшная тоска навалилась на него, она омрачала душу и расслабляла тело. Одно было ясно: он снова так же одинок и несчастлив, как и прежде.
Но это продолжалось недолго. В памяти живо и четко воскресло все, что произошло минувшей ночью. И это был не сон, а сущая правда, и случилось это не с кем-то другим, а с ним, Бояном Бояновым, тем самым отверженным людьми человеком, которого считали неспособным привлечь внимание даже самой последней женщины. А вот она, Вера, самая прекрасная, самая прелестная из всех женщин, обратила на него внимание. Повеселевший, с гордо поднятой головой, Боянов направился к почте. На террасе он встретил Ангела и, к большому удивлению вечно недовольного почтальона, самым сердечным образом заговорил с ним. Боянову не сиделось на месте, и он вышел во двор. Увидев его, Мечо и Кина пустились наутек, так как он часто бросал в них камнями за их проказы на кухне. Но сейчас Боянов по-дружески поманил их и, чтобы окончательно завоевать их доверие, вернулся в дом и вынес им хлеба. Собаки виляли хвостами и после каждого брошенного куска смотрели ему прямо в глаза, словно хотели сказать: «Да, точно так же и она нам давала хлеб!» Эти слова как будто слышались отовсюду: их произносил сад, где она рвала цветы, акации, под которыми она сидела, лестница и терраса, по которым она проходила. «Она была здесь», — говорило все вокруг и улыбалось так же, как улыбался Боянов. Он стал прогуливаться, как обычно, взад и вперед в тени акаций, но через каждые два-три шага останавливался и подносил к губам перевязанный палец. Не потому, что было больно, нет! Он целовал лишь то место, к которому прикасались ее тонкие, розовые на концах пальчики. Ему хотелось остановиться и закричать что было мочи: «Я, Боян Боянов, самый счастливый человек на свете!»
С этой минуты он держал руку, выставив ее вперед, оттопырив перевязанный палец. Пусть все видят, пусть спросят, что с ним произошло, и он расскажет. Это далеко не такая обыкновенная и простая история, как могут подумать. И действительно, когда под вечер Топузов пришел в село и увидел перевязанный палец Боянова, первые его слова были:
— Боянчо, ты что, порезал палец?
— Нет, ничего подобного! — Он взял под руку своего приятеля, отвел его в тень акаций и долго, со всеми подробностями рассказывал ему историю с летучей мышью. А поскольку Топузов был терпеливым слушателем и его доброе сердце с сочувствием отзывалось на любую чужую боль, Боянов не только повторил свой рассказ, но передал его и в третий раз, находя при этом и добавляя все новые и новые подробности.
Все такой же возбужденный и веселый, вернулся он вечером к себе в комнату. Летучая мышь, пересаженная в пустую стеклянную банку от гальванического элемента Лекланше, измученная бесплодными попытками освободиться, опустила крылья и, примирившись со своей участью, затихла: обнаженные зубки, которые белели на острой мордочке, даже напоминали улыбку. Боянов тоже улыбнулся, как улыбался весь день, охваченный чувством бесконечной симпатии и благодарности к этой уродливой зверюшке. «Дружище! — шептал он ей. — Ты причина всему. Это ты принесла мне счастье. Но это не все: то ли еще будет! Ему пришла в голову мысль отблагодарить летучую мышь и отпустить ее на свободу, но он тут же вспомнил слова Веры: «Берегите летучую мышь! Она принесет вам счастье». Нет, он ее не отпустит. Попытается как-нибудь кормить ее, чтоб она жила у него — мало ли зверей приручают? Спать Боянов не мог. За окном была такая же ясная и лунная ночь, как и накануне. Он вышел и отправился обратно в степь.
Потянулись обычные дни, жаркие, однообразные и скучные. Со скамейки на террасе Боянов видел, как на жнивье остается все меньше и меньше снопов, как очищенная стерня сливается с пожелтевшими полянами и как вся равнина, высохшая, пыльная, все больше начинает походить на пустыню. Крестьяне работали на токах, на почту почти никто не приходил. Единственным развлечением в этом мертвом царстве были, как и раньше, проезжие. На Кара-Яхя и его торговцев Боянов не обращал никакого внимания. Его не интересовали даже красивые турчанки Ак-Яхя. Но сама бричка и белые кони стали ему как-то особенно дороги, и он не мог не волноваться, когда видел их. Ему казалось, что они созданы и существуют только для Веры — они так прекрасны — и что только для нее звенят их колокольчики. Ак-Яхя стал лучшим другом Боянова. С этим милым, добрым человеком Боянов любил разговаривать каждый раз, когда он приезжал. Говорили о разных разностях, но прежде всего вспоминали пассажиров, которые были так дороги Боянову. Ак-Яхя, любезный со всеми, делал вид, что все хорошо помнит, хотя многое он уже давно успел забыть.
Но Боянов ни о чем другом говорить не мог. Рана на пальце уже давно зажила, но он все не снимал повязки и продолжал рассказывать историю летучей мыши. Часто, когда его друзья были заняты совсем другими разговорами, он неожиданно показывал палец и говорил:
— Странное животное летучая мышь. Должно быть, у нее на зубах есть какой-то яд. Сколько времени прошло с тех пор, а вот, глядите, все не заживает!
И он начинал уже известный всем рассказ. Многие подшучивали над ним, нарочно подводя его к рассказу о летучей мыши, только чтобы посмеяться. И он, не догадываясь, что над ним насмехаются, снова рассказывал всю историю. Но в конце концов всем это начало надоедать, и однажды ветеринарный фельдшер, рассерженный тем, что проигрывал в кости, выпалил:
— И ты еще со своей летучей мышью! Слышали. Вон как весь высох — сам стал на летучую мышь похож!
— Скорее на филина, — добавил офицер-пограничник.
Все рассмеялись. Это обидело Боянова, и он стал осторожнее, чаще уединялся. И если ему не давали рассказывать о том, что постоянно его занимало, то никто не мог запретить ему думать об этом столько, сколько ему хотелось. Так он и делал. Вспоминал все, восстанавливал в памяти малейшие подробности, в случайных поступках и словах Веры открывал особый, скрытый в них смысл, всячески убеждал себя в том, что все случившееся имеет немалое значение и потому не может остаться без последствий. Наоборот, самое прекрасное еще впереди. «Берегите летучую мышь! Она принесет вам счастье!» Что могли означать эти слова, как не обещание, как не едва прикрытое объяснение? Разве нельзя предположить, что если она еще не любит его так, как он ее, то все же она не совсем равнодушна и с течением времени… Да, самое прекрасное впереди! И, увлеченный своими мечтами, Боянов незаметно видоизменял воспоминания, переиначивая их, преувеличивая, выдумывая. Так мало-помалу из того, что случилось на самом деле, и из выдуманного им после он создал странную смесь, сладкую ложь, в которую полностью верил или пытался верить, тем более что Топузов продолжал относиться к его исповедям все так же доверчиво, не замечая в них никаких противоречий.
Иногда, после разговора с Ак-Яхя, Боянов возвращался обрадованный и улыбающийся.
— О, что-то ты сегодня веселый, Боянчо? — говорил ему Топузов.
— Да, — отвечал он как-то застенчиво. — Получил привет. У наших все хорошо. Ак-Яхя видел их в Кюстендже.
Наши — это, разумеется, были Вера и ее родители. А Ак-Яхя их не видел и не слышал. В другой раз Боянов, напротив, бывал сильно озабочен.
— Кажется, что-то у нас неладно, — говорил он Топузову и вздыхал. — Вере нездоровится.
— Ну, ну, не убивайся, — утешал его добрый Топузов. — Живые люди ведь: заболела, так поправится.
И Боянов быстро утешался. На следующий же день, когда Топузов спрашивал его, как обычно: «Как поживаешь, Боянчо?» — он отвечал:
— Могу ответить тебе тремя словами: вера (он особенно выделял это слово), надежда и любовь!
Его поведение изменилось. Он казался уверенным в себе и держался с достоинством, как человек, который вполне осознает свое положение и соизмеряет с ним каждый свой шаг. Маруся снова стала приходить по воскресеньям. Она выглядела еще более цветущей и красивой, но, несмотря на все ее чары, он был с ней сдержан и холоден, как будто боялся даже помыслом оскорбить свое целомудренное чувство, чувство человека, чье сердце принадлежит другой. Маруся заметила эту перемену и, удивленно поглядывая на него, жаловалась, что не получает писем, которых так давно ждет. Боянов знал, что она помолвлена.
— Я понимаю вас, сударыня. Это тяжело, я знаю. И я жду таких же писем, как вы.
— Как, господин Боянов, уж не помолвлены ли вы?
— Да, что-то в этом роде.
Он больше не распространялся на эту тему, хотя Марусю разбирало любопытство и она с большим удивлением смотрела на него своими синими глазами. А она действительно была хороша!
Дни шли один за другим. Время от времени появлялась бричка, запряженная белыми конями, и Боянов все с большей и большей радостью встречал и провожал ее. Ему казалось, что она приезжает и уезжает не для того, чтобы доставлять куда-то пассажиров, а только для того, чтобы проехать мимо него и после этого отправиться туда, где была Она. Это словно было ее службой, обязательной, необходимой, подчиненной в конечном счете тому дню, когда бричка должна была вернуться сюда с пассажирами, которым она прежде всего и принадлежала. Он уже определил этот день, ждал его, трепетал в предчувствии близкого счастья, становился все более нетерпеливым. По вечерам, когда темнело и становилось прохладнее, он садился на скамейку на террасе. Сквозь ветви акаций светили звезды, в теплом воздухе носились жуки, натыкались на что-то и падали на землю, как капли дождя. Рядом с ним что-то пролетало, мелькали какие-то крылья, но тихо, осторожно, бесшумно. Летучие мыши! Они то появлялись на какое-то мгновение на свету, то, вдруг резко меняя направление, исчезали в темноте. Боянов улыбался. Он больше не наблюдал за ними, но радовался их присутствию, ощущал невидимую сеть, которую они сплетали вокруг него, сеть из грез и сладких сновидений. О чем только не думал он в такие минуты, о чем не вспоминал, какие только картины не рисовало его воспаленное воображение! Он видел Веру и разговаривал с ней, читал ее письма, таким же странным образом переносился к ней и смотрел через ее плечо, как она читает его письма. Наконец, он видел себя перед аппаратом. Ошеломленный, взволнованный, он разворачивает дрожащими руками ленту и читает: «Еду. Встречай на границе. Вера». На границе! Разумеется, он будет там, и намного раньше, чем надо. И вот показывается бричка с запряженными в нее белыми конями, поют колокольчики, в окне появляется улыбающееся лицо, маленькая белая рука машет платком. Потом первая встреча — взволнованный и бессвязный разговор о мучительной разлуке, о бесконечно долгом ожидании. Топузов, который тоже здесь, не может сдержать слез. Ак-Яхя сидит на козлах и улыбается, довольный и гордый тем, что доставил это счастье.
Все садятся в бричку и едут в село. Боянову хочется, чтобы все увидели его, хочется похвастаться, показать свое счастье. И все вокруг преображается: их въезд в село превращается в какую-то триумфальную встречу. По обеим сторонам дороги полно народу. Это густая пестрая толпа, которой нет ни конца ни края. И все смотрят на него и, конечно, на нее, а она сидит рядом с ним, сияющая от радости и счастья. И они совсем не в бричке, а в карете, открытой, большой, точно такой, какие бывают на картинках, и кони тоже белые, но более красивые, гордые и величавые. Боянов смотрит на всех людей как на братьев, кланяется им и улыбается. Он ясно слышит, как кто-то говорит: «Это Боян Боянов, начальник… нет! — директор почт… нет, нет! Это Боян Боянов, министр почт и телеграфа, он женится на дочери господина Лозева, Вере Лозевой». И все это повторяют. Но вдруг в толпе он видит насупленное, сердитое, злое лицо — это Ангел, почтальон. Он не радуется, его лицо чернеет от злобы и зависти. А вот и ветеринарный фельдшер и рябой офицер-пограничник. «Вон как весь высох, — говорит фельдшер и показывает на Боянова, — на летучую мышь стал похож!» — «Скорее на филина!» — добавляет офицер, и оба покатываются со смеху. «Давай! — кричит кучеру Боянов в приступе ярости. — Давай, гони! Прямо на них! Топчи их, дави, бей их!..»
И гнев его настолько силен, что Боянов вскакивает, но тут же успокаивается и приходит в себя. Теплая ночь и лунный свет, который белыми потоками струится сквозь листву акаций, зовут его из дома. Он хватает шляпу и спешит в степь. И, как он это делал уже не раз, идет по той же дороге, по которой они прошли когда-то с Верой, останавливается там, где останавливались с ней, припоминает каждую мелочь, каждое сказанное ею слово. И, увлекаясь все более и более, уже не видит перед собой ничего, кроме женщины в белом, освещенной лунным светом, улыбающейся, манящей. И, очарованный ею, Боянов словно не идет, а летит по степи, как безумный.
Поздно ночью он возвращается к себе в комнату и бросается на кровать. Но он слишком возбужден и утомлен, чтобы уснуть. В комнате темно, но в черной раме окна — голубое сияние лунной ночи, сноп света под углом пронизывает мрак, и вместе с ним словно врывается в комнату пьянящая нега летней ночи. Боянов закрывает глаза, пытается уснуть, но чувствует, как учащенно бьется сердце, как в кипящей крови пробуждаются желания, которые обжигают его, точно пламя. Улыбающийся образ Веры внезапно исчезает, и на его месте появляется Маруся, крупная, сильная, с затуманенными похотью глазами. Она обнимает его своими сильными руками, прижимается к нему, обжигает его своим горячим дыханием…
Покой навсегда оставил Боянова. Ночи он проводил в таком состоянии, что трудно было различить, где сон, а где явь. Сны были нелепые, прерываемые мучительными и страшными кошмарами. Дни проходили в мечтах, которые тоже напоминали бред. Он и без того был не слишком здоров, а сейчас похудел еще больше, лицо осунулось, вытянулось, и только глаза горели неспокойным, лихорадочным огнем. Он все чаще уединялся, избегал всех, был так рассеян, что говорил глупости, которые заставляли его друзей переглядываться и наводили их на мысль, что он не совсем в своем уме. Его состояние особенно ухудшилось, когда наступила осень и похолодало. Он стал нехорошо кашлять, совсем сдал. Топузов серьезно уговаривал его взять отпуск и съездить в город к врачу или даже лечь в больницу, пока не поправится. Даже хмурый Ангел однажды сказал ему то же самое, хотя и сделал это таким напыщенным и важным тоном, каким взрослые разговаривают с детьми.
Сам он не считал себя серьезно больным, ему казалось, что беспокойство других преувеличено. Да его и мало занимали заботы о здоровье. Не интересовался он и службой, которую полностью передал Ангелу. Он жил только своими грезами, следил за бричкой с белыми конями, ждал, надеялся. Летучая мышь уже давно сдохла, но он сделал все точно так, как советовал господин Лозев, и, когда вечером клал голову на подушку, знал, что в ней зашит чудотворный талисман.
Дни сменялись один другим. Неожиданно погода испортилась, с севера натянуло туч, пошел дождь. Боянов стал кашлять еще сильнее, совсем ослабел и слег. У него едва хватало сил только на то, чтобы встать и выйти на террасу посмотреть на дорогу, поглядеть, не покажется ли вдали бричка. Но грязь и непогода приостановили всякие переезды. Лишь иногда появлялся Кара-Яхя. Не останавливаясь даже перед гостиницей, он гнал своих черных лошадей сквозь дождь и слякоть, сам черный, хмурый, словно зловещее воплощение непогоды, несчастья, злой и мстительной судьбы. Поеживаясь от холода, который пронизывал его, пока он глядел вслед Кара-Яхя, Боянов возвращался к себе и снова ложился. Дождь стучал в стекла окна, в листьях акаций шумел ветер. Как и прежде, Боянов не считал себя опасно больным. Он лежал, и так ему было хорошо от того, что он один, что никто ему не мешает и никто его не беспокоит. И, уставившись в одну точку своими лихорадочными, воспаленными глазами, он думал — думал о чудесной бричке с запряженными в нее белыми конями, которая принесет ему счастье.
Перевод Г. Чернейко.
ДЕД ДАВИД
I
Только одно в комнате трех таможенных досмотрщиков в Али-Анифе, бедной и совершенно голой, как все казарменные жилые помещения, могло привлечь любопытство вошедшего: пять-шесть больших старинных сабель, стоящих в углу у камина. Сабли эти не принадлежали досмотрщикам. Их шашки, другой выделки и гораздо меньших размеров, казавшиеся детскими игрушками по сравнению с теми, висели на стене — там же, где карабины и шинели. А те большие сабли возле камина остались еще от прежних, давних времен; такие сабли носили когда-то. В самом деле, глядя на эти уже ржавые ножны, тяжелые, прямые, невероятно длинные, рассчитанные на рост и мощь исполина, на эти рукоятки цвета змеиной кожи, защищенные поперечинами блестящей меди, подходящие лишь для большой, сильной руки, нетрудно было понять, что владельцы подобных сабель жили в прошлом.
Такими были прежние таможенные досмотрщики в Али-Анифе. Их могучие фигуры на буйных конях мелькают еще, как видения, в памяти старожилов, которые любят рассказывать об удальцах и храбрецах, отчаянных наездниках с закрученными усами и фуражками набекрень, затянутых в коричневые мундиры, такие же, как теперь, но с более красивыми зелеными нашивками, потому что зеленей тогда были и леса Дели-Ормана, и поля Добруджи. Но другие времена — другой народ и другая служба. Нынешние досмотрщики в Али-Анифе — во всяком случае большинство их — были кротки и безобидны. В отличие от своих предшественников они не патрулировали вдоль границы, не имели кровавых стычек с беглыми арестантами, контрабандистами и разбойничьими шайками. Теперь вся их работа сводилась к тому, чтобы встречать и пропускать путников, осматривать багаж, переписывать и перевешивать товары, — словом, совершать все одни и те же формальности, требуемые при переходе границы. За вычетом этого они были совершенно свободны, могли думать только о себе, о своем пропитании и проводить время в соответствии со своим нравом и наклонностями. Ходили они по большей части распоясанные, без шапки, заткнув за ухо карандаш, точно писари. И гораздо чаще случалось им брать ложку и пробовать кипящую на огне похлебку, чем трогать саблю или винтовку.
Один из них, Милан, — высокий, худой, с рыжеватыми бровями, такими же усами и синими кругами вокруг глаз — был кроток, молчалив, и печать какой-то особенной меланхолии ложилась на его бледное, почти прозрачное лицо всякий раз, как взгляд его устремлялся на равнину вокруг. На руках у него была большая семья в городе, он был самый бедный из троих и имел много забот, но почти никогда на это не жаловался.
Другой пеший досмотрщик, Теохарий, был полной противоположностью Милана. Если каждым делом движет пружина, механизм, на котором оно держится, то в данном случае такой пружиной был не старик начальник, не ленивый и рассеянный секретарь, а Теохарий. Легкий, подвижной, с густой черной шевелюрой, торчащей, как щетка, надо лбом, с живыми черными глазами, играющими и сияющими на рябом смуглом лице, он бегал во все стороны, понукал, командовал, всегда веселый, разговорчивый. У путешественников, проезжавших здесь впервые, если что и оставалось в памяти от этой таможни, так только физиономия и шутки Теохария. А во второй свой приезд они уже оказывались с ним старыми друзьями.
Третий был дед Давид. Он был единственный здесь конный досмотрщик. Стоявшие у камина большие кавалерийские сабли являлись не только музейным экспонатом. Они играли роль звена, соединяющего сегодняшний день таможни с ее прошлым, таили в себе воспоминания, связанные с жизнью и молодостью самого деда Давида. Ибо он начал службу как раз в то бурное, воинственное время, когда на тропах, ведущих к границе, частенько постреливали карабины, и был единственным уцелевшим образчиком тех сильных и смелых людей, у чьих ног бряцали эти длинные сабли. При его появлении перед вами сразу вставала эпическая фигура ополченца: суровое лицо, искрометный взгляд из-под густых бровей, посеребренные временем большие пышные усы. Роста выше среднего, крепкий, плотный, немного грузный. Но и в немолодом возрасте он сохранил свои силы, и только физический недостаток, приобретенный на службе, приковал его к более легкой и безопасной работе на таможне. А работа эта состояла в том, чтобы два раза в неделю возить в город и привозить оттуда почту. Этим объяснялось и его прозвище — дед Давид Почта.
Среди принадлежавших ему предметов многие были связаны с прошлым. Прежде всего — его конь: это было великолепное животное, какие теперь редко встречаются. И сила, и размеры коня говорили о чем-то старинном, нетеперешнем, превосходящем нынешние масштабы, как и большие кавалерийские сабли в таможне. Он был похож на сказочного коня кого-нибудь из легендарных юнаков или коня Змея-Огняна. Даже масти он был редкостной: синевато-пепельной, напоминающей цвет железа в месте свежего слома, и испещренной мелкими черными точками; совсем черными были только грива, хвост и ноги от колен до копыт. Конь этот отнюдь не отличался тонким сложением и повышенной нервностью лошадей арабской крови. Наоборот, он был крупный, мясистый, с ногами как столбы, широкий и круглый сзади, словно бочка. Но это не мешало ему быть легким и быстрым на ходу, а отсутствующую элегантность заменяли ему неукротимая мощь и бешеная порывистость всех движений. Вместо изогнутой лебединой шеи цирковых лошадей у этого дикого степного коня шея была короткая и толстая, как пень, покрытая такой буйной гривой, падавшей, кроме того, и на лоб, и на глаза, что он больше походил на льва. И какой-то неугасимый огонь горел во мраке его глаз, взгляд которых был всегда как бы устремлен куда-то вдаль; уши у него всегда стояли настороженные, а ноздри трепетали, как живые.
Ни для кого не было тайной, что дед Давид страшно любит своего коня. Он сам рассказывал, что не имеет родных и единственный, кто у него есть на белом свете, — это конь. Он тратил на коня все, что получал. Засыпал ему корму с лихвой и разнообразил пищу, заменяя овес ячменем, а ячмень пшеницей. На время, пока конь стоял в стойле, он заплетал ему гриву и хвост в косицы и только перед выездом, обчесав его и начистив до того, что шерсть блестела, будто шелковая, расплетал их, и тогда грива и хвост коня рассыпались кудрявыми волнами, словно волосы девушки. Только тут и там по гриве да у основания хвоста оставлял дед Давид маленькие косички, которые умел делать мастерски, вплетая в каждую красный галун — от сглаза.
Целым событием, поистине редким зрелищем был каждый выезд деда Давида в город. Он представлял собой очень сложный, очень длительный и очень торжественный обряд, на который не упускали возможности полюбоваться ни Теохарий, ни меланхоличный Милан, ни случайные проезжие. Иной раз сам начальник таможни высовывался из окна поглядеть. Губы его прятались в складках белой бороды, глаз не было видно из-за темных очков, но две прямые морщины, вставшие между бровями, какой-то особенный наклон головы и вся его неподвижная поза говорили о том, что он не только следит и наблюдает за происходящим, но на чем-то еще сосредоточен, как будто погружен в какую-то мысль.
Между тем конь деда Давида, оседланный и затянутый подпругой, уже выведен из таможенной конюшни и привязан к тому высокому, как корабельная мачта, столбу, на верхушке которого развевается трехцветное знамя. Солнце встало совсем недавно. Легкий туман плывет еще над равниной, роса блестит на зеленых полянах. Конь нетерпелив, беспокоен, не стоит на месте, пробует бежать и возвращается, резко удержанный поводом. Иногда он останавливается, вытягивается на своих могучих ногах с переплетенными набрякшими жилами, подымает голову, прядет ушами и глядит в поле. Мгновение стоит, затаив дыхание. В глазах его растет, разгорается и темнеет выражение какой-то страшной муки. Он видит коней, свободно пасущихся на полянах, слегка поворачивает голову, словно что-то почуяв, и начинает ржать, сотрясаясь всем своим огромным телом. Потом опять натягивает повод, перебирает ногами, нюхает землю и фыркает так, что от ноздрей взвивается пыль, топочет тяжелыми копытами и взмахивает пышной львиной гривой.
А дед Давид, с равнодушным видом, но полным гордости сердцем, — особенно оттого, что столько народу остановилось и глядит на его коня, — то выйдет из таможни и войдет обратно, то подойдет к коню, подтянет подпругу, пощупает стремена, поправит седло. Конь прижимает уши и пробует укусить, но дед Давид не обращает на это никакого внимания, зная, что лошадь только балуется, хватает его китель одними губами. Так же бесстрашно дед Давид обходит коня и сзади, но при этом всегда напоминает ему о себе, что-нибудь произнося погромче.
Чем ближе момент отъезда, тем сильней тревога коня. Наконец, прикрепив к седлу перекидную суму с почтой, дед Давид отвязывает коня, берет поводья и ставит ногу в стремя, предварительно наскоро перекрестившись. Теохарий стоит возле коня, держит. Сев в седло и два-три раза приподнявшись на стременах, дед Давид усаживается как следует и делает знак глазами; Теохарий отпускает. Тут каждый раз наступает самое интересное: почуяв волю, большой, сильный конь устремляется сразу вперед, словно хочет взлететь. Подпруга потрескивает, из-под копыт пыль столбом. Но сильная рука деда Давида натягивает повод, и конь, внезапно остановленный, но еще не укрощенный, оседает на все четыре ноги, как на пружине, и метет хвостом по земле; согнутая шея — вся в складках, рот разинут, глаза чуть не вылезли из орбит. Но, не в силах одолеть повод и умчаться, он начинает бешено скакать сразу четырьмя ногами боком вперед — два скачка в одну сторону, два в другую. Эти отчаянные скачки напоминают какое-то карусельное гарцеванье, но все же ошеломленные, остолбеневшие зрители невольно отступают на шаг. А дед Давид сидит в седле, чуть сдвинув брови, но спокойно, и ни один мускул не дрогнет на лице его. Сделав еще несколько беспорядочных выступок, конь, по-прежнему буйный и своенравный, входит в нужный аллюр и начинает быстрый, но ровный и плавный бег.
Словно какая тяжесть свалилась с плеч всех присутствующих; все глаза с восхищением глядят в широкую спину деда Давида. Фуражка его описывает в воздухе волнообразную линию, сбоку мотается распущенная грива коня, и в белых клубах пыли быстро мелькают его подковы.
— Так и прядет! — кричит Теохарий, любуясь красивой побежкой коня. — Через четыре часа в городе будет. А иноходь-то какая! Верхом спать можно.
— Ну, на таком коне не больно заснешь! — возражает кто-нибудь из проезжих.
— Заснул — да и под копыта! — замечает другой.
Теохарий и проезжие, смеясь, идут в таможню. Милан глядит еще некоторое время вслед деду Давиду; потом глаза его смежаются, и он, уже ничего не видя, задумывается. Наконец устремляет свой взгляд в поле, и привычная меланхолия ложится тенью на его бледное, болезненное лицо.
Из города дед Давид возвращается на другой же день. Обычно в дороге ничего плохого с ним не случается; особенной усталости он тоже не чувствует; но, несмотря на это, приезжает он всегда в дурном настроении, с кислым выражением лица и гордым, надменным видом человека, совершившего большое, важное дело, разговаривать ему не хочется, поэтому он произносит лишь несколько слов, отдавая досмотрщикам то, что они просили купить в городе или что им прислали из дому, и сейчас же идет прибирать коня… Но и досмотрщики не спешили его расспрашивать, так как знали его привычки да к тому же были в это время заняты своим делом. Правда, через Али-Анифе движение шло слабое, но если проезжих и не было, их все равно надо было ждать; кроме того, при таможне жили начальник и секретарь, так что приходилось быть постоянно у них на глазах. Особенно считались досмотрщики с начальником — не потому, что боялись его, а потому, что он внушал им, так же как и всем его знавшим, невольное уважение. Начальник таможни — или Дед, как его все называли попросту, — был старик, гораздо старше деда Давида, с застилающей ему всю грудь большой бородой, — один из тех честных чиновников-служак, в личности которых служба, закон и человек как бы сливаются воедино. Спокойный нрав, преклонный возраст и ревматизм, причинявший ему большие страдания, вынуждали, его проводить большую часть времени в канцелярии или у себя в комнате. Но каждый вечер, слегка изменив свой облик, то есть впервые за весь день сняв очки и надев фуражку, но с тем же важным, величественным видом, который придавала ему белая борода, он переступал порог таможни и, опираясь на палку и покашливая, шел гулять в сторону села. Одновременно с ним или несколько позже уходил и секретарь.
Тогда флаг, развевавшийся весь день на высоком, как мачта, шесте, спускался — в знак того, что канцелярия закрыта и проезжающие должны ждать до утра. Досмотрщики оставались одни. Не столько усталость, сколько чувство облегчения от того, что они избавлены от присутствия начальства, настраивало их на непринужденный, веселый лад. Они выходили наружу и усаживались в тени перед таможней. Солнце клонилось к закату, и перед ними была равнина, залитая светом, зеленая, необозримая. В то время здесь еще были не тронутые плугом места. По эту и по ту сторону границы тянулись поляны, покрытые такой густой травой и таким высоким бурьяном, что скот уходил в них с головой. Больше всего было ветреницы с высоким, тугим стеблем, увенчанным желтыми цветами, блестевшими на солнце, как острие копья.
Досмотрщики заводили беседу, варили кофе, не отказывали себе и в рюмке водки. Нахмуренные брови деда Давида раздвигались, из-под пышных усов его едва-едва, словно солнце из-за туч, показывалась улыбка. У него вдруг развязывался язык, и он уже с мельчайшими подробностями рассказывал о своей последней поездке в город, перечисляя всех, кого видел там, передавал новости, которые слышал, пространно описывал все мелкие, незначительные происшествия, которые случаются каждый день и тотчас забываются, исчезают бесследно, но которые дразнили любопытство досмотрщиков, томившихся в своем уединении. Иной раз, придя в еще более благодушное настроение, дед Давид пускался в подробности о своей встрече с родными досмотрщиков. Например, о том, как двое младших детей Милана, держась один за одну, другой за другую руку матери, пришли к нему, деду Давиду, на постоялый двор. И не без нежности в голосе и любви в твердом, суровом своем сердце повествовал он о четырехлетнем сынишке Милана, подражая его голосу и манере задавать вопросы, передавая, какие он сказал слова и как он хотел, чтоб его посадили на коня. При этом Милан обычно разнеживался и расплывался в улыбке, чувствуя в то же время, что слезы застилают ему глаза.
Незаметно наступал закат. Равнина темнела, но желтые цветы ветреницы еще виднелись, разрезая спустившийся на зелень сумрак тонкими золотыми чертами. Словно в эти тихие вечера в час молитвы, перед появлением звезд, в поле зажигались тысячи свечей с устремленными в небо огоньками…
Павшая на равнину тишина проникала и в души троих досмотрщиков. Минуты замедляли бег, жизнь теряла свой мучительный, лихорадочный темп, сама вечность открывала им свои объятия. И они становились как-то ближе друг к другу, добрей, чувствовали, что связаны между собой не только давним товариществом, но и чем-то другим, чему, кажется, нет названия. Это ощущение длилось минуту, две. Тайна, совершавшаяся на равнине, как будто кончалась; сразу надвинувшийся мрак гасил бесчисленные золотые свечи. Досмотрщикам опять делалось веселей, и немного погодя, при серебряном свете месяца, если Теохарий не запоет какой-нибудь протяжной и страстной турецкой песни, так дед Давид уж непременно расскажет о каком-нибудь страшном своем приключении в лесах Дели-Ормана. Внимательней всех при этом Милан; слушая про опасные подвиги деда Давида, он вспоминает большие кавалерийские сабли у камина, как бы получая ответ на все вопросы, встававшие перед ним каждый раз при взгляде на эти сабли.
Так жили-поживали три таможенных досмотрщика в Али-Анифе. Но вдруг это ровное, однообразное житье-бытье было нарушено неожиданным событием.
II
Они были не одни в этом пограничном местечке. Помимо таможни, там находились и другие учреждения, занимавшие десяток разнокалиберных домишек с садиками вокруг каждого из них и с круглой кущей зеленых молодых акаций в конце поселка. Тропинка, протоптанная в высокой траве, тянулась от таможни к ближайшему домику, который занимал ветеринарный фельдшер. Он жил один, разводил кур и голубей, имел несколько ульев, и можно было видеть, как он ходит между ними на солнце, в жилете и без шляпы. Дальше из травы показывались белые стены домика подпоручика и рядом — пограничный пост с прилежащими к нему строениями, где жили десять человек солдат и старший сержант Рафаилов — широкоплечий Рафаилов, с густыми черными усами и громовым голосом. Совсем близко, всего в каких-нибудь десяти шагах от болгарского поста, по ту сторону границы находился румынский пост, и немного в стороне от него — румынская таможня.
Над всеми этими домиками целый день развевались флаги, стены их приветливо сверкали на солнце, садики пестрели яркими цветами, из какого-нибудь открытого окошка неслись звуки песни или граммофона. И, если б не вооруженные патрули, расхаживающие по белой тропинке, проложенной вдоль границы, да не два часовых, стоящих друг против друга с блестящими на солнце штыками, можно было бы подумать, что в этом приятном месте царит какой-то вечный праздник.
Свои и чужие хорошо знали друг друга. Вот почему все не без любопытства толковали о том, что на этих днях к Рафаилову должна приехать на все лето жена с детьми. И в самом деле, однажды утром, вскоре после восхода солнца, перед домиком, где жил сержант, вдруг появилась и тотчас опять скрылась в него женщина в белом платочке. Потом в бурьяне замелькала, засновала во все стороны, блестя на солнце, коротко остриженная голова мальчика лет девяти-десяти. Появился он и на самой границе, между двумя часовыми, глядевшими на него с улыбкой. Из домика загремел зычный бас Рафаилова, и мальчик повернул назад. Исчез ненадолго, но вскоре вырос как из-под земли возле самой таможни, жуя краюху хлеба, и стал глазеть на остановившуюся там телегу. Теохарий, завидев его, перестал рыться в багаже: это смуглое, скуластое лицо, эти продолговатые черные глаза, улыбающиеся и немного лукавые, сразу напомнили ему Рафаилова.
— А, приехали? — промолвил Теохарий со смехом. — С мамой? Как тебя звать-то?
Мальчик сконфузился, опустил глаза в землю и стал чертить босой ногой по песку. Опять принялся за свою краюху, затаив улыбку в продолговатых глазах, и ничего не ответил.
— Как тебя звать? Скажи, — повторил Теохарий.
— Коста, — сиплым басом ответил мальчик, рассмешив Теохария, который и в голосе его узнал отца: будто перед ним был сам Рафаилов, только меньших размеров.
— Ах ты, разбойник — засмеялся досмотрщик. — Ни дать ни взять — отец. Вылитый. Рундю Рафаилов!
Надо было обратить внимание и Милана и деда Давида на это сходство. Но Коста не выдержал такого пристального рассматривания, повернулся к таможенникам спиной и двинулся со своей краюхой к посту.
Желание досмотрщиков увидеть приезжих поближе скоро осуществилось. Увидали они и жену Рафаилова. Ко всеобщему изумлению, она оказалась молоденькой, пухленькой, очень хорошенькой, но усталой, немного неряшливой и небрежной к своей наружности. У нее было трое детей, и, видимо, уход за ними и домашние хлопоты отнимали у нее все силы. Больше всего тревог доставлял ей Коста. Когда отец бывал дома, Коста, поневоле подчиняясь чисто военной команде и подвергаясь военным наказаниям, сидел смирно и, глотая слезы пополам с хлебом, принимался нянчить свою трехлетнюю сестренку. Но сержант шел обходить границу. Над крышей фельдшерова дома подымались большие стаи голубей. Их вспугивал Коста, и это было верным признаком того, что отца нет дома и парнишка теперь — вольный сокол. Он бродил по ближним, заросшим бурьяном полянам, без малейших затруднений переходил из одного государства в другое, пропадал из дому целыми часами. Вдруг, совершенно неожиданно, с исцарапанными ногами, с выкрашенными соком ежевики губами, появлялся у таможни и, встав на пороге, улыбался Теохарию. Потом бежал в поле и, скрытый в траве, никем не видимый, долго смотрел, любуясь издали, на громадного коня деда Давида.
Неподалеку от постов, за рощей акаций, был сухой глубокий колодец, который бросили, так как не нашли в нем воды. Рафаилица страшно боялась этого колодца, хоть и знала, что он заколочен брусьями и досками. К тому же у нее от ребятишек и работы по дому голова шла кругом, и она просто не знала, как ей быть: частенько выбегала из дому и, заслонив глаза рукой от солнца, смотрела во все стороны, не блестит ли где в бурьяне стриженая голова Косты. Увидев его, она делала несколько шагов в его сторону и кричала изо всех сил:
— Коста!
Ни первый, ни второй, ни третий возглас ее не привлекал внимания Косты. Наконец он останавливался, но, поняв, что ничего особенного не произошло, а просто его зовут, поворачивался спиной, и стриженая голова его начинала снова мелькать среди верхушек бурьяна.
— Коста! — кричала Рафаилица еще громче, и в голосе ее слышались слезы. — Коста!
Коста не оборачивался.
— Коста! — вопила она уже в ярости и, не помня себя, начинала ругаться: — Коста! Чума тебя возьми! Чтоб тебе провалиться! Ни дна тебе ни покрышки! Лучше б я камень родила, чем тебя, вурдалак окаянный! — твердила она чуть не плача и уходила в дом.
Иногда она пробовала с самого начала задержать беглеца. И таможенные досмотрщики часто видели, как Коста улепетывает со всех ног от преследующей его Рафаилицы. Но погоня продолжалась недолго: Рафаилица останавливалась, задыхающаяся, измученная.
— Чума тебя возьми! Разрази тебя гром!
Коста хлопал в ладоши, дразнил ее:
— Не поймаешь! Не поймаешь! Не поймаешь!
И смеялся.
— На том свете посмеешься! Вот тут бы тебя зарыть! — кричала Рафаилица, указывая рядом на землю.
Так она ругала его всякий раз, сыпала проклятьями, исступленно, с ненавистью, будто в самом деле хотела, чтобы ее пожелания осуществились. Таможенники слушали ее, глядели на озорника, смеялись. Но всем было ясно, что эти проклятия, в сущности невинные, представлявшие собой самое большее дурную привычку, страшно раздражали деда Давида. Слыша брань Рафаилицы, он сразу вскипал, уходил в дом, словно желая куда-нибудь скрыться, не слышать, но тотчас же опять выходил и начинал шагать взад и вперед, сердитый, взволнованный.
— Ишь, ведьма, — говорил он, стиснув зубы. — Как клянет! Ну, зачем? Лучше б выдрала! От дерки не помрет!
Когда Рафаилица уходила к себе, дед Давид садился на скамейку, и о его волнении можно было судить по тому, как дрожали его руки, когда он вынимал табакерку и свертывал папиросу.
Это стало повторяться чуть ли не каждый день. Дед Давид раздражался все сильней, становился груб и с досмотрщиками, и с проезжающими. А как-то раз, когда Рафаилица оказалась вблизи, он набросился на нее.
— Чего орешь? — крикнул он. — Что это за проклятья такие? Что ты хочешь от него, ведь дите он тебе! Выдери его, и дело с концом. Выдери, а проклинать зачем?
Рафаилица вспыхнула, как пион, опустила глаза и ушла, не сказав ни слова. Но через несколько дней Рафаилов, вернувшись с обхода границы, вошел прямо в комнату досмотрщиков, пробормотал «добрый день» так, что никто не слышал, и, подкручивая свои густые усы, начал:
— Ты, дед Давид, того… что ты сказал супруге моей?..
И вдруг, возвысив свой громовый голос, заорал:
— Какое ты право имеешь? А? Меня задевать! Честь мою позорить! Ты… кто такой есть? Чтобы в доме моем командовать, учить, как мне дите воспитывать? И-мей в ви-ду, су-дарь мой, что я…
И, взъерошенный, грозный, он, махая руками, стал напирать на деда Давида. Милан с Теохарием вскочили, встали перед ним, готовые в любую минуту схватить и удержать его, так как, хорошо зная деда Давида, понимали, что тут коса нашла на камень. Но, к великому их удивлению, дед Давид остался совершенно спокоен. Пока сержант кричал и размахивал перед ним руками, он только слегка подвинулся на постели, где сидел, скинул туфли, подобрал ноги и, сев по-турецки, стал ждать, качая головой с горькой улыбкой сожаления, когда тот кончит. Наконец, дождавшись своей очереди, кротким, примирительным тоном объяснил, что у него вышло с Рафаилицей. Все было именно так. Сам Рафаилов хотя был воинственно настроен, однако, не встречая сопротивления, понизил голос и тоже стал говорить мягче.
Впоследствии Теохарий часто дразнил деда Давида, что тот струсил перед сержантом. Тогда дед Давид молча глядел на Теохария, остановив на нем свой за последнее время изменившийся, рассеянный и печальный взгляд, и, уже не улыбаясь прежней тонкой улыбкой, так часто появлявшейся раньше из-под его белых усов, качал головой и соглашался: «Твоя, мол, правда». На самом же деле дед Давид вовсе не струсил перед Рафаиловым: этого от него вообще трудно было дождаться. А в нем еще до этого случая, сразу после его столкновения с Рафаилицей, появилось что-то новое. Проклятья Рафаилицы перестали производить на него впечатление. Он их как будто больше не замечал, не обращал на них ни малейшего внимания. Можно было подумать, что он примирился с ними или же забыл про них, как забываешь про какой-нибудь пустяк. Так, по крайней мере, решил Теохарий, так первое время думал и Милан.
Но дед Давид не успокоился. Он только спрятал и затаил какую-то боль внутри, и если боль эта была молчалива, не сопровождалась теми своенравными вспышками, которые были ему так свойственны, то она была тем сильней, хоть ее трудно было заметить. Во всяком случае, Теохарий не замечал ничего. Но Милан, который отличался добросердечием и привык, как все больные, заниматься самонаблюдением и сравнивать свои переживания с чужими, проверяя разные свои недуги, часто вовсе не существующие, уже успел заметить, что с дедом Давидом творится что-то неладное. Это был не прежний дед Давид. Какой-то червь тихо точил сердцевину этого сильного, крепкого, как дуб, человека.
Милан стал следить за дедом Давидом, проверяя свои догадки и предположения. Он часто видел, как дед Давид, сидя на постели по-турецки, смотрит в окно или прямо перед собой и часами молчит, молчит и думает. Конечно, так случалось и раньше. Но теперь это продолжительное молчание прерывалось глубокими вздохами, которых дед Давид даже не пытался скрывать, а только всякий раз вынимал табакерку, крутил новую папиросу и опять погружался в раздумье. Иной раз Милан обращался к нему с каким-нибудь вопросом. Дед Давид устремлял на него блуждающий, невидящий взгляд, и Милану приходилось повторять вопрос, чтобы тот понял и ответил. Было ясно, что мысль деда Давида устремлена внутрь, к чему-то лежащему глубоко на дне души, и ей трудно от этого отрываться.
О том, что с дедом Давидом в самом деле что-то неладно, говорила и овладевшая им бессонница. Если ему даже и удавалось заснуть, он все время просыпался, а то и бредил. Милан тоже спал плохо и часто слышал, как дед Давид ворочается с боку на бок или что-то бормочет во сне. Как-то раз он даже свирепо заскрежетал зубами, и это продолжалось довольно долго. У деда Давида все зубы были в сохранности, и, услышав этот скрежет и глухое, невнятное сонное бормотание, Милан подумал, что старику, наверно, приснилось, будто он бьется со знаменитым разбойником Атиш-Пехливаном, с которым дед Давид, по его собственным рассказам, когда-то в самом деле бился не на живот, а на смерть. Но, прислушавшись внимательно к бреду старика, Милан убедился, что эти глухие звуки, эти неясные слова, сопровождаемые стонами и вздохами, не вполне соответствуют воинственным сновидениям, которые он ему приписывает. В них слышались скорей мука, страдание и скорбь, чем гнев и ярость.
Однажды Милан, проснувшись ночью, сразу открыл глаза, будто и не спал. Он понял, что его что-то разбудило. Прислушался. Теохарий храпел, как обычно. В комнате было почти светло. В окна без занавесок светила луна: на дворе была ночь, глубокая, молочно-белая, тихая. Серебряный свет луны, вливаясь в комнату, рассекал тьму косыми голубыми лучами, чертя на поду разделенные черными тенями яркие квадраты. Было так тихо, что Милан ясно слышал биение своего сердца. «Коли сердце свое слышишь, со здоровьем плохо», — вспомнил он чьи-то слова, и на этот раз не в силах отрешиться от привычки к самонаблюдению. Но тут под дедом Давидом заскрипела кровать, и Милан прислушался. Дед Давид повернулся на другой бок, вздохнул и заговорил. Нет, это не были воспоминания о битвах и пережитых опасностях. Он что-то шептал — тихо, почти нежно, просил, убеждал кого-то, может быть, жаловался, и боль, страшная боль слышалась в его невнятной речи и голосе, таком изменившемся, непривычном. Вдруг старик опять зашевелился, повернулся, со стоном упал навзничь на постель и громко воскликнул:
— Мама! Не надо! Не надо!
Милан вздрогнул: сколько тоски, сколько боли было в этом возгласе! Что же он означает? Милан приподнялся и поглядел на постель деда Давида; в слабом свете месяца белела его голова, видно было лицо; он спал, но казался бледным, измученным, как мертвец.
Не могло быть сомнения: что-то треснуло, что-то ломается в душе деда Давида. Милан не знал источника его страданий, но ему хотелось утешить старика; не решаясь ни о чем его спрашивать, он стал внимательней, ласковей с ним. Что касается Теохария, тот по-прежнему ничего не замечал. Но как-то раз и он, случайно услыхав, как дед Давид бредит, утром сказал ему:
— Ты, дедушка, нынче ночью говорил во сне. Кто во сне говорит, тот с покойниками беседу ведет. Плохо твое дело, старик!
Милан и дед Давид засмеялись. Милану было известно больше, но он боялся говорить об этом Теохарию. Он даже деду Давиду старался не показывать своего сочувствия, чтобы не возбудить в нем подозрения.
Наконец произошло нечто такое, чего ни Милан и вообще никто не мог ожидать: дед Давид охладел к коню! Прежде гордость и радость от сознания, что он владеет таким конем, светилась у него и в глазах, и на всем лице. Он жил мыслью о своем коне. А теперь пошло иначе.
Однажды вечером Милан, как делал часто, пошел вместе с дедом Давидом, когда тот отправился за конем. Остановившись у входа в конюшню, он смотрел, как дед Давид движется по пояс в траве, а рядом, подняв голову, с распущенной гривой, идет его огромный конь. Но и конь, и человек казались маленькими в раскинувшейся шири полей, светлой, позолоченной жнивьем, ровной и чистой, усеянной лишь копнами сжатого хлеба да стогами сена. На западе, среди пламенеющих облачков, садилось солнце.
Дед Давид привязал коня возле конюшни, поставил перед ним корыто с отрубями и отступил назад. Милан, встав рядом с ним, глядел на коня. Не в первый раз он видел его, а все диву давался. За последние месяцы конь все время находился под открытым небом, на обильном подножном корму, питаясь буйной травой полян, купаясь в росе и первых лучах солнца. Он стал упитанней, но был не толст, а в хорошем теле; пепельная шерсть его, усыпанная черными крапинами, сделалась гладкой и блестящей, как полированный гранит. Ноги от колен до копыт были черны как смоль, так же как тяжелая густая грива и хвост. И какая-то страшная мощь, неодолимая, непокорная, какая-то дикая и гордая красота были во всех его движениях. По природе боязливый, Милан глядел на него так, словно перед ним был какой-то страшный, красивый призрак, порожденный простором полей, и в душе его вместе с восхищением пробуждался смутный страх. Дед Давид тоже глядел на коня, но молчал, только поглаживал рукой свои длинные белые усы. Потом опустил глаза в землю и задумчиво промолвил:
— Я думаю, не продать ли его…
— Продать? Почему? — удивился Милан.
— Опостылел он мне. Трудно на таком коне службу нести. Стар я стал, не могу больше ходить за ним…
Неожиданное признание деда Давида в своем старческом бессилии опять напомнило Милану о тайном безмолвном страдании, с некоторых пор терзающем душу старика. Он замолчал. Конь на минуту оторвался от еды, поднял голову и, как он это часто делал, устремив взгляд вдаль, стал прислушиваться. Алые лучи заката заиграли у него в глазах, по гранитной спине разлились румяные отблески. Неизвестно, что он видел там, но словно что-то чуждое людям и их воле звало его вдаль.
— И прекрасно сделаешь, — сказал наконец Милан, глядя на коня и чувствуя все тот же смутный страх. — Возьми себе другого, смирного, послушного. А этого продай. Благо он отъелся; за него хорошую цену дадут.
— Это как есть, — согласился дед Давид. — Дней десять еще попасется, и отведу его на базар. Продам.
Но больше он ничего не сказал — ни в тот вечер, ни после. По-прежнему сидел на своей постели, глядя в окошко, и молчал. А Милану было ясно, что о чем-то другом, далеком и чуждом повседневности, думает дед Давид; трудно только было догадаться, о чем именно, и связать все свои предположения во что-то цельное, определенное. Однажды после обычного долгого молчания дед Давид заговорил:
— Какую жизнь мы тут ведем! Будто в тюрьме какой либо в пустыне. Праздник ли, светлое ли Христово воскресение, в церковь сходить нельзя — лоб перекрестить, свечку поставить. Есть у нас и родные, и свои покойники, а ни молебна, ни панихиды отслужить негде…
III
Беда всегда валится как снег на голову. Вдруг в Али-Анифе разнесся слух, что на селе открывают почтово-телеграфное отделение. Служащие пограничного пункта пришли в восторг. Словно провод, протянувшийся из прекрасного далека, о котором можно только грезить, изменит и их собственное житье-бытье, рассеет смертную скуку монотонного существования. Не обрадовала эта новость только деда Давида. Для него это был новый жестокий удар. Дело в том, что ему сказали, да он и сам прекрасно понимал, что как только откроется почтово-телеграфное отделение, так появится казенный почтальон, который и будет возить почту. Значит, старый дед Давид со своим конем станет не нужен.
Но старик не пришел в отчаяние. Если он гнулся и шатался под тяжестью внутреннего, душевного страдания, известного ему одному, то перед лицом новой опасности, угрожающей извне, видимой и ему и другим, он не дрогнул, не растерялся. Скорей рассердился, но сдержался, не обнаружил гнева. Им овладели то спокойствие, та смелость и душевная твердость, которые владели им в те дни, когда он ходил навстречу пулям и коварным западням дели-орманских разбойников. На все разговоры о почтово-телеграфном отделении он только подкручивал обеими руками концы своих пышных усов да посмеивался. Издевался над тем несчастным, который, став почтальоном, начнет возить почту на какой-нибудь безобразной белой кляче, в одноконной бричке вроде тех, на которых татары развозят арбузы и дыни. А иной раз с притворной покорностью судьбе заявлял, что ему и без того пора оставить службу и уйти на покой.
Он опять весь ушел в заботы о коне. Теперь о продаже не было и речи — сохрани боже! Наоборот, оттого ли, что конь опять стал для него всем, оттого ли, что его брало зло и ему хотелось показать свое превосходство над всеми почтальонами в мире, дед Давид стал ухаживать за конем еще лучше, задавать ему еще больше корма. Но в этих заботах уже не было прежней нежности, прежнего внимания и ласки. Уход был хороший, но обращение строгое, суровое: дед Давид то и дело выходил из себя и частенько без всякого повода бил коня кулаком или пинал ногой в брюхо. Но лошади — чрезвычайно чувствительные животные, и, помимо дурного обращения, беспокойство и несдержанность деда Давида сами по себе влияли на его коня. И раньше был он прыток, буен, горяч, но теперь вылетал из стойла, как змей, бешеный, лютый, неудержимый. Дед Давид, суровый, погруженный в себя и потому бессознательно смелый, не обращал особого внимания на беснование коня, и сильная рука его еще умела укротить животное. Но произошедшая в коне перемена, его растущая строптивость и нервность, которых старик как будто не видел, бросались в глаза другим. Первый заметил это Милан, и страх, который конь деда Давида всегда внушал ему, стал еще сильней.
По-прежнему отъезд деда Давида каждый раз собирал много любопытных. К старику вернулись былая гордость и молодецкий вид. Он ходил вокруг коня, поправляя седло и сбрую, и очень часто, обходя его сзади, даже не давал ему знать о себе, как делал раньше. И порою конь, слыша его тяжелые шаги за собой, вздрагивал, напрягался, словно в ожидании удара, и вдруг задняя нога его взметывалась кверху, блеснув железом подковы, так что придись такой удар по человеку — ему нипочем бы не встать. Дед Давид не оставался в долгу: бил острым носком сапога коню под ребра. Животное храпело, топталось на месте, с каждой минутой становилось все беспокойней. И не раз случалось, что конь, притихнув ненадолго, оборачивал голову совсем назад, устремлял свои прикрытые свесившейся наперед буйной гривой огненные глаза к деду Давиду и глядел на него пристальным, вороватым, зловещим, враждебным взглядом, больше похожим на взгляд человека, чем животного.
Когда Теохарий отпускал узду и дед Давид трогал, опять, повторялись те же безумные скачки; но теперь они уже не были похожи на прежний грациозный танец, вызывавший такое восхищение у досмотрщиков и проезжих. Теперь конь начинал буйно, бешено кидаться вперед и в сторону, пробовал, наклонив голову, скинуть всадника, перебирал ногами, изо всех сил старался разорвать подпругу, закусить удила и понести. Любой наездник испугался бы. Но дед Давид сидел в седле крепко, больше чем когда-либо чуждый малейшему страху и трепету. Шпоры его вонзались в лошадиные бока, острый шип мундштука раздирал рот животному, и оно поневоле смирялось, брало нужный аллюр и шло быстрой, плавной иноходью. Тогда дед Давид упирал руку в бок, и сдвинутая набекрень фуражка его подымалась и падала, описывая в воздухе волнообразную линию.
— Как казак на коне сидит! — говорил Теохарий, глядя ему вслед.
Но ему тотчас приходило на ум другое, и он прибавлял озабоченно:
— Хорош конь, хорош, ничего не скажешь. А только все назад оборачивается, глядит — вот что не нравится мне. Ежели конь оборачивается назад и глядит на тебя, от такого подальше…
Услышав это, Милан, который тоже смотрел вслед деду Давиду, думая о своих ребятах, вздыхал. Какая-то смутная, неопределенная тревога поднималась и росла в душе его всякий раз, как он провожал деда Давида.
А новую телеграфную линию проводили так быстро, как никто и не ожидал. Через всю равнину уже шел ряд телеграфных столбов, на них натягивали провода, рабочие перемещались все ближе, и в Али-Анифе еще не успело остыть лихорадочное любопытство, разожженное известием о решении приступить к строительству, как уже первые телеграфные столбы показались на горизонте с запада и, словно вереница путников, стали спускаться вниз, по дороге. Тут в деде Давиде опять произошла резкая перемена. И раньше при своем возвращении из города он производил впечатление пьяного; теперь это уже ясно было видно. Больше того, он стал пить в открытую даже дома. Тогда на него находили припадки откровенности, и он признавался в таких вещах, о которых раньше предпочитал молчать. Так, остановившись однажды у Каралезското фонтана, как делают все, едущие по этой безводной равнине, где нет других источников, он слез и напоил коня; но только стал опять садиться, конь потащил его, и он, не удержавшись в седле, упал.
— Хорошо еще, что нога в стремени не застряла, — объяснял он потом. — Да мало того, повернул и хотел копытом меня растоптать…
Скорей всего, конь деда Давида не повернул назад, чтобы его растоптать, а, как все лошади, когда испугаются, просто вдруг шарахнулся в сторону. Но Милан знал о той тайной борьбе, которая шла между дедом Давидом и его конем, поэтому готов был поверить всему. Коня удалось остановить только потому, что поводьями ему захлестнуло передние ноги.
— Крепкий оказался ремень, — развеселившись, беззаботно смеялся дед Давид. — Крепкий — так его затянул, что голову к земле пригнуло. Глаза на лоб полезли, как у ящерицы раздавленной. Погоди, увидит он, как людей скидывать! Я ему покажу…
Дед Давид считал это происшествие пустяком; он не обнаруживал ни волнения, ни испуга. И с каждым днем становился все самоуверенней, бесстрашней. Пить начал заметно больше; но в то же время как-то помолодел, пополнел, стал румяней; ополченские усы его были всегда лихо закручены. И поступь сделалась тверже, тяжелее. Он вытащил откуда-то старинные шпоры, привязал их к сапогам, и дрожащий звон их длинной струйкой вился вокруг таможни.
Он стал хвастать, чаще заговаривал о прошлом, о своей борьбе с Атиш-Пехливаном. Иногда подходил к очагу, брал одну из больших сабель, рассматривал ее с улыбкой, потом вынимал из ножен, и длинный ржавый клинок ее свистел в воздухе. Расставив ноги в высоких сапогах со старинными шпорами, он махал большой длинной саблей, и лицо его сияло вдохновением, белые усы торчали вверх, а густая сеть морщинок возле глаз означала какую-то лукавую, веселую и злую улыбку.
Стали слышаться жалобы на грубость деда Давида. Он ссорился с проезжающими, вступал в спор с секретарем, роптал против самого Деда. С Рафаиловым он опять поругался — да так, что дело дошло до драки. А однажды вечером, когда уже стемнело, возле таможни поднялся крик; где-то совсем близко забренчали колокольчики овец; два голоса сливались и перебивали друг друга; потом наступила тишина и послышались тупые удары: один, два, три… Колокольчики зазвенели чаще, отара овец стала удаляться, и вместе с ней в темноте замирал старческий голос, в котором слышались слезы.
— Сколько раз я ему говорил, — вернувшись, сказал дед Давид, усталый, отдувающийся. — Не води здесь, говорю, ходи другой дорогой. В поле места много… Нет, ни в какую! Ну, так вот тебе траву, будешь помнить…
Это дед Давид побил старого чабана Петра Горештника, вся вина которого заключалась в том, что он в поисках лучшей травы для овец гонял их иногда к таможне.
Как и прежде, Милан не смел ничего сказать деду Давиду. Но такой, каким тот стал в последнее время, он ему очень не нравился. Беспечность и самодовольство, проступавшие даже в крепкой красной шее деда Давида, надменная суровость и грубость его производили на Милана тяжелое, отталкивающее впечатление. Он невольно вспоминал неожиданную кротость, старческую доброту и мягкость, обнаруженные дедом Давидом, когда тот услышал проклятия Рафаилицы; вспоминал его вечную задумчивость, его тайное страдание, его тревожные сновидения, бред и тот бесконечно жалобный, горестный вопль, смысл которого по-прежнему был ему непонятен: «Не надо, не надо, мама!» Этого деда Давида больше как не бывало. Перед ним был жестокий, несдержанный, упрямый, неуживчивый человек. И самое скверное — всегда пьяный, вечно распространяющий вокруг себя запах водки.
Но Милан не отличался твердостью характера и, находясь в обществе деда Давида, разговаривал с ним, смеялся. Горькие, безрадостные мысли лезли ему в голову, только когда дед Давид уезжал в город. Как-то раз, глядя ему вслед и провожая взглядом большого пепельного коня, уже скрывающегося в облаках пыли и лучах солнца на сельской улице, Милан обернулся и увидел Петра Горештника. В расстегнутой на груди рубахе и с длинным пастушьим посохом в руке, окруженный огромными псами, старик незаметно подошел к таможне. Отара его паслась неподалеку, и дувший тем ранним утром легкий ветерок был полон запахом трав и разогретой земли.
— С добрым утром! Начальник-то здесь? — спросил Горештник и, тут же заглянув в открытую дверь канцелярии, увидел начальника. Не обращаясь уже больше к Милану, он прислонил свой посох к стене, снял шапку и вошел.
— С добрым утром, господин начальник. Я к вам — прямо сказать — с жалобой…
— Милан, — послышался мягкий голос Деда, — закрой дверь и займись своим делом.
Милан закрыл дверь. Попробовал подслушивать, но ничего не было слышно, так как Горештник, против своего обыкновения, говорил тихо. Пробыл старик довольно долго, и, видимо, Дед усадил его рядом с собой, так как его собственный голос доходил тоже неотчетливо, издалека.
Наконец Горештник вышел. Взяв посох и надев шапку, он поглядел на Милана; теперь в голубых глазах старого пастуха было более спокойное выражение. Милан пошел с ним.
— Все ему выложил, — заговорил Горештник, став в сторонку и вынимая кожаный кисет, чтобы свернуть себе цигарку. — Все. Так и так, мол, говорю, господин начальник… Как же это? Он что — таможенник или господь бог?.. Какое он право имеет бить меня, старого человека?..
— Так и сказал?
— Так и сказал. Знаешь, Миланчо, я ведь такой: живу себе — никого не трогаю. А с Давидом — ну никак невозможно. Дурной человек, пьяница. Я его с молодых лет помню: и тогда такой был… Хорошо его знаю — как мне не знать? Оттого он и не любит меня, и сюда не пускает. И знаешь? — Горештник понизил голос. — Он не от добра из своего села сбежал. Там так же себя вел: пьянство, драки, лошади. Раз верхом в корчму въехал. Женка у него молодая была, красивая, — уморил. Мать его — старуха — тоже добра от него не видала, после нее померла. Свекровь со снохой редко ладят, а эти сошлись, душа в душу жили. И то сказать, сноха-то ласковая была бабенка.
Горештник замолчал, чиркнул огнивом, и приятный запах трута распространился вокруг.
— Гм, — продолжал он с улыбкой. — Когда Рафаилица своего Косту клянет, я будто Давидову мать слышу. Она его тоже точь-в-точь так кляла…
— Кляла? — удивленно шепотом переспросил Милан.
— Кляла, да как еще! И в доме, и в церкви, и на кладбище, у снохи на могиле.
Горештник задумался, потом прибавил:
— Уж не знаю… Люди мы. Как нам знать, что будет? Одному господу богу известно, какая судьба кого ждет. А только скажу тебе, Милан: материнское проклятье — тяжкое дело. Материнское проклятье сбывается!
И пошел прочь широким шагом, опираясь на свою длинную палку. За ним побежали его огромные псы.
Милан, оставшись один, начал в задумчивости ходить перед таможней. Занимался ли он своим делом, разговаривал ли с Теохарием — он всегда, освободившись и оставшись один, начинал вот так ходить перед таможней, задумавшись и глядя в землю. В тот день он расхаживал там и поздно вечером, то проходя перед освещенными окнами, то скрываясь в темноте. А когда лег, долго не мог заснуть. И не успел заснуть, как вздрогнул во сне: ему показалось, будто он слышит быстрый, тяжелый топот копыт и громадная тень дед-Давидова коня упала через окно в комнату. Милан слышал удары собственного сердца, но, привстав, увидел, что постель деда Давида пуста, и только тут вспомнил, что старик в городе. На дворе ветер раскачивал темные ветви плодовых деревьев, и тени бегали по освещенным окнам.
IV
Наконец почтово-телеграфное отделение в Али-Анифе было оборудовано. В одной из комнат сельского постоялого двора, носившего также название «Международного приюта странников», установили аппараты, поставили столы, шкафы. Провод, спустившись с холма и протянувшись между домами, входил в эту комнату через окно. Все было готово: над дверью прибили вывеску с знакомым изображением двух скрещенных труб, снаружи — зеленый ящик с надписью: «Почта». В открытую дверь можно было видеть начальника почтового отделения, который сидел у аппарата, и оттуда доносилось то быстрое, то медленное постукивание; в коридоре мелькал рассыльный в форме.
Обо всем этом с мельчайшими подробностями рассказал Теохарий, ходивший на село и, видимо, там подвыпивший. Он сказал даже, что уже назначен новый почтальон и скоро начнет разносить почту и что если дед Давид завтра поедет в город, то это — в последний раз. Дед Давид выслушал эту новость, сидя на траве перед таможней с бутылкой водки в руке. Улыбка не сошла с его губ, но он почувствовал, как внутри у него что-то оборвалось и все тело будто обдало жаром. На мгновение он опустил глаза и задумался; потом поднял голову, расправил свои пышные гайдуцкие усы и засмеялся сухим, принужденным, вымученным смехом. Теохарий хотел что-то еще рассказать о почте, но дед Давид протянул руку, как бы желая закрыть ему рот, и объявил:
— Будет об этом! Садись, пей, собака!
И опять так же сухо, неестественно засмеялся.
Им овладело какое-то странное, лихорадочное веселье. Говорил он не особенно много, но о чем бы ни рассказывал Теохарий, он все смеялся и пил водку, как воду, словно заливая страшную, неутолимую жажду. Милан молча ходил рядом и думал.
Никто не знает, спал в эту ночь дед Давид или нет. Впоследствии, роясь в своих воспоминаниях, Милан и Теохарий говорили, что оба они слышали, как он возится в конюшне, как входит в комнату и опять выходит наружу. Теохарий, как он потом признавался, даже не проснулся бы, если бы дед Давид не загремел, споткнувшись об одну из больших сабель. Проснувшись утром, они увидели, что он уже встал, одет и собрался в дорогу; глаза у него были красные и походка не совсем твердая.
В урочное время он вывел коня. Остановившиеся перед таможней ранние проезжие, Теохарий и Милан, секретарь, Дед и кое-кто из солдат с поста с удивлением глядели на открывшееся перед ними зрелище. Большой пепельный конь, черноногий и черногривый, с ржаньем вышел из темных ворот конюшни, махая длинным хвостом. Дед Давид шел рядом, откидываясь назад всем телом, чтобы его сдержать. Не было минуты, когда бы конь оставался спокоен и постоял на месте; каждая жила, каждый мускул его огромного тела дрожали. Он озирал расстилавшуюся вокруг равнину, уже увядшую и омраченную нависшими тучами, раздувал ноздри, глубоко вдыхая свежий воздух, фыркал и бил землю тяжелым, как железный молот, копытом. Дед Давид сердился и, смиряя коня, натягивал обеими руками узду с такой силой, что тот шарахался назад, чуть ли не падая, потом пнул его ногой в брюхо. Конь встал на дыбы, задрожал, скосил горящие, налитые кровью глаза.
Теохарий стоял перед конем, чтобы дать деду Давиду приготовиться и сесть в седло. Конь беспокоился, как бывало и раньше, он повернул голову назад и устремил взгляд на деда Давида, потом выпрямил шею и прижал уши, словно ожидая нового удара. Первый раз в жизни дед Давид не мог, вдев ногу в стремя, сразу сесть на лошадь; только после второй попытки, понатужившись, он тяжело упал в седло; Теохарий отпустил узду. Конь рванулся вперед, но дед Давид не пытался сдержать его, а позволил ему взять бешеным галопом прямо с места. Все глядели с замиранием сердца, ожидая какого-нибудь несчастья, тем более что дед Давид покачивался из стороны в сторону. Но он не падал. Слышался тяжелый топот копыт, и конь со своим всадником все больше и больше удалялись.
Этим бешеным галопом дед Давид промчался по селу, проскакал мимо новой почты, не взглянув на нее, скрылся в лощине и вскоре опять показался — уже на подъеме на холм. Галоп продолжался. Конь стрелой пролетал расстояния между телеграфными столбами, и зрителям казалось, что дед Давид едет в город, а в противоположном направлении, навстречу ему, в сторону села, бегут телеграфные столбы. Наконец конь взлетел на вершину холма и скрылся за ней; телеграфные столбы остались стоять на извилинах дороги.
Только тут Милан и Теохарий перестали смотреть на запад и почувствовали, что оба они уже давно стоят так и что на этот раз проводы длились дольше обычных. Они переглянулись; одна и та же мысль промелькнула в голове у обоих. Теохарий хотел даже что-то сказать, но Милан пошел к дому, так упорно глядя в землю и с таким печальным лицом, что он промолчал.
За все время своей службы дед Давид с неизменной точностью, которую тщательно соблюдал и которой гордился, приезжал из города ровно в одиннадцать утра, ни минутой раньше или позже, так что по его приезду можно было проверять часы. На другой день Милан начал гораздо раньше обычного поглядывать на западный холм, а когда часовая стрелка стала приближаться к одиннадцати, вышел на крыльцо и стал ждать. К нему подошел Теохарий. Они глядели, ожидая каждую минуту увидеть знакомый силуэт всадника. Время тянулось медленно; никто не показывался.
Теохарий вынул часы.
— Без четверти одиннадцать, — промолвил он. — От холма до нас он проезжает за десять минут. Значит, осталось еще пять.
Не успел он спрятать часы обратно в карман, как у него и Милана одновременно вырвалось:
— Ага! Вот он!
Очень быстро, в несколько плавных скачков, на гребень холма вынесся и сразу вырос там громадный силуэт коня. Не могло быть сомнений: это конь деда Давида. Но что такое? Конь не шел обычной ровной иноходью, а мчался изо всех сил, подымая тучи пыли, стелясь по извивам дороги, оставляя позади столб за столбом, катясь вниз по склону холма.
Встревоженные и смущенные, оба досмотрщика сошли с крыльца на улицу, чтобы лучше видеть. Дорогу через село заслоняли крайние дома и заборы; но там поднялась пыль, послышались шум, крик. Милан и Теохарий устремили взгляд на ближний конец села — к той точке, где из него выходила дорога. Вот раздался тяжкий топот копыт, мелькнула развевающаяся грива, и вдруг показался весь конь, бешено скачущий к таможне. Всадника не было! С одного боку висело и тащилось по земле что-то тяжелое, темное…
Досмотрщики все поняли. Мороз пробежал у них по коже, земля закачалась под ногами. В то же мгновение конь проскакал мимо них и, сделав крутой поворот, остановился как вкопанный на том самом месте, где останавливался всегда. Седло на нем съехало на бок, в одном стремени застряла нога, и вниз свешивалось бесформенное, окровавленное тело — тело деда Давида. Конь был весь в пене; он исхудал и ослаб за один день. Тяжело поводя боками, опустив распущенный перед тем по ветру хвост и раздув красные ноздри, он громко, глубоко фыркнул.
Подпоручик, фельдшер, Рафаилов, несколько солдат, объятые ужасом, бежали к таможне; в одном из открытых окон показалась седая голова Деда. Он высунулся наружу. Лицо его было как будто спокойно; белая борода покрывала всю грудь. Он глядел поверх очков; между сдвинутых бровей опять встала черта, но во взгляде не было ни удивления, ни растерянности: он как будто давно предвидел все это.
Перевод Д. Горбова.