Дом моделей

Кабаков Александр Абрамович

День из жизни глупца 

 

 

День из жизни глупца

Маленький неоконченный рассказ

Сначала был просто роман – с довольно занятной, казалось, историей. Причем вовсе не фантастической, как бывало у меня обычно, а жизненно-реалистической до последней, никому не нужной детали.

Начало романа я написал в общей сложности часов за десять – по утрам, до работы; по субботам, пока ждал... впрочем, неважно, чего я ждал; иногда среди дня, когда вдруг оказывалась минута без служебной беготни и что-то дергало: надо продолжать выдумывать, бредить... Потом я все это бросил – не пошло, прокисло, завяло, умерло. Бумага, тоненькая пачка, пожелтела в стопке других бумаг, завернулись края, я вообще раздумал заниматься сочинительством – тем более что тут как раз у приятелей стали выходить книга за книгой, причем неплохие и вполне успешные книги, чем-то похожие на ту, которую начал было я...

В общем, бросил я это дело и некоторое время жил без романа, то есть много пил, ужасно много, ходил на службу, болел артритом, еще какая-то дрянь, которую ни один врач определить не мог, обнаружилась в горле, жутко немела правая нога, переживал личную драму middle age crisis (переживание выражалось в том, что я боролся с возрастом путем испытания организма на полный износ всеми возможными способами) – словом, жил без романа. И, говоря всерьез и искренне, был довольно счастлив, если не считать трений с начальством. Что же касается полного счастья, то я к своим немалым годам уже научился не стремиться к нему.

Итак, роман я дальше начала (примерно в авторский лист) тащить тогда, полгода назад, не стал. Теперь же, в силу разных обстоятельств – в основном внутреннего характера, – я написанное перечитал и решил дать и вам возможность это самое начало прочесть, чтобы и вы могли судить, правильно ли я прежде поступил. И если кто-то из вас скажет, что правильно и что даже вообще не следовало мне все это затевать много лет назад, не мое это дело, – не обижусь, ей-богу.

Все необходимые пояснения относительно обстоятельств, заставивших меня вернуться к работе, краткий пересказ содержания романа, которое должно было следовать за началом, а также то, что мне известно о происхождении его названия, я приведу потом.

К Троице Юрий Матвеевич Шацкий выправил наконец все бумаги и получил от Французской Республики пенсион. А уже на Рождественский пост, чтобы Праздник светлый встретить на родине, – потратив немалые усилия на сборы и разные формалите – оказался в Москве.

Решение было давнее и хорошо обдуманное, как хорошо обдуманной была почти вся вторая половина шестидесятипятилетней жизни Юрия Матвеевича – притом что первая пролетела весьма авантюрно. Или, точнее, именно поэтому.

Года за три до законного возраста он, читая «Русскую мысль» и с пяток неуклонно выписываемых московских газет, пришел к выводу: в России жизнь становится, коли не стала уже, нормальной. Будучи человеком исключительно реального ума, что с твердостью взглядов сочетается редко, но в нем сочеталось, Шацкий в понятие «нормальная жизнь» вкладывал строго определенный смысл. Он был далек от того, чтобы предполагать, будто в России, после почти века беснования и разора, в пару-другую лет установится постное благоденствие вроде скандинавского или пуританское ханжество в сочетании с хамской чрезмерностью во всем, как в Североамериканских Штатах, или хотя бы непоколебимая буржуазность, к которой он сам вполне привык среди иностранцев (как упорно называл французов, проведя среди них всю жизнь).

Но так же далек он был и от того, чтобы брать на веру все те ужасы, которые с наслаждением, свойственным, как он считал, самоедскому русскому характеру, расписывали московские журналисты, а следом и их парижские коллеги.

Юрий Матвеевич считал нормальной жизнью для нынешней России нечто похожее на жизнь послевоенного Парижа, ему очень памятную: полно спекулей, непрофессиональных шлюх, американских сигарет и джаза, левых философов в черных беретах и свитерах, нуворишей в дорогих авто и просто сомнительных молодых людей в мягких шляпах и полосатых костюмах, с оставшимися от бошей «вальтерами» за поясами брюк сзади. Иногда возникали и другие ассоциации: например, с некоторыми африканскими странами, в которых архитектор Шацкий провел немало лет, строя православные храмы для малочисленных, но твердых в вере тамошних русских общин. Насмотрелся он там на бессовестность властей, наслушался ночной стрельбы, после которой иногда одни воры и душегубы изгонялись из президентских и министерских дворцов другими такими же, пожил в шикарных отелях, возвышавшихся среди мерзости и грязи. Но эту параллель, поскольку был хотя и трезвомыслящим, но патриотом, он сам и отвергал: все же Русь Святая – не Нигерия какая-нибудь.

Впоследствии почти все предположения Юрия Матвеевича подтвердились, чему он сам удивлялся.

Дело в том, что родился Шацкий на ферме в Бретани, в часе езды от Руана – ферму эту его отец купил в двадцать восьмом, десять лет оттрубив в парижском такси, через год привез туда юную жену, русскую же, конечно, парижанку, там Юрий и родился весною тридцатого.

С семнадцати лет, как уехал в Эколь Политекник, жил молодой Шацкий в Париже, меняя только арондисманы соответственно квартирам, более и более просторным по мере карьеры. Из квартир этих, именно ввиду карьеры, он отъезжал на очень долгие сроки, на годы, строить храмы по всему миру, от упомянутой Нигерии до Новой Зеландии, от Аргентины до Аляски...

Но в России, которую он, естественно, считал родиной, Шацкий ни разу до сего времени не побывал. Да и в голову ему не приходило ехать туда при большевиках. Увлечения коммунистическими идеями и вообще левой романтикой, повального среди французских интеллектуалов его, да и последующих поколений, он счастливо избежал. Может, потому что безумно любил своего отца, мичмана Императорского флота Матвея Георгиевича Шацкого, и мать, Елену Николаевну, в девичестве Энгельгардт. Люди эти, жизни и мысли которых навеки остались для него не подлежащими никаким оценкам, кроме восхищения, Россию любили, как и подобает русским, мечтали о ней, но при коммунистах мечты эти оставались необсуждаемо платоническими – как об утраченном рае.

Поэтому и не был Юрий Матвеевич в России, покуда оставалась она большевистской империей, ни разу. Ни туристом со своим безупречным французским паспортом, ни по делам каким-нибудь. Да и какие у строителя церквей могли быть там дела?

И вот теперь он, все обдумав, твердо решил и начал понемногу готовиться, а став наконец – в последние годы уже подгонял время, признаться, – полноправным ретрете, повел завершающие, быстрые, но несуетливые сборы.

Продал, давно уже отгрустив по ней, родительскую ферму каким-то симпатичным англичанам за неплохие деньги; квартиру свою в Марэ, уже давно сделавшемся весьма модным кварталом, сдал под гарантию очень порядочной конторы, и притом дорого – да и то сказать, сама квартира была хороша, в редком для этого места османовском доме, безукоризненно отремонтирована и декорирована по его собственным рисункам; все, что, по его мнению, могло понадобиться для пристойной жизни в России, купил, упаковал и приготовил к отправке; наконец, заказал на первое время через русское агентство комнату в хорошей, со старых времен известной – из книг, понятное дело – московской гостинице...

Да взяв авион «Эр Франса», и прилетел по морозцу.

Прошел после этого год.

В Москве Юрий Матвеевич вполне освоился, более того – настолько основательно, уютно и разумно обосновался, что удивлял этим не только многочисленных знакомых, появившихся у него чрезвычайно быстро, но и, бывало, самого себя.

Всего ничего поживши в гостинице, неприятно поразившей, впрочем, несоответствием между ценами и качеством прислуги, он купил себе квартиру, точнее, студию, причем – все впоследствии изумлялись – его не обманули. Секрет удачи самому Юрию Матвеевичу был вполне известен. Это, собственно говоря, был общий секрет всех его удач в приобретениях: никогда он не выбирал долго, никогда не покупал вопреки принципам и вкусу, никогда не искал дешевого, но никогда и не платил дороже, чем решил заранее.

А в результате поселился он именно так, как хотел и, соответственно, как ему подобало или, если угодно, шло, а именно: в самом центре, на Тверской улице (которую он мгновенно, будто старый москвич, стал называть Горького), в сталинском, тридцатых годов, безобразнейшем, на его профессиональный взгляд, но солидном доме, чем-то напоминавшем монстров с авеню Рапп. Более всего повлияла на его выбор необычность самой студии: это было огромное пустое (снабженное, правда, всем комфортом и телефоном) помещение над аркой, ведущей с улицы в узкий асфальтовый двор. Все было освещено двумя огромными итальянскими окнами, от пола до потолка, выходившими, естественно, на Тверскую и во двор. Попасть в студию можно было с промежуточной, между вторым и третьим этажами, лестничной площадки – нужно было войти в маленькую дверь слева от арки во дворе, впрочем, через парадные ни в один подъезд в доме не ходили, вероятно, с того дня, как он был построен.

Но дополнительное чудо квартиры Юрий Матвеевич обнаружил не сразу, во всяком случае не при покупке. Чудо же было вот какое: вход имелся и с лестничной площадки другого, симметрично расположенного подъезда – от арки во дворе справа...

Словом, удивительнейшее нашлось в Москве для месье Шацкого жилье.

И купил он его через первую же иммобилье, в которую обратился, найдя ее адрес в первой же газете, развернутой за первым же гостиничным завтраком...

Что в оплату ушло все, вырученное за ферму, и еще немного из сбережений, Юрия Матвеевича отнюдь не разорило, человек он уже давно был небедный. Так что, нимало не стесняя себя средствами, он продолжил после покупки студии устройство своей жизни на новом месте. Поездил по бурно плодящимся в Москве антикварным лавкам – могло показаться, что все это старье, большею частью, конечно, не настоящий антик, а броканте, быстро понаделали после конца коммунизма или где-то хранилось до времени, черт его знает. Накупил не лучшего, но все же павловского красного дерева, каких-то сомнительных холстов, даже смешноватых, но ему понравившихся, старых, местами до основы вытертых, но настоящих ковров, афганских, почти полный кузнецовский сервиз и груду столового серебра (выбирал без монограмм: с чужими вензелями – это было бы уж совсем неприлично). Затем от приятного перешел к насущному: к постельному белью и оборудованию для ванной и кухонного уголка, потакая привычкам, выбирал французскую фабрикацию – благо, в России теперь можно было выбирать, а ведь он помнил по чтению старых газет идиотическое слово «дефицит» – что была у большевиков за манера самые глупые слова то у французов, то у англичан заимствовать?..

Все это – покупки, доставку их в постепенно заполнявшуюся студию, расстановку и прилаживание к месту – Юрий Матвеевич делал самолично и собственноручно, привлекая только шоферов для перевозки, грубую рабочую силу, чтобы внести тяжести (для гигантского платяного шкафа, еще более гулливерского письменного стола и уж совершенно непристойных размеров ложа с гнутыми спинками пришлось выставлять со двора окно и добывать лебедку), и, наконец, специалистов – установить всякие краны и плиты – без них нельзя.

Тут Юрий Матвеевич и познакомился с Виктором Ивановичем.

Устанавливать, как они выражались, «сантехнику» магазин «Евролюкс», в котором Шацкий все это – медь, хром, фаянс и мрамор – закупил, оставив там едва ли не месячный свой пенсион и рент за сданную квартиру, прислал троих мастеров. Мужички работали довольно сноровисто, хотя, как слесари этой специальности во всем мире, непрестанно сетовали хозяину на трудности. Юрий Матвеевич сидел на рояльном табурете – никакого рояля у него не было, а табурет он купил к письменному столу, поскольку имел привычку, прервав работу и задумавшись, крутиться на таком табурете или деловом кресле, но лучше на табурете, поджав для свободы вращения ноги, закрыв глаза и закинув голову, – сидел, курил желтую простонародную сигаретку Бэйар, достаточный запас которых взял с родины, снабдившей привычками, на родину, одарившую характером. Сидел, курил, наблюдал...

И, наблюдая таким образом работу российских пролетариев, выделил из них одного: средних лет, примерно сорока пяти, человека по имени Виктор – именно так, полностью, его другие два и называли. Когда все было часа за четыре, довольно быстро, закончено, Шацкий каждому стал давать на водку по двадцатке американскими, но, дойдя до Виктора, задержался, вынул лопатничек, дополнительно приложил оливковый червонец и, со словами «чрезвычайно были старательны и ловки, молодой человек», протянул премию, а в ответ услышал нечто неожиданное. «Если позволите, – сказал странный этот рабочий, используя совершенно не советские, а русские слова, – я бы побеседовал с вами, господин Шацкий. Если уделите десять минут, буду признателен...»

Шацкий проводил твердым взглядом других слесарей и указал удивительному гостю на кресла.

И вышло, что Юрий Матвеевич Шацкий, отставной французский архитектор, и Виктор Иванович Рожков, бывший советский кандидат технических наук (электромеханика), кандидат в мастера спорта (пятиборье) и кандидат в члены КПСС, составили пару такого рода, в которой господин и слуга равно зависят друг от друга, постепенно делаются друзьями и даже почти родственниками.

Виктор Иванович умел все. В бывшей профессии он карьеры при коммунистах не сделал, поскольку очереди на вступление в партию в своем НИИ дождался слишком поздно, когда и партии-то не стало, да и профессия потеряла практический смысл. Но тут он вспомнил о спортивной подготовке, а также о многих других навыках, приобретенных из-за различных поворотов судьбы еще в молодости, – и без стенаний и проклятий, раздававшихся от бывших сослуживцев и просто приятелей со всех сторон, пустился в новую жизнь, забыв про дипломы, зато заново обнаружив, откуда у мужика должны расти руки.

Прекрасно он разбирался в автомобиле и водил его профессионально, то есть ехал медленно, а приезжал быстро; немногим хуже водил мотоцикл, трактор, мог управиться с экскаватором и даже поднять вертолет, и даже прыгнуть из него с парашютом – действительную отслужил в десанте; соответственно и стрелял – и как пятиборец, и как старший сержант вэдэвэ; мог починить стиральную машину, расклеившийся стул и заевший замок, даже сейфовый, – а также вскрыть его, прислушиваясь к щелчкам, но последнее умение, которое перенял у одного знакомого, не афишировал; без изысков, но прилично готовил; помещение любое, которое считал находящимся под своей опекой, прибирал быстро, до зеркального блеска всех поверхностей и казарменного порядка; карате и прочими модными фокусами не владел и овладеть не пытался, но в драке был спокоен (приходилось – и не только в армии) и целесообразно зол; кроме того, естественно для пятиборца, знал верховую езду и плавал профессионально; хотя давно уже ничем не занимался, форму поддерживал ежеутренними отжиманиями от сверкающего пола своей комнаты в одной из последних коммуналок в Староконюшенном и неуклонными передвижениями бегом до метро.

За все это Юрий Матвеевич платил ему четыреста долларов в месяц, которые тратить Рожкову было совершенно некуда: ели они вместе, необходимые покупки – кое-какую одежду и обувь – оплачивал Шацкий, именуя это «юниформ», а других потребностей у Виктора Ивановича вроде бы и не было.

Началась служба Рожкова с того, что, объездив все бесчисленные в новой Москве автосалоны, магазины и рынки, он выбрал и купил для Шацкого именно такую машину, которая Юрия Матвеевича вполне удовлетворила, чудесно вписавшись в весь стиль московской жизни старого парижанина, и к тому же оказалась в идеальном состоянии. Был это огромный синий Мерседес, выпущенный еще в самом начале семидесятых и тогда же привезенный в Москву выдворенным из свободного мира советским бойцом невидимого фронта. Бойца по возвращении на родину завистливые коллеги ушли на пенсию, автомобиль был поставлен в бетонный гараж, занимавший угол неоглядного дачного участка в Баковке, а сам старый шпион почти немедленно отказался выносить условия социалистической жизни и скоропостижно отправился вечным резидентом – на этот раз в самый лучший из миров. Наследники ездили на привычных «Жигулях», приберегая батино имущество на всякий случай. Случай оказался серьезным: кончилась советская власть, начался русский капитализм, они со всем комсомольским задором ввязались в темную коммерцию, сильно задолжали, были поставлены на счетчик и резонно решили тихо слинять как можно дальше – аж в Австралию, куда коптевские пацаны, надо надеяться, не доберутся, дороговато выйдет. Дача была продана эстрадному придурку, а пока он раздумывал, достаточное ли ретро этот «мерс» или стоит поискать розовый «кадиллак» пятьдесят седьмого года, чтобы совсем было круто, как у Элвиса, машину купил для Юрия Матвеевича Рожков – за двадцать тысяч, хотя на приборе и пробега-то практически не было, да это и без прибора было видно.

К этому времени союз их был уже нерушим, взаимное доверие абсолютное, и по просьбе Шацкого Виктор Иванович оформил автомобиль на свое имя – так им показалось спокойнее.

Стоял же экипаж во дворе на Тверской, загораживая ту самую маленькую дверь слева от арки, через которую попадал Юрий Матвеевич в свое экзотическое жилье. Особого внимания в городе, густо заполненном ее более молодыми родственниками, машина не вызывала – разве что у ценителей автомобильной старины, но их пока в Москве было немного, до таких изысков здесь еще не дошли.

Приобретением друга-помощника и автомобиля период обживания французского пенсионера в русской столице завершился. И месье Шацкий стал уже просто жить.

Просыпался он, по выработавшейся за жизнь привычке и просто по-стариковски, очень рано: в половине шестого. Сквозь плотные шторы – дневного, а особенно рассветного серого света Юрий Матвеевич не любил, – полностью закрывавшие оба гигантских окна, то есть, по сути дела, две стены квартиры, не было видно ни центральной улицы, ни узкого, с хилыми деревьями и огромным асфальтовым холмом бомбоубежища, двора. Бомбоубежищами такими в пятидесятые украшались дворы всех домов, строившихся для сталинского дворянства, боялись товарищи американской атомной бомбы. Теперь же наглухо закрытые входы в них казались как бы сросшимися, и в голову вроде бы никому не приходило, что стальные эти двери можно распахнуть, спуститься в огромное пространство, включить яркий больничный свет... И даже никто из нуворишей, которых Юрий Матвеевич непреклонно называл «нэпманы», выудив это слово из каких-то недр родительских разговоров, причем с ударением в среднем слоге, – никто и из этих сообразительных людей не догадался дать взятку кому-нибудь в мэрии (Юрий Матвеевич говорил «в совдепе») или в каком-нибудь противовоздушном ведомстве, да и открыть в прохладно-душноватом памятнике холодной войны ресторан, или казино, или ночной клуб, «Империал» какой-нибудь или «Золотой орел»...

Старый господин поднимался с необозримой своей кровати, надевал поверх пестрой шелковой пижамы шелковый же пунцовый, «апоплексического цвета», по определению Юрия Матвеевича, шлафрок и, немного шаркая замшевыми ночными туфлями – говоря по чести, ему нравилось чувствовать себя стариком, и он продолжал эту игру, даже будучи в одиночестве, – шел в противоположный кровати угол, где в устроенной по собственному Юрия Матвеевича проекту выгородке, изолирующей службы и от комнаты, и от тотального окна, находились маленькая кухня и довольно просторная ванная со всем набором удобств – тех самых, французских, установленных Виктором Ивановичем с товарищами. На плиту ставилась итальянская кофеварка для домашнего эспрессо, а хозяин, пока прибор булькал и хрипел, наполняя все пространство квартиры сильным горячим запахом, совершал быстрый утренний туалет – энергично и сосредоточенно, по выработавшейся за годы странствий и непрестанной работы привычке, минут, самое большее, за десять.

Затем Юрий Матвеевич, по-прежнему в халате, слегка раздвигал штору на окне, выходящем в сторону Тверской, переносил к нему китайский столик, клал на инкрустированную столешницу, будучи педантично аккуратным, пробковые подставки, заряжал двумя ломтями ржаного тостер, из которого чуть подгоревший хлеб вскоре с легким щелчком выскакивал, присоединял к натюрморту банку любимого джема «Бон Маман» с клетчатой крышкой, большую гарднеровскую чашку, чуть треснутый с краю севрский молочник, прихватывал – намеренно по-холостяцки, шелковой полой – горячий кофейник... И садился завтракать, «завтрЕкать», как он произносил на свой старомоднопростонародный лад.

За окном понемногу оживала улица. Турки, реставрирующие дом напротив, вяло, как большие гуппи в аквариуме, двигались на лесах за зеленой противопылевой сеткой; бездомный пьяница в женском пальто и дырявых кроссовках методично инспектировал урны одну за другой; проехал милицейский «форд»; пробежала пара сумасшедших американцев-джоггеров, завершающих большой круг: посольство – Новый Арбат – Моховая – Тверская – посольство; с грохотом въехал в арку разваливающийся на ходу мусоровоз...

Звонок раздавался с аккуратностью сигнала точного времени в семь. «Рожков беспокоит, – в трубке похрипывало и свистело, японские беспроводные телефоны в Москве работали отвратительно. – Как спалось, Юрий Матвеевич?»

«Бон матан, Виктор Иванович, – Шацкий сам не замечал, что ежеутренний звонок неизменно заставлял его улыбаться. – Гран мерси, вашими молитвами бодр. Как вы-то?»

«Выезжаю», – кратко хрипела трубка.

День начинал набирать темп.

Юрий Матвеевич завершал ежедневные хлопоты сборов: толстые мягкие ботинки, полотняная, достиранная до бахромы на манжетах и сгибе воротника рубаха, просторный костюм серой фланели, лиловый, в темно-зеленый горох шелковый галстук бантом, тяжелое огромное твидовое пальто, мягкая, с давно обвисшими полями черная шляпа...

Тем временем Виктор Иванович со сноровкой дневального мыл посуду, прикрывал пледом постель, что-то протирал, что-то быстренько чистил выдернутым из шкафа пылесосом – и мужчины выходили во двор.

Синий лак сверкал на свежемытой машине, стеганые сиденья кремовой кожи внушали даже самому Юрию Матвеевичу почтение к достойному экипажу. Хлопали мягко дверцы, Виктор Иванович чисто вписывался в проем арки – они отправлялись на утреннюю прогулку.

Часов до трех-четырех пополудни катались. Так объехали все дачное Подмосковье, рассматривая прелестные старые срубы с черными проваленными крышами и остатками резьбы по рамам, изумляясь безобразию строящихся кирпичных дворцов. Однажды, при виде незаконченного трехэтажного краснокирпичного уродства где-то в районе Краскова, архитектурное сердце Шацкого едва не остановилось, ему сделалось действительно плохо, Рожков выволок его под мышки из машины, усадил прямо на землю под деревом – еле бедняга отдышался. «Россия всегда была вне материальной культуры, – хрипел старик, пока Виктор Иванович наливал из термоса чай, – либо курная изба, либо Покрова на Нерли, либо хоромы по итальянскому проекту, середины нет...» С того раза стали возить с собою набор сердечных средств и транквилизаторов.

Поездили и по самой Москве, вместе дивясь темпам стройки, безобразию новых памятников, обилию торговли. Юрий Матвеевич особо изумлялся предугаданному им сходству с Африкой, не уставал объяснять свое удивление внимательно молчавшему Рожкову, иногда отвлекался от окружающего и сбивался просто на воспоминания...

В два-три обедали, выбрав для этого не ресторан – ежедневно это было бы в Москве дороговато и для французского пенсионера, – а какую-нибудь преображенную, сильно улучшенную пельменную, пирожковую, закусочную. Собственно, пельмени были те же, что подавались здесь и при коммунистах, из пачки, но тарелки стали почище, столики пофасонистей, заиграла без перерыва жуткая музыка (ее Юрий Матвеевич, послевоенный парижский интеллектуал, поклонник французского экзистенциализма и американского бопа, неукоснительно приказывал заглушить и, что удивительно, его слушались), и появился огромный выбор напитков, от обычно поддельного армянского коньяка до настоящей мексиканской водки, и набор этот уже всем стал привычен, и забредающая иногда молодежь как раз непременно брала текилу и пила ее по всем мексиканско-техасским правилам – слизывая перед глотком соль, насыпанную между большим и указательным пальцем, и высасывая лимон...

Брали полный обед, Виктор Иванович пил любимую обоими русскую родниковую воду, продающуюся в пользу Церкви, Юрий Матвеевич обязательно выпивал пару рюмок смирновской, русской же, – не из патриотизма, а потому, что была лучше любых немецких и даже шведской, – а еду запивал недорогим итальянским красным.

Затем возвращались домой.

Садились в кресла у телевизора, молча, не делясь впечатлениями, смотрели все подряд, только переключая каналы, – старые советские фильмы, жутковатые новости, чудовищные шоу, устраиваемые малограмотными, косноязычными и сверхъестественно наглыми кретинами для таких же, видимо... Иногда по дороге покупали кассету, чаще всего с каким-нибудь американским экшеном, оба очень любили. Устраивали себе праздник: к фильму Юрий Матвеевич покупал еще и фляжечку скотча, относительно которого у него с Виктором Ивановичем, оказалось, вкусы тоже сходились. К концу боевика, среди финальных нокаутов, выстрелов и взрывов, салютовавших торжеству добра, делали по последнему глотку Беллза или Джонни Уокера, приканчивая емкость. В этом случае Рожков отправлялся домой позже обычного, Шацкий немного провожал его по Тверской, покуда тот не сворачивал в переулок, намереваясь пешком, короткой дорогой, дойти к себе на Арбат, а Шацкий после этого еще гулял...

Но нередко, отдохнув полчасика-час у телевизора, мужчины начинали снова собираться – к вечеру. Юрий Матвеевич надевал свежую рубашку, стирала их преотлично одна милая женщина из ближайшей прачечной, которой два раза в месяц Рожков привозил большой пластиковый мешок, сначала официально, с квитанцией, но постепенно перейдя на приватные отношения: утром привезет тридцать-сорок рубах, Юрия Матвеевича и своих, а назавтра заберет переглаженные и разложенные стопками... Вместо дневного серого надевал старый парижский художник и франт синий костюм, но тоже фланелевый и широкий, мешком. Бант повязывал теперь неожиданно лимонный или, напротив, серебристо-серый в вишневый ромб. В теплую погоду вместо пальто носил Юрий Матвеевич столь же огромный пыльник, в сильные же морозы – увы, в Москве все более редкие – гигантский мутон, да еще завязывал горло длиннейшим английским шарфом. Шляпа с опущенными полями оставалась неизменно черной, в память, видимо, о романтической молодости, разве что в самый разгар лета ее сменяла кремовая, из манилы, но столь же обвислая. И костюм при этом бывал кремовый или беж, полотняный, еще шире, чем зимний...

Пока Юрий Матвеевич одевался в свет, Виктор Иванович грел во дворе мотор, протирал стекла и наводил еще больший порядок в багажнике, впрочем, абсолютно пустом – необходимое любому шоферу барахло, в отличие от нормальных российских водил, держал он у себя дома, прямо в комнате. Ходил Виктор Иванович по сезону в темном пальто и всегда в темном же костюме, в белой рубашке с гладким черным галстуком – летом с короткими рукавами и без пиджака, но галстука не снимал. А голову Рожков, по спортивной еще привычке, покрывал объемистой серой кепкой-букле, и это была единственная вольность в его костюме – кстати, весьма уместная, чтобы не совсем иметь вид хозяйского шофера.

Собравшись таким образом, они отправлялись в театр – пару раз в неделю уж обязательно – или на вернисаж, на которые Юрия Матвеевича, быстро признав его как безусловного знатока и надеясь как на возможного покупателя, галеристы приглашали постоянно, либо просто в ресторан – из недешевых, но и не из самых дорогих, особенно Шацкий полюбил один небольшой на Сивцевом Вражке. Кухня там была разнообразная и доброкачественная, прислуга, по русским меркам, приличная, музыка из динамиков тихая, в основном издавна обожаемая Шацким босанова и полюбившееся в последнее время фламенко, обстановка не слишком пошлая, даже некоторый амбьенс имелся. И у подъезда вроде бы не стреляли, во всяком случае, Виктор Иванович место считал более или менее безопасным... В ресторане с Шацким уже здоровались и примерно знали вкус.

По дороге они беседовали, это всегда были серьезные разговоры о вещах основополагающих.

«И не в том дело, – продолжал Виктор Иванович развивать свою мысль, плавно и тяжело вписывая в переулки тускло сверкающее тело монстра со старомодными, вертикально поставленными фарами, бросавшими желтый свет на пустые, изувеченные снежными наростами и провалами тротуары, – не в том дело, что у власти те же коммуняки и ворье, а в том, что мы сами такие. Разве я не прав, Юрий Матвеевич? Что, их с Луны к нам спустили или цэрэу внедрило? Не в том дело (он очень любил этот оборот), что каждый народ заслуживает своего правительства, а в том, что правительство, хоть оно из аристократов, хоть из быдла, оно и есть народ, те же самые люди. Вы ж знаете, я был невыездной, только в Турцию и вырвался, когда комиссии райкомовские уже отменили, а деньги еще не поменялись, но читал, следил за всем, думаю, кое-что понял... Ну американский президент от любого их адвоката ничем не отличается, по той же моде живет: сейчас положено по утрам бегать, негров любить и от баб шарахаться, чтобы не засудили, – он бегает, любит и шарахается, да еще с курением борется... Америка вообще все больше, как мне отсюда кажется, становится похожа на совок, только богатый очень... Но ведь и в Европе то же самое. Ваш-то, французский начальник – такой же жлоб и тайный бабник, как любой булочник, немец на всех его земляков-пивоглотов похож, англичанин такой же отмороженный, как все их джентльмены, которых в школе пороли... Ну и наши: что мой сосед – лентяй, пьяница, мыслитель самодеятельный и мелкий вор, что депутат, за которого он голосует, – один черт...»

«Однако строги вы к человечеству, голубчик, – вздыхал Юрий Матвеевич, слушавший терпеливо, никогда не перебивая. – Относительно соотечественников согласиться, хотя бы отчасти, могу, не мы с вами первые это заметили, еще классики наши не жаловали ни простую чернь русскую, ни чернь властительную. Хотя, конечно, не забывайте, что житейскому и душевному нашему разгильдяйству соответствует душевная же отзывчивость, “вселенская”, как гений выразился. Да и по-житейски народец наш российский бывает иногда и приятен, не так ли? Как потащит все на стол нежданому гостю, да еще за водкой побежит на последний грош... Но уж европейцев вы зря так честите, там к власти народ приходит серьезный, дельный, из толпы выделяющийся, там-то как раз выделяться не зазорно, а наоборот. А вот американцы – тут вы правы, как есть дурно воспитанные дети, и президенты их такие же...»

Иногда, уже доехав до места, Шацкий еще минут десять не вылезал из машины, договаривали разговор – было им друг с другом интересно, у них и банальности были общие.

Пока Юрий Матвеевич проводил вечер, Рожков парковался где-нибудь поблизости, но не у самого подъезда – чтобы внимание к машине не привлекать, а выход видеть и подать сразу, как покажется громоздкая фигура, подсвеченная из двери, будто на сцене, – и полудремал чутко, заперев все дверцы, подняв все стекла, а правую руку свесив в узкое пространство между сиденьем и панелью: там держал кое-что на всякий случай, город становился все опасней.

Шацкий ужинал, или смотрел спектакль, или бродил по галерее – в одиночестве – часто, впрочем, кланяясь все прибавлявшимся светским знакомым, но ни с кем в долгие разговоры не вступая, как человеку истинно светскому и подобает. За едой, вином и кофе, который пил на ночь, не смущаясь возможностью бессонницы, сон все одно был из рук вон, хоть что хочешь делай, Юрий Матвеевич предавался воспоминаниям, что для пожилого и одинокого мужчины естественно. Воспоминания иногда отвлекали его даже в театре от происходящего на сцене, или на выставке он вдруг обнаруживал себя бессмысленно стоящим перед абсолютно неинтересным полотном...

Вспоминал же Юрий Матвеевич все чаще не сизые парижские закаты, не замкнутое каре своей любимой площади де Вож с парочками в недвусмысленных позах на траве, не жаркие и диковатые страны, турок и сербов-артельщиков, так и норовивших, только отвернись, либо кладку на авось сварганить, в чертежи и носа не сунув, либо своих же земляков-рабочих обобрать, не родительскую ферму и бродившее по ней семейство ослов, Жана, Мари и Жана-Пети, содержавшихся без практической цели, по душевной к ним привязанности семейства Шацких, не пейзажи Альп или Великих Озер, не Катманду и не Манчестер, и даже родителей своих и своих друзей, тоже большею частью переселившихся в иной мир, вспоминал он нечасто...

Главными в его воспоминаниях были женщины.

Удивлялся он даже не самим воспоминаниям такого рода, а тому, что посещали они его в Москве гораздо регулярнее, становились все ярче и навязчивей – ничего подобного в Париже в последние годы не бывало, и Юрий Матвеевич начал было уж думать, что с этим вовсе покончено, и, если по чести, радовался освобождению.

Потому что лет до пятидесяти пяти женщины в жизни успешного и известного архитектора Шацкого занимали неестественно огромное место, жизнь эту ломали, как могли, изуродовали, в конце концов, насколько сумели, да и когда понемногу отстали, уплыли в прошлое, след оставили неприятный: еще и в молодости, будучи человеком верующим, он постоянно казнил себя за беспутную жизнь, а уж в старости, когда к встрече с Всевышним начинают готовиться и самые отпетые вольнодумцы, он остался вовсе только с раскаянием, сожалениями и стыдом, хотя уже причины стыда стали прошлым.

В Москве же, хотя здесь он так же обязательно ходил к воскресным службам и на все праздники в известный храм Воскресения на Успенском Вражке, как в Париже в собор Александра Невского, – почему-то в Москве как-то отошел, стал дальним и бледным фоном стыд, потом и раскаяние словно отстоялось, осело как бы осадком в стакане налитой из московского крана воды, остались лишь сожаления, да и те стали скорее практическими: тогда, мол, не так себя вел и вот тогда – тоже, все могло обойтись без сокрушительных последствий, если бы...

Изменения эти иногда пугали его, он будто спохватывался – да что же это со мною, старым дураком, происходит, мало, что ли, хлебнул и других заставил нахлебаться, забыл разве, сколько горя и поздних слез было, как мучился, – но ничего поделать не мог, через небольшое время мысли эти уплывали, растворялись, и лишь много спустя замечал, что уже давно думает снова о том же, всплывают проклятые картины.

Женат он был давно.

После войны, в студенческом неустройстве, в пьяноватой атмосфере рив гош сошелся с некрасивой, но, как водится, от этого только более прелестной, юной – моложе его на два года – полькой. В Париже оказалась она, как многие того времени беглецы из Восточной Европы: в сумятице, пока советские энкавэдешники и местные коммунисты не огляделись и не принялись наводить свой порядок всерьез, родители ее, небедные по лодзинским меркам люди, прихватили все ценное, что могли увезти, и по еще не перегороженным дорогам вырвались на свободу. Когда же Юрий Матвеевич познакомился с Басей в забегаловке на рю Монж, она уже была настоящей парижанкой, то есть носила берет, короткие и узкие черные брючки и мужской, туго подпоясанный плащ, много курила «Голуаз», работала непонятно кем в какой-то маленькой экспортно-импортной конторе на Репюблик (скорее всего жульнической) и вечером ходила на лекции по театру.

Они жили, как положено, в плохо переделанном под квартирку чердачном чулане, в дряхлом доме позади Инвалидов, на ящиках и рваном тюфяке, питались кофе, рогаликами и самым дешевым розовым из Прованса, и жизнь их, за исключением часов семивосьми в сутки, на помянутом тюфяке и проходила.

Ему шло к двадцати, ей было только-только восемнадцать, они прожили вместе год.

А на исходе того года, совершенно невменяемый от непрерывного, до черно-зеленых кругов под глазами испытания своих и ее сил – оба оказались одержимыми, бешеными, – он брел с занятий в своей архитектурной школе за нею, чтобы забрать из конторы и снова по безденежью пешком отправиться домой, на чердак, прихватив по дороге багет, немного сыру и литровую бутыль «Кот де Прованс»...

В конторе – кажется, перед каким-то праздником – было пусто, консьерж наверняка пил уже какую-нибудь дрянь в брассри напротив, деревянная лестница с узкими ступенями скрипела, когда он поднимался... Но, оказалось, скрипела недостаточно громко...

Вот до этого места я и дописал уже почти полгода назад роман. И тут как-то пошло-повалилось: заболел, рассорился с близкими, работы прибавилось – забыл сообщить, что я вовсе не профессиональный романист. Я служу в большой, но на ладан дышащей, как, впрочем, и все вокруг, фирме, по образованию я инженер, но работаю уже лет восемь непонятно кем, так, общее руководство, суета, то, что называется в моей нынешней стране бизнес, зарабатываю на неголодную жизнь, а романы пишу давно, но толку нет... Так вот, работы прибавилось, потому что хозяева фирмы напугались, видимо, ощутив, что именно на ладан дышим, и совсем не осталось ни сил, ни времени сочинять чужую жизнь, дай Бог со своей справиться, а тут еще пришла в голову спьяну одна мысль...

Лежал я поздней ночью на мятой и мокрой по летнему жаркому времени простыне, начинал падать в обморочный, но, по опыту известно, недолгий пьяный сон и вдруг дошел: а зачем его писать-то и дописывать? Мне и так все известно, что дальше будет; читателю, если таковой даже и найдется, можно по-быстрому все короткими словами пересказать, чтобы и он время не тратил, а употребил бы его с пользой – в Эмираты челноком съездил или с коллегой разобрался по понятиям; что же до издателя, то, во-первых, его не предвидится, во-вторых, и он таким оборотом будет доволен, поскольку при равной стоимости бумаги и полиграфии мой художественный прием позволит выпустить на рынок гораздо больше увлекательности (если таковая вообще в замысле присутствует).

Я протрезвел, непрочный мой сон улетучился совершенно, и начал в быстро проясняющемся (до возможных пределов) уме складываться этот самый пересказ.

Получилось вот что.

Мой герой, потомок первой волны эмигрантов, французский архитектор на пенсии, решил прожить остаток дней на освободившейся от большевизма родине предков. В Москве он купил весьма странную, но стильную – как парижскому архитектору, даже и на пенсии, подобает – квартиру: над аркой дома сталинских лет постройки помещение, ограниченное с двух сторон гигантскими итальянскими (полукруглыми) окнами, а с двух других – выходами, ведущими в два, по обе стороны от арки, подъезда. Окна же выходили – одно на Тверскую, в нижней ее, самой престижной части, а другое – во двор, на возвышающийся там плоский холм бомбоубежища.

Оборудуя и обставляя эту свою квартиру, герой познакомился с работягой новых времен: кандидатом наук, мастером-пятиборцем, тяжело выживающим в экономической свободе. Архитектор нанял его шофером, постепенно хозяин и слуга подружились...

И вот таким образом я было стал тянуть повествование, но опомнился: зачем? Ну расскажу, как герой мой, к величайшему удивлению для самого себя, прогуливаясь почти ежевечерне вблизи своего жилья по Тверской, познакомился, потом ближе сошелся, а после и подружился с московскими проститутками, как постепенно сделались они его старческой манией, уже жить не мог он без почти постоянного общения с ними. Стыдясь, пользовался и профессиональными их услугами – притом что никогда не позволял себе такого прежде, ни в Париже, где уж, казалось бы, пожалуйста, первый сорт, ни в экзотических местах, где и необходимость бывала, и все условия... Но чаще просто общался – что называется, по-человечески.

В общем, стали они называть его французским дедушкой, и он этим даже немного гордился, а одну из них выделял, и постепенно...

Дальше сюжет был тоже ясен, но я опять остановился.

Ну, подумал я, и что из этого? Предположим, получится хорошо сваренный триллер: эта самая девка, которую он предпочитал всем другим, маленькое, складно сложенное существо с плохо выкрашенными желтыми волосами, работающее не только за деньги, но, по темпераменту своему, и для удовольствия, окажется подосланной. И однажды втравит моего героя в дурную историю, в которой окажутся замешанными очень большие денежные и государственные люди, – ну вроде бы простая разборка с какими-то уличными бандитами из-за шлюхи, вроде бы она бабки с них сняла и продинамила, вроде бы в его квартире спасается, вроде бы другие девки им подсказали, но на самом-то деле не такая простая история, а попытка подставить в поганое дело одного не то банкира, не то политика, не то всё вместе, – но герой с его шофером-дворецким-другом выкрутятся, уйдут через второй выходвход странной квартиры, а менты повяжут тех, кто сунулся в квартиру, и разразится очередной гигантский политический скандал в стране, а герой будет в ужасе и даст себе зарок никогда и ни в каких обстоятельствах с продажными женщинами не иметь дела, но тут вспомнит то удивительное чувство перехватывающей дух свободы, с которым вынимал оливковые сотенные бумажки и смотрел, как они исчезают в сумочке, а она уже раздевается, вдавленные полоски остаются от снятых лифчика и трусов, освобожденная, падает и расходится в стороны грудь, едва уловимый запах возникает в комнате...

И отказаться от переживания этого вновь и вновь – нет сил.

Словом, вечером он снова выходит на Тверскую и, к своему удивлению, встречает ту самую, с желтыми волосами, она пугается насмерть: и за меньшую вину девчонок мочат только так, – но он даже и не упрекает ее, он ее уже обожает, он уже понимает, что жить не может без этого мелкого животного, без этих ужимок женщины-клоуна, без этой московской Кабирии, и сам представляется себе Мастроянни, что ли, и посмеивается над собой, и ужасается, и все крутится в полной достоевской жути, в стыде, потому что он, кроме нее, водит время от времени к себе и других, доплачивая им, чтобы с нею не болтали об этом, он чувствует себя постепенно сходящим с ума, потому что он тайно! изменяет! проститутке! – это действительно безумие, но он уже полностью утратил волю, чему способствует все увеличивающаяся дневная доза скотча, и уже вовсе какое-то дикое свинство затягивает его, и он специально приводит других девок либо сразу после нее, либо перед, чтобы еще было гаже и чтобы совсем от себя самого тошнило.

Его шофер все видит и даже пытается остановить, образумить старика, которого очень любит, но слова его звучат уже в пустоте – поздно, покатилась так вроде бы достойно завершавшаяся жизнь в грязную, липкую яму, в смрадный погреб, в подполье. И остается только присутствовать при этом и заботиться хотя бы о безопасности старого безумца, то исчезающего куда-то и являющегося невменяемо пьяным – тюкнут такого в темном дворе слегка, только чтобы обобрать явного иностранца, а ему окажется достаточно; то наводящего полную квартиру девок – а им что стоит этого Казанову, без малого семидесятилетнего, клофелинчиком угостить и все, что в сумки поместится, прибрать. Он наутро – если проснется, конечно, у девок-то дозы на молодых рассчитаны – и не вспомнит, кто был, а хоть и вспомнит, так к ментам не пойдет – стыдно...

И так все и движется, приближается с нарастающей скоростью естественный такого безобразия паршивый конец.

Она уже почти переехала к нему, и на жизнь он ей давал вполне достаточно, так что работу могла бы бросить, но ни она, ни он об этом разговора не начинали, и оба понимали, почему не начинают, но она это понимание не могла даже для себя сформулировать, а он-то мог, но не хотел – боялся.

И вот однажды, набравшись сверх обычного в компании своего все быстрее стареющего – и, соответственно, все быстрее пьянеющего – содержателя, желтоволосая заговорила, без истерики, нормальным своим, невыразительно нежным голоском, так же, как иногда рассказывала по просьбе совсем одуревшего от похоти старика о других клиентах и своих с ними развлечениях.

«Тогда ведь они могли тебя замочить, – сказала она, – только я с ними договорилась, что вторую дверь снаружи закрою, я им и про нее сказала, а сама не закрыла, так они мне не поверили и сами проволокой замотали, а я пошла и раскрутила, все пальцы изломала, а потом хотела своим ключом все-таки закрыть, надоел ты мне тогда с твоими ухаживаниями, а потом все-таки не закрыла, так что я тебя не только подставила, а спасла, а подставила их, потому что мне одни пацаны две штуки дали, чтобы я их подставила, а что те тебя замочат, этих пацанов даже устраивало, потому что тогда тем по пятнашке, минимум по десятке светило, а так они меньше получили, но я тебя пожалела, а потом и тебя боялась, тебе же не расскажешь все, и пацанов особенно боялась, но они меня не тронули, потому что тут все началось, в газетах и по ящику, и пацанам этого в принципе было достаточно, а я им сказала, что те сами дверь не закрыли, и пацаны мне, не знаю почему, поверили, а потом...»

В то же время, пока я все это излагаю, додумывая на ходу сюжет, в моей собственной жизни продолжает идти реальное (так я думаю) время, и жизнь происходит сама по себе, независимо от моего сюжета.

В этой жизни существует город, ставший за последние годы не просто неузнаваемым, а поменявший даже климат, не то Сочи, не то Нью-Йорк, дикая влажность, все с непривычки ходят потные, липкие, жалуются на давление, а вокруг каждый день меняется картинка, уходят тени знакомой Москвы, случайно свернув в переулок, обнаруживаешь заканчивающуюся стройку, особнячок реконструированный или шикарный гостиничный билдинг в стиле фальшивого русского модерна, понимаешь, что, когда эта новая жизнь устоится окончательно, тебя уже не будет, и не знаешь – радоваться, что не доживешь, или плакать, но скорей все же радоваться, черт с ними, с комфортом и чистотой, которые неизбежно наступят, но та, единственно понятная и находившаяся внутри тебя, как печень или желудок, жизнь исчезла, и правильно будет исчезнуть вслед за нею, только краем глаза посмотрев на новую, уже не твою.

Это фон.

А на переднем плане все своим чередом: служба, неприятности со здоровьем, вызванные как естественными возрастными причинами, так и – в большей степени – совершенно неуверенной жизнью... И однажды я заметил, что становлюсь все больше похож на своего недописанного, но скороговоркой обозначенного героя.

Открытие это меня несколько изумило. Общее место относительно Эммы Бовари, которая – я, в предыдущих моих литературных затеях никогда не опровергалось. И даже наоборот: я ему следовал более, чем многие другие сочинители. Во-первых, потому, что по части выдумывания жизнеподобных ситуаций и характеров был слаб и сам знал об этом, так что приходилось заменять реальность всякими сказочными поворотами; во-вторых, потому, что по собственным читательским вкусам предпочитал угадывать за персонажами живых людей и, конечно, прежде всего автора, а писал всегда то и только то, что сам хотел бы прочитать.

Но тут все пошло наоборот: персонаж начал оказывать на автора такое влияние, что не только образ жизни и многие события стали совпадать: я заметил, что и стиль речи, выбранный мною для характеристики престарелого французского русского, упорно называющего самолет авионом и говорящего «взять метро до Измайлова», все больше становится и моим собственным стилем. В разговоре это было манерно, а на письме возникли проблемы, потому что не получалась моя излюбленная косвенно-прямая речь, когда повествование идет то словами одного героя, то другого, а то просто авторскими, – а теперь стало все сливаться. Кстати, именно последнее меня и огорчило больше прочего, хотя, казалось бы, имелись обстоятельства и более серьезные: беспутство Юрия Матвеевича Шацкого, доходящее уже до натурального безумия, и безумия в московских условиях опасного, все сильнее забирало и меня.

Ночами совершенно не мог спать и, следовательно, опять пил. Причем добро бы только печень многострадальную тихонько добивал в ее собственном логове – неудержимо тянуло меня из дому, совсем не мог быть один. Придумывал себе любой повод, чтобы одеться, хоть бы и в третьем часу ночи, по-пьяному старательно проверить, все ли выключил, хорошо ли закрыл дверь, и выйти из рушащегося и как следует загаженного подъезда в городскую жуткую ночь. Ведь живу у вокзала, стоит ли по этой свалке ночью болтаться, здесь и днем-то противно... Но нет: то вода минеральная кончилась, то сигареты, а то и родимую прикончил раньше, чем в постель свалился, – словом, надо идти.

Благо, и город бесноватый не спал.

Тени бродяг, к которым прилипло удивительной выразительности советское сокращение «бомж», расплывались у дворовых помоек, возникали в сиянии ночных ларьков, одуряющий запах, казалось, распространялся от них на весь квартал. Проститутки пугали, когда проходил близко, совершенно мертво раскрашенными лицами, будто не в парикмахерской они побывали недавно и до работы не в своей, снятой на двоих, квартире трудились перед мутным зеркалом в ванной, а специалист в морге готовил их к встрече с клиентами. Впрочем, и клиенты были не лучше: бледные, большие, круглоголовые – черви. Тормозила машина, похожая на гигантский обмылок, девка склонялась, просовывала в окно голову, договаривалась... По двое-трое шли милиционеры, в безобразной серой сатиновой одежде, в еще более безобразных картузах, нелепо торчали стволы автоматов – больше всего менты были похожи на статистов, изображавших полицаев в советских фильмах о войне. Вокзальные люди с клетчатыми гигантскими сумками в ожидании утра ели сосиски у вагончика-буфета. Бродили сумасшедшие, старухи-торговки, перебегая с места на место, играли с милиционерами в бесконечную игру, калека в камуфляже сидел, прислонясь к стене у входа в метро, и пил пиво из мятой банки...

Я шел к центру, возвращался с половины дороги, кружил по площади, с отвращением, страхом и непреодолимым удовольствием вглядываясь в эти тени, лица, фигуры и сцены, заходил наконец в забегаловку поприличней, такая на площади из круглосуточных одна, в ней меня уже узнавали, даже здоровались, охранник – все из тех же, конечно: круглая бритая голова, толстое большое тело, лицо чудовищного младенца – не просто кивал, а даже пододвигал к стойке табуретку для меня.

Однажды разговорились с ним о музыке фламенко – безумный, безумный город!..

То, что в других странах называется «двойной виски», здесь называлось «соточка». Я долго сидел, разглядывал всё входящих и выходящих в четвертом часу ночи посетителей – тех же девок, забежавших перекурить и куривших быстро, как работяги, часто затягиваясь; провинциального скоробогатея в невыносимо уродливом костюме с его толстоногой спутницей в больших локонах, которую он угощал столичным шиком в единственном знакомом ему месте; двоих совершенно пролетарского вида, чуть ли не в спецовках, не то азербайджанцев, не то югославов или турок, заказавших по полному ужину и по маленькой кружке пива; солдата, после одной рюмки водки уронившего голову на голубой берет и с ненавистью бормочущего в полусне что-то о пацанах, которые там с чурками за вас, а вы тут их девчонок...

Иногда я брал здесь вторую выпивку, но обычно сидел не больше часа, вроде бы сон начинал забирать, однако стоило выйти на площадь, как все проходило, и уже по дороге домой – все же заставлял себя возвращаться, пора – брал в ларьке и иногда прямо в лифте скручивал бутылке голову...

День же проходил в полусне, с кем-то говорил, встречался, делал что-то, а назавтра, проведя очередную такую ночь, почти ничего не помнил из предыдущей дневной жизни, зато из ночной все помнил прекрасно – лучше б не помнить... Какие-то страшные люди здоровались со мною, когда, всякими ухищрениями приведя себя в относительный порядок, я шел на службу. Однажды прямо у подъезда моей конторы окликнула меня некая украинская дама, с нею, кажется, выпивали неделю назад под утро возле памятника в центре площади – чуть сквозь землю не провалился, поймав изумленный взгляд проходившего сослуживца...

Словом, беда: полностью меня подчинил и погрузил в свою дикую жизнь придуманный мною старик.

Вдруг сообразил, что писать что-нибудь все же лучше, чем не писать.

Оказалось, что сумасшествие только и ждет, когда брошу писать, чтобы тут же наброситься со всем своим традиционным и тайным оружием, от пьянства до боязни одиночества, и прорвать оборону, углубиться в дальний тыл и все там разворотить, порушить, установить свои оккупационные порядки. Причем, как и следует агрессору, до начала боевых действий ведет подрывную работу, главной успешной акцией которой, понял наконец я, и было то ночное прозрение, когда, замороченный разведкой противника, уже проникшей на мою территорию, я вдруг додумался до того, что ненаписанное сочинение ничем не хуже написанного. Кто бы додумался до такого, не будь сумасшествие рядом, не работай его агенты тонко и точно?

Тем не менее дописывать историю Юрия Матвеевича совершенно не хотелось. Ну, допустим, изображу я ту желтоволосую во всей ее жизненной неистребимости и связанной именно с жизнеспособностью прелести; ну, предположим, и отношения их, почти противоестественные, опишу точно и с пониманием, а кульминационную сцену, экшн с бандитами, ворвавшимися в квартиру в то время, как герой одышливо спускался по второй лестнице, а слуга его спешил следом, оглядываясь на покинутое жилье и сжимая бесполезное в темноте оружие, – захватывающе: проверено, это я умею... И что же из этого последует? А ничего, ноль. Кончилось все это. Никому это не нужно, читатели хотят одного, издатели другого, критики третьего, но никто не хочет того, что единственно умею делать я: этого дурацкого сочетания бесконечных подробностей быта, застревающих в глазу, как черная городская пыль, с боевиком в духе средней руки американского кино, которое всем осточертело, тошнит от видео...

И тут же, продолжая рассуждать таким образом, снова ловлю себя: да ведь это безумие мое работает, его пропаганда!

Словом, запутался и знаю одно – писать не хочу и даже не могу.

А что же могу? Пить, бесконечных приключений искать, которые рано или поздно кончатся чем положено. Уже ведь было, легко отделался, хотя изуродованный ходил с месяц. В следующий раз или девки ночные кого следует наведут, или сам подохну с перепоя – и все.

Нет, писать надо, одно спасение, хотя бы и без практического или литературного смысла, а просто ради выживания, с психотерапевтической целью.

И тут же замечаю, что ведь я, собственно, и сейчас пишу! Разве все это, и насчет бессмысленности писания, и насчет безумия неписания, не мною только что написано? Да вот же они, строчки.

Однако и это рассуждение, стоило задуматься, показалось мне полностью сумасшедшим, я сбился окончательно...

И вот один момент этих размышлений идиота пришелся на такой момент жизни, вполне, впрочем, обычный: я сидел в очередном заведении, которых в городе стало несчетно и становилось все больше. Заведение называлось «кафе-бар» и представляло собой зауряднейшее место своего времени: дешевые, откуда-нибудь из Восточной Европы, ресторанная мебель и стойка, довольно полный международный выбор напитков, совершенно советского вида тетка за стойкой и странные официантки – не то учительницы бывшие, не то мелкие чиновницы из накрывшихся главков, вежливые, но непрофессионально, по-домашнему. Посетителей, опять же по причине обилия нового общепита, мало: приезжая пара с пластиковыми пакетами, трое охранников в форме из соседнего банка, плотно перекусывающих с «Фантой», да один такой же, как я, одинокий пьяница с небольшими, видно, но деньгами пил «Смирновъ» под грибочки.

Я же взял, как обычно, виски, утвердительно ответив златозубой за стойкой на два вопроса: «рэд лэйбола?» и «сто?», закурил без охоты, вяло и сбивчиво думая о том, о чем уже сказано...

И не заметил, как она вошла, подождала у стойки – обнаружил, только когда села напротив меня, с кофе и маленькой рюмкой, видимо, коньяку, глазами спросив, не занято ли.

Внешности она была самой что ни на есть милой, то есть такой, которую описать крайне трудно, поскольку ничего не то что особенного нет, но даже просто примечательного, а в то же время глаз ничто не царапает и даже наоборот – к какой детальке ни присмотришься, каждая радует. Такая красота – как действительно хорошая, английская, к примеру, одежда: незаметна, потому никогда не раздражает и не надоедает, и чем сильнее поношена, тем элегантней и дороже тому, кто к ней привык.

Вот и севшая напротив меня женщина, никак не менее тридцати пяти лет от роду, была, если присмотреться, очень хороша именно так, что хотя и возраст виден со всеми морщинками, легкими обвислостями и общим выражением, и яркого ничего нет, включая какую-либо косметику, кроме желтоватой помады, и причесана никак, просто пострижена «под горшок» – а решительно прелесть.

Все эти впечатления и соображения, конечно, отразились на моем лице, тем более что я их и не скрывал, а, наоборот, привычно продемонстрировал, почти автоматически.

Она очень ловко, почти в один глоток, выпила коньяк и медленно, сосредоточенно, не глядя по сторонам, допивала кофе. Закуривая вторую сигарету, я как бы с вопросом, но без слов протянул пачку и ей – это, как и подчеркнуто прямой, но теплый взгляд, следовало одно за другим абсолютно помимо моего сознания, так опытный водитель, не замечая, переключает скорости, перестраивается, держит дистанцию...

«Спасибо, – улыбка у нее была немного обезьянья, с гримаской-оскалом, впрочем, приветливая, – а очень крепкие?..»

В прежние времена события стали бы развиваться таким образом: я бы сообщил, что именно очень крепкие, намекая таким образом на удивительные мужественность и силу, позволяющие курить французские «Голуаз» (а еще раньше – кубинские «Партагас»), затем, выслушав ужасания, пошел бы, несмотря на ее протесты, к стойке, взял бы пачку чего подороже для нее... И так далее. Но теперь я стал умнее, а здоровье – слабей, поэтому курил обыкновенные сигареты средней крепости и не суетился – уже знал, что обычно хватает взгляда и минимальной любезности.

«Не очень, – ответил я, щелкая зажигалкой и двигая к ней по столу пепельницу. И вдруг не удержался: – Еще коньяку?»

Ей-богу, последовавшие за этим ее слова я сначала воспринял как плохо расслышанные.

«С удовольствием, – сказала она, – только спать с вами я не буду. По крайней мере сегодня, ладно?»

...Мы просидели до закрытия, выпили порядочно, она не отставала, разве что каждая порция была вдвое меньше моей. Мы разговаривали, на несколько минут замолкали, молча делали несколько глотков, время от времени закуривали, опять бесконечно говорили. Вдруг оба почувствовали, что дико проголодались, я взял каких-то салатов, еще чего-то, ели молча. Поев, молча же закурили, выпили по последней.

Когда вышли, я остановил первую же проезжавшую машину – она жила в очень дальнем спальном районе, в машине сели на заднее сиденье оба, но не близко друг к другу, и продолжали молчать, сказать уже больше было нечего. У ее подъезда попросили шофера зажечь свет, она накарябала свой телефон на пустой странице моей записной книжки, я дал ей свой, прикоснулся к ее плечу – и дверь подъезда стукнула. «Поехали назад, в центр», – сказал я и, откинувшись, закрыл глаза...

«Самое ужасное в вашей жизни, – говорила она, – что вы совершенно не ощущаете собственного существования. Как бы (она очень любила вдруг ставшие модными в том сезоне обороты “как бы” и “на самом деле”) вы не чувствуете себя, потому и не можете ни одной минуты в одиночестве пробыть, потому и пьете, потому и романы ваши письменные (так и сказала: “письменные романы”) либо получаются как бы... ну, игрушечными, не всерьез, либо вот сейчас и вовсе ничего не получается. И в жизни романы такие же: вроде бы горячо, как огонь, а руку поднесешь – не жжет...»

«Вы ведь пытались прислушаться к себе, правда? Но не получилось, я знаю. – В разговоре она делала длинные паузы и смотрела мне за плечо, будто читала там по телесуфлеру, я даже пару раз оглянулся, там не было ничего, уже почти никого и не осталось в баре. – И вы уже давно сдались, ведь и так можно жить, убедились, а временами даже и неплохо жили, правда? На самом деле...»

«Я уже давно знаю вас, читала кое-что, а одна моя подруга рассказывала, она встречалась с вами недолго, – тут я, к собственному изумлению, почувствовал, что краснею, она засмеялась, – но впечатления у нее остались хорошие, хотя и странные, поэтому я и предупредила вас как бы с самого начала... Поэтому я и решила к вам подсесть, мне кажется, что я многое про вас поняла, и мне вдруг захотелось вам это рассказать, лицо у вас было очень грустное, прямо трагическое...»

«Хватит обо мне, – сказал я, – конечно, как всякому человеку, кроме следователя, мне интереснее всего не о других, а обо мне, но все же...»

«И кроме писателя, я думала раньше», – перебила она.

«Кроме настоящего писателя, – с обидой согласился я, она улыбнулась и положила ладонь на мою, прикрыла ее, но я освободил, взял стакан, сделал глоток. – Так ведь я не настоящий, я и пишу не романы, а нечто вроде беллетризованных дневников, получается, что и для дела мне необходимо именно с собой в первую очередь разобраться. Поэтому я вам очень благодарен, несмотря на то, что, не успев познакомиться, вы уже бессчетно меня наобижали, начиная с вашего дурацкого предупреждения и кончая последней вставочкой насчет писателя, но все равно мне так интересно, что я готов выслушать от вас все что угодно и слушать это бесконечно...»

«Смотрите, – сказала она очень серьезно, – это может кончиться куда хуже, чем просто постелью парудругую раз...»

«Или куда лучше, – галантно ответил я, она не обратила внимания на мои слова даже для порядка. – Что ж, вы правы, абсолютно правы, – продолжал я, – только кто вам сказал, что именно неумение ощущать себя в каждый отдельный миг есть самая большая проблема моей психологической жизни? Возможно, действительно из-за этого не так, как хотелось бы, идут мои литературные дела, возможно, поэтому застопорилась последняя работа... Но почему вы думаете, что это и есть в моей жизни самое главное? Вот я, например, в последнее время – и когда вы подошли, тоже – решал для себя вопрос о смысле сочинительства в принципе. И чем дальше, тем больше склонялся к тому, что смысла этого не существует, а существует совсем другой смысл, о котором у нас, у как бы культурных людей, принято говорить только иронически, – смысл жизни. Понимаете? Именно жизни, то есть сна и просыпания, еды, физической близости, ходьбы, добывания средств для всего этого, дыхания, наконец...»

«Выдумываете вы все. – Она допила очередную рюмку и с очевидным сожалением посмотрела на опустевшее стекло. Пока я ходил к стойке и возвращался к столу с новыми порциями, она влезла в мою пачку, взяла сигарету и теперь вертела в руках зажигалку, пытаясь понять, как она работает. Я отобрал у нее „Зиппо“, щелкнул, она, почти не затянувшись, выпустила огромное количество дыма и долго молчала, снова высматривая что-то за моей спиной, потом заговорила едва слышно: – Выдумываете, потому что боитесь себе признаться: не литература кончилась, а ваша литература, и кончилась потому, что не можете вы больше ничем заниматься, пока не научитесь себя слушать, пока будете, как только остаетесь один, чувствовать себя пустым местом... Не обижайтесь...»

Поскольку к этому времени выпили мы очень порядочно, на последних ее словах я почти заплакал, вернее, просто заплакал, только слезы не пролились, удержал я их на нижних веках, а может, и не удержал – уже был очень хорош. Причем хотя она была тоже не совсем трезва, но, насколько помню, куда нормальней меня. Конечно, и выпила вдвое меньше, но ведь и весу в ней по сравнению с моим небось половина, к тому же дама...

Словом, назавтра сидел я сразу после службы там же, за тем же столиком, ждал, хотя договориться не удалось – она не позвонила и к телефону не подходила, не отвечал ее номер.

Просидел я минут двадцать, не больше, еще и первый стакан не допил, когда она вошла, из дверей кивнула без улыбки, протиснулась между столами, села.

«Вот еще что я забыла вчера сказать, – заговорила, глядя в стол, я сделал движение встать, пойти к стойке, она удержала меня за руку, отрицательно покачала головой, – зря вы это все записываете, я знаю, записываете, но литература о литературе, роман о романе – это последнее дело, вы же сами всегда так считали и даже говорили. Бросьте это, придумайте что-нибудь другое, если не получится, вообще бросьте все, измените жизнь. На самом деле...»

«На самом деле, – передразнил я, – никак я в себя со вчерашнего вечера не приду, не опомнюсь никак от этой мистики. Или мне все это с перепою мерещится? Не похоже, да и почему я раньше никогда до такого не допивался? Кто вы? Откуда все про меня знаете и, как графоманы пишут, читаете в моей душе, как в открытой книге? Что за чертовщина? Ну чем вы, например, занимаетесь в остающееся от разговоров в забегаловках со случайными знакомыми время?»

«Что ж вы все паясничаете...»

Она вздохнула, глянула на мой стакан, я, не дожидаясь ее возражений или согласия, пошел к бару, быстро принес ей коньяку. Она тихонько поблагодарила, глотнула.

«На самом деле ничего особенного рассказать о себе я не могу. Обычная служба, как у всех сейчас, не по профессии. Чтобы существовать и время занять. А про вас я действительно все знаю, поэтому и подошла, я ж вам уже говорила. Откуда знаю? А...»

Она не нашла слова, только пожала плечами.

«Знаю – и все. И знала, что встречу вас, даже не искала специально. Зачем, если все равно встречу... Поменяйте все, слышите, поменяйте, поменяйте! И не выдумывайте себе про литературу, какое вам дело до литературы вообще, вы о себе подумайте, бросьте все это, если уж действительно больше не можете, бросьте все это, всю теперешнюю вашу жизнь, и не терзайтесь...»

Она замолчала, молчала целую минуту, наверное, и я молчал тоже... Наконец она закончила еле слышно: «И если вам будет трудно все ломать одному, совсем трудно, я помогу вам... Хотя из этого ничего не следует...»

И, не дожидаясь моего ответа, встала, быстро протиснулась к дверям, исчезла.

По всем канонам романтического жанра я приходил туда каждый вечер в течение примерно двух недель, но она не появлялась.

В эти две недели я не мог не то что писать, но даже и думать перестал о сочинении. Да и на службе стал невнимателен, что сразу же заметили, потому что был известен мелкой аккуратностью и абсолютной исполнительностью, чему все удивлялись, «надо же, творческий человек, а не опаздывает и долги отдает», не понимая, что именно так я освобождаюсь.

Однако, день за днем, я начал отвлекаться, сначала один вечер пропустил по какой-то причине, потом два просто так, забыл – и все вернулось на старую дорогу. Пьянство, бессонница, безнадежные размышления о полной своей неспособности еще хоть когда-нибудь что-нибудь сделать – в общем, знакомый кошмар. Время от времени только всплывало откуда-то «поменяйте все, слышите, поменяйте, поменяйте», но всплывало неярко, как цитата из прочитанного, и о том, чтобы последовать этому призыву, с неожиданной исступленностью прозвучавшему еще так недавно, не возникало и мысли.

И еще не то две, не то три недели исчезли, провалились в забытое.

И однажды, случайно проходя мимо, я снова забрел туда – трудно поверить, но почти без мысли о ней, просто выпить, пора было возобновить состояние, плывущий туман, в котором находился постоянно.

Со стаканом, примерно на треть наполненным соломенно-желтой, едва ощутимо отдающей дымом жидкостью, я сел за столик в самом углу – и только тогда вдруг все наехало, возникло, проявилось, будто на болтающейся и всплывающей в кювете фотобумаге: за этим столом мы сидели в последний раз. Я выпил залпом – надо было перебить, отогнать видение – и двинулся к стойке повторять...

Когда я шел обратно, некто – он уже сидел в баре, когда я вошел, но я не обратил на него внимания – встал и деликатно, не полностью, преградил мне дорогу. Я молча, но с выражением вполне недоброжелательного недоумения посмотрел ему в глаза, а потом смерил взглядом с головы до ног – давно, еще во времена советских пивных, усвоенный мною прием отшивания ханыг, набивающихся на беседу и угощение.

Человек был ростом не мал, почти с меня, но крайне незначителен общим сложением, узкоплеч, с маленькой, сплющенной с боков головой на тонкой шее. Нельзя сказать, чтобы он был лыс, просто сероватые волосы росли удивительно редко, нос был довольно длинен, тонок и извилист, губ, можно сказать, не было вовсе, а цвет глаз – возможно, из-за недостатка света в забегаловке – не просматривался. Одет он был соответствующим образом: кажется, серый, кажется, костюм, кажется, серая, кажется, рубаха...

Однако стоял он, препятствуя моему движению, твердо, не реагируя на мои красноречивые знаки глазами.

«Да?» – Я вложил максимум неприязни в этот полувопрос, поскольку с кем бы то ни было общаться сейчас мне не хотелось даже больше обыкновенного.

«Извиняюсь, не такой-то будете?» – говорил он с каким-то не совсем мне внятным провинциальным акцентом, но робкими были только слова, а интонация вполне независимая.

«Допустим, – все так же недоброжелательно и даже грубо ответил я, – а откуда, собственно, вы меня знаете и какое у вас ко мне дело?»

«Да вы присаживайтесь, – пригласил он, как будто я к нему на прием пришел, – присаживайтесь, два слова, буквально, чисто одна минута...»

Он отступил в сторону, я прошел к своему столику и сел, он тут же пристроился напротив. Стало понятно, что это тот случай, когда проще послушать минут десять и только потом прогнать, чем продолжать настаивать на своем праве непрерываемого одиночества.

«Только, пожалуйста, недолго, у меня совсем нет времени. – Я заметил, что уже оправдываюсь, так всегда бывало, когда я сталкивался не с грубым напором, а вот с таким канюченьем. – И вообще я сегодня устал, хочу один побыть...»

«Буквально пять минут, важное дело, понимаешь...»

И не успел я продохнуть от этого внезапного перехода на «ты», как он уже брякнул:

«Вот, понял, девушка тут с тобой недавно была, я о ней предупредить хочу, что она это... нечестная... в общем, по жизни конкретно... ну сам знаешь... по-мужски говоря, блядь в смысле...»

Кто бы мне объяснил, что случилось тогда в моей голове? Но почему-то, вместо того чтобы послать его или даже обозначить – хотя бы – движение кулака к его упырьей роже, я спросил: «А почему я раньше... тебя здесь не видел?»

Неожиданно этот идиотский вопрос произвел на него впечатление, он засуетился, вскочил из-за моего столика: «Да я вон там, вот здесь, понял, тебе не видно было, а я там сидел, чисто выпить пива зашел, и тут, прикинь, вижу ее, я по жизни ее вот так знаю, ты понял, мы в школе вместе учились, а потом она пошла и стала ходить, и столько пацанов подставила, ты вообще упадешь, а кто ей тебя велел сделать, я знаю, но это такой крутняк, я даже тебе не скажу, пусть мы с тобой братья, но тут все отдыхают...»

В этот момент пародийной его речи до меня дошел наконец ее смысл, и с легким щелчком – так становятся на место детали оружия, собираемого «без отвертки», – стало на место все, что происходило со мною с того вечера, как она подсела ко мне...

«Пошел отсюда! – прошипел я, приподнимаясь, и он тут же оказался стоящим у выхода. Я оглянулся – дело, видимо, и на этот раз шло к закрытию, в заведении было пусто, только буфетчица испуганно пялилась на меня из-за стойки. Он сделал было движение вернуться, объясниться, видимо, хотел, гадина, но я уже заорал, как не орал давно, с молодых времен, с качанья прав, предшествовавшего дракам: – Пошел, гнида, еще рот откроешь – удавлю на хер!»

Он исчез. Со стороны стойки раздался негромкий звук, я оглянулся – буфетчица прокашлялась и уже почти слышно прошептала: «С пацанами вернется, он с пацанами вернется, ой, молодой человек, он же с пацанами вернется, вернется...»

Да, все встало на место.

Вот почему она показалась мне с самого начала отчасти знакомой, я-то подумал, потому что у нее внешность такая... среднеарифметически симпатичная, – ничего подобного, просто она абсолютно совпадает с описанием той, желтоволосой, только выкрашена получше, все же не уличная...

Она проститутка.

Она пришла, чтобы меня подставить.

Следом за нею идут бандиты.

И уже начинаются неприятности, но есть ли вторая дверь, чтобы уйти из этой ситуации?

И оставит ли она ее открытой?

А ведь я уже привязался к ней не меньше, чем несчастный мой герой к той шалавке.

Неужто же я должен повторить за ним все, весь сюжет, а не только бессонницу и пьянство? Что это за новые тайны литературы?

Литература... Она советовала, почти требовала – бросить все. Тут отличие... Та, в романе, ничего старику не советовала, та была попроще...

Ну так и я не престарелый архитектор, не русскоязычный француз, полного отождествления не бывает.

Нельзя писать роман о романе, напомнила мне она, нельзя писать о своем писательстве, надо менять жизнь.

Она была права, надо менять жизнь.

Я додумался до этого, сидя за тем же столиком через пару дней. Дни эти прошли самым заурядным образом.

Просыпался, как многие известные мне сильно пьющие люди, в каноническое время – в половине пятого. Нельзя сказать, что это была знакомая всем картина похмелья, с головной болью, тошнотой и какимто сверхъестественно ужасным вкусом во рту, – нет. Впрочем, возможно, она стала бы такой, помедли я некоторое время, но я не давал синдрому разгуляться, а немедленно, не глядя, протягивал руку и нащупывал стоящую с вечера, точнее, с ночи, на полу, в пределах досягаемости, недобитую емкость – чаще всего ноль семь «Уайт энд Маккэй», самого дешевого в городе, но настоящего скотча. Движение – отвинтить пробку, следующее движение – чуть приподняться на локте, следующее – другой рукой горлышко ко рту... Как говорил один мой приятель: «Горнист, играй подъем!»

При совершенном моем неприятии в определенного рода контексте определенного рода подробностей – здесь упомяну: в этом случае подъем, как правило, можно было трактовать в двух смыслах, из которых один был вполне игривым. Так уж устроен мой организм, что утром с перепоя он чрезвычайно активизирует деятельность гормонов...

Глотнуть надо было ровно столько, чтобы почувствовать самое легкое движение в мозгах – не опьянение, а именно едва заметный сдвиг, маленькое смещение мира, как бывает, когда трогается тяжелый дальний поезд и за окном начинает медленно перемещаться оставленное пространство. Ни в коем случае нельзя тут же продолжать – и оглянуться не успеешь, как утратишь контроль, и результат может быть ужасным: например, однажды явился на службу совершенно невменяемым, что было замечено, серьезных неприятностей не последовало, но недоумение на следующий день было высказано, а главное, сам, пока не очухался часам к двенадцати, успел много глупостей натворить...

Запив любимой водой из пластиковой бутылки – «Святой источник», на этикетке много православных слов, питьевая дань патриотизму, – начинал готовиться к жизни: бритье, долгий душ, еще более долгое и тщательное одевание. В результате примерно через сорок минут был довольно бодр, хотя одутловат и темен лицом, но в общем благообразен – и уже, как ни странно, очень хотелось есть. Иногда энергии хватало даже на изготовление яичницы с попавшимися под руку наполнителями и добавками – помидорами, ветчиной, давно сваренной картошкой, чаще же обходился самими этими продуктами в изначальном виде, с хлебом, если был.

Одно оставалось обязательным: перед завтраком совершался второй глоток такого же объема, что и первый. После него возникали довольно ясные и даже любопытные мысли, беда только, что их никогда не удавалось запомнить.

Тем временем на плите начинала булькать и бормотать кофеварка, предварительное мытье и снаряжение которой составляло самую неприятную, но необходимую часть подготовки к завтраку. Я, в свою очередь, уже был способен пить кофе – будто и не накачивался виски до середины ночи. Клянусь, никакого давления, никаких желудочных спазмов не чувствовал, с удовольствием закуривал, сидел за кофе не торопясь, сделав, конечно, перед тем третий и последний за утро глоток.

Настроение, естественно, было ужасное, но физическое самочувствие, честное слово, отличное. Никто не верил, да я и сам удивлялся, но факт оставался фактом, более того, в самые беспробудные времена однажды даже прошел небольшое обследование, и знакомый, знающий мой образ жизни врач только плечами пожал: «В прежние времена говорили: в космонавты годен. Черт тебя знает, может, тебе показано пить...»

Потом двигался на работу. Выход из дому сопровождался строго определенной последовательностью действий, о чем уже упоминал.

Во-первых, кошкам оставлялась в достаточном количестве еда – забыл сообщить, что я фанатический, болезненный кошатник, у меня их единовременно бывает не меньше двух плюс сменный контингент, спасенные котята, которых пристраивает в хорошие руки жена... Как, и про жену не сказал?! Есть, есть и жена, только как-то отсутствует она все время...

Ну ладно. Во-вторых, проверялось выключение газа на кухне, воды в ванной, телевизора в комнате, света везде.

В-третьих, осторожно, чтобы близкие мои не выбежали на лестницу и не пришлось их ловить по всему подъезду, приоткрывалась дверь, я просачивался на площадку и, фиксируя про себя каждый оборот, а то придется возвращаться с полдороги проверять, запирал все замки – все-таки вокзал рядом, брать-то особенно нечего, но кошки пострадают.

Затем преодолевалась короткая дорога на службу. Иногда, почему-то опаздывая, умудрялся за утренними сборами, точнее, реанимацией, провести больше двух часов – ловил машину, но чаще ехал в метро, разглядывал утренний народ, оставался им недоволен, хотя признавал, что в среднем вид за последние годы улучшился.

Из темного стекла дверей глядела на меня еще одна малосимпатичная рожа – пожилой господин, одетый слишком тщательно для интеллигентного человека, с нелепо напряженным выражением...

На службе с утра начиналась суета: первое оперативное совещание. В воздухе стояло сумрачное утреннее раздражение, складывавшееся из отдельных маленьких раздражений всех участников и перекрывавшееся мощным и совсем черным раздражением начальника.

Это относительно молодой еще, но быстро стареющий человек. Основной его пунктик – склонность за любой ерундой видеть второй и третий план, различать чью-то интригу, улавливать подводные течения, борьбу интересов... А поскольку жизнь – по крайней мере в нашей стране – в основном идет без всякой интриги, складываясь как равнодействующая многих миллионов идиотических поступков, каждый из которых не имеет ни ясной причины, ни желаемого кемлибо смысла (я в этом совершенно убежден и имел сотни подтверждений своей правоты), то начальник наш весьма часто совершает глупости, как любой так называемый здравомыслящий человек, имеющий дело с так называемыми сумасшедшими. Возможно, он был бы очень хорошим начальником в другое время или в другом месте, при мерном и устойчивом течении жизни, среди уравновешенных, целесообразно действующих людей, имеющих достаточно рассудка и просто времени, чтобы разыгрывать житейские партии по законам шахматных... Но наша жизнь идет, дергаясь, раскачиваясь и бестолково кружась на месте, как пьяный, вылезший в одурении на середину мостовой. И начальник раз за разом попадает пальцем в небо. Все его расчеты оказываются ошибочными, люди, которым он верил, обманывают его чудовищно и обкрадывают фирму, проекты, как только их начинают осуществлять, обнаруживают абсолютную бесперспективность и ввергают компанию в очередные убытки, и все идет хуже и хуже...

Он, понятное дело, нервничал, убивался, вероятно, – впрочем, я это знал точно – не спал по ночам... На его счастье, он был человеком непьющим. Единственное, что он мог себе позволить, это иногда сорвать зло на том из нас, кто был наименее ответствен за происходящее и относительно кого он никогда не заблуждался, не возлагал все надежды, но и не разочаровывался – словом, нас, таких, было человека три.

От этой ситуации я бы давно ушел, да некуда было, а в наши времена с работы, которая дает пристойно существовать, просто так на улицу не уходят – собственно, так никогда и нигде не уходили. И приходилось терпеть раздраженный, брюзгливый тон, хмурый взгляд не в лицо...

Всю первую половину дня суета продолжалась – неожиданные появления в комнате совершенно ненужных мне людей с дурацкими вопросами, ответы на которые они знали сами, но почему-то считали возможным и даже должным идти за ними ко мне; попытки урывками поработать с бумагами, в чем-то разобраться, но попытки оставались безрезультатными, потому что стоило сосредоточиться на чтении, как дверь открывалась и я опять должен был отвечать, почему шеф к нему так несправедлив, ну это же невозможно, вы же видите, что он придирается к каждому моему шагу... Не вижу, ответил я как-то одному такому искателю сочувствия, я бы вел себя на его месте гораздо хуже, а хоть бы и видел сейчас несправедливость, так обсуждать с вами не стал бы... Почему, изумился он, ведь я же никогда никому... Это еще неизвестно, сказал я, но в любом случае сплетничать про начальство глупо. Завтра я вам чем-нибудь не угожу, и вы к нему пойдете сочувствия искать...

К середине дня поток трудящихся, осточертевших до зеленых кругов в глазах, ослабевал. Тогда я запирал дверь и делал то, что до тех пор делал второпях и тайком: наливал полстакана из купленной утром по дороге бутылки и с наслаждением выпивал. Дальше день катился к концу уже незаметно, вместе с понижением уровня в квадратном сосуде. Мне казалось, что поведение мое не меняется, но, вероятно, это только казалось, потому что все чаще заходили не те сослуживцы, у которых разнообразные проблемы, а те, у которых только одна, но вечная – выпить. Тем не менее дело как-то шло, я выполнял все необходимые процедуры. Что-то контролировал, что-то делал сам, участвовал в каких-то очередных совещаниях, коротких и длинных, обсуждал чужие предложения и выдвигал свои, которые кто-то даже считал здравыми... Потом, часов в восемь, шел домой.

И все повторялось – тяжкое, постепенное пьянение, ночная тоска, блуждания, риск.

Так вот, через два дня я сидел в том самом кафе. Был относительно трезв, то есть выпил не больше обычного к этому часу. Думал о ней, о том мужике, о жизни, которую надо менять. Нисколько не удивился бы, если б сейчас вошла она или он – тем более что буфетчица предупреждала о его вероятном возвращении «с пацанами», – но никто не входил.

Как же менять жизнь, думал я, что же она имела в виду? Совсем бросить писать, перестать мучиться, забыть? Интересно, был ли прецедент в отечественной истории, чтобы писатель ушел на покой, в отставку? Американец один – да, и поселился где-то на отшибе, и не встречается ни с кем... Только он до этого сделал мировой бестселлер, и мы на нем росли, да еще десятка два рассказов, и все это было действительно суперкласс, и к тому же потрясающе продавалось... А ведь логичнее было бы как раз нашим-то на пенсию уходить, государственным чиновникам... Они, собственно, и уходили – в переделкинские классики, на переиздания, премии, всяческие редсоветы и комиссии, но у меня другой случай и время другое, да ведь и они продолжали числиться...

Нет, надо просто бросить и забыть.

И службу бросить, подсказал сам себе. Интересно... А жить-то на какие шиши? Тем более что привычки завел... Один виски чего стоит.

И виски бросить. Уехать куда-нибудь в провинцию, где не то что в лицо не будут узнавать – и фамилию никто никогда не слышал, поискать работу полегче...

Идиот романтический, – опять сам себе. Там сейчас вообще никакой работы нет, здоровые, с профессией местные мужики найти ничего не могут, а ты с неба свалишься и тут же на легкую работу, да чтобы не голодать – ишь ты! Ты не один, – продолжал корить себя, – как же ты забыл, скотина! Все забыл... Жена... Надо устраивать кошек... А потом? С каких доходов будешь их всех кормить, из зарплаты сторожа в райцентре? Да, идиот ты, идиот...

И кого слушаешь? Даже неважно, что тот поганец сказал, – а ты разве сам не видишь? Ну пусть не проститутка, это чепуха, не выглядят так никакие проститутки. Но ведь явно неуравновешенная дамочка, с большой придурью, истеричная, к тому же все-таки слишком легко к незнакомому мужику подсаживается... Почему нужно следовать ее напыщенным советам?

А потому, – продолжал я диалог, – что ты и сам к этому же пришел, только сформулировать боялся. Давно додумался, но не решался. Бежать надо, иначе не выживу. Близкие... Что ж близкие, кое-что я им оставлю. Если продать машину, которую и так давно продать надо, третий год в гараже на даче гниет, ждет, пока хозяин протрезвеет, да ту же дачу продать – или, наоборот, квартиру сдать? – вполне жить можно...

А сам-то, сам все же что собираешься делать? – не отставал зануда. – Никто тебя никем и нигде не возьмет. Только здесь у тебя есть какой-никакой выбор, здесь тебя знают, в крайнем случае сменишь службу на другую такую же, покряхтишь-покряхтишь – и напишешь чего-нибудь, не сейчас, так позже, и издашь... Вот и все твое будущее, и никуда ты из него не выпрыгнешь, не выдумывай.

Да и зачем выпрыгивать? Не получается сочинение? Авось... Не первое, слава Богу, а последнее ли – видно будет. Потерпеть, потянуть, а там, глядишь, подступит... Вот-вот прорвется, уже течет холодный пот по хребту – есть, попал. Разве раньше не так бывало? Тупые, однообразные усилия, наработанная техника, холодный взгляд на себя со стороны – и вдруг начинает забирать, появляется чувствительность кожи – значит, вот-вот... Два главных в моей жизни процесса, как известно, благодаря старому венскому доктору, здорово похожи, и, соответственно, и в том и в другом случае самое опасное – боязнь неудачи. Значит, нечего паниковать и черт его знает кого слушать, а вот с пьянкой притормозить – это действительно было бы неплохо...

Давно замечено: нет ничего опаснее, чем решение начать борьбу со слабостями или, если угодно, с пороками. Сколько раз решал не пить – столько раз немедленно после этого чудовищно напивался; сколько было твердых сроков расставания с какой-нибудь совсем уж непотребной дамой – тем круче все заворачивалось именно после срока; каких только не было твердых намерений вообще с беспутством покончить – после того как намерения эти возникали, самое безобразие и начиналось...

Вот и сейчас: стоило только мелькнуть мысли о борьбе с пьянством, как я, будто лунатик, встал и отправился к стойке...

Чем больше времени проходит с того вечера, тем труднее вспомнить последовательность происходившего. То ли сказывается выпитое тогда, а выпито уже было немало, то ли вообще память ослабела за последнее время – опять же из-за пьянства... Не знаю. Знаю только, что теперь могу описать все лишь весьма приблизительно. Будто вспышками высвечиваются отдельные картинки, а их очередность приходится восстанавливать по логике.

Но кто знает, по логике ли они выстраивались одна за другой в действительности? Логика ли управляет нами, когда жизнь ломается, летит в тартарары, поворачивается резко и вдруг? Логикой ли руководствуется Создатель и Господин наш?

Она появилась из кухни, отодвинула оцепеневшую за стойкой буфетчицу, без звука, губами, сказала: «Сюда, иди сюда!»

Я помедлил секунду, оглянулся на треск распахивающихся дверей и увидел входящих.

Это и были пацаны.

В тренировочных жутких костюмах, бритоголовые, тяжелые, без лиц, они протискивались в узкий вход.

Того, серого, я заметить не успел.

Но и они не успели заметить меня – они глядели прямо, им не хватало нервных клеток и возбуждения, чтобы улавливать все окружающее.

Не профессионалы они были, просто много мяса.

Я уже оказался за стойкой – не помню, как я туда попал, кажется, обошел справа.

В кухне было пусто и мертво, все выключено, повара, видимо, ушли.

В проеме черного хода небо светилось ярко-синим, уже почти стемнело.

Во дворе громоздились пластмассовые ящики изпод бутылок, в арке стоял пикап, перекрывая вид на улицу.

«Пойдем», – она взяла меня за руку.

Из кафе донесся грохот, голосов слышно не было – только рушилась мебель.

Мы прошли в глубь двора, там оказалась еще одна арка, и в ней тоже стояла машина, кажется, черная или темно-синяя, кажется, «Волга», а может, какая-то неновая иностранная, темно было, да и не до разглядывания, мотор тихо ныл, за рулем сидел человек, которого я не запомнил абсолютно.

Мы, с трудом приоткрыв в арке дверцы, протиснулись.

Машина задним ходом выехала в смежный двор, развернулась и, проскочив в промежуток между домами, попала на улицу, перпендикулярную той, на которой был вход в проклятую забегаловку.

О чем мы говорили в машине, я не помню, кажется, вообще молчали.

Остановились в квартале от моего дома, я написал на листке из записной книжки: «Не волнуйся, пожалуйста, прости, я дам знать о себе», приложил к этому все деньги, остававшиеся в бумажнике, дал ей и ключи, объяснил, как открыть и закрыть замки, кажется, сказал: «Не выпусти кошек».

Она исчезла, только после этого я сообразил, что с таким же успехом мог бы сходить и сам, впрочем, жена должна появиться только завтра утром, а прощаться с кошками я не хотел – и без того жутковато было...

Может, вернусь еще, подумал я тогда – точно помню, что мелькнула эта мысль и не до конца растворилась, только будто притаилась.

Водитель сидел не оглядываясь.

«На вокзал, Виктор Иванович», – сказала она, влезая и с силой захлопывая дверцу.

Я молчал.

Молчал я до тех пор, пока перрон Казанского вокзала не уехал назад, в желтый свет фонарей, пока не перестали вспыхивать огненные пригоршни пригородов и за окнами не налилась тьмой пустота дорожного пространства. Только тогда я спросил: «Денег-то у тебя на сколько хватит?»

«Посмотрим», – ответила она так же коротко, будто и у нее горло перехватывало спазмами.

И мы уехали.

Собственно, мы и до сих пор молчим.

Да, совсем забыл: я ведь обещал объяснить, откуда взялось название романа о Юрии Матвеевиче Шацком и его странных приключениях в Москве.

Есть такая классическая джазовая тема с латиноамериканским привкусом, называется Manha de carnaval, написал ее Luiz Bonfa. Но есть у нее и другое название, английское – А Day in The Life of A Fool. Между прочим, точно ложится на мелодию. По-русски – «День из жизни глупца». Хотя, конечно, резоннее было бы переводить нам с испанского: у них – день карнавала, у англосаксов – день из жизни глупца... Пожалуй, наше соответствие – стакан с утра, и весь день свободен...

Да вы этот стандарт наверняка знаете, только название не помните. А Юрий Матвеевич название помнил и знал множество исполнений, потому что еще со студенческих времен, как я уж упоминал, очень любил джаз, сначала, конечно, боп, а потом увлекся босановой, пластинки всю жизнь собирал...

И всякий раз, как ставил знаменитый концерт трио Питерсона в Париже, пятого октября семьдесят восьмого года, с Джо Пассом на гитаре и Нильсом Педерсеном на басе, и доходило до этой медленной и очень грустной темы, так глаза у него оказывались на мокром месте.

Потому что все, что происходит с нами от рождения и до смерти, с нами со всеми, – не день ли это из жизни глупца? Один лишь день из жизни глупца, вот и все.

Я тоже эту музыку люблю и тоже так считаю.

Поезд стучит, припадает к рельсам на сильной доле, пробрасывает брэйки... Та-та, та-та-та, та-та-та... Тата, та-та-та, та-та-та... Ту-да, да-ту-да... Туда, да-ту-да...

Туда, да-да-да, да, туда.

Именно туда, да, туда. Пора, день кончается.

День из жизни глупца.

Прощайте.

Прощайте, выдуманные люди и выдумавший их автор, выдуманный мною.

Зеркала, поставленные друг против друга, ничего не отражают, кроме своей пустоты.

Можно было бы и дальше заглядывать в эту бесконечную перспективу, и кто-нибудь мог бы написать обо мне, придумавшем героев и их создателя, и я тоже оказался бы придуманным, а потом еще кто-то придумал бы того, кто придумал меня.

И все продолжалось бы.

Но стоит ли? Вопрос остается.

 

Кафе «Юность»

В лифте было душно, пахло горячим пластиком облицовки, на которой, конечно, было много чего написано. Обязательные три буквы перемежались названиями рок-групп как бы с понтом фашистских – обязательной же «Кисе» с эсэсовскими молниями, «Айрон Мэйден» и «ЭйСи-ДиСи». На полу, естественно, валялся бычок, троллейбусный билет и темным пятном неведомого материка застыла высохшая лужа, великоватая для собачьей. Но запах нового пластика заглушал все. Дом был приличный, с кодовым замком в подъезде, и лифты здесь ремонтировали достаточно часто.

Хозяин открыл дверь с радушнейшей из улыбок. Немножко уже обросший корректной, но подзапущенной сединой, немножко уже пообтрепавший свои тропические рубашечки, немножко уже домашний, расслабленный, изумленный отечественным бытом, взаимоотношениями с задыхающимися от зависти сослуживцами, отсутствием автосервиса и прислуги – бедный сагиб в однокомнатной клетушке, забитой черными деревянными уродцами, веерами, резными столиками и «шарпами», «шарпами», «шарпами»...

– А у меня для тебя есть сюрприз, – сказал он светски. – Сейчас по глоточку... виски пьешь? Желудок-то позволяет?.. ну по глоточку... а ты знаешь эти сигарки, знаешь, да?.. голландские, приятные, правда?.. на кухне покурим, если не возражаешь... ну вот, садись, вот здесь громче... здесь яркость... смотри, а я уже смотрел, пойду позвоню кое-кому... надо дела утрясти... а ты смотри, смотри, фильм отличный, на той неделе только привезли, прямо оттуда... дружок один, еще по Найроби... мы с подругой смотрели с большим удовольствием... а я на кухне, на кухне, на кух...

По экрану побежали синие искры, поначалу с небольшим подвывом пошла музыка – ах, вот она, какая музыка! Значит, ретро, самое модное, ближнее, это когда же мы Чеккера-то слушали? Точно, ровно двадцать пять лет тому – и пошло кино, еще до титров...

Мать твою, такое кино, подумал я, это же что? Это же, значит, про меня, что ли? Как же... при чем здесь Найроби, неделю назад прямо оттуда... ничего не понимаю... А снято как ловко, как здорово, с первого кадра, и до чего точно, точно все...

Яркий экран «Шарпа» сиял темно-синим, багровым, оранжевым, зеленый глазок видика чуть дрожал, и мигал его отключенный таймер. Из кухни доносилось утрясание дел, потом оно затихло, потом все отодвинулось, остался только экран. Уже шли титры...

Южный город. Темный бульвар уходит вверх, и на самом верху он подсвечен как бы только что севшим солнцем. Широкий асфальтовый подъем между черными деревьями с обязательным фонарем сквозь листья, с непременными белыми скамейками вдоль бульвара. И ветер дует, несет против природы вверх по полосатому и пятнистому от фонарей асфальту кусок рваной афишки. А навстречу бумаге летит с горы трамвай, гремит, и вдруг светом из окон попадает на обрывок – а обрывок уже зацепился за угол скамейки и неожиданно расправился, и в трамвайном свете ясно читается: «...ственный университет... по специальностям... 1964—65 учебный год... имеющих производственный стаж или демобилизованных из рядов...» Дунул ветер – и дальше понеслась бумага, вверх по бульвару. И трамвай все летит с горы, гремит, и сквозь гром прорывается музыка, орет Чабби Чеккер про уже устаревший твист, который мы так лихо плясали еще так недавно, еще прошлым летом. И в трамвае, на заднем, рейками обшитом сиденье прицепки сижу я, восемнадцати лет от роду, один в пустом вагоне. Вот он – я, сдержанный и романтический искатель радостей ночной жизни, клубмен в обдергаистом, высоко застегнутом пиджачке, а под пиджачком – белая нейлоновая рубашечка, польский галстушек в шлагбаумную полосу, а ботиночки венгерские, утконосые с тенями, а прическа на лоб, не слишком, с остатками еще только отошедшего кока, умеренная, но уже длинноватая – ах! И смотрит, смотрит лихой клубмен в темное окно, за которым тоже плывет, летит в черном воздухе, просвечиваясь еще более черными деревьями, клубмен, одинокий плейбой в галстушке и с непременным старательно заглаженным платочком в грудном кармане, романтический лоунли харт...

И идут титры. Допустим, старринг молодой Дастин Хоффман и юная Джессика Ланж в фильме, предположим, Френсиса Форда Копполы... да, именно так: «Кафе “Юность”»... а также Хельмут, пусть будет, Бергер, еще кто-нибудь, черт их там знает, и при участии... Винтон Марсалис в роли трубача Коня-младшего, Гровер Вашингтон в роли саксофониста Ржавого... впрочем, как же они могут быть в ролях, если они негры, черные люди... а, ладно... диалоги... стори... директор оф фотографи... музыка Эллингтона, Роджерса, Портера, Аркадия Островского, а также джазовые стандарты... костюмы Мэри Куант... и несется трамвай.

И уже не орет дурной твистер, а божественный Маллиган мужественно рыдает. Из окна пятого этажа, с пленки гробовидного «Днепра-10», дует ледяной свой плач рыжий Джерри на всю бедную улицу, совсем темную, не светят здесь фонари, это не центральный бульвар – только деревья чернеют чернее неба, да окна новых пятиэтажек плавятся светом, да ветер южного октября дует в открытое окно.

За окном Колька собирается на вечер. Дакроновый, серебряного блеска костюм вынимается из шкафа в простынном чехле, виски прилизываются, а ежик надо лбом даже и не трогается, и черные ботиночки вынимаются из коробки «Цебо», а смурной Джерри все дует и дует на всю бедную улицу, на всех несчастных Колькиных соседей, но далеко еще до одиннадцати, и пусть они все забораются.

Вяжет Колька перед темным зеркалом тугой галстук, и в зеркале во тьме стекла снуют руки вокруг галстучного узла.

Теперь уже в гору едет трамвай, еще пуще гремит, мотается, и мотается за стеклом одинокий ездок, и мелькает все быстрее трамвайный свет.

И под «Ночь в Тунисе», под обожаемую свою тезку из дряхлого «Спалиса» красит веки Элка-Малая в одной только нижней юбке, сильно несвежей, желтеющей еще июльскими приключениями в Мисхоре и даже еще апрельскими вечерними делами прямо на холодном песке пустого Веселого острова, среди старых остовов пляжных грибков. Красит веки, близко пригибаясь к круглому зеркалу на заставленном немытыми тарелками столе, красит их зеленым-зеленым и еще черным по краю и слюнит карандаш и обломок щеточки, и соски ползают по клеенке в лад с движениями руки – так низко наклоняется близорукая Элка к зеркалу, близорукая двадцатипятилетняя джазовая борушка и классная наша сингерша, со свингом и хорошим скэтом. Элка-Малая в одной нижней юбке, загорелая, только грудь, жалостно ложащаяся на клеенку проколотыми воздушными шариками, непристойно белеет. О, вандерфул найт ин Тэнишиа!

Уносится к какой-то несуществующей конечной, к кольцу у завода пустой трамвай, и уже иду я ко входу, над которым сломанный неон «Кафе “Юность”», и дергается и жужжит «Н».

А перед входом толпа, дружинники в прыщах, светящихся даже в темноте, пихают в грудь каких-то непосвященных, не своих, и пробирается с высоко поднятым футляром недоступный поклонникам и желающим, чтобы провел, Конь-младший, а следом и Шурик-Долбец тащит всю свою кухню, цепляя стойкой хай-хета джазовых девочек прямо по волосам, по бабеттам с подложенными чулками, а вот и сам Ржавый вытряхивается из трамвая и хиляет, шаркает своей гарлемской походочкой, хипстерским шарканьем, великий Ржавый с драгоценным «сельмером» в сереньком пестроватом футляре. И падает на его безразличное лицо с узкой и острой переносицей неоновый трупный свет. Здорово, Ржавый, здорово, вот и я тоже знаком с тобой, и я посвященный. Правда, таких посвященных бригадмил в гробу видал, штаны резать таким посвященным, волосы стричь и на доску вешать, чтобы не проходили мимо тлетвора советские люди, но уже машет нам призывно из-за жлобских спин всемогущий дакроновый Колька, глава джазового лобби в райкоме, и мы проходим прямо в музыкантскую, свои люди.

И в заставленной сломанными стульями музыкантской они сразу разливают по бумажным стаканчикам кубинский ром, настоящее хемингуэевское питье, завезенное в счет неудачно размещенных ракет во все уголки необъятной части суши вплоть до нашего простодушного города. И закуриваем свои обязательные в тех сезонах трубки. В тех давних сезонах, когда все мы носили ботинки «с разговорами», блейзеры и косополосатые галстуки, бороды и трубки, трубки, трубки – одуревшие от детской игры и детских надежд всесоюзные курильщики трубок... Смотри, говорю я начитанному Кольке, совершенно аксеновская атмосфера, или это только мне кажется, что аксеновская. Нет, говорит Колька, не кажется, а именно звездный билет и даже немножко от самого Васи есть, каким я его видел на фестивале во Дворце Горбунова. Я ведь только что с фестиваля, с Москвы, Харанян там лабнул ничего себе, говорит Колька, и столичные его впечатления ловко укладываются в местный выговор – «с Москвы» и «Харанян»...

В пустой общежитской комнате с портретом актрисы Быстрицкой собирается на дежурство Володя, дружинная его повязка лежит на столе рядом с куском хлеба и книгой «И один в поле воин». Давит перед зеркалом Володя прыщ на переносице, заливает ранку «Шипром», поднимает косой чуб, примеривается к еще одному, на лбу, да рукой машет – всю эту заразу не изведешь...

И идет по коридору, вздрагивая жилистыми тонкими ногами, неся на руке, перекинутыми, брюки для глажки и одеяло казенное – подкладывать, и гладит на подоконнике необъятной кухни, бегая за утюгом к плите, тонким голосом выстанывая «Маленький цветок».

А в ресторане, в поплавке, выстанывает тот же «Цветок» вторая дудка города, кабацкий лабух, торгующий святым искусством Генка-Морух, потому и второй, что торгует, а играл бы серьезно джаз, не было бы в городе лучше тенора, но очень любит башли Морух, и сейчас лабает «Цветок» на полукруглой кабацкой эстраде, и хорошие башли суют жлобы в аккордеонный футляр, лабает Морух со своими моруховскими чуваками, лысыми, толстыми семейными евреями, игравшими в свое время в этом же кабаке еще «Фон дер Пшика», а теперь заглядывающими Моруху в рот – шутка в жизни, этот чувачок молодой для всех составов в городе расписывает, и как расписывает! Как все равно тот Рознер... И потому не будут они, конечно, возражать, чтобы Морух схилял после «Цветка», пусть идет в свою «Юность» на свой джем или как их там, пусть лабает своего Мулихана, а башли свои он получит, шо они, жлобы?

И на коду, на коду дует Морух, и укладывает в футляр свой еще более драгоценный, чем того Ржавого, тенор – как-нибудь не чешский, а настоящий, кабаком заработанный.

И хватает Морух такси прямо на пустой набережной, и спешит.

Под его коду ведет к столику, возвращает на место свою даму знаменитый наш Аль Капоне, непревзойденный мастер буры и сики, лихой гагринский раздевала и еще немножко администратор на Озерном рынке, ресторанный житель и владелец двухцветной, коричнево-бежевой, «Волги», в суперблестящих штанах под тугим брюхом, в териленовой джерсовой рубашечке из еврейских посылок под распахнутым пиджаком – Миша Гринштейн, прозванный Грином.

И дама в желтом солнце-клеш садится на оплаченное место, и пьет румынское сухое, и ест цыпленка, и упрямо смотрит на Грина – пусть жлоб, да пусть кормит – восемнадцатилетняя оранжевокудрая дама Лида.

Гордая Лида на лекциях нашего курса всегда в самом последнем ряду, на верхотуре амфитеатровой аудитории, и не знающаяся с нами, видеть она не может этих интеллектуалов, что они знают, кроме Ремарка и Аксенова, и джаза, и все понаслышке, показушники, говнюки.

Ладно, Миша, поедем покатаемся, а куда вы меня повезете, поедемте в аэропорт, ладно? Хорошо, потом к вам, только ненадолго, ладно?

И встает Грин, и, развернув жирные плечи, ведет даму на выход.

И, проходя мимо знакомых, кивает, привет, мальчики, хотите пульку на ночь? Через часок буду дома, ах, не хотите, тоже в «Юность», ну тогда пока, тогда вам, конечно, не до пули, у вас культура в голове, джаз, а у меня свой джаз – раз, и на матрас.

И она слышит насчет матраса. Но идет, идет к коричнево-бежевой «Волге».

А Мишины знакомые уже ловят такси и, не поймав, всовываются в один на всех собственный «москвичок», Юркин, декановского Юрки, «москвичок» – и туда, где сегодня, говорят, будет джем.

А в гигантской, пустоватой и слишком ярко освещенной пятирожковой люстрой гостиной просторно стоит модная, слишком маленькая для такой комнаты тонконогая мебель – столик фасолиной на раскоряченных ногах, телевизор – на раскоряченных, радиола на таких же, и большой стол, и даже стулья, а подо всем этим бедным модерном с инвентарными номерками адмхозотдела – голубой китайский ковер.

И в самом углу гостиной, на диване, почему-то шепчутся подружки, Лена и Галя.

Представляешь, говорит Лена, папа вернулся из Австрии, а мне привез такую чепуху, даже джинсов не привез, а там сейчас все носят джинсы, а он привез платьев, кому они нужны, сейчас уже на нижних юбках не носят, а носят очень короткие и узкие, мода называется мини, понимаешь, значит минимум... а я один раз иду по лестнице, а снизу один мальчик с переводческого, он с трех лет с родителями в Англии жил, и говорит снизу по-английски: о, зе бест кан оф зе совьет юнион! Понимаешь, это по-английски получается остроумно и почти в рифму, но очень грубо, значит, у меня самая лучшая в Советском Союзе... понимаешь?

Понимаю, говорит Галя, а что такое джинсы? а, это техасы, я видела такие летом, когда ездила в «Спутник», так в таких были эти немытые американки, но мне не понравилось, это брезент и неженственно, а мини мне пойдет, у меня ноги красивые, докуда носят, вот досюда? выше? нет, выше нельзя, видны трусики, видишь, надо тогда надеть другие, потуже, да, так? а потом вызовем машину, и ты поедешь в наше кафе, называется «Юность», там лучшие мальчики собираются, музыканты и вообще, и играют этот джаз, и танцуют твист, а мне нельзя, папе расскажут, а можно просто трусики снизу подвернуть туго, вот так, не видно? и незаметно, вот потрогай, Лена, потрогай... и тут, и тут тоже... ох, Леночка... а на радиоле хрипит привезенная московской гостьей мягкая прозрачная пластинка, твист эгейн, о, Леночка, о...

Покинул свой пост у ворот сержант Гнущенко, холодно под вечер в октябре даже в наших благословенных краях, ветер дует в сизой южной ночи, шумят тополя в саду вокруг охраняемого спецобъекта, да, холодновато, это только молодые, вроде дочки, ходят сейчас без головных уборов, и хоть бы шо...

Приткнулся на террасе от ветра Гнущенко, присмолил, глянул косо в окошко начальству – и услышал дурную музыку, и увидел, и опупел бедный Гнущенко, шо ж воны, сучки, роблять, шо ж воны, мать же их так, роблять, позорные сучки, отцов своих позорють, сикухи, ах, да шо ж воно таке роблиться в этом свете, ничего не может понять Гнущенко, только одно думает – а как и моя зассышка такое дэсь зробыт, убью!

И одно чувствует бедный Гнущенко вопреки идейной закалке и политической подготовке – встает в нем великий гнев проверенного бойца и участника, это ж не за цих курв высаживался он в ледяную новороссийскую воду, ах, ты... а гнев все-таки встает. И яркий желтый свет из окна освещает толстоносое, в глубоких складках лицо.

Кстати ведь говоря, прав бедный сержант! Не то чтобы до такой степени морального разложения дошла его дочка Нина – она не то что про джинсы еще не знает, ей и самой мини-юбка развратом кажется, – но и она подтягивается сейчас к пресловутой базе западного проникновения, к «Юности», и не одна подтягивается, а едет именно в набитом сверх всякой меры «москвичке», приняв перед тем в поплавке за счет культурных преферансистов, университетских плейбоев, хороший стаканец таврического бренди.

Едет в переполненном «москвичке», лежа по тесноте на коленях, и не без толку проводит время в дороге, и сама не хочет даже себе признаваться, что не спит она, не задремала от выпитого, а только глаза закрыла – хоть и темно в машине, и все равно никто ничего не видит, и орет какой-то из окна в каком-то доме по дороге про твист, – и с закрытыми глазами едет Нина Гнущенко, и широко раскрыт ее недавно еще детский рот, в который вкладывал Иван Никитич Гнущенко то абрикосу-кольеровку, то какую другую фрухту, а теперь вот что делает подлючая девка!..

И не широкий, зигзагом простроченный отцовский ремень ходит по ее еще недавно детской заднице, совсем не ремень, а пальцы, крепкие пальцы картежников, волейболистов, и все дальше, ремень туда не дохлестывал, слава хосподи, берех дочу сержант – вот те и сберех, матерь бы ее. Темно в машине, только попа Нинкина белеет. И все тяжелее пыхтят кавалеры.

Октябрь 1964 года. Восемь часов тридцать минут вечера. Кафе

И поднимается на неглубокую эстрадку все тот же дакроновый Коля, и комсомольским голосом сообщает, что начинаем вечер отдыха молодежи Жовтневого района и что у нас в гостях сегодня джаз-ансамбль под управлением Анатолия Рудого в составе: Юрий Коньчук – труба, Александр Глувштейн – ударные, Игорь Губерман – рояль, Юрий Ивахненко – контрабас и Анатолий! Рудый! тенор-саксофон! кларнет! флейта!

И заорали, захлопали, засвистели, как настоящие ньюпортские завсегдатаи, о, Рудый, Рыжий, Ржавый, давай, Конь, давай, Долбец, давай, Гарик, давай, Юдык, давай! Давай «раунд миднайт», давай около полуночи, давай «Эй-трэйн», давай «Ин э мелотон», давай-давай!

И дал Ржавый. И раз-два-три-четыре, раз-два-три, раз! Пошли! По теме сначала, по теме, ин э мелотон, ин э мелотон, ин э мелотон, ин э мелотон, вау-вау-ува, вау-вау-ува, прошлись все по теме, и в унисон с Конем, и в сторону отхилял Ржавый, отстегнул дудку, положил на свой стул рядом с кларнетом и флейтой, стал тихонько в уголке за фоно, в тень за сраным раздолбанным пианино, какой там рояль в кафе «Юность», с какой горы, а Конь уже дует вовсю, сначала по гармонии, нормально, а вот уже и похитрей, и едва ли не по ладу, обгоняя эпоху, засаживает эрудированный Конь, что ему вест коуст, что ему Девис, он уже и коечто похитрее слышал, чем Диззи, он уже и Фергюссона знает, и снимает дай бог, и дует, и выходит на свист, на писк, на ультразвук, на самый заоблачный верх, где один только октябрьский ветер да пяток гениев – вон Майлс, вон сам Диззи кривляется, дергает эспаньолкой, вон веселый Сачмо, вон Андрюша Товмасян, а вот и лично Конь, глаза закрыты, губы расплюснуты, в хорошей компании заканчивает квадрат – и он!

И дал Игорек, старший инженер почтового ящика номер двести одиннадцать Игорь Губерман, скромнейший и корректнейший Гарик, виртуозный наш, как Гарднер, без нот, пиджачок черненький аккуратно на спинку стула повесил, рукава белейшие на один оборот завернул, под воротничком ленточка черная на гагринскую жемчужину застегнута, а руки – никакой скромности, мощная волосатая лапа, и чешет, и чешет, ах ты, наш Брубек родной – и, раз!

И Юдык тоже дал, приложился щекой к грифу и забулькал, забормотал, и, слава те, Господи, микрофон, примотанный к деке, не вырубился сегодня и не хрипит, и динамики в оклеенном дерматином ящике не вяжут, и все клево, и поднывает, подстанывает Юдык своему загадочному басу, трясет рано лысеющей башкой у самых колков, потряхивает пальцами, будто отрывает от струн эту музыку, эту песню, этот все выше и быстрее забирающий полет, и тихо шелестят, глухо хлопают его крылья – и раз-два-три, пауза!

И оборвал чёс Шурик, и начал давать, стукнул, попробовал шкуру и снова стукнул, будто поперек доли, да как врезал – сразу мощным чёсом по тарелке, по хэту, по биг-тому, и сбивочка, другая, третья, и облился потом, и вдруг – по большому педалью, руки с палками свесил, голову наклонил – слушает и снова бу-бухбух-бух-бух, та-та-рабух-бух...

И быстро, на ходу подцепляя тенор, вышел Ржавый. И сыграл. Нормально сыграл, как прописал доктор.

И все, под свист и хлопки, вернулись, вошли в тему, ин э мелотон, ин э мелотон, ин э мелотон... Все. Кода. Жарко. И смущенный Коля объявляет: администрация просит не свистеть и не хлопать во время исполнения, иначе выступление ансамбля будет прекращено.

И снова – конечно, сразу после темы – и свист, и хлопки, что мы, не знаем, как джазменам полагается реагировать? А администрацию видали мы на известном месте – а тема-то не какая-нибудь, а «Софистикэйтед леди», Ржавый флейточку взял, Гарик весь угнулся – ах, до чего же клево!

А вот и я сижу, трясу головой, качаюсь, по ляжке слегка прихлопываю, глаза закрываю, и вся без исключения молодежь Жовтневого района трясет, качается, прихлопывает, жмурится, переживает гениальное явление Дюка, воплотившегося в этой жизни в Ржавом, и Гарике, и Юдыке, и Долбеце.

Отдул свое Ржавый, передал Коню – и опять свист, хлопки на горе бедной администрации. А особенно Коле, раздирающемуся между естественными чувствами джазового человека, желанием самому хлопать, свистеть – и пониманием, что в райкоме, если узнают, а узнают обязательно, вон, кажется, и сам Гнащенко сидит, секретарь, гадский рот, и будут мозги борать, а главное – вообще могут закрыть лавочку, и не то что джемов до трех ночи – простых вечеров не будет, заставят «У нас во дворе» лабать, и фестиваль, который уже почти пробит на весну, накроется...

Но живой и Коля человек, и он от свинга балду ловит, и свистит еще погромче других! Давай, Ржавый, давай, Долбец, давай-давай!

А музыка уже кончилась. Кочум. Потные все. Дудки по стульям, и пиджак Гариков на стуле остался, а ребята разошлись – кто в музыкантскую пошел кирнуть, кто к друзьям подсел. Под бутылочки «Грушевой» и «Крем-соды» поплыл тихонечко все тот же удивительно популярный в столь отдаленном от «Тропиканы» месте напиток – зеленоватый баккарди из больших бутылок, дешевый, зараза, крепкий, в общем – мужское дело. Кто попроще или понезависимее, особенно из музыкантов, те родную, по два восемьдесят семь, мы ж не стиляги.

Словом, отдых. Для отдыха же через «Маг-8» Питерсона слегка врубили. Жарко только – вот лажа. Но не снимаются кургузые пиджачки, не распускаются даже галстушки, преет модный народ под нейлоном, и уже чуть-чуть текут синие, зеленые, черные веки девочек. И полутьма в зале, как полагается, только на эстраде, где разложены по стульям инструменты да торчат микрофонные стойки, стоит прожектор.

Будто немного во сне все это. Будто немного не со мной. Игра это будто, и играю я в грустноватую ночную жизнь, в одинокое среди старых друзей и единомышленников грустное джазовое веселье. Словом, сон, кино. От баккарди, от свинга, от общего завода. Оттого, наконец, что, может, сегодня схиляю отсюда после всего, после джема, в ночь с Элкой-Малой, до сих пор мимо проходящей, а ведь можно с ней, это точно известно, все ребята знают, весь университет, и механический весь, и все лабухи, и все, кто в Мисхор летом ездит, и вообще все, да и знакомы мы ведь давно, и рожа у меня сегодня в порядке, еще летняя, еще загар не сошел, и на висках волосы не торчат, и красные носки...

Или вон сидит какая-то, незнакомая, в мини, смотри-ка, не из наших, а клевая чува, и волосы по плечам, как надо, и вообще...

И все это сон, сон, потный детский сон.

Вон Коля подсел к райкомовскому дятлу, как его, Гнащенко. Говорит что-то ему Коля, можно догадаться что. Понимаете, говорит Коля, понимаете, Толик, или Юрик, или Эдик, понимаете, это так принято – свистеть под джаз вместо аплодисментов, вы знаете, я в этом году в Москве был на фестивале джаза во Дворце культуры одном, проводил, между прочим, горком комсомола, так усе свистели – и никто никому ничего не ховорил. У нас же здесь усе студенты, усе билеты через комитеты комсомола шли, здесь же с улицы нету, здесь же ни с Шепелевки, ни с Барыховки хулиганов нету, шо вы!..

И солидно кивает Гнащенко, и уже сам прикидывает – а не свистнуть ли, если вот товарищ с Москвы приехал и там на мероприятиях свистят? Шо ж, от современности отрываться нельзя, сейчас не рекомендуют молодежи не позволять веселиться, а, наоборот, открывать молодежные кафе и продавать в них ситро, несмотря на план. Тем более что и сам Гнащенко был в столице нашей родины той зимой, и через комсомольскую школу пробился в Политехнический, и там от тех Евтушенка с Вознесенским такое слушал, что раньше и билет можно было на стол положить, а ведь это наверняка партийные товарищи, и Евтушенко, и тот же Рождественский, хоть еще и молодые, но знают, что рекомендуется, а что нет. Инструктируют же их у том Союзе писателей...

Вон Элка курит «Трезор», киряет тихонько коньячок из чьей-то бутылки и смотрит на Ржавого – ах ты, Ржавый, любимый мой лабух, смурная твоя джазовая душа, и злой твой смур, сколько ж из-за тебя Элкой выпито, и выкурено, и проерзано под всякими на пляжах и общежитских простынях! Сука ты, Ржавый...

Вон Долбец, не отвлекаясь, деловито кирнул водочки и забалдел, поплыл, взлабнет теперь Шурик после перерыва, и на джеме палочки сломает, и свалится в музыкантской до самого серого утра...

Вон гордый Гарик, некурящий, молчит, без выражения слушает Юдыка, а тот небось анекдот шепчет, вон и ручищей своей басистской чего-то смешное показывает, а Гарик только чуть улыбается – красавец Гарик, копия Бриннер, только с волосами, женатый красавец Гарик, недоступная мечта всех джазовых девочек...

Вон незнакомая мне столичная в мини-юбке, взъехавшей до самой той самой, лучшей в Союзе. Оглядывается незнакомая, улыбается снисходительно – что ей весь этот периферийный понт после «Ритма», и «Аэлиты», и «Молодежного», после мимошных вечеров и пластинок прямо из Штатов...

Вон целый столик веселых преферансистов: Борух, и Витя, и Гарик-большой, и Юрка-Декан, и Куцый, и Нинка Гнущенко, красивая девочка, но одета – я тебе дам! – чистая Шепелевка, платье в розочках. Большой кир идет за их столиком, коньяк киряют, видно, хорошо поиграли вчера в механическом, сотню, а то и две сняли за ночь...

Вон и Морух появился, схилял, видно, из своего кабака, спешил, хоть виду не подает, сакс свой знаменитый тащит, а место ему уже освободилось, понятно, рядом со Ржавым, вот они, великие-то, сидят рядышком, о знакомых, наверное, беседуют, о смурном Сонни Роллинзе, о таинственном Орнетте Колмане, о неведомом простому джазмену Колтрейне, о хардбопе и куле, о Гараняне и Козлове, об авангардных своих делах...

Вон в дверях и бригадмил бдит, курирует стиляг и лабухов, инструменты рассматривает. Вон и Володя там мелькает, в глаженых брюках, с расковырянной переносицей под косым чубом, с боксерскими выстриженными висками, на девочек косится с презрением, ни одной чистенькой небось нету, по кафе да ресторанам целки оставили, проститутки...

Вон и весь народ киряет, потеет, и сами дружинники под киром, и сам Гнащенко подмышки проветривает, расстегнув пиджак.

И чешет Петерсон босанову с пленки, принесенной главным городским коллекционером, у которого и пластинки американские, и стерео первое на область, и даже открыточки с Пресли и Джеймсом Дином. Поскольку живут родственники Сашки Нузмана в Филадельфии и лет пять назад объявились, и стал жирный, вислоносый и сильно уже немолодой Сашка – за тридцать – нашим джазовым королем...

Тот же вечер. Девять часов сорок минут.

Докурили, допили, разобрали инструменты – и как взлабнули, с новыми-то силами, с заводом после кира! И вышла Элка, ткнулась в микрофон, а он сегодня на удивление не вяжет, и сразу – эх! О, тискет, о, таскет, май литтл йеллоу баскет! Ну, Элка, врезает! Ну наша Элочка! Элка, давай!

По черному шоссе, под все холодающим небом, под ветром, от аэропорта уже в город ведет Грин свою коричнево-бежевую одной левой, а правую, как положено, под солнце-клеш, выше чулка, еще повыше... Миша, не надо, Миша, ну Мишенька, не здесь, я так не хочу, не люблю, ну Миша, я же к вам еду, Миша, я тебя прошу, не надо! Шо ты, маленькая, какое может быть не надо, усе в норме, сейчас приедем, подкеросиним немножко, у меня какие-то виски есть, с Кыева привезли, музыку послушаем, записи есть американские, мах «Гурюндик» с Одессы привез, все будет как у кино, Лидочка, лапочка, ну не дергайся...

Спит охраняемый спецобъект крепким и счастливым сном. Спит чувствительная девушка Галя на модной деревянной кровати с инвентарным номерком, спит, улыбаясь, снится ей, видно, мини на ее красивых ногах, мальчики с английскими шутками, снятся руки приезжей подруги Лены, и с улыбкой переворачивается она на живот, обнимает подушку, поджимает, подтягивает к животу ногу, а другой – сбрасывает, спихивает на пол одеяло. Жарко Гале.

А за окном сидит, нарушая инструктаж, на освещенной наполовину террасе сержант Гнущенко, курит восьмую «Приму», за голову держится, эх, до чего же дойшлы, сикухи, а товарищ Гнищенко небось и не знает, бедный, в яком ховне его дочка шкрутится, да и у второй, мабуть, батька непростой человек, с самой Москвы приехала, и машину к самолету посылали... Ах, сучки, вы, сучки!

Тут и появляется – сначала в мыслях сержанта, а потом и тенью за немеркнущим окном большого дома на центральной площади – еще одно наше действующее лицо, товарищ Гнищенко. И объяснять ничего не надо, поскольку Гнищенко – эту фамилию в нашем городе не объясняют.

Встала тень, прошлась от стола к двери, вдоль совещательного столища и ряда стульев, вернулась, боржому попила. Тоже и отцу жарко, не хуже дочки, да разный только у них предмет возбуждения. Вот накрутила тень вэче... Алло, здравствуй, Федор Тарасыч. Ну, что слышно? Не кончился еще? Так, понял. А на улицах? Порядок? А сам? Прилетел? Понял. Понял. Понял.

И голову задрала тень – будто можно увидеть сквозь потолок во тьме ночи огни шпарящего с юга истребителя и странного пассажира, спешащего к своей судьбе этим непассажирским транспортом. Нет, ничего не видно сквозь потолок даже товарищу Гнищенко. Звонит в неурочное время телефон, снимает тень трубку. Да, слушаю. Что?! Да вы с ума посходили там все, что ли?! Завтра будем говорить, на бюро, поняли? Вы демагогию не заводите! Сейчас меры принимайте, мать... И докладывать мне!..

Отпела свое Элка. Дошла, мокрая вся. И тушь течет, и зеленая краска, и платье красное промокло под мышками, и хороша она сейчас лицом, как не бывает, конечно, хороша ни днями в своем механическом, ни ночами даже на крымских пляжах, ни, конечно, утрами после всего. Хороша, и курит красиво, и киряет красиво, и идет танцевать красиво.

А твист уже вовсю гуляет по комсомольскому мероприятию. Юдык отставил бас, взял гитару, орет, что твой Чабби, – эх, твист эгейн, лайк ви мэйд, значит, ласт саммер!

И все твистуем, крутим задницами, и я твистую с этой незнакомой, которую, оказывается, зовут Леной, и приехала она, как и следовало, из Москвы, и учится в инязе, и вообще – полный порядок! Твист эгейн, ребята! Твист эгейн, чуваки, все клево, твист эгейн!

Твист эгейн, кричит Юдык, выставляя по-битовому гитару грифом вперед, как автомат, приседая в своих узейших черных брючках, даром что перешиты из тех, в которых пришел с флота, выглядят как на Джонни Холидее, и носочки из-под них белые, и туфельки востроносые, хоть и за девять рублей местного розлива, а на Юдыке – как австрийские, и рубаха в клетку расстегнута до пупа, воротник поднят по-джеймсдиновски – ох, твист эгейн, честное слово!

Все твистуем, и на Гнащенко дивятся дружинники, поскольку и райкомовский товарищ жопой пошел крутить – кочумай, ребята, твист эгейн!

Да шабер с ним, с этим джемом, говорит Борух.

И Юрка-Декан его поддерживает – шо нам слушать этих поцов, поехали к Грину на пулю.

Буди Нинку, говорит Витька, совсем скирялась бедная сосалка.

Да не разбудишь ее, говорит Юрка-Декан, задрушляла, как у себя в хате.

Ну оставь ее тут, говорит Борух, оставь ее вот тут, в пустом хардеробе, пусть продрушляется.

А она, смотри, уже обсурлялась вся, куда ее в машину, говорит Юрка-Декан.

Поехали, поехали, схиливаем, говорит Борух.

Очень они любят джазовые слова, эти здоровые ребята, ядро университетского волейбола, горе и рок крымских пляжных фраеров, преферансная элита, двухметровые двадцатилетние аборигены, очень они любят весь джазовый понт – кроме музыки, конечно.

И отъехал «москвичок».

Спит в гардеробе, среди пустых железных стоек бедная сержантская дочка. Спит, сидя на полу, на мокром подоле выходного штапельного платья в розочку.

А «москвичок» помигал задними фонариками – и нет его. Твист, как говорится, эгейн.

Твист-твист, рок-а-билли, твист-твист, орет Юдык, мокрый как мышь.

Ржавый подыгрывает в унисон с Конем – твисттвист!

И Долбец успевает вставить брэйк – рок-а-билли!

И Гарик чешет октавами, так что того гляди развалится фоно.

И отчаянно прыгают по струнам молоточки, и вся эта открытая механика ходуном ходит на виду у танцующих – передняя дека снята, и микрофон пригнут к самым струнам. Твист-твист!

Тот же вечер. Одиннадцать пятнадцать.

Извините, говорит Леночка, извините, я скоро приду. И он понимающе улыбается – мол, в чем дело, мы же не ханжи, не в деревне, в дабл так в дабл, счастливого пути и полной удачи, и машет даже приветственно рукой.

Я сажусь за свой столик и по полному праву наливаю себе хороших полстакана баккарди. Это наша с Колей пополам бутылка, и я имею право на хороший мужской глоток, пока жду подругу.

Подруга еще видна – вот она пробралась через зал, протиснулась в вестибюль, прошла мимо гардероба, покосившись на что-то, даже остановившись на секунду, и скрылась за углом, там, где, я знаю, за пыльной занавеской есть, одна на оба пола, дверь с длинным крючком изнутри, а за дверью желтая раковина. И противоестественно грязный унитаз – за еще одной внутренней дверью, с еще более разболтанным крючком. На передней двери толстой прерывающейся красной линией – цветным карандашом – написано «туалет».

Сейчас она уже моет руки. Надо будет потом незаметно позвонить матери, что ночую у Юрки... И куда? Можно, конечно, к тому же Юрке – если она пойдет... Можно на Веселый остров... Хотя уже холодно ночью. В пиджаке ничего, если идти, а если сидеть... Октябрь. Вот черт! Ну где же ночной отель и портье, у которого нужно записаться как мистер и миссис Смит?

Музыканты наконец кочумнули, устал Юдык, и все устали, задохнулись, садятся. Сейчас все отдохнут, еще кирнут, Коля объявит официальное окончание вечера – и начнется джем! Вон уже Морух открывает футляр, вон еще какой-то незнакомый, с бородой как у Монка, это, наверное, тот, из Вильнюса, про которого вчера говорил Колька, достает альт... Ну, сейчас будет джем!

В тот момент, когда Морух достает из коробочки новую трость и начинает вставлять ее в мундштук, когда я допиваю ром и ставлю стакан, когда Гарик приподнимается на стуле, чтобы придвинуться ближе к педалям и начать, – из вестибюля раздается крик. Это очень громкий женский крик, не понять слов, и даже я не сразу соображаю, откуда он раздается. Но одно я, как ни странно, понимаю сразу: это кричит моя новая знакомая, Леночка из московского ин-яза, столичная гостья.

Потом, когда все бросились туда, и даже Гарик, приподнявшись со стула, не придвинул его к пианино, а встал совсем и сделал шаг к вестибюлю, и Морух положил мундштук снова в футляр и обернулся, и прибалт весь дернулся и улыбнулся на всякий случай, и когда сквозь уже начавшиеся команды дружинников «Куда?! Куда?! Все в зал вернитесь! Пройдите!!! Здесь не кино!» прорвался второй ее крик, – я разобрал слова и одновременно понял, откуда она кричит.

Она кричала оттуда, из-за пыльной занавески, оттуда, где красной прерывистой карандашной линией было написано «туалет». И кричала она вот что: «Дверь! Закройте дверь! Дверь!»

И сон кончился. И я протрезвел. И началась ночь...

Так не играем, Грин, сказал Борух, это не игра, ты дергаешь.

А за такие слова, хлопчик, можно свободно получить ув хлебало, сказал Грин, ты меня за руку держал чи как, шо ты ховоришь, я дергаю?

Ладно, не дергаешь, сказал Борух, но играть больше не буду.

А кто это у тебя там вякает, Грин, спросил Юрка-Декан, кто это там у тебя вякает в спальне, а?

Да, сказал Витька, кто, вроде чувиха?

Да зассышка одна, сказал Грин, понял, покушала, попила, понял, и не дает, так я ее на усякий случай к койке пристехнул, пусть отдохнет, подумает, шо оно такое жизнь.

А ты сука, Грин, сказал Борух, сейчас я тебе так вломлю, что ты все поймешь, сука ты рваная.

Хнида, ховно, падла, сказал Куцый, я тебе сейчас по яйцам засажу, так ты от чувих на всю жизнь отстанешь.

Бросьте, ребята, схиливаем отсюда, заборайся он в рот с его чувствами, сказал Юрка-Декан, шо у нас, своего горя нету?

Нет, сказал Грин, вы не спешите, мальчики, вам не надо спешить, усе равно с вами ребята с Шепелевки и с базара разберутся за такую хрубость до мене, хлупые вы дураки, и ты, Борух, мудило ты бед...

И врезал Борух.

И врезал Грин – даром что толстый, а удар крепкий, не кисель, и правильный, злой, точный – прямо в дыхало.

И лег Борух.

И Куцый уделал Грина ровно в хлебало, будто блок пробил на первенстве «Буревестника».

И лег Грин.

А Юрка-Декан сгреб все башли – и к двери, кочумай, чуваки, хватит ему, насовали, пошли.

А Витька уже в спальню шагнул и увидел, какая же все-таки сука Грин. Фашист, падла! А может, это и к лучшему, что фашист. Потому что трусики в тот год у всех наших девочек были одинаковые, египетские появились, а лица, как и всегда, разные. И увидел Витька только желтое солнце-клеш, задранное на лицо и связанное над головой бельевой веревкой, а конец веревки – к спинке кровати, и арабские трусики. А больше ничего не успел увидеть – шагнул к кровати, отвязал бельевую веревку – и едва устоял, отскочил от удара в живот оранжевыми кудрями.

И вылетело неузнанным существо из проклятой хаты – вот и вся благодарность освободителям.

Да и правильно. Узнали бы – и не жить бедной Лидке в университете, потому что и благородные игроки – они тоже люди. И, скорей всего, ездила бы она с ними еще года три в Мисхор, и возвращались бы они с промысла своего под вечер, и шли бы в приморский кабак, и возвращались бы опять под большой балдой, или, уже на третьем году, в большом кайфе, и спали бы в одной незаконной пансионатской комнате, и совсем бы она с ними, по доброте и симпатии, заборалась, или, года через три, затрахалась бы. Не дай бог...

Но схиляла она.

Вот сука, мы за нее под Грина встали, а она ни здрасьте, ни спасибо, говорит Юрка-Декан.

Молчи, ховно, говорит Борух, Гринов дружок.

Тормозни и хиляй ты по прохладе, а мы так пошли, говорит Куцый.

И они уходят.

Давай, хнида, деньги, говорит Витька, вот твой четвертной, и чеши отсюда, и на тренировку не приходи.

И хер бы с вами, говорит Юрка-Декан.

И они уходят, спускаются с холма и идут по уже совсем темному бульвару.

И отшвыривает ногой обрывок бумаги Борух, а что это за бумага – то ли то самое объявление о приеме на подготовительные курсы, то ли просто газета, – кто же теперь знает.

Давно это было, двадцать пять лет назад.

Темно на юге ночью в октябре, и ветер свистит – хоть и не слишком холодный, но осенний, нудный ветер.

И светит во тьме одно окно в большом доме на центральной площади, светит прямо над памятником. Алло, Федор Тарасыч, это опять Гнищенко беспокоит... Сам позвонишь? Понял. Понял. Понял... Алло, дежурный? Ну что там, разобрались в «Юности»? Это Гнищенко говорит... Так. Понял. Понял. Понял.

А сержант Гнущенко тем временем уже и с дежурства сменился, и в отделение пришел. И ничего не понимает, что говорит ему дежурный капитан. Який такий общий выезд, яка така чепе? Шо ж я, товарыщ капитан, права на отдых не маю? Слушаюсь. Слушаюсь.

И садится Гнущенко в опермашину, и сидит в ней минут сорок. А де ж воны, остальные? Як это, нема кому ихать? Я з дэжурства – и иду, а бильш нема кому? Ув «Юность»? А шо там такое, шо то за «Юность»?

Сидит в «газоне» Гнущенко, ждет, пока соберется опергруппа. Волнуется товарищ Гнущенко, а опергруппе на это волнение форменным образом тьфу пять раз – нема кому ехать, и все. А сержант уже и сам весь нервничает, потому что вспомнил он безобразие, которое видал сегодня на спецобъекте, и дочку Нинку вспомнил, и сам не знает почему, но рвется он в эту «Юность» и боится чего-то, а чего ему бояться-то? Ах, Нинка, Нинка, доча моя...

В крике и ужасе, который рухнул вдруг на оттвистовавшее уже заведение – навсегда оттвистовавшее, не знают еще этого ни Коля, знающий все, и ни даже сам товарищ Гнащенко. Да кто теперь Гнащенко? До ближайшего бюро горкома он Гнащенко, а потом никто – в крике и ужасе ожил Володя. Как и почему он принял решение именно никого не выпускать из опозоренного кафе? Почему сразу стал в дверях, широко расставив ноги, еще ниже свесив косой чуб на расковырянную переносицу, заложив руки за спину?

Может, какой-то вражеский опыт всплыл, из любимой книги писателя Дольд-Михайлика, из многократно читанных эсэсовских облав, многократно смотренных гестаповских визитов... Шнель, шнель! Конечно, говнюки они были, что на нас полезли. Но что умели, то умели – и фуражки высокие, и ноги расставить, и вообще – шнель, шнель...

А может, навела его на эту идею сама пострадавшая, проститутка из этих, курящих, в коротких юбках, с диким москальским выговором, сидящая на полу в сральне, стреноженная полусодранными трусами, в размазанной по морде сине-зеленой краске пополам с соплями и слезами... Она сидела, будто ноги отнялись, и, даже трусы не подтянув, рожу не закрыв, монотонно орала: «Дверь! Закройте дверь!»

Потом оказалось, что она просила закрыть дверь в туалет – стеснялась, сучка. Когда кто-то из ребят сунулся к ней, хотел поднять – может, побитая сильно? – пнула, сикуха, его ногой, завизжала совсем почерному: «Дверь! Сволочи, гады, дверь!..»

Тут-то Володя и решил все. Ему надо было решать, поскольку был он старшим наряда, и он решил. Выход перекрыли, быстро загнали всех в зал, двое стали в дверях зала – присматривать, за окнами следить, двое оттащили эту, из сортира, в музыкантскую. Коекак юбку ей опустили, с вырванным клоком мини-юбку, она перестала визжать, прошла спокойно, лицо только от зала отвернув, завесив его волосами, села в музыкантской на сломанный стул, сказала тихо: «Милицию вызовите». Будто без нее, дуры, не догадаются.

Туда же отволокли и пьянь обоссанную из гардероба, та и не проснулась, ногами скребла по полу, бросили ее у стены, а музыкантскую заперли на всякий случай – нашли ключ у перепуганной, не понимающей ничего буфетчицы.

И зажгли в зале полный свет – хватит, доигрались в темноте, плесень, стиляги, одну споили, другую не то изнасиловали, не то просто в лоб дали – хватит!

Мы сидели за теми же столиками, словно и не было ничего. Может, и правда не было? Только свет кто-то зажег, и все стали бледные, да эти поганцы в дверях, да еще двое – у запертой музыкантской, а все как было.

Мы молчали, и молчали уже так долго – не то полчаса, не то час, – что уже и невозможно было заговорить, и пошевельнуться, и даже просто вдохнуть глубоко. Да и нечего стало вдыхать, потому что при закрытых окнах стало еще жарче и душно невыносимо.

И первой заговорила Элка. Кочумай курить, сказала она тихо Коню, кочумай курить, здесь воздуха нет.

И Конь пошевелился, задавил сигарету.

И следом за ним пошевелился Ржавый. Он сначала пошевелился как-то неловко, не то удобнее пересел на стуле, не то подвеску для дудки вокруг воротника поправил, но оказалось, что это он встает.

И он встал.

И в нестерпимо ярком свете, бледный, прошел к дверям, обходя столики, протискиваясь между стульями, и когда он проходил, то те, кто сидел спиной, не оборачивались, а те, кто лицом, – не смотрели, их взгляды обходили Ржавого, как обходят они на улице пристроившегося к углу пьяного, а Ржавый прошел наконец к двери и приблизился к тем двоим, посмотрел на них молча.

И так же молча, так же пробираясь между стульями и столами, вернулся на свое место, раскрыл футляр, поднялся на эстраду, взял там свои дудки, разложенные на стуле, сгреб их под мышку и снова вернулся на свое место, уложил тенор в футляр, флейту и кларнет – в футлярчики, пристегнул их багажным ремнем к большому футляру.

И все это время все смотрели на него, и те, кто сидел спиной, уже обернулись, а кто лицом – не отрывали глаз.

А Ржавый взял футляр с пристегнутыми футлярчиками и опять пошел к дверям и, дойдя до дружинников, сказал, хватит, ребята, кочумаем, всем по домам надо, первый час, а милиция ваша не едет, а всем надо по домам, и вы тут оставьте, кого надо, а я пошел...

Тот, кто стоял справа от двери, молча толкнул Ржавого в плечо, так что чуть не выбил футляр. А тот, кто слева, тоже молча толкнул Ржавого в лоб раскрытой пятерней. И Ржавый сделал два шага назад, поставил футляр осторожно на попа, и сделал один шаг вперед, и немного пригнулся, и сзади было видно, что он внимательно смотрит на того, кто слева, а тот уже чуть пятится.

И уже Конь приподнялся.

И уже идет к двери Юдык, держа у груди свои гигантские лапы басиста.

И вдруг Гнащенко тонким голосом говорит, вы, товарищи, действительно неправильно действуете, вы лучше милицию вызовите, а товарищей отпустите по домам. Все и забыли про этого Гнащенко, а он вдруг не свой голос подал.

Но его уже никто и не слышит, и даже Коля про него забыл, и снимает серебристый пиджак, и уже едва ли не сжимает свой кулак, которым он прошлым летом в колхозе на спор доску в заборе пробил.

И уже заводят свою обязательную песню девочки, ну не надо, мальчики, надо с ними поговорить.

И уже я думаю, что если порвут рубашку, то и черт с ней, она от стирки все равно желтеть начала, и что хотя там, у двери, и без меня достаточно ребят, чтобы насовать этим засранцам, но надо будет и мне вставать, вот сейчас, и идти. И сразу, издали, ногой повыше, того, что справа, потому что про него все забудут, а он-то, пока все будут за Ржавого с левым считаться, он-то и может кому-нибудь как следует вломить, и надо, но...

Из-за двери, из-за спин тех двоих выходит Володя. Он идет твердо, как будто долго идет по длинной дорожке, и распрямляется, и косой чуб красиво падает на лоб, и прыщи побледнели.

Он достигает Ржавого, я уже стою немного сбоку, и мне все хорошо видно.

В страшном ярком свете, заливающем зал, Володя притягивает к себе Ржавого за подвеску, за черную, перехваченную пряжкой ленту вокруг шеи, с крючком-карабином для дудки, притягивает и коленом бьет Ржавого по яйцам, и Ржавый даже не кричит и не ругается, он только сгибается, и зажимает ладони между ногами, и так, согнувшись, отступает к своему месту, сначала спиной, потом поворачивается, но не разгибается, и пробирается опять, опять к своему месту, между стульями и столами, и те, кто сидел лицом, смотрят не на Ржавого, а на Володю, который командует одному из своих, возьми, указывает он на футляр Ржавого, и отнеси этой падле, а то потом скажет, что мы украли его трубу.

Ржавый уже сидит на своем стуле, согнувшись, прижав грудь к своим коленям, а над ним стоит – она одна стоит во всем зале – Элка, и курит, и смотрит вниз, на Ржавого, и курит, стряхивая пепел в ладонь.

Так проходит еще час, потом я смотрю на часы и вижу, что с того времени, когда Лена ушла в уборную, прошло только двадцать пять минут, может, тридцать, не больше.

Первым это сказал Конь. Забораемся мы здесь их милицию ждать, сказал Конь, небось в мусорской все накирянные, а мы их жди. Давайте лучше взлабнем, сказал Конь.

И пошел на эстраду, взял свою трубу, вынул мундштук, потряс им, и вытряс слюни, и вставил мундштук.

А Долбец уже пристроился за барабаны, взял палочки, сложил их вместе, крутнул и вывернул ладони, разминаясь.

А Гарик сел за фоно и чуть проехался по хроматической.

А Морух тогда снова открыл футляр, и вставил трость, и вышел, прицепляя свой белый тенор, и наклонил к плечу голову, ожидая тему для джема.

А прибалт, дергая бородкой, засосал свой альт и тоже стал ждать тему.

А Долбец стукнул сначала слишком громко, но все сразу поняли, что это кажется слишком громко от яркого света, а Гарик дал тему, «Ворк сонг», а Долбец дал ритм, а Юдык забубнил своим басом, и разом, аккордом, вступили прибалт и Морух, а Ржавый глядел на них, задрав голову от колен, не разгибаясь, и слезы текли по его красному от проходящей боли лицу, а Элка бросила сигарету в пустую бутылку от «Грушевой», и пошла на сцену, и встала за фоно, оперлась на крышку.

А Морух уже начал соло, длинное, и кто-то первым захлопал после его соло, и все захлопали и засвистели после соло прибалта, короткого и буйного, и Элка вытанцевала к микрофону и выдала скэтом свое соло, и Ржавый, разогнувшись, стал открывать принесенные по команде Володи футляры, и вытащил флейту, и, еще согнувшись, но уже не очень, пошел к эстраде, и Долбец сделал короткую сбивку, и Юдык забулькал, запел и оборвал, а Ржавый уже добрел со своей флейтой до микрофона и засвистел, ох, клево засвистел Ржавый, и квадрат он свистел, и второй, и шестой, и все забыли, что это Ржавому только что засадили по яйцам, и хлопали, и орали, и раскачивались, отбивая «Ворк сонг» ладонями по ляжкам, и вступила Элка со своим скэтом, вместе с флейтой Ржавого, и они вдвоем повели тему, и вступил прибалт, стоя подальше от микрофона, чтобы не заглушать Элку и флейту, и вступил Морух, и они выдали такой кристал-хорус, когда Ржавому кто-то подал его тенор, и Элка закочумала, отошла, танцуя, и раскачиваясь, и прихлопывая себя по бедру, а дудки выдавали кристал-хорус, и все мы оцепенели, и мурашки поползли по нашим джазовым спинам.

Прекратите, заорал Володя, кончайте свою музыку.

Но никто не услышал его крика, и те двое, у дверей, тоже немного раскачивались и прихлопывали, и те двое, у музыкантской, тоже, а Конь уже визжал свое соло и снова взлетел в черное небо, к Сачмо и Дэвису, и планировал оттуда к Андрюше, и сам по себе кружил в этом черном небе, один со своей рабочей песней, а потом была пауза, и брэйк Долбеца, и его артиллерийское соло, а после соло Ржавый взял кларнет и задул «Александер рэгтайм бэнд», и тут вдруг пошла танцевать Элка с каким-то парнем из механического, и потом все, все ринулись в недавно оживленный, но уже отживший свой короткий ренессанс чарльстон, выбрасывая в стороны веселые ноги, подпрыгивая, сходясь и расходясь в тесноте между стульями и столами. А кто-то уже заорал, а теперь шейк, шейк, шейк, чуваки, давайте шейк – кто-то из наших университетских, из самых авангардистов.

Но рухнул микрофон, сдернутый с эстрады за шнур Володей.

Замолчали музыканты, только Юдык еще один такт отбухал.

А Володя уже дергался, кричал, махал руками, и раздвигались, пятились от него все, и подчиненные боялись подойти к своему вождю, потому что был это уже настоящий припадок.

Суки, орал Володя, рваные суки, бляди, и девки ваши проститутки, хватит вашей американской музыки, хватит, одни еврейчики и стиляги. Пляшете, суки, орал Володя, а в цеху пахать – нету вас, в институтах учитесь, штаны американские покупаете, рокенролы танцуете, а девки ваши проститутки, курят, ни одной нет целки, а вы все еврейчики ученые, а Гагарин, что ли, для этого летал, а космонавты сейчас для этого, что ли, летают, чтобы вы тут под американский джаз плясали, суки, проститутки.

Кричал Володя, дергался, схватил неведомо как оказавшегося у него под рукой прибалта за горло, едва вырвался прибалт, врезал Володя своему же бригадмильцу, когда тот попробовал схватить его сзади поперек рук, да так врезал локтем в рожу, что сразу залился кровью малый, а Володя уже стул схватил, фанерное, голубым крашенное сиденье на железных раскоряченных ножках, и этим стулом – по столу, по бутылкам, по чьим-то головам.

И, опомнившись, кто-то из ребят уже крепко сунул Володе сзади по затылку, может, и бутылкой сунул, потому что кровь потекла по стриженому этому затылку, но не почувствовал ничего Володя – жизнь его заели эти еврейчики, и стиляги, и лабухи, ученые гады из университетов и институтов, не желающие знать порядка, не понимающие, какая сила и красота во всем этом: в летающих сейчас космонавтах, и в песне «Маленький цветок», и в настоящей дружбе, и в самом Володе, который хочет порядка, и хорошей музыки, и уважения к простым людям, которые пашут, и пашут, и пашут, а живут в общаге, и нету у них дурных червонцев, чтобы ходить по кафе, и обжиматься, и танцевать твист с этими проститу...

Гнущенко вошел в кафе первым и увидел беснующегося Володю. Гнущенко подошел к нему сзади, ткнул кулаком в почки, поймал этого падающего прыщавого пацана с окровавленным затылком и обернулся к идущему следом молодому старшине из Центрального отделения – по дороге захватили в опермашину, для поддержки, поскольку всей группы нашлось – сам Гнущенко да помощник дежурного из их Жовтневого отделения. Отведи у машину, сказал Гнущенко, отведи хражданина у машину. Усе сидайте по местах, сказал Гнущенко нам, для составления протокола. Хто затеял безобразие, то исть драку? Ховорить быстро, зараз свидетелей перепишемо, и по домах усе пойдете.

У Гнущенко неожиданно сделалось хорошее настроение: он сразу увидел, что Нинки нема тут, сыдить, мабуть, доча дома, спыть, а эти... ладно, зараз протокол, а утром будут с ними ув институтах разбираться.

Тут Гнущенко увидел прибалта. Тот сидел на стуле, задрав бороду, крутил головой, разминал шею, на которой уже проступили багрово-синие пятна от Володиных пальцев. И этого, сказал Гнущенко вернувшимся в зал старшине и помощнику дежурного, младшему сержанту из москалей, и этого тоже у машину, он, мабуть, и зачав...

Ты, Гнущенко, не дури, сказал младший сержант тихо, в отделение звонили про изнасилование, а ты двоих за драку берешь, ты разберись, протокол нужен, свидетели...

Яке знасиловання, сказал Гнущенко, яке ще знасиловання – и снова стало ему тоскливо, тошно на душе, а ну, як Нинка дэсь тут, а он не заметил? Яке знасиловання?

И тут вышел Гнащенко. Товарищ сержант, сказал он, я работник райкома комсомола, наблюдал за проведением вечера отдыха молодежи, когда и произошло... в общем, неприятность. Девушка вот здесь находится в комнате, под ключом, а товарищ, которого вы увели, он из комсомольского оперативного отряда, поддерживал порядок и пострадавшую девушку задержал, но повел себя впоследствии неправильно, в связи с чем...

Погоди, сказал Гнущенко, дэ твои документы, хражданин? Гнащенко достал удостоверение, Гнущенко прочитал удостоверение, покачал головой – ну, товарищ заведующий отделом, шо ж вы в таке мисто ходите? На шо оно вам, с хулиганьем тут видпочивати? И яка пострадавшая, який последственный, ничего не поймешь... Однако на дверь под ключом кивнул старшине...

Сколько это все продолжалось? Может, всю ночь. Мы сидели, стояли, молчали, и дружинники молчали, не вступались за своего фюрера, и музыканты стояли на сцене, с инструментами, потные, и Ржавый стоял, все еще полусогнутый, и Элка, потная и очень красивая.

И мерзкий яркий свет наполнял зал, и девочки, в раскисшей краске, в пропотевших платьях и блузках, начинали дрожать, понимая, что это уже всерьез и что можно за такое вылететь из института, и уже заплакали тихонько...

Старшина открыл дверь и не успел шагнуть в музыкантскую – отстраняя его, оттуда вышла Лена. Вид у нее был такой, будто не она полтора часа назад сидела на полу уборной и кричала невнятные слова – вид у нее был такой, как будто она собралась на занятия в свой иняз, только волосы не успела причесать.

Она прошла к дверям и, подойдя вплотную к Гнущенко, – черт ее знает, почему она поняла, что он старший, – сказала:

– Я пошла в туалет. Ко мне ворвались и... изнасиловали. – Она