Мадам Шатте выходит замуж
1. Мадам Шатте покупает улыбки
В пятницу утром мадам Шатте скупила все улыбки у местных торговцев.
Весёлые и грустные, чопорные и скромные, детские и старушечьи, вежливые и безобразные, тёплые и мягкие, нежные, счастливые, злодейские, ироничные, открытые, робкие, скупые, подобострастные – все.
Лавочникам пришлось хорошенько порыться в дальних кладовках, чтобы найти глупые улыбки, которые обыкновенно не пользовались спросом и пылились среди устаревших сведений и плоских шуток. Перекочевали с витрин в элегантный ридикюль мадам Шатте мимолётные и доверчивые, а также все до единой искренние улыбки.
Мадам приобрела также две унции заразительного смеха и полфунта хорошего настроения. На сдачу торговец отсыпал ей колкостей в тюлевый мешочек.
Слегка пританцовывая и напевая себе под нос песенку про кота, мадам Шатте поспешила домой. Какой переполох случится в городе, когда выяснится, что праздничные дни горожанам предстоит провести с серьёзными лицами! У кого-то улыбки запасены впрок, кто-то достанет бабушкино приданое из сундуков. Ах, как потешно будут смотреться они с пропахшими нафталином улыбками вековой давности! Но остальные – остальные станут бродить по бульвару, невесело раскланиваясь друг с другом и не решаясь вступить в разговор: как же, а вдруг собеседнику придёт в голову тонко пошутить? Отвечать на такую шутку недорогим и неуместным хохотом, пара щепоток которого всегда есть в запасе даже у самого скаредного ангелийца? Или молча кивать, показывая себя человеком жадным и глупым?
По дороге мадам Шатте то и дело встречались чопорные ангелийки, выгуливающие своих серьёзных детей и воспитанных собак. Все они – женщины, дети и собаки – смотрели на мадам с укоризной, которая всегда стоила дёшево, а потому расходовалась щедро. Увидав эти взгляды, мадам Шатте тут же вытащила из ридикюля новенькую загадочную улыбку и примерила её на себя – пусть ангелийки ужаснутся такому расточительству. То-то будет разговоров!
Авион уже ждал в саду, нервно поскрипывая колёсами – истерический характер не позволял ему спокойно дремать в ангаре. Нос Авиона, выступающий вперёд, словно бушприт, облюбовало целое семейство чижей.
2. Мадам Шатте летит к морю
Мадам Шатте не любила рисовать. Именно поэтому на чердаке её дома пылились десятки пейзажей и портретов. В комнатах мадам свои работы не вешала, не без оснований полагая, что яркие картины нарушат строгость ангелийского интерьера, которым так гордился её Дом. Мадам Шатте была женщиной мягкосердечной и всегда шла на уступки друзьям.
Только одна картина, нарисованная накануне, оставалась в гостиной, да и та стояла в дальнем углу и была завешена тёмным атласом. Дом в этом месте неодобрительно скривился, однако большего себе позволить не мог: он был слишком хорошо воспитан.
Мадам Шатте достала из ридикюля покупки и небрежно бросила их на стол.
Повинуясь её жесту, кусок материи медленно сполз на пол, открывая огромное – в полстены – полотно, на котором в попытках дотянуться до неба бушевал океан. Комната мгновенно наполнилась запахом моря, мадам Шатте почувствовала привкус соли на губах, порыв ветра сдул со стола связку легкомысленных улыбок.
Скалистый берег был пуст. Лишь немного в стороне, почти у самой кромки воды, ярким чужеродным пятном лежала одежда. Мадам стала вглядываться в тёмные волны, надеясь рассмотреть фигуру человека, который отправился купаться в столь скверную погоду. Попытки её не увенчались успехом, потому мадам Шатте взяла со стола чашку чая, любезно приготовленного Домом, и покинула комнату.
Авион уже выкатился на взлётную дорожку и нетерпеливо пыхтел – намекал, что следует поторопиться. Стараясь не расплескать чай, мадам Шатте устроилась на пассажирском кресле, и Авион взлетел.
Дом молча смотрел им вслед, сожалея, что не может прогуляться до Ангер-стирт и обратно. Казалось бы – что ему Ангер-стрит? Воспитанным ангелийским домам неприлично думать о путешествиях. Но вот поди ж ты – какая-то щемящая тоска проникла в сердце Дома, заставляя его вспомнить детство, когда совсем ещё маленьким кирпичиком он преодолел долгий и полный опасностей путь из Честера в Уоррингтон, где вёл философские беседы с котом.
Сначала Авион летел невысоко и степенно, словно старый голубь. Мадам Шатте любовалась привычным пейзажем, пила его так же неторопливо, как свой чай, – глоток за глотком, и так же не чувствовала вкуса. Впервые, пожалуй, ей хотелось как можно скорее завершить полёт и вернуться домой. Поэтому мадам Шатте попросила Авиона лететь к морю.
Допив чай, она отвела руку в сторону и выпустила чашку. Зная, что ангелийцы считают разбитую посуду доброй приметой, мадам Шатте всякий раз старалась порадовать местных жителей. К тому же это был отличный способ избавляться от сервизов, которые с бараньим упрямством дарила ей на все праздники одна дальняя родственница. Чашка просвистела перед самым носом пожилого джентльмена и вдребезги разлетелась на мостовой. Тотчас же Авион взмыл под облака, и выше, и выше, туда, где голубое небо и солнечный свет.
Через полчаса на горизонте показалось море. Оно медленно катило волны навстречу берегу и спорило с небом чистотой красок. Это море было олицетворением спокойствия и совсем не походило на беснующуюся стихию, спрятанную за куском атласа в Доме мадам Шатте.
Вернувшись домой поздно вечером, мадам Шатте поспешила в гостиную, сдёрнула с картины завесу и тут же отпрянула, испуганная обнажившейся тьмой. Сердце её остановилось на мгновение, но почти сразу же забилось вновь – мадам Шатте разглядела звёзды за окошком и услышала где-то вдалеке шум прибоя. Мужчина её мечты спал, сидя в кресле. На столе белели в свете звёзд несколько листков бумаги. С минуту мадам Шатте слушала его спокойное дыхание, потом аккуратно завесила картину и на цыпочках удалилась из комнаты.
Этой ночью ей снились маленькие серебристые рыбки, фиолетовое небо, тёплый дождь и мужчина её мечты.
3. Мадам Шатте принимает гостей
Мадам Шатте терпеть не могла гостей, а потому в одиннадцать утра каждую субботу устраивала чаепитие. Когда никто не приходил, что случалось не так уж редко, мадам Шатте доставала из ридикюля флакончик со вздохами облегчения и радостно испускала один из них. Каждый вздох обходился ей не так уж дорого в сравнении с необходимостью выслушивать неуёмную трескотню ангелийских кумушек, которые в присутствии мадам Шатте стремительно теряли свою сдержанность.
Стук в дверь раздался одновременно с боем часов. Мадам Шатте надела радушную улыбку и поспешила в холл навстречу гостям.
Анна Медоуз и Бесс Томпсон – наихудшее из того, что может случиться со здравомыслящим человеком в субботнее утро. Рослая, похожая на упряжную лошадь, Анна Медоуз, казалось, ненавидела весь мир. Её глаза пылали таким неприкрытым отвращением к окружающим, что мадам Шатте задумывалась иногда – не покупное ли? Кроме того, Анна Медоуз была невероятно скупа, что сильно сказывалось на её облике: платья, которые она носила, вышли из моды ещё пятьдесят лет назад, а шутки и сплетни явно покупались на распродаже.
Анна Медоуз не истратила бы ни одной, пусть даже мимолётной, улыбки без основательной на то причины. Теперь же она улыбалась широко, по-детски. Принюхавшись, можно было уловить лёгкий запах плесени – верно, Анна перерыла самые дальние кладовые в надежде позлить мадам Шатте.
Бесс Томпсон, глупая, как три козы, улыбалась одной из своих дежурных улыбок, купленных на прошлогодней ярмарке.
Вопреки ожиданиям, чаепитие прошло сносно. Бесс Томпсон тараторила о суфражистках и визите Королевы, Анна Медоуз поделилась прошлогодними сплетнями о жене ректора. Мадам Шатте старалась не вмешиваться в беседу, лишь время от времени кивала невпопад и нервно поглядывала на картину в кривом углу.
Черничный пирог был съеден, чай допит, все сплетни пересказаны и пропущены мимо ушей, запас дежурных улыбок растрачен. Гостьи уже заторопились по домам, когда блуждающий взгляд Анны Медоуз зацепился за кривизну дальнего угла комнаты.
– Как мило, – сказала она и брезгливо поджала губы. Широкая детская улыбка, которую экономная Анна Медоуз умудрилась растянуть на два часа, наконец исчезла.
Мадам Шатте молча наблюдала за гостьей, которая, не спросив разрешения, направилась к картине. Со словами «Вы, конечно же, не против, дорогая» она приподняла край атласной занавески.
Пожалуй, будь у Анны Медоуз с собой пузырёк добротного женского визга, в это мгновение она бы истратила его без остатка. Но ввиду отсутствия не только визга, но и его более дешёвых заменителей Анна Медоуз молча сделала два шага назад, потянув за собой ткань, и застыла в нелепой позе. А потом бросилась вон из комнаты.
На картине, освобождённой от покрова, был изображён каменистый берег моря, освещённый ярким полуденным солнцем. Мужчина, вышедший из воды, в спешке натягивал штаны прямо на мокрые кальсоны.
4. Мадам Шатте покидает Ангелию
В четверг мадам Шатте захотелось послушать музыку. Поэтому она спустилась в гостиную и принялась рисовать кроликов. Кролики получились слишком испуганными. Закрашивая их, мадам Шатте случайно нарисовала мужчину своей мечты. Взгляд его был полон печали и понимания, точно мужчина её мечты всю жизнь ждал, чтобы его нарисовали.
– Стойте смирно, – сказала мадам Шатте, – я дорисую вам улыбку.
Мужчина её мечты послушно замер на месте и сказал:
– Я люблю вас.
– Какие пустяки, – возмутилась мадам Шатте и взялась за кисть.
Попытки нанести новые мазки на холст не увенчались успехом. Она перебрала все краски – напрасно. Картина жила своей жизнью, отказываясь подчиняться воле создательницы. Мадам Шатте растерялась. Как же можно без улыбки? Без улыбки никак нельзя. Завесив полотно атласной материей, она ушла спать.
Той ночью ей снились акации, прибой, корица, лодочная станция и мужчина её мечты.
Именно поэтому в пятницу утром мадам Шатте отправилась за покупками, а вовсе не потому, что она была легкомысленной особой. Ей нужна была всего одна улыбка – но какая? Как хорошо, что интуиция подсказала мадам Шатте скупить их все!
И вот теперь, проводив Бесс Томпсон, мадам стала клеить улыбки к холсту. Но стоило убрать руку, как они тотчас же падали на пол. Мадам Шатте испробовала всё: канцелярский клей, шампунь, повидло, молоко, кисель, чернила и даже овсянку. От расстройства она нечаянно съела несколько улыбок, которые, как выяснилось, необычайно вкусны с малиновым повидлом.
Мадам Шатте было очень неловко – ведь именно она нарисовала мужчину таким печальным. Какая нелепость – человек без улыбки! Всё равно что кот без усов. И мадам Шатте стала продевать шёлковую нить в игольное ушко.
– Сейчас я пришью вам улыбку, самую искреннюю из всех, – сказала она. – Только не бойтесь и не двигайтесь. Вы же не хотите потом всю жизнь улыбаться ушами или носом?
– Вы знаете, – ответил мужчина её мечты, – я ужасно боюсь щекотки. Не нужно ничего пришивать, лучше выходите за меня замуж!
И улыбнулся – нежно, искренне, мужественно, весело и немного иронично.
Надо сказать, мадам Шатте не ждала такого развития событий, а потому без лишних раздумий согласилась.
– Побудьте здесь, – сказала она, – я только захвачу зубную щётку. Но вы обязательно расскажете мне потом, где раздобыли такую великолепную улыбку!
Мадам Шатте не любила сантиментов и именно поэтому вышла попрощаться с Авионом. Она поцеловала его в нос и отвернулась, чтобы смахнуть непрошеную слезу.
Авион хотел было расстроиться, но передумал. Вместо этого он медленно покатил в сторону моря, тихонько посвистывая несмазанным левым колесом. Авион знал, что по дороге ему обязательно встретится маленькая девочка, которая мечтает о небе.
Мадам Шатте подошла к Дому и провела ладонью по шершавой кирпичной стене. Дом не ответил. Только в ванной для гостей из крана вдруг закапала вода, которая – кто поверит! – была солёной на вкус.
Мадам Шатте надела шляпку с широкими полями, повязала шёлковый бант на шею и зачем-то прихватила чёрный зонтик из кладовки. Вернувшись к своей картине, она закрыла глаза (всё-таки мадам Шатте была ужасной трусихой) и сделала шаг вперёд.
5. Мадам Шатте читает
Уже после того, как мадам Шатте научилась самостоятельно улыбаться, вздыхать и плакать, а также многим другим не менее важным вещам, после того, как старший её сынишка пошёл в школу, а младший сказал своё первое слово «Бу!» и пригрозил ложкой коту… В общем, через много-много лет мадам Шатте решила разобрать старые бумаги, пылившиеся на чердаке.
Там, среди театральных программок, старых газет, писем от тётушки Фанни и просроченных билетов на дилижанс, она нашла несколько листков, исписанных неряшливым почерком мужа.
Мадам Шатте отложила папку с документами, устроилась поудобнее у окошка, из которого открывался замечательный вид на скалистый берег моря, и стала читать:
«В пятницу утром мадам Шатте скупила все улыбки у местных торговцев.
Весёлые и грустные, чопорные и скромные, детские и старушечьи, вежливые и безобразные, тёплые и мягкие, нежные, счастливые, злодейские, ироничные, открытые, робкие, скупые, подобострастные – все…»
Мурзыкин
Кот
Случилось – в квартиру к Мурзыкину забрался кот. Робко скрипнула форточка – и вот он, пожалуйста, сидит на старом бабушкином стуле, смотрит жалобно, молока просит.
Надо сказать, котов Мурзыкин не любил с детства, считая инопланетными захватчиками. В изгибе кошачьих усов, в желтизне глаз и, особенно, в полосатости видел Мурзыкин признаки подозрительного и, безусловно, внеземного их происхождения. Потому в ответ на жалобный взгляд кота Мурзыкин взялся за веник. Сказал ласково:
– Пшёл вон, собака!
Кот, не будь дурак, тотчас нашинковал докторской колбасы и налил Мурзыкину сто граммов. Мурзыкин нахмурился, ища подвох. Водку, однако, выпил. Потянулся снова за веником – а веника-то и нет. Кот им уже пол подметает. Уборку затеял, подлец.
«Всё это чрезвычайно подозрительно», – подумал Мурзыкин и притворился спящим. Одним глазом за котом смотрит, другим внутри себя мысли разглядывает. Ловок был Мурзыкин. А и кот не промах. Принялся, мерзавец, ходить из угла в угол, заразительно урча. «Спать нельзя», – думает Мурзыкин, а сам уже бежит с сачком по треугольному дереву и поёт сиреневую сову.
Проснулся Мурзыкин, до краёв наполненный предчувствием. Решительно открыл глаза, готовый к самой страшной катастрофе или даже апокалипсису. Смотрит – стены новенькими обоями заклеены – ровно теми, что намедни сам Мурзыкин в универмаге присмотрел, весёленькими, глазки да лапки. Пол паркетом застелен, окна вымыты. Не апокалипсис, выходит, а полная ему противоположность.
Кот за ночь ремонт сделал, негодяй.
Ничего не попишешь: оставил Мурзыкин коту ключи от квартиры, список покупок и билет на трамвай, а сам отправился в учреждение, где состоял на службе специалистом.
Кот проводил его ласковым взглядом, махнул даже платочком вслед. И, довольный, принялся мастерить под кроватью передатчик.
Медведь
Мурзыкин решил пойти в медведи.
Это в сверчки кто угодно сгодится, потому отбор не строгий. Один зачёт и тот – по шесткам. Зашёл, узнал шесток – свободен. Свиристи всю жизнь хоть до посинения.
Другое дело – медведь, птица серьёзная. На них, медведях, считай, мир держится.
Медведя, как известно, отличить можно по трём признакам. Во-первых, всякий медведь с чрезвычайной предусмотрительностью оказывает услуги. Во-вторых, ловко делится на части, оставаясь при этом неубитым. В-третьих, заправски наступает на уши. Отсюда три зачёта: Услуги, Деление и Уши.
Первый зачёт Мурзыкин сдал с лёгкостью. Здесь устроено всё было подобно игре преферанс при розыгрыше мизеров. Как абитуриент ни угождает комиссии, как ни смахивает с неё мух шваброй, комиссия знай себе кланяется, благодарит да разбитые очки подбирает. Абитуриент обыкновенно застенчив, кафедрой или стулом услужить не решается (тем более что они предусмотрительно к полу привинчены), а комиссия и рада.
Мурзыкин пришёл с бабушкиным самшитовым буфетом под мышкой. Поставил интеллигентно на пол, молчит. Комиссия только посмотрела на него и говорит: давайте зачётку. Мурзыкин сейчас же зачётку с поклоном подал, в благодарностях рассыпался, да так ловко – семеро собирали. Комиссии деваться некуда, поставила и второй зачёт – по Делению. А сама думает: третьего тебе, подлец Мурзыкин, не видать. Очень уж комиссия не любила буфетов, в особенности самшитовых. Была, говорят, у неё в детстве какая-то история.
Для третьего зачёта, по Ушам, Мурзыкин справочку приготовил из консерватории: у Такого-то, мол, оба уха медведем Мурзыкиным отдавлены бесповоротно.
Всё, говорит, пишите документ новоявленному медведю.
Комиссия в ответ только ухмыляется.
Два уха, говорит, хорошо, а вы нам третье подайте. Теперь же, сейчас.
И смотрит с ехидцей. Во-первых, собственные уши комиссия на экзамен благоразумно не прихватила. Во-вторых, знает, собака, что ни одного уха за всю свою жизнь кроткий Мурзыкин не отдавил и справка его вроде мёда. Липовая то есть.
– Не расстраивайся, Мурзыкин, – говорит комиссия издевательски. – С двумя медвежьими зачётами тебе везде дорога. Иди вот хоть в мыши. Хорошая жизнь у мышей. Сиди, кактус жри, плачь – милое дело.
Мурзыкин собрался было поклониться и уйти, открыл даже рот, чтоб извиниться, но вместо этого случайно откусил комиссии голову.
Облизнулся шершавым языком, пригладил шерсть мягкими лапами. Расправил широкие медвежьи крылья и улетел.
Эрго сум
Одному замечательному человеку – допустим, Мурзыкину – в голову стали приходить Нехорошие Мысли. Человек это был кроткий и слабохарактерный. Потому прогнать Нехорошие Мысли не умел, а только с тоской смотрел, как они хозяйничают в его уютной, чисто убранной голове.
Нехорошие Мысли были нелюдимы и мрачны, словно геологи, у которых в лесу суслики отобрали гитару. Всё больше хотели водки и как бы кому-нибудь разбить лицо. Мурзыкин подобных методов не одобрял, с детства достоверно зная о возможности получения сдачи, каковую Мурзыкин получал обыкновенно упредительно – от всевозможных хулиганов и даже одного музейного работника.
Внутреннее устройство головы, впрочем, – ерунда, которую ни одному постороннему человеку не видно, хоть бы там Мысли и голышом на столах отплясывали или, скажем, смотрели телевизионную передачу «Аншлаг». Потому Мурзыкин решил бороться с Нехорошими Мыслями методом непротивления, позаимствованным у писателя Льва Николаевича Толстого.
Чувствуя такое попустительство, Нехорошие Мысли научились закидывать на стол ноги в грязных калошах, дымить вонючим табаком из геологических запасов и вовсе перестали покидать голову Мурзыкина.
О всяком сослуживце Мурзыкина Нехорошие Мысли имели теперь Мнение, которое высказывали громко, убедительно и исключительно нецензурными словами. Хуже того: присмотревшись, Мурзыкин стал замечать, что сослуживцы его и впрямь не так хороши, как он привык о них думать.
Завидя рядом с Мурзыкиным женщину Лидию Петровну, Нехорошие Мысли принимались улюлюкать и отпускать непристойные замечания, от которых Мурзыкин стремительно краснел и однажды вынужден был даже спешно покинуть ресторан, оставив несъеденным вкуснейший расстегай.
Мир сделался мрачным и недоброжелательным местом, где всякое существо – от ничтожнейшей букашки до лично федерального канцлера госпожи Ангелы Доротеи Меркель – таило в отношении Мурзыкина самые недобрые намерения.
В общем, ничего Мурзыкину не оставалось, кроме как собрать в зелёный болоньевый рюкзак необходимые вещи, нацепить на голову вязаную шапочку с надписью «Спорт» и утренней электричкой отправиться в Экспедицию.
Нехорошие Мысли, наблюдая, как Мурзыкин решительно углубляется в Непроходимую Чащу, только высокомерно посмеивались и принялись даже по своей геологической привычке издевательски перевирать гнусавыми голосами любимые Мурзыкиным песни артиста Визбора.
Мурзыкин не слушал их, Мурзыкин слушал лес, который, казалось, наполнился звенящим эхом Нехороших Мыслей. Со всех сторон нёс он Мурзыкину знакомые аккорды.
Нет, это было не эхо.
Уже совсем стемнело, когда Мурзыкин вышел к костру, вокруг которого невысокими, но суровыми тенями сидели суслики. Один из них бренчал на гитаре «изгиб гитары жолтой», остальные тихо посвистывали.
Мурзыкин сбросил рюкзак, устроился рядом с сусликами. Стал греть руки над костром. Где-то вдалеке ухнула и тотчас замолчала сова.
«Хорошо-то как, – подумал Мурзыкин. – Хорошо».
Он не слышал уже, как поочерёдно на цыпочках уходят Нехорошие Мысли, скрипя половицами и боязливо оглядываясь на сусликов. Не было ему больше дела ни до сослуживцев, ни до женщины Лидии Петровны, ни даже до федерального канцлера госпожи Меркель.
Голова Мурзыкина сделалась пустой и лёгкой.
Ёрштвоюмедь
Был такой случай. Мурзыкин на всю получку приобрёл ёрштвоюмедь. Штука в хозяйстве невредная, места занимает с кошку, жужжит приятно. Жизнь Мурзыкина наполнилась полезными наблюдениями, которые Мурзыкин вписывал карандашом в специальную книжечку – на другой странице после умных мыслей.
Непоправимое приключилось наутро. Заглянув случайно в зеркало, Мурзыкин обнаружил там небритое рыло незнакомца Козликова. Козликов косил правым глазом, дёргал щекой и показался Мурзыкину чрезвычайно неприятным типом. Обрадованный, Мурзыкин бросился было к заветной книжечке, чтобы внести происшествие, но на столе обнаружил только книжечку Козликова. Тогда Мурзыкин принялся ощупывать себя со всех сторон, и сделалось ему дурно: снаружи весь он был самый настоящий Козликов. Пальто козликовское, козликовские тощие рёбра, его же куцая бородёнка. Даже короткие пальцы, какими ощупывал себя Мурзукин, принадлежали подлецу Козликову.
Рассмеялся Мурзыкин нечеловеческим голосом. А потом подумал и заплакал. Ирония происшествия подкосила его, и Мурзыкин рухнул козликовскими костлявыми коленями прямо на пол.
В былые времена случалось Мурзыкину за вечерней рюмкой коньяку размечтаться: кем бы он, Мурзыкин, стал, не будь он Мурзыкиным. Самые смелые фантазии посещали его тогда, и мягкое круглое лицо Мурзыкина кривилось в мечтательной полуулыбке.
Поверите ли, ни разу не пришла в его голову дурная мысль обернуться Козликовым. И вот-те, на-те!
Ёрштвоюмедь, меж тем, продолжала жужжать, да таким противным тоном, что новоиспечённый Козликов моментально заподозрил её.
Это что же, товарищи, получается? Всякая ёрштвоюмедь станет порядочного Мурзыкина превращать в проходимца Козликова?
Он двинулся к ёрштвоюмеди с самыми определёнными намерениями.
Но не тут-то было.
Сейчас же вошли какие-то люди в сером, посмотрели строго.
– Вы, Козликов, – говорят, – убирайтесь подобру-поздорову.
– Это, – говорят, – квартира-музей знаменитого естествоиспытателя Мурзыкина. Не место здесь всевозможным Козликовым.
И Козликов ушёл в ночь.
Тёмная энергия
Такой ещё случай. Мурзыкин пришёл в музей и был там бит слоном, что стоял у входа и картонным своим хоботом задевал всякого посетителя.
Битый Мурзыкин шёл по длинному извилистому коридору, нехотя разглядывая развешенные по стенам акваланги.
Тут навстречу ему случился Птенчиков.
– Ба! – кричит. – Тебя-то мне, брат Мурзыкин, и надо!
Мурзыкин вжался в стену, намереваясь затеряться среди аквалангов, но сумасшедший Птенчиков ловко ухватил его за рукав, повёл в подсобку.
– Вселенная в опасности, – интимно сообщил Птенчиков, разливая по крышечкам бодрящую зелёную простоквашу. – А с нас, Мурзыкин, особый спрос. И нет оправданий равнодушию.
Выпив, Птенчиков закусил пряностями, которые всыпал себе в рот из цветастого пакета. Мурзыкину не предложил.
– Расширяется она, брат. Такие дела, – продолжал Птенчиков. – На миллион баррелей в минуту. Можешь себе вообразить, что такое?
Мурзыкин нехотя кивнул, оглядываясь на дверь.
– Необходимы самые решительные меры, – не унимался Птенчиков. – Во-первых, законодательно запретить примус, горячительные напитки и бензин – от нагревания, как известно, всякое тело расширяется. Не будемте способствовать врагу!
Мурзыкин попытался было незаметно уйти, но Птенчиков грубо задержал его и продолжил:
– Далее, сам посуди: если вселенная расширяется, значит, кому-нибудь это нужно? Посему – тайным голосованием назначить и без промедлений казнить зачинщика! Казалось бы – ерунда, блажь. А народу – веселье. Праздник и гуляния! – Птенчиков рассмеялся белугой, от смеха сделался багров и страшен. Шляпа Птенчикова слетела с лысой его головы.
Тут Мурзыкин не сдержался. Ласково ударил он Птенчикова стулом по шее, отчего тот незамедлительно рухнул на пол. От такого зрелища расхохотался уже Мурзыкин, расплёскивая направо и налево тёмную свою энергию. Как говорится, сапожник, вылечи себя сам.
Мурзыкин допил простоквашу, прислушался к расширяющейся вселенной, сверился с часами и удовлетворённо улыбнулся круглым лицом.
Шляпу Птенчикова Мурзыкин аккуратно прибрал. В хозяйстве пригодится.
Unsigned long long
Искажение пространства
Он очень далеко, но я отовсюду могу рассмотреть его тяжёлую обсидиановую фигуру. Черты лица грубые, неаккуратные. Резкими штрихами морщины, пустые глаза, кривой рот.
Король смотрит ласково и кивает. На самом деле чёрный ублюдок спит.
Королю снится маленькая девочка, которая никогда не проснётся.
2
64—1
Он разделил мою жизнь на зёрнышки и выкладывает их на шахматную доску. Одно, два, четыре, восемь, шестнадцать…
Восемнадцать квинтиллионов четыреста сорок шесть квадриллионов семьсот сорок четыре триллиона семьдесят шесть миллиардов семьсот шесть миллионов пятьсот пятьдесят одна тысяча шестьсот пятнадцать зёрнышек.
Перфекционизм
В который раз это повторяется? Сосчитать невозможно. Я ставлю зарубки на деревьях, но они уползают прочь. Всякий раз, сбиваясь со счёта, я начинаю сначала. Думаю: этот перфекционизм до добра не доведёт. Но ничего не могу с собой поделать. Восемнадцать квинтиллионов? Попробуйте досчитать хотя бы до тысячи и не сбиться!
Я никогда не умру.
Середина мира
Поезд давно сгнил, ржавые вагоны дремлют на дне ручья, царапая зеркальных карпов битыми стёклами окон. Я ловко перепрыгиваю ручей и добираюсь до середины. Я делала так тысячи раз. Оглядываюсь.
Армия
Призрачная армия моих дней замерла в ожидании. С каждой неудачной попыткой их всё больше остаётся у меня за спиной. Им тесно и душно. Смотрят устало, мрачно. Моя армия давно не верит в меня и эту войну. Они знают: я усну, едва попытаюсь пройти мимо короля и спрыгнуть с доски. И мне приснится, что чёрный король где-то очень далеко. Видит во сне маленькую девочку, которая существует, только пока он спит.
В этот раз всё будет иначе.
Плохой сон
Королю снится, как я иду по дорожке, король слышит мои шаги и хмурится во сне. Это хороший знак.
Я потухну как свеча
Король совсем рядом. Я достаю нож. Слышу тревожный ропот моих дней. Они устали от этой доски, устали от чёрного, от белого, от квадратного и пустого. Но они ещё не готовы умирать.
К такому никогда не бываешь готов.
Но, если не могу проснуться я, пусть просыпается он.
Я бью ножом прямо в его чёрное сердце.
2100К
Подъездные бабки говорили: каменное у Митьки сердце. В их, бабкиной, дэ-эн-ке чёрным по белому записано: свистеть при всякой возможности. Насвистели и здесь. Сердце у Митьки было алмазное.
Известно, что гражданин, выпивший спиртного после полуночи, делается зелёным лопоухцем и грызёт проводку. Потому правительство и постановило не продавать алкоголь после двадцати трёх.
Жить без электричества Митька не умел, а грызть проводку на трезвую голову было как-то неловко. Повадился он за полночь ходить к запертому магазину. Доставал своё сердце, резал им оконное стекло и брал новенькую поллитру с подоконника.
Была ещё девочка Агиля с маленькой головой, похожая на игуану. Работница магазина, днём она принимала копейки от надменных покупателей, а ночами в каморке при магазине лузгала семечки на продажу. Агиля любила Митьку, угадывая в нём тайный свет.
Каждый вечер оставляла она для Митьки поллитру на подоконнике и каждое утро ловко подклеивала скотчем вырезанное стекло.
Нагрызшись электричества, Митька скручивался эмбрионом и засыпал, спрятав во рту большой палец правой руки. При этом делался он похож на артиста Безрукова, и Агиля любовалась им, мечтая о кыз урлау.
Наутро Митька равнодушно не узнавал Агилю. Алмазное его сердце было мёртвым и холодным.
В канун Нардугана Агиля решилась.
Когда Митька уснул по обыкновению, Агиля вынула холодный камень из его груди, спрятала в ладонях и стала греть, надеясь на чудо.
Но температура Агилиной души была 2100K или даже больше, и уже через минуту от алмаза осталась только горстка сажи.
Испуганная Агиля всыпала сажу обратно в Митькину грудь: будто так и было.
Нет, всё переменилось.
Агиля смотрела на утратившего тайный свет Митьку, недоумевая, зачем сохла по нему столько дней.
На месте маленькой, но горячей её души образовалась ледяная пустота. Агиля перебила в магазине всё стекло, чтобы кое-как заполнить пустоту осколками, и навсегда скрылась в лабиринтах метро.
Митька с тех пор стал задумчив, беспокоен и как бы рассыпчат. Бабки смотрят на него хищно, выжидают.
Саже Митька нашёл применение: посыпает эскалаторы в метро. Зачем? А выхухоль его знает.
Фарбрика
I: ЗДЕСЬ
Тень
Сперва сломался автомат реализации смыслов. Это был последний автомат в квартале. Экран его, некогда яркий и искристый, рассыпался белым шумом, колючим на ощупь. Я брезгливо сунул руку в это шипение, покрутил наугад рычажки, чувствуя, как блохами скачут по ладони недовольные электроны. Ничего не изменилось.
Тогда я поковырял ножом в отверстии под динамиком. Динамик задымился, со скрипом отворилась крышка, выпуская маленького серого шорха, который принялся возмущённо меня костерить. Я не удивился: шорхи были теперь повсюду. Грызун оборвал свой пламенный писк, ловко спрыгнул на мостовую и засеменил прочь. Тотчас из автомата посыпались ржавые шестерёнки, зигзагами полетела целлулоидная дырчатая лента. Сам автомат в последний раз мигнул экраном и тонкими струйками стёк в канализационную решётку. Я остался один посреди пустой улицы.
Если не считать, конечно, Зайца, который неуклюже прятался за углом. Мальчишка пыхтел, как чайник бабушки Бах. Я делал вид, что не замечаю его. Вряд ли так же поступит Маук. Но другого прикрытия у меня не было.
В этот момент и появилась тень. Я почувствовал её прохладный запах и поспешил обернуться.
Тень имела вид самый болезненный, плоский и прозрачный. Собственно, как и всякая другая тень.
Скажу откровенно, теней я не терплю с детства. Они холодные. Шуршат пренеприятно. В наше время в них и вовсе нет смысла: Фарбрика закрыта, линии цветодобычи замерли без движения.
Сколько себя помню, тени выбирались в город из подземелий под Фарбрикой. Рыли любопытными холодными носами кротовые норы наружу. Ремонтники не справлялись. У теней мотивация жёстче, отсюда неутешительная статистика: три новые червоточины на одну зашитую суровой нитью реальности.
Дикие тени – источник хаоса и разрушений. А приручить тень – всё равно что приручить бездну. Она станет выглядывать голодными глазами из каждого угла вашего дома. Щебетать бессвязную свою птичью ересь. И ждать подходящего момента.
Скажете: эгоизм. Парирую: любовь к порядку. Нежность к смыслу.
Теней же всегда тянуло ко мне невидимым магнитом. Иной раз я задумывался, не разлюбить ли мне девушек так же яростно, чтобы получить их бесконечное тёплое внимание. Впрочем, если уж совсем откровенно, девушек распугивал я сам. Сначала потому что у меня была Барбара, потом – потому что Барбары не стало.
Тень моргнула. Вместо того чтобы развернуться и уйти прочь, я зачем-то посмотрел ей в глаза. Глаза у тени были плохо прорисованные, мятые. Оттуда веяло сиплым сквозняком. Не знаю, нормально ли это для теней.
Тень протянула ко мне руку. В ладони её копошилась, умирая, горстка смыслов. Они жалобно пищали, растворяясь в плоской штриховке тени.
Похоже, сломанный автомат был на её совести.
Среди ваших знакомых наверняка найдутся те, кто теням сочувствуют. Это дело известное. То здесь, то там раздаются голоса в защиту этих безмозглых существ. Один из моих товарищей – Айк – при случае подкармливает теней солью и, высунув язык, записывает их бред. Что тут скажешь?
Я не из таких.
Тень сказала:
– Поступенчатый фынь в габаритной складушке. Да.
Это прозвучало почти осмысленно по сравнению с тем, что обычно лопочут тени. Голос её был совершенно бесцветным, тихим и жалобным.
Я зашагал прочь.
Чёртова тень не отступала. Обогнала меня, остановилась. Глазами луп-луп, улыбка жалкая – одной линией.
Ужасно невовремя! В «Дихотомии» меня уже ждал Маук, и опаздывать не следовало.
В общем, я достал револьвер и выстрелил тени прямо в лицо.
Подумал привычно: что скажет Барбара, когда я найду её? Скажет: во что же ты превратился, Бах.
Хуже всего – я уже почти не верил, что смогу её найти.
Фарбендекели
Стены «Дихотомии» увешаны были самыми невероятными предметами, составлявшими прошлое хозяина бара – старика Уле. Был здесь костяной арбалет, заряженный самыми медленными стрелами на свете. Выстрелишь, а стрела, кажется, и не летит вовсе, замерла на месте. Ещё – огромный черепаховый панцирь, внутри которого, по уверениям Уле, жил целый выводок одичавших слов. Фотографии – большей частью смазанные, нерезкие, но свидетельствовавшие о насыщенной и богатой приключениями жизни автора. Только один снимок поражал восхитительной чёткостью линий – портрет неизвестной. Портрет этот обладал удивительным свойством. Я мог рассмотреть на нём каждую деталь: изломанные ветви деревьев, птицу-банщика в небе, самоуверенного полосата на столе. Но образ самой незнакомки ускользал и рассыпался при внимательном взгляде.
Уле нравился мне – крепкий старик, хлебнувший и смысла, и хаоса. Одинокий охотник в отставке, он щедро отсыпал воспоминаний всякому желающему. Я и сам однажды мог бы стать таким, не случись в моей жизни Барбары.
«Дихотомия» оставалась едва ли не последним местом, где наливали цвет. Сколько я ни спрашивал, пройдоха Уле так и не признался, где его достаёт. Да что гадать, наверняка у того же Маука.
Я приходил сюда каждый вечер уже почти месяц. Занимал один и тот же ничем не примечательный стул у стойки и просиживал до полуночи. Хватило двух недель, чтобы стул этот прозвали «местом Баха» и стали прогонять с него случайных посетителей к моему приходу.
Барная публика устроена немудрёно, её доверие завоевать легко.
Всякий раз я заказывал стакан лучшего синего, чем сразу заслужил приязнь Уле. Под стакан полагался толстый картонный фарбендекель в виде черепахи. С первого вечера я проделывал такой фокус: выпивал ровно половину синего цвета, отставлял стакан в сторону и принимался аккуратно вскрывать очередную черепашку своим маленьким ножом-бабочкой. Надо сказать, ни бабочка, ни черепахи, ни завсегдатаи бара, ни бармен Уле не были довольны этой процедурой. Я их отлично понимаю. И вы бы поняли. Попадись вам мальчишка, который задумчиво водит ржавым гвоздём по стеклу, вы бы, пожалуй, надрали этому мальчишке уши. И поделом.
Роль такого мальчишки я прилежно отыгрывал девятнадцать вечеров, пока не сработало моё тонкое чувство момента. Буквально ушами я понял: пора закругляться. На мнение ножа-бабочки и черепашек мне было плевать, им до моих ушей никак не дотянуться. А терпение Уле и барной публики истончилось в ноль. Все были готовы к развязке. И развязка эта повергла зрителей в самый настоящий экстаз.
История, которую я поведал, препарируя одну из первых черепашек, была простой и наивной, как новорожденный полосат. Будто бы в каждый сотый фарбендекель на Фарбрике, когда она ещё работала, вкладывали особый смысл. Эту историю никак нельзя было проверить или опровергнуть. Казалось бы: расспросите первого встречного фарбричного инженера, и правда выползет на свет. Но, во-первых, обыватель убеждён в окончательном и бесповоротном безумии всякого инженера. Во-вторых, после закрытия Фарбрики ни один человек не признался ещё, что имел к ней какое-то отношение. Все известные мне инженеры исчезли в один день, оставив в пустых квартирах влажный запах растворителя. А ведь это были крутые ребята, которые каждый день работали с неразбавленными цветами!
С болезненным любопытством следили мои зрители, как раз за разом уничтожаю я круглых картонных черепашек, совершая преступление против смысла. С каждым расчленённым фарбендекелем гасла их вера, росли раздражение и желание надрать мне уши.
Наконец девятнадцатым вечером я ловко подменил очередной черепашковский фарбендекель таким же точно, да не таким. Подделку я изготовил накануне: аккуратно разрезал черепаху на два слоя; положил между этими слоями небольшой ординарный смысл; ещё более аккуратно склеил.
И вот вообразите. В два глотка выпиваю полстакана синего. (В голове делается шумно и тепло, на мгновение пропадает равновесие, будто меня укачивают мягкие морские волны; запах соли и песка.) Отставляю стакан в сторону. Зрители затаили дыхание. Они на грани. Им не нужно переглядываться, воздух наполнен незримой взвесью согласия. Слепому ясно: будут бить. Сейчас, когда я в очередной раз проведу ржавым гвоздём по стеклу, оцарапаю их нервы очередным бессмысленным уничтожением фарбендекеля, они молча и деловито (а иные – с плохо скрываемым азартом) надерут мне уши. Мягко говоря.
Достаю бабочку, привычно откидываю лезвие. Ш-ш-ш-шрт. Делаю надрез. Тишина. Ожидание. Готовность номер один. Аккуратно разделяю половинки фарбендекеля. Напряжение достигает апогея. Тусклый свет барной лампы ещё не позволяет моим зрителям разглядеть смысл. Я неторопливо допиваю свой синий. (Крики чаек, прозрачная лёгкость и ветер в лицо.) Цепляю смысл кончиком ножа и победно поднимаю над головой. Смысл едва не задохнулся в картонной фарбендекелевой тюрьме. Но он жив. Переливается в лучах света. И-и-и-и-и…
Взрыв. Грохот голосов и аплодисментов. Публика ликует.
Подогретые своими недорогими цветами, они так же искренне радовались за меня, как только что искренне готовы были поколотить. Так энергично хлопали меня по спине, что, возможно, было бы легче перенести их тумаки.
Свою добычу я отдал Уле: ординарного смысла хватило, чтобы угостить каждого из присутствующих стаканом крепкого красного.
Таким нехитрым способом сделался я «стариной Бахом». Фриц взахлёб рассказывал мне о проделках своего младшенького, Макс жаловался на девиц. Юный Айк как лучшему другу норовил продать рукопись, которая томно шелестела страницами несуществующую мелодию. Короче, меня приняли в стаю.
А ещё после того вечера с барной стойки исчезли все картонные фарбендекели с черепашками. Их сменили дорогие пробковые подставки, которые Уле приберегал для особых случаев.
Тот самый человек
Я знал о Мауке мало, но главное мне было известно: это тот самый человек.
Маук был угрюмый бородач с горбатым носом, неторопливый и основательный. Только глаза его спорили с этой основательностью, причём спорили крикливо и навязчиво. Были они бегающие, полные нехорошего озорства и очень любознательные – словно юные шорхи. Глаза Маука жили отдельной жизнью и смотрелись нелепо на его серьёзном лице. В иной момент замирали они и делались тусклыми, как раковина дохлой улитки. Никаких сомнений: в такие минуты глаза смотрели внутрь самого Маука, поражённые внезапной мыслью или догадкой, посетившей его большую продолговатую голову.
Мы устроились за отдельным столиком прямо под исцарапанным автографами черепашьим панцирем.
– Что будете пить? Я угощаю.
– Не беспокойтесь, Бах. Бах? Я правильно запомнил? Славно, славно. – Маук достал из внутреннего кармана пиджака мятый пластиковый стаканчик и плоскую фляжку тёмного металла. – Спасибо. Но – употребляю исключительно своё.
Жидкость, которую он налил в стакан, несомненно была цветом. А вот каким именно – этого я разглядеть не смог.
Уле принёс мне стакан синего. Прежде чем вернуться за стойку, старик недобро зыркнул на Маука с его фляжкой, но ничего не сказал.
– Вы не будете против, если я закурю?
Невероятная удача. Я не был уверен, что Маук курит, и настроился выдумывать какое-нибудь неловкое прикрытие для выполнения моего маленького фокуса.
– Нисколько.
В одно мгновение в руке у меня оказался коробок спичек, и вот я уже склонился над столом, протягивая Мауку огонёк. Всё шло просто великолепно.
– Поговорим начистоту. Я вас не знаю. Но Айк утверждает, что вы мировой парень.
Я купил-таки у Айка его чёртову рукопись и опрометчиво принёс домой. Всё в моей комнате – шторы, ковёр и даже примус – насквозь пропиталось запахом её несуществующей мелодии. Находиться там теперь было решительно невозможно: всякий, кто входил в комнату, впадал в подобие каталепсии и начинал мучительно припоминать знакомые вроде бы ноты, которые упрямо отказывались складываться во что-нибудь осмысленное. Оставалось только надеяться, что жертва моя не напрасна.
В конце концов, Айк свёл меня с Мауком, а это много значит. Если он тот самый человек.
– Айк не станет врать, – ответил я, прикуривая.
Сделал глубокую затяжку, расслабленно выдохнул. Внутри всё колотилось и кипело, но внешне я походил на сонного сфинкса. Кубики дыма сами собой сложились в треугольник. Маук впечатлённо хмыкнул. Что ж, я долго репетировал этот трюк, значительно дольше фокуса со спичками.
– Расскажите о вашей проблеме, Бах. Друзья Айка для меня всё равно что родственники.
Всё верно. Маук – тот, кто решает проблемы. Вот только никогда не слышал, чтобы у таких людей были родственники. Близкие люди – проблема, от которой мауки избавляются в первую очередь.
Я не спешил с ответом, хотя совершенно точно знал, что мне нужно. Знал ещё месяц назад, когда впервые переступил порог этого бара.
Маук снова налил в мятый стаканчик цвета из своей фляжки и выпил прежде, чем я успел его толком рассмотреть. Но по запаху я понял: цвет этот был крепче самого крепкого синего или красного из всех, что мне приходилось употреблять. И это было удачей по двум причинам.
Во-первых, я получил подтверждение, что Маук действительно тот самый человек. Такой насыщенный цвет можно раздобыть только на Фарбрике.
Во-вторых, в остром концентрированном вкусе легко терялась горчинка порошка, которым я успел приправить напиток, когда поднёс Мауку зажигалку.
Я не спешил с ответом, потому что хотел дождаться момента, когда порошок начнёт действовать. Не подумайте – ничего такого. Лёгкая специя, смесь мяты и времени. В сочетании с густым цветом это сделает Маука чуть более легкомысленным и отзывчивым.
Иначе он откажет мне без раздумий.
– Не буду вас торопить, – сказал Маук мягко. – Но имейте в виду, всё, что вы скажете, останется строго между нами. Представьте, что я ваша добрая бабушка.
– Пожалуй, не стоит, – ответил я с сомнением. – Старушка Бах была на редкость коварной бестией.
Похоже, Маук привык к нерешительным клиентам. Медленный дым его сигареты крался по «Дихотомии», лениво подёргивая плавниками, и спокойствие Маука было спокойствием большой мудрой рыбы. Припрятавшей зубы до поры.
Я отхлебнул синего и почувствовал, как море растекается по венам.
– Любите синий?
Я кивнул.
– Поверьте, один глоток настоящего неразбавленного цвета – и вам навсегда разонравится жалкая подделка, которую наливают в этом баре. Угоститесь?
Он потянулся к своей фляжке.
Если честно, я подумал: не отхлебнуть ли и правда самую малость его загадочного цвета? Если Маук не врёт, это должно быть что-то невероятное… Нет, сегодня следовало оставаться трезвым. Я взял себя в руки и ответил невпопад – пословицей:
– Молчание – лучший цвет.
– Вы осторожны. Но всё же пришли ко мне. Это вас характеризует как человека со сложным внутренним миром.
Тут он ошибся. С тех пор как Барбара исчезла, мой внутренний мир сделался пуст, пылен и прост. Не сложнее пуговицы и такой же дырявый.
Маук залпом допил свой цвет и сейчас же налил новую порцию. Я понял, что момент наступил.
«Дихотомия» была идеальным местом для таких разговоров. Сигаретный дым надёжно поглощал и пережёвывал звуки, отчего казалось, что мы окружены толстым слоем прессованной ваты. Но я на всякий случай огляделся, убеждаясь, что никто не интересуется нашей уютной беседой. И только теперь заметил непривычную пустоту в баре. Уле за барной стойкой, мы с Мауком под черепашьим панцирем да ещё в дальнем углу Айк царапает что-то в своём старом блокноте.
Я снял шляпу. Пригладил волосы (в ответ бриолин с шипением щекотнул мою ладонь). Я наклонился вперёд и, глядя Мауку прямо в глаза, сказал:
– Мне нужно попасть на Фарбрику.
Маук не спеша затушил сигарету в грязной пепельнице. Посмотрел на меня пристально из-под строгих бровей.
– Вы уверены, что вам нужно именно туда? Не торопитесь, Бах, подумайте. Когда я выполню вашу просьбу, обратного пути не будет.
Я кивнул:
– Совершенно уверен.
– Сейчас?
– Сейчас.
– В таком случае предлагаю не мешкать.
Словно каждый день Маук только тем и занимался, что отводил людей на Фарбрику.
Он встал. Надел морскую фуражку, отчего голова его парадоксальным образом сделалась ещё более продолговатой, застегнул дафлкот и направился к выходу. Я оставил на столе мелкий смысл и придавил его пустым стаканом, чтобы не сбежал.
У двери Маук задержался. Спросил:
– Чем это пахнет? Мандаринами?
Я оставил этот вопрос без ответа.
Когда мы вышли на улицу, в приоткрытую дверь «Дихотомии» с шипением скользнула тень.
Шорхи под ногами
Люди пропадали и прежде. Ну то есть как – пропадали. Ты выходишь из дома в клетчатых тапочках, с гранёным стаканом в левой руке и удочкой в правой. Ты собираешься нацедить смысла в ближайшем автомате и, возможно, поймать на удочку пару щук. Возвращаешься через неделю с полным ведром смысла и спичечным коробком рыбы. Не знаю, как вы, а я отказываюсь считать это пропажей. Другое дело, когда, вернувшись домой, не обнаруживаешь там жены. Сперва терпеливо ждёшь, как ждала тебя она, потом незаметно для себя переходишь с лёгкого зелёного на крепкий синий. Потом замечаешь, что не гремит больше кастаньетами тот лысый с третьего этажа, а старушка снизу прекратила декламировать стихи голосом полосата, застрявшего в радиоприёмнике. Понимаешь, что остался в доме один. А может быть, и на всей улице остался один.
Идёшь в ближайший бар и под кружку сильно разбавленного зелёного узнаешь, что Фарбрика остановилась. Что люди исчезают безвозвратно, оставляя после себя только эхо вчерашних шагов.
Я собирался положить этому конец.
Было уже совсем поздно или, наоборот, слишком рано. Мы шли по тёмной улице, из-под ног у нас разбегались шорхи. Но Маук ступал ровно, спокойно и с достоинством, точно никаких шорхов не существует и не существовало никогда.
Я подумал, что Барбара, пожалуй, сочла бы Маука интересным. Барбара коллекционировала людей, они ей нравились. Она подбирала их, как бездомных полосатов, и отогревала у камина.
И не только людей.
Барбара находила общий язык со всеми, и электроны прекращали кусаться, а смыслы множились сами собой в её присутствии.
Даже я был жив, пока она была рядом.
Думаю, Барбара смогла бы полюбить и шорхов.
Возможно, шорхи появились, когда Фарбрика ещё работала. Возможно, я даже замечал их. Глазами, но не разумом. В то время я был влюблён, а любовь, как известно, захватывает человека целиком, не оставляя ни единого квадратного сантиметра внимания для каких-то хвостатых грызунов.
Потом один за другим начали растекаться автоматы реализации смысла, и стало не до шорхов. Ну, это вы знаете. Здесь у каждого своя история. Обычное дело. Оглядываешься и понимаешь, что уже слишком поздно. Жена исчезла, мир с грохотом катится в хаос, а шорхи разбегаются из-под ног.
Зайц крался за нами. Делал он это так неловко и шумно, что мне стоило значительных нервных усилий не отругать его сейчас же в голос. Миленькая вышла бы сцена, учитывая, что присутствие Зайца на этой улице должно оставаться тайной для Маука.
Так что я просто старался как можно громче стучать подмётками по мостовой. Маук как будто не обращал внимания на этот мой трюк, задумавшись о своём.
Вы сделаете поспешный вывод, что я какой-нибудь плут или воришка. Но Зайц был только страховкой. Никудышной, прямо скажем, страховкой.
Это не имело значения, если сам Маук не собирался меня обманывать. Только ведь заранее не узнаешь. Потому я продолжал выстукивать, как заправский чечёточник.
Но, когда мы подошли к Фарбрике, Маук сказал:
– Пусть ваш мальчик выходит. Понесёт лампу.
Фарбрика
Все дороги вели сюда. Тихий шёпот за соседним столиком, где вместо исчезнувших людей робко шевелят усами слухи. Таинственные знаки на стенах опустевших домов и стрелки на мостовой. Всё указывало на Фарбрику.
Прежде это был хороший район: старая застройка, кирпичи беседуют с черепицей; перистые облака щекочут уши полосатам; платаны угрюмо сыплют колючками.
И посреди этого – Фарбрика.
Невысокое здание, всего три или четыре этажа. Стены и стёкла изошли трещинами, но по-прежнему неразбиваемы.
Ночью здесь тихо и пустынно. По улицам блуждает запах увядания, ветер тайком облизывает мостовую.
На самом деле Фарбрика занимает подземное пространство под целым городом. Или даже больше, не помню точно.
За последний месяц я сто семнадцать раз обошёл Фарбрику в поисках хоть какой-нибудь лазейки. Я приходил сюда с топором, спичками, ножовкой. Бесполезно: стены, окна и двери Фарбрики были нерушимы.
Потому с особым любопытством я ждал, какой фокус выкинет Маук, чтобы провести нас внутрь. Представлял тайный ход в квартире соседнего дома: мрачные обои, подозрительная старуха в засаленном халате и неопрятном чепце; её муж ведёт нас в сырой подвал мимо урчащего полосата. Или бег по крышам: черепичная крошка, потревоженная ботинками, наполняет воздух, забивается в глаза, нос, уши; вороны разлетаются из каминных труб.
Но Маук провёл нас к центральным воротам и буднично отпер маленькую дверцу в одной из створок.
Прежде чем войти, он достал свою фляжку, глотнул цвета. Протянул мне. Я покачал головой отказываясь.
– Пейте, – настаивал Маук. Голос его звучал мягко, байково.
Я решительно отвёл в сторону его руку с флягой; Маук пожал плечами.
Мы вошли. Маук выдал Зайцу забранную решёткой керосиновую лампу, которая была едва ли не тяжелее самого мальчишки. Зайц послушно поднял её так высоко, как только мог.
Напуганное эхо с топотом разбегалось по огромному цеху, скрытому завесой тьмы. Остро пахло машинным маслом и цветом. Первым шёл Маук, за ним Зайц с лампой, следом – я.
Цок-цок-цок, – шептала тьма. И я представлял гигантские машины, возвышающиеся над нами со снисходительными сонными улыбками.
Свет керосинки выхватывал из темноты крошечные части этого невероятного сооружения: трубы, огромные вентили, лестницы. Главный конвейер. И наконец: рубильник. Огромный, внушительный, многообещающий, он призывно блестел в тусклом свете лампы.
Я опустил руку в карман и нащупал свёрток, укутанный в шершавую мандариновую кожуру. В свёртке этом до поры прятался мой отвлекающий манёвр.
Неожиданно Маук остановился, обернулся. Лампа в руках Зайца осветила его лицо снизу.
– Почему от вас пахнет мандаринами? – строго спросил он. В непоседливых глазах его плясал огонь.
Что ж, в проницательности Мауку не откажешь, вопрос он задал верный. Но было уже слишком поздно. Послушная прикосновению моей руки, осыпалась мандариновая кожура, освобождая рукопись – ту самую, что продал мне Айк. Сначала осторожно, но с каждым мгновением всё уверенней потекла по тёмному пространству мелодия шелеста – томная и навязчивая, как утренняя трель птицы-банщика. Я давно уже привык к этой мелодии. Не терялся больше в её пыльном лабиринте. Но для людей неподготовленных это была самая настоящая ловушка.
Лицо Маука сделалось неестественно сосредоточенным; он замер, точно опутанный невидимыми сетями. То же случилось с Зайцем.
А я в два шага покинул круг света.
Видите ли, я не сомневался, что всё дело в Фарбрике. Истончившийся смысл, пропавшие люди, хаос и ромашковый чай – причины всего – здесь, в этом умирающем, покинутом и неприступном здании. Если мои беды начались с остановки Фарбрики, то исправить всё можно, только вернув Фарбрику к жизни.
Честно говоря, я смутно представлял, с какой стороны подступиться к задаче. А трусливую идею посвятить в задуманное Маука жестоко загнал в дальний угол своего дырчатого сознания. Не стоило спасение мира доверять человеку, который наживается на его, мира, смерти.
Потому план был простой: запустить конвейер. Для начала хватит.
Задачи следует выполнять постепенно, по одной за раз. И тогда есть шанс, что задачи проявят инициативу и подхватят эстафету, выполняя друг друга. Так уж устроен наш мир. На одном конце электрического лабиринта рубильник, который запустит конвейер, на другом – жена и пирог с яблоками. Всё просто.
Думая так, я решительно дёрнул рубильник вверх.
Дальше всё случилось само собой.
Медленно, одна за другой, стали зажигаться лампы, наполняя воздух запахом тёплой пыли. Я увидел громоздкие силуэты машин, пустивших корни в бетонный пол, а вершинами тянущиеся к далёкой крыше.
Титаническое зрелище. Огромная автоматизированная линия по разливу цвета. Я представил, как звенел, скрежетал, трещал, веселился здесь смысл, когда Фарбрика была жива.
Многоуровневый конвейер занимал всё видимое пространство на полу и над головой: линии его плели замысловатую паутину посреди гигантских пыльных колб, ржавых бойлеров и потемневших труб. Я заметил движение. Несколько шорхов торопливо сливали из огромного фарбака густой жёлтый цвет в грязную канистру. Прямо надо мной, на инженерской площадке с решётчатым полом, шорх пересчитывал тёмные бутылки без этикеток. С самым деловым видом сновали шорхи по трубам и лестницам. Один сидел на лампе и самозабвенно грыз длинный шнур, которым лампа крепилась к потолку.
Конвейер стоял без движения, но жизнь на Фарбрике не замерла с его остановкой.
Маук и Зайц остались в центре зала, запертые в ловушке мелодии. Лицо Маука было маской сосредоточенности, застывшие глаза Зайца смотрели с немым укором. Я не предупредил его о своём фокусе и теперь испытал лёгкий укол совести.
Шорхов не слишком напугал включившийся свет, видимо, случалось такое и прежде. Но тут один из них заметил меня, что-то пропищал, и сейчас же работа во всём цеху остановилась. Я почувствовал на себе тысячи напряжённых взглядов. Покатилась по лестнице канистра, загремели бутылки. Гулко зашумели трубы. Шорхи бросали свои занятия: у них появился новый интерес.
Никогда прежде не было у меня повода рассматривать маленьких, серых, незаметных шорхов как угрозу. Но в этот раз, признаюсь, они произвели на меня сильное впечатление. Возможно, стоило вместо Зайца взять в компаньоны дюжину полосатов, которых шорхи по меньшей мере опасались.
Вниз
Шаг за шагом я отступал, надеясь на ходу придумать какой-нибудь ловкий план. Серая волна шорхов скрыла пол и приближалась ко мне. Сделав очередной шаг, я почувствовал, что уткнулся спиной в громадину конвейера. Недолго думая, вскочил прямиком на конвейерную ленту.
Лента тотчас ожила. Это показалось разумным и правильным завершением моей авантюры: по многоуровневому конвейеру лента пронесёт меня выше и выше, на крышу мира или, по крайней мере, на крышу Фарбрики. Возможно, Барбара уже ждёт меня там. Я поглядел вверх: сквозь прорехи в потолке пробивались первые рассветные лучи.
Вот только лента двигалась не в ту сторону. Она уносила меня прочь от света, вниз, к мрачным подземельям теней.
Я отреагировал самым нелепым образом: побежал против движения. Бессмысленная трата сил: лента двигалась всё быстрее.
– Не сопротивляйтесь! – услышал я спокойный голос Маука. – От этого будет только хуже.
Немыслимым образом ему удалось в кратчайшие сроки выпутаться из моей ловушки. Он стоял у того самого рубильника, которым я только что ловко оживил Фарбрику. Глаза его блестели холодом. И в этом блеске я увидел правду во всей её пугающей простоте: я проиграл.
С самого начала всё здесь шло вовсе не по моему плану. Все мои ловушки и хитрости, все мои ловкие трюки были только детской игрой, за которой бойкими шорхами своих глаз наблюдал коварный Маук. Каждый мой шаг был им предсказан и вёл в сети, расставленные им.
– Напрасно вы не выпили цвет, когда я вам предлагал.
Я не слушал его, а вместо этого выхватил револьвер из кобуры. Выстрел. Ещё один.
Пули были хорошо обучены, им не требовалась помощь в выборе траектории. Они отправились на охоту, оставляя за собой хищный след искрящегося воздуха… Я успел осознать свою ошибку раньше, чем пули добрались до цели. Цвет – слишком взрывоопасная субстанция, чтобы стрелять там, где воздух пропитан им насквозь.
Ярчайшая вспышка мгновенно сменилась тьмой: я ослеп.
Как будто не было никогда никакого света. А была только тьма.
Я падал вниз.
II: ТАМ
Картонный город
Первая мысль: жив. Упал, похоже, удачнее иного полосата.
Ощущения: темно, ничего не болит, лёгкое затмение в голове и спутанность в памяти. Но это ерунда.
Сосредоточившись, кое-что вспоминаю. Фарбрика, мой выстрел. Вспышка. Маук.
Поднимаюсь, иду.
Надеюсь по крайней мере к сотому шагу упереться в стену. Но нахожу её только на три тысячи шестьсот семьдесят четвёртом. Плюс-минус два шага: пару раз сбился при счёте.
Мёртвая каменная кладка высотой примерно мне по пояс. Мокрая; откуда-то снизу несёт холодом и туманом. Замерзая, тьма делается серой: я вижу, что мои ладони упираются в ограждение моста. Где-то в сыром, игрушечном, точно сделанном из папье-маше или нарисованном, тумане жалобно плачет пароход.
Под ладонями лениво змеятся трещины. Так мне сначала кажется. Присматриваюсь: вовсе они не змеятся. Мёртвые трещины на мёртвом камне. Кто-то мог бы назвать жизнью их вялое многолетнее путешествие. Но не я.
Сердце колотится полосатом-безумцем. Во всём этом нет решительно никакого смысла. Смысл. Неужели дело в сломанном автомате? Пытаюсь вспомнить нечто важное, но память отказывает.
– Бах! – слышу я эхо смутно знакомого голоса. – Ты здесь?
Почему-то боюсь оборачиваться.
Очень боюсь.
Обернулся.
На мосту возвышается полупрозрачная фигура, которую трудно разглядеть в неверной штриховке тумана.
Тень. Наполовину нарисованная, наполовину грубо вылепленная из картона. Рука сама тянется к револьверу; но револьвера нет.
Мысленно приказываю себе оставаться на месте. Но тем не менее самым трусливым образом бегу прочь. Пересекаю мост. Двенадцать шагов. Вглядываюсь в темноту в глупой надежде рассмотреть дверь, через которую смогу выбраться отсюда.
С каждым моим шагом штриховка тумана редеет, расступается. Всё ещё хуже, чем я мог вообразить. Если честно, я понятия не имею, что мог бы вообразить. Но точно не это.
Слева и справа чёрная гладь неживой воды.
Впереди – нелепые в своей геометрической простоте, словно нарисованные углём на шершавой бумаге, стены тянутся вверх, туда, где должно быть небо. Никакого неба нет. Вместо него низко висит лилово-серый потолок. Он неспешно, по-хозяйски, клубится над моей головой и грохочет проклятия на своём картонном языке. Улица пугает беспощадной прямотой. Она слишком предсказуема и неизменна для настоящей.
Осторожно переставляя ноги, я иду по мёртвой мостовой вдоль мёртвых стен с мёртвыми витринами.
Вообразите себе город, построенный из картонных переплетений на разворотах детской книги. Вы перелистываете страницы, и одна улица сменяется другой. Из плоскости рождается объёмный мир с точнейшими деталями и потрясающей глубиной.
Но, если захлопнуть книгу, этот мир исчезнет. Дома, деревья, улицы и люди сделаются плоскими, превратятся в мёртвый картон.
Я иду по такому развороту.
Никаких сомнений: я оказался в подземельях теней.
– Прекращай эти игры, Бах!
Тень догоняет меня и кладёт руку на плечо.
Мелькает надежда: сейчас я увижу Барбару.
Нет. Не увижу.
Клуб дерзких полосатов
Подвал принадлежит Шульцу – лысому коротышке, который не умеет блефовать. Шульц морщит лоб, изображая раздумье, но покрасневшие уши и дёргающийся глаз выдают парня с головой. У него на руках жирненький флеш, никак не меньше.
Где-то наверху, закрученная в бигуди, затянутая в плюшевый халат, тень Наташа, русская девушка Шульца, усердно метелит в ступке чеснок: на обед будет настоящий украинский ахобланко. Звук такой, будто потолок вот-вот рухнет нам на голову.
Не хмурься, Шульц, уши отвалятся, говорит Канадец. У него острые зубы, рыжие волосы и нет имени. Канадец твёрдо убеждён, что он родом из Монреаля, что рано или поздно Роза из «Шейка» отсыплет ему своей девичьей страсти и что его трёх четвёрок достаточно, чтобы обуть Шульца.
Разумеется, ошибается по всем пунктам.
Грет молчит. Грет всегда молчит. В его бороде застряли крошки картона, его печальные глаза слезятся от пыли нарисованного города. Грет полагает, что родился прямо посреди длиннющей автомобильной пробки и негритянка-таксист, принимавшая роды, сказала его матери: береги этого малыша, детка, – его поцеловал Иисус; благодарная мать назвала сына в её, негритянки, честь. Что ж, в одном Грет определённо прав: имя у него женское.
Во дворе орут коты. Коты очень похожи на полосатов, только наглее, и не у всех есть собственные полоски.
Я такой же. Почти как настоящий, только живу в картонном городе. Среди своих картонных товарищей.
Всматриваюсь в нарисованные лица. Почему они не помнят?
Шульц не помнит свой огромный траулер, не помнит, что самые крупные, самые неординарные и тонкие смыслы побывали в его сетях.
Канадец не помнит, что зовут его Асмус, что всякая колода в его руках делается волшебной и картами он умеет отобрать смысл у любого.
Грет не помнит, что родился с револьвером в руке, не помнит, как с крыши табачной башни стрелял птицу-банщика влёт, не помнит, как выдал череп нарвала за остатки гигантского смысла.
Когда я рассказываю об этом, они смущённо улыбаются.
Говорят: не пора ли тебе к доктору, Бах?
Доктор
Доктор – тусклый старик со строгим взглядом. Он никогда не спорит со мной. Только внимательно слушает и делает пометки в блокноте. Спрашивает: чему вы улыбаетесь, Бах?
Разве можно не улыбаться, когда нарисованный человечек пытается вылечить тебя от несуществующей болезни?
Как вы спите, спрашивает доктор. Хорошо, отвечаю я. Отлично сплю.
Тени, видите ли, спят. Ложатся на свои пышные картонные перины, закрывают глаза и внимательно смотрят так называемые сны.
Требуют того же от меня.
Расскажите о ваших снах, говорит доктор.
И я принимаюсь сочинять. Как мне приснилось, будто Грет раздал мне каре тузов и я выиграл настоящий автобус. Как я отправился в отпуск к морю и познакомился с замечательной девушкой. Как оказался голым на огромной улице, заполненной незнакомцами.
Доктор кивает и записывает. Говорит: расскажите о Барбаре.
Отвечаю, стараясь унять предательский стук моего нарисованного сердца: Барбара умерла.
Я ненавижу ложь, но в этом картонном мире приходится много лгать.
Бабушка Бах
Эту старуху-тень я полюбил, пожалуй, сильнее, чем любил бабушку Бах там, наверху.
Та была огромной, суровой и очень деятельной. Никто не смел ей перечить. Бабушка Бах мира теней – сухая старушка с беззащитными глазами за толстыми стёклами очков.
В этом мире считают, что разум давно покинул старушку. По мне, так она самая разумная из жителей картонного города. Если отсыпано для подземелья теней сколько-нибудь смысла из настоящего мира, то большая его часть здесь, в комнате бабушки Бах.
Сиделка наливает мне нарисованный чай в картонную кружку и уходит из комнаты, оставляя дверь приоткрытой. Наверняка подслушивает. Бесполезное занятие. Мы с бабушкой Бах понимаем друг друга без слов.
Бабушка, подперев мятый подбородок маленьким кулачком, смотрит, как я короткими глотками пью отвратительный чай. Граммофон скрипом и шипением разбавляет мелодию старого саксонского канона. Бабушка считает это звучание идеальным. И очень расстраивается, что я никак не запомню имя композитора.
Эта музыка даёт мне надежду. Я убеждён, что слышал её раньше.
Бабушка спрашивает: Так и не спишь?
Мотаю головой. Её не обманешь.
Я честно пробую спать. Ворочаюсь с боку на бок, считаю скучные трещины на потолке, воображаю полосатов, ведущих хоровод по маковому полю, курю картонную крошку, что зовётся здесь табаком. И вместо сна проваливаюсь обратно. В свой настоящий, бесконечно прекрасный мир, куда так мечтаю вернуться.
Зовите это кошмаром, если хотите.
Ищешь? – продолжает она допрос.
Киваю.
Ищу. Ночами. Днями. Везде, в самых парадоксальных местах. Стоит мне увидеть дверь, и я делаюсь безумцем. Холодильники, ларчики, шкафы – я ищу выход везде. Чаще поднимаюсь на чердаки, но иногда спускаюсь в подвалы – из чувства противоречия.
Забираюсь на нелепые вышки, укутанные картонными проводами. На крыши небоскрёбов. Пытаюсь дотянуться до неба и проткнуть его ножницами.
А потом прихожу сюда и пью чай.
Мне пора. На прощанье целую бабушку Бах в нарисованный лоб. Читаю правду в её печальных глазах: мы больше не увидимся.
Мой сон
Если мне удаётся побороть эту картонную реальность, если случайному наблюдателю кажется, будто, закрыв глаза, я уснул, то там, на внутренней стороне век, я вижу следующее: тёмный коридор, по которому я брёл целую вечность, обрывается невозможным, невероятно красивым закатом моего мира. Я делаю шаг и оказываюсь посреди пустой улицы, рядом с автоматом реализации смысла, в котором – я слышу это отчётливо – копошатся шорхи. Автомат мёртв изнутри. Я бросаюсь к нему в надежде вытрясти остатки смысла, которые, возможно, помогут мне как-то зацепиться за этот мир, удержаться в нём. Но во мне нет жизни, мои руки прозрачны. Я тень. Я бессилен.
Нельзя быть одновременно человеком и тенью. Вопрос: когда я перестал быть человеком? Когда упал из темноты у моста? Когда лгал доктору о своих снах и пил нарисованный чай? Или сейчас, во сне, когда через кротовью нору (недалеко от порта, впрочем, вам это ни о чём не скажет) выбрался под хмурое небо и открываю глаза, полупрозрачный, легко сдуваемый ветром?
Мне бы убежать, скрыться. Попробовать изменить хоть что-то. Но события этого кошмара никак не зависят от моей воли. Остаётся только наблюдать.
К автомату подходит человек по имени Бах. Это я – тот, каким я был. Живой, настоящий, весомый. Он суёт руку в шипение испорченного автомата, крутит рычаги, хмурится.
Подхожу ближе. Не стоит этого делать, честное слово. Но я не способен остановиться. Я должен его предупредить.
Подхожу и начинаю говорить.
Настоящий Бах смотрит на меня холодно, равнодушно. Идёт прочь. Я догоняю.
Послушай, говорю я, хотя бы один раз послушай…
Он стреляет мне в лицо.
Это адски больно.
Потому я предпочитаю не спать вовсе.
Дилер
Дилер ждёт меня под козырьком неприметного подъезда. Шляпа надвинута на брови. Воротник плаща поднят. Цепким взглядом изучает улицу за моей спиной. Потом равнодушно проходит мимо, небрежно толкнув меня плечом.
Я чувствую, как опустел карман, где только что лежала пачка бестолковых серых бумажек с мрачными портретами. Их место занял почти невесомый свёрток.
Звук шагов уходящего дилера глухим эхом разбегается по картонным стенам. Что-то смутно знакомое есть в его походке.
Иду домой. Нелепо звать домом геометрическую конструкцию с пустыми стенами – без единого воспоминания, без малейшей крошки тепла. Я стараюсь бывать здесь как можно реже, но сейчас мне требуется уединение.
Барбара
Нет такого греха, за который человек отведавший жизни, должен потом гнить под картонным небом подземелья, среди затхлых ароматов вчерашнего дня, в пыли и саже искусственного мира.
Но я простил бы этому миру всё – за мою Барбару.
Её глаза были бы синего цвета. Настоящего, глубокого и пронзительного. Цвета прибоя и солёной волны. В той, старой жизни я не пробовал цвета такой насыщенности. В этой, новой, цвет её глаз стал бы моим утешением.
Здесь цвет можно видеть, слышать и даже говорить. Но нельзя выпить и почувствовать, как он растекается внутри тебя. (Я пробовал гуашь и акварель.)
Иногда я мечтаю о забвении. Стать тенью. Научиться читать книги, а не слушать их или вдыхать. Иногда я мечтаю поверить, что эта жизнь – всё, что дано человеку. Собирать неподвижные марки и никогда не удивляться предсказуемости времени и погоды. Расплачиваться в баре бессмысленными серыми бумажками.
Спать, как все.
Видеть сны.
Иногда я думаю: где-то за картонными стенами прячется ещё одна Фарбрика. Внутри которой есть третья, потом четвёртая, пятая…
Иногда я думаю: переправляясь сюда, все, кроме меня, отпили воды из реки забвения. Вспоминаю чёрную фигуру Маука, его дафлкот и морскую фуражку. Вспоминаю, как настойчиво предлагал он сделать глоток из его фляги.
Скольких провёл сюда Маук? Оглядываюсь и сам себе отвечаю: всех.
Всех, кроме моей Барбары.
Я дважды проверяю, запер ли дверь как следует. Кипячу воду. Готовлю ситечко и чай.
Вынимаю свёрток, который оставил в моём кармане дилер. Разворачиваю мятую газетную страницу.
III: НИГДЕ
Трип
На этот раз чёрный тоннель был совсем коротким. Один шаг – и мне показалось, что я стал Богом. Я слышал, как мир (родной, живой и понятный) проходит сквозь меня; пил его цвет. Свистящий шёпот ветра, громкую траекторию птицы-банщика, мелодии книг, сонные чайники, часы с клетчатым боем, расставленные в порядке убывания смысла. Мой дом приветствовал меня.
Потом я увидел мостовую сквозь свои руки и понял, что всё повторилось: я вернулся домой тенью. Я огляделся. Декорации были те же: закат, пустая улица, сломанный автомат, к которому вот-вот подойдёт пока-ещё-настоящий Бах.
Но кое-что изменилось. Я не чувствовал больше настоятельной потребности повторять свои заученные раз и навсегда действия. Я не чувствовал тяжёлой воли сна. Я мог вдыхать сладкий воздух и жить. Пусть даже тенью – штрихованным портретом самого себя с точками вместо глаз.
Героем картонного вестерна.
Хороший парень, обманутый злодеем в дафлкоте, преодолев саванну, скорпионов, постель блондинки и виселицу, возвращается в опустевший разграбленный город. Выходит на центральную улицу. Рука его нервно дрожит над револьвером.
Вот только револьвера у меня не было: теням не положены револьверы.
Я сделал шаг назад, к тёплой кирпичной кладке.
Сейчас же из новенькой кротовьей норы выбралась тень. Это, конечно, был я сам – в одном из своих кошмаров. Кукла, не способная противиться чужому сценарию. Надо признать, тенью выглядел я совершенно жалко. Другое дело – настоящий Бах. В шляпе, плаще, с револьверами на поясе. Плечи расправлены, подбородок вздёрнут, взгляд надменный. Тень подошла к нему, и я поспешил отвернуться, помня, что случится дальше.
Из-за угла выглянул Зайц. На настоящего Баха смотрел он со страхом и обожанием. Я знал этот взгляд; сам когда-то дарил его героям моего детства. Бедный мальчик. Настоящий Бах даже не вспомнит о тебе, превращая Фарбрику в факел.
Прозвучал выстрел. Зайц вздрогнул и зажмурился, но быстро взял себя в руки. Бах ушёл, и мальчик поспешил за ним.
А следом и я.
Дихотомия
Город умирал. Ни одного полосата. Ни одного человека. Не было даже теней – кроме меня.
Что-то окончательно разладилось здесь, мир искривился, пошёл трещинами и рушился на глазах. По расколотой мостовой ветер скучно тащил перекати-поле. Тревожно перешёптывались рассохшиеся ставни. Сквозь камни в стенах домов по-хозяйски пробивались чёрные ростки фракталов. Кое-где они укутывали уже целые здания.
Остро недоставало смысла.
Через небольшое окошко, выполненное в форме черепахи, я следил, как настоящий Бах в «Дихотомии» ведёт свою наивную игру, полагая, будто ловко обманывает Маука.
Зайц нёс караул у двери. Посматривал на меня исподлобья, молчал. Он и с людьми-то не был разговорчив, какое ему дело до тени. Ночь принесла холод и щедро усыпала им улицу. Зайц, одетый не по погоде, дрожал. Но суровое лицо его выдавало готовность терпеть любые невзгоды ради важного дела, порученного кумиром.
Зачем я втянул его эту историю? Какой помощи ждал от замёрзшего воробьишки?
Скрипнула дверь, вышел Маук. Я вжался в стену, прячась от его цепкого взгляда. Меня жгла яростная потребность убить Маука теперь же, одним метким выстрелом вычеркнуть из реальности. Хорошо, что я был всего лишь тенью. Потому что убивать Маука никак нельзя было. По крайней мере не раньше, чем он ответит на мои вопросы. А для этого следовало вновь научиться говорить осмысленно.
Появился Бах, и они молча направились в сторону Фарбрики.
Я скользнул в приоткрытую дверь «Дихотомии».
– Уле! Уле, это я, Бах, – сказал я.
Уле посмотрел на меня строго; не узнал. Теней он не жаловал. Но в глубине «Дихотомии» я разглядел Айка и шмыгнул к нему раньше, чем Уле взялся за своё грозное оружие – швабру.
Айк был славным парнем. Жажда приключений ещё не вырвала его окончательно из тёплых объятий спокойной жизни, но во взгляде этого юноши чувствовалась готовность с головой нырнуть в водоворот безумных авантюр. Я и сам был таким до знакомства с Барбарой.
Я сел напротив Айка, испытывая при этом некоторые трудности. Моё нынешнее тело, прозрачное и плоское, норовило провалиться сквозь дубовую скамью прямо на пол.
Кое-как устроился.
– Привет, дружище, – сказал я.
Айк задумчиво наклонил голову, и я порадовался, что на его месте не сижу я сам. Немногие из моих знакомых церемонятся с тенями. Обычно стреляют без предупреждения: всем известен старый добрый способ вернуть беглеца прямиком в подземелье.
Подошёл Уле. Его недобрый взгляд остро резал мне спину в районе плохо прорисованных лопаток.
– Крошечный принцепс, – сказал Айк бармену. И добавил: – Будь ты хоть терпентир, хоть ктырь.
Я совершенно точно знал, что Айк такими вещами не шутит. Наверняка он сказал что-то вроде:
– Бедняга тень. Может быть, ей холодно? Подбавь-ка берёзовых в очаг, дружище Уле!
Стена бессмысленности между мной-тенью и Айком-человеком искажала любое произнесённое слово.
– Прыгай, брандскугель, – сказал Уле с сомнением и ушёл.
Что, скорее всего, означало:
– Вот ещё, переводить хорошее дерево на озябшую чепуху.
Я поёжился. Начал робко:
– Неужели нет никакого способа…
Айк дал мне знак молчать.
Вернулся Уле, поставил на стол передо мной стакан крепкого красного. Айк кивнул: пей, мол, немочь фарбричная. Красный цвет я не особо любил, но перебирать харчами в моём положении – последнее дело. Я выпил.
Красный обжёг горло, я закашлялся и захрипел:
– Изверги…
– Ты смотри, фынь тебе в дышло, сразу на человека стал похож! – восхитился Уле. – Да, Айк, ты у нас голова!
– Эй, я понял! – закричал я. – Каждое слово!
Айк обрадовался:
– Видишь! Ты проспорил, Уле: заставлять не пришлось. Сам выпил! Я уж и не надеялся, что выпадет случай проверить. Есть всё-таки у них какое-то соображение.
– Какое там соображение. Рефлекс…
Уле всегда был скептиком, но Айк его не слушал. Повернулся ко мне, сказал ласково:
– Рассказывай, чухонец. Что ты за тварь и зачем беспокоишь честных людей.
Canon per tonos
Мы шли слишком медленно. Я то и дело поглядывал на небо – скоро ли рассвет.
– Отчего бы тебе не полететь, дружище? – удивлялся Айк. – Ты же тень.
Полететь! Я не мог даже бежать. Законы нашего мира жестоки к теням: чем сильнее ты хочешь куда-то попасть, тем сложнее даются движения. Воздух становится густым, встречный ветер крепчает, и силы покидают тебя.
Уле никак не мог успокоиться.
– Не зря он мне не нравился, этот Маук! Где такое видано? Приходить в бар и хлестать из своего же флакончика? Нет такого правила! И цедит, и цедит!
Он ворчал беспрерывно. Иногда останавливался, чтобы проверить, зарядил ли ружьё, догонял нас, высоко вскидывая тощие коленки, ловко перепрыгивал через небольшие побеги фракталов, осторожно обходил более опасные кусты, которые ветвились повсюду – ломали стены и выворачивали камни мостовой.
На меня Уле косился без особого восторга. В его голове Бах был отдельно, тень отдельно, и понятия эти отказывались не то что соединиться, а хотя бы пересечься в одной точке.
Айк же, услышав мою историю, сделался мрачен. По сторонам он смотрел как будто с недоверием. Шевелил бровями, беззвучно открывал рот, точно вёл сам с собой мысленный диалог.
Наконец мы пришли.
Фракталы, захватившие соседние дома, словно не замечали Фарбрику. Острые ветви тянулись к небу, равномерно огибая её потрескавшиеся стены. Я остановился у входа, недоумённо прислушиваясь: из-за приоткрытой дверцы в створке фарбричных ворот лилась музыка. Медленная, тягуче-печальная. Я знал эту мелодию. Десятки или сотни раз слышал сквозь скрип граммофона бабушки Бах в картонном городе. Старый канон саксонского композитора, чьё имя мне никак не удавалось запомнить. Мысль – откуда взялась эта музыка в настоящем мире? – молниеносно сменилась пониманием: рукопись. Та самая, купленная когда-то у Айка, рукопись-ловушка, шептавшая несуществующую мелодию. Настоящую глубину которой я ощутил только теперь, сделавшись тенью.
Моим товарищам никак нельзя было подходить ближе. Я дал им знак остановиться, а сам осторожно заглянул внутрь.
Разумеется, мы опоздали.
– Не сопротивляйтесь! От этого будет только хуже.
Маук без труда освободился от сетей саксонского канона и спокойно следил, как настоящий Бах нелепо бежит против движения конвейерной ленты.
– Напрасно вы не выпили цвет, когда я вам предлагал.
Бах достал револьвер, не зная, что своими действиями только ускорит падение в бездну. Мне было всё равно, что с ним произойдёт. Пусть падает. Пусть блуждает по лабиринтам картонного города. Он это заслужил. Меня интересовал только Маук.
Медленно, с трудом преодолевая сопротивление несговорчивого воздуха, я двинулся к долговязому силуэту в дафлкоте. Возможно, я ещё успею его спасти.
Но тут я увидел Зайца, беспомощно застывшего в центре зала с керосинкой в руках. Музыка, которую легко стряхнул с себя Маук, была неподъёмным грузом для мальчика.
Мгновение замерло. Воздух стал густым, как суп ахобланко. Я тонул, захлёбывался. В моей прозрачной голове пульсировала одна мысль: взрыв, который устроит сейчас всё-ещё-настоящий Бах, убьёт Маука, и я никогда не получу ответов. А вместо этого вновь открою глаза в картонном подземелье. Открою глаза в сером мире без Барбары.
Плевать на Зайца, шептал где-то внутри другой этот Бах, вчерашний, надменный и самоуверенный.
Я не слушал его. Под негромкие звуки печального канона протискивал себя сквозь частицы воздуха, почти превратившегося в стекло. Медленно, шаг за шагом. Стараясь не думать о том, как смогу я – бесплотный и бессильный – сдвинуть с места сделавшегося статуей мальчика.
Краем глаза я видел, как медленно, одна за другой, вылетают пули из револьвера. Как искры вгрызаются в пропитанную цветом реальность. Я не успевал.
– Отчего бы тебе не полететь, дружище? – шептал Айк в моей голове. – Ты же тень.
Ты можешь быть кем угодно, – вторила ему мелодия забытого саксонского композитора.
Ты можешь летать.
Ты можешь.
Ты.
Можешь.
Я рванулся вперёд, разбивая стекло воздуха. Смешался с музыкой. Сделался ветром.
Укутанные ворохом пожелтевших листков и звуками бесконечного канона, мы с Зайцем оказались на улице за миг до того, как внутри Фарбрики громыхнул взрыв.
Шорхи
Небо светлело, беспощадно подчёркивая непривычную черноту улицы.
Круг замкнулся. Отчего-то я был спокоен. Иначе и быть не могло. В мире, стремительно теряющем смысл, только так и могла закончиться эта история. Из героя картонного вестерна я превратился в персонажа неоконченной иллюстрации. Перспектива не удалась, пропорции развалились, и раздражённый автор яростно чёркает бумагу фракталами.
Зайц молчал, как молчал он всегда, сколько я его знал. Айк хмуро бродил кругами, затаптывая чёрные побеги. Больше всего напоминали они брошенных кукол, не умеющих самостоятельно продолжить спектакль. Один только Уле держался молодцом. Словно не замечал чёрных трещин и не чувствовал запаха безнадёжности, которым наполнился мир.
– Ха! – воскликнул он, указывая куда-то наверх. – Вы только посмотрите!
Взрыв как будто уничтожил завесу, скрывавшую Фарбрику от фракталов. Они стремительно набросились на новую добычу, прорастая сквозь стены и окна, слизывая огонь холодными языками, и уверенно подбирались к крыше. На самом краю которой стоял Маук.
– Что ж, пора кое-кому ответить на вопросы, – решительно сказал Уле.
Он подошёл к воротам Фарбрики. Почувствовав его приближение, наружу посыпали шорхи, щуря довольные мордочки на свет.
– Вот ведь живучие твари, ничего не боятся, – хохотнул Уле, делая обманный выпад ружьём в сторону ближайшего шорха. Тот невозмутимо отвернулся и принялся грызть фрактал.
Уле обернулся к нам:
– Ну, что стоите?
Зайц неуверенно оглянулся на Айка.
– Мы не пойдём туда, – сказал Айк. – И тебе не нужно, Уле.
Старик удивлённо вскинул брови, усмехнулся с жалостью:
– Нешто испугались жалкого фокусника в фуражке?
– Некоторые вопросы лучше не задавать, дорогой Уле. Пока ответ не прозвучал, ты волен оставаться тем, кем хочешь.
– Ты, Айк, иной раз так скажешь, что полосат не разберёт. Нет уж, я предпочитаю определённость.
Уле махнул рукой и скрылся в темноте умершей Фарбрики.
Айк покачал головой. Подобрал с земли несколько клочков бумаги, оставшихся от умолкнувшей рукописи.
– Позволите мне забрать это? – спросил он у меня.
Я пожал плечами.
Отчего-то я чувствовал вину. Не только перед Зайцем – перед ними обоими. И перед стариком Уле.
Я хотел было на прощание взлохматить волосы Зайцу, но вместо этого только неловко махнул рукой.
Айк усмехнулся.
– Прощайте, Бах.
Внутри Фарбрики было черно и нестерпимо пахло гарью.
Конвейер стал похож на мифическое чудище, грозно топорщился обрывками ленты и изломанным металлическим каркасом. Я подошёл ближе в надежде разглядеть дыру, через которую настоящий Бах провалился в картонный город. Но там, где я ожидал её увидеть, ветвились, тянулись во все стороны цепкие побеги фракталов.
Сверху послышался гулкий звук. Уле стучал подмётками по ступенькам. Я поспешил следом и вскоре обогнал неповоротливого старика. Сквозь маленькие окна проникали тусклые лучи, освещая наш путь: лестница причудливо петляла в изгибах мёртвого конвейера. Там и здесь, на трубах и ступеньках, на решётках и конвейерной ленте темнели силуэты шорхов.
Маук по-прежнему стоял у края крыши. Прямой и суровый в своём дафлкоте и морской фуражке.
– Рад видеть вас, Бах. Вы вовремя. Сейчас начнётся самое интересное.
Лицо его, впрочем, не выражало особой радости.
Я молча подошёл и встал рядом. Ветра не было.
Все слова, все упрёки, заготовленные для этого разговора, исчезли разом, когда я взглянул на город. Фракталы стремительно расползались по улицам, укутывая собой мостовые, здания и деревья. Почернел океан. Только бледное небо кое-как спорило ещё с бесконечной чернотой. Но я видел, как её острые ветви разрывают горизонт.
– Вот она, Бах, судьба любого мира, из которого ушёл последний человек. И, хочу заметить, это был весьма упорный человек.
– Вы обо мне?
– Разумеется. О ком же ещё?
Он проследил мой взгляд. Внизу можно было ещё рассмотреть фигуры Айка и Зайца: они целеустремлённо петляли в лабиринте фракталов.
– Неужели, Бах, вы до сих пор ничего не поняли? Старик Уле, Айк, Зайц, которого вы так самоотверженно и нелепо спасали сейчас от огня…
Маук расхохотался.
– Продолжай. Что же ты замолчал? – услышал я за спиной голос Уле. Щёлкнул затвор.
Неожиданно я понял: Айк был прав. Иную правду лучше не знать.
– Не нужно, Маук. Не говорите!
– Ну почему же. Зачем молчать, если человек, – Маук обернулся к Уле, во все зубы улыбнувшись на последнем слове, – настаивает.
Он сделал шаг, другой. Уле остался на месте и вскинул ружьё.
– Вы слишком надолго задержались здесь, Бах. – Маук говорил, обращаясь ко мне, но смотрел при этом на старика. – Когда ушли все, кроме вас, Бах, мир из последних сил оставался таким, каким его привыкли видеть вы. Он строил декорации, имитировал подобие жизни. Реальность – очень преданная штука, способная на всё ради человека. Но вот последний человек покидает её, декорации рушатся, и мы видим…
В этот самый момент Уле выстрелил.
Свинцовые шарики летели медленно, нехотя. Я как раз успел сосчитать их (пять шариков), когда они добрались до Маука и мгновенно оставили от его дафлкота одни дыры.
Из дыр вместо крови хлынули шорхи.
Я в ужасе перевёл взгляд на Уле. Руки старика дрожали, глаза наполнились слезами.
Я нерешительно склонился над Мауком, чтобы разглядеть шорхов, деловито покидающих тонущий борт. Поучительное зрелище.
– Уле, что вы…
Сзади раздался ещё один выстрел.
Одновременно послышался тошнотворный писк ржавого металла. Обернувшись, я увидел, как лицо Уле осыпается старой штукатуркой. На месте, где только что были глаза, нос, улыбка, с ржавым скрипом детских качелей крутилось колесо, внутри которого деловито бежал шорх. Я подумал: как это огромное колесо помещалось в сравнительно небольшой голове старика?
Вслед за лицом осыпалась одежда, открывая сложную конструкцию из шестерёнок, ремней, колёс и шорхов.
Устроен механизм был весьма остроумно. Три больших колеса, пять маленьких, по четыре шорха управляют ременными передачами, ещё десяток на подхвате.
Шорхи, похоже, не сразу поняли, что я их вижу. Они продолжали дружную работу, шорх-секретарь ловко пропускал целлулоидную ленту под звукосниматель, а небольшой репродуктор послушно воспроизводил сдавленные рыдания Уле. Неожиданно аппарат взвизгнул и стал жевать ленту. Шорх дважды раздражённо нажал на педаль, тряхнул маленькой головой, обернулся…
Наши взгляды встретились.
Шорх спрыгнул на гудрон. Его товарищи поспешили следом. Маук встал, поправил пальто, хрипло рассмеялся.
– Теперь понимаете, Бах? – проскрипел он (я представил шорха, деловито жмущего на педаль звукоснимателя). – Вы были последним.
Меня осенило.
– А ведь вы, Маук, всегда знали, кто вы. Или что вы.
– Разумеется. Во мне достаточно смелости, чтобы принять любую правду.
Может быть, подумал я, у Айка и Зайца достаточно человечности, чтобы эту правду изменить. Мир, создавший их, был уже почти мёртв, но я верил в его великодушие.
Конец
Каким бы я хотел увидеть этот мир в последний раз?
Перистые облака, и где-то далеко шумит океан, полный смысла; суровые рыбаки, проверяют на берегу снасти, чтобы отправиться на промысел; птица-банщик стрекочет утреннюю трель.
Вместо этого мне достался хаос, который прорастал сквозь город, ветвился фракталами, пожирая всё на своём пути.
– Я ведь предупреждал вас, Бах: подумайте как следует. Обратного пути не будет. Ваше счастье, что лгу я так же часто, как говорю правду. Я дам вам ещё один шанс. Отвечу на вопрос. Но только на один. Выбирайте осторожно.
Двигаясь медленно и неуклюже, пошатываясь и скрипя, как испорченный автомат, Маук подошёл к краю крыши. Закурил. Нелепое зрелище. Я пожалел шорха в его голове.
Одного вопроса мне было мало. Хотел ли я знать правду о картонном городе, его низком искусственном небе? О тенях? О маленьких бумажных человечках, обречённых жить в этих плоских декорациях?
Маук смотрел на меня понимающе, точно читал все мысли до последней буквы.
– Не задавайте вопросов, ответы на которые знаете без меня.
– Но я не…
– Знаете, Бах, знаете! Просто вам не хватает смелости признаться себе в этом.
Фракталы продолжали свой танец. Они добрались уже до края крыши, плясали у ног Маука. Хищно тянулись к небу, кромсая его на куски.
Умер ли этот город, потому что из него ушли люди? Или люди ушли, потому что город умирал?
Я мог бы спросить, почему они не помнят настоящего мира.
Я мог бы спросить, где граница между картоном и реальностью.
– Границы нет, Бах. Настоящим мир делают люди. Я люблю людей – они создают прекрасные миры. А потом приходим мы… – Маук закрыл глаза, лицо его приобрело мечтательное выражение. Что-то пискнуло под дафлкотом, как если бы один шорх дал затрещину другому. Маук мотнул головой. – Вопрос, Бах.
Я мог бы спросить, почему картонный мир так и не превратился для меня в настоящий.
Я мог бы спросить о многом.
– Правда ли, что Барбара… – начал я и не смог договорить. Некоторые слова лучше не произносить, чтобы они не стали реальностью.
Маук скривился.
– Не то, Бах. Не то! Посмотрите вокруг. Видите, как славно множится хаос? Как расцветает он фракталами, съедая всё на своём пути. Ровно так же съест он вас, Бах. Но раньше – последний кусочек неба, а вместе с ним – ваш шанс отправиться за Барбарой.
Моё бумажное сердце забыло биться.
– Так это возможно?
– Наконец-то. Мой ответ: да.
Меня тревожил его нежданный альтруизм. Но я понимал: выбора нет.
– Что я должен делать?
Маук зашёлся в долгом мучительном кашле. Из дыр в его дафлкоте выскочили ещё три шорха, и я испугался, что больше ничего не услышу. Но он сказал хрипло:
– Вы ведь тень, Бах. Летите.
Я помрачнел.
– Ничего не выйдет. Я просто упаду.
– Кто знает. Иногда нужно разбиться, чтобы попасть на небо. Решайтесь, Бах. Времени почти не осталось.
Я подошёл к краю, стараясь не смотреть вниз.
– Вот, подкрепитесь. – Маук протянул мне свою фляжку. – Последний цвет!
Тот самый неразбавленный, понял я. Глоток. (Шквальный ветер сбивает меня с ног, я скольжу по мокрой палубе; вода хлещет прямо в лицо – солёно и холодно.) Ещё один. (Рассвет, песок. Отрезая от неба и мира, набегает волна, накрывает меня с головой, и я понимаю вдруг, что умею обходиться без воздуха.)
Я поправил воображаемый плащ – откуда у тени настоящий?
– Почему вы помогаете мне?
Маук улыбнулся своей хищной острозубой улыбкой, отвечая без слов: кто сказал, что я вам помогаю?
Нужно упасть вниз, чтобы добраться до неба.
Встречай меня, милая.
Зажмурился.
Сделал шаг.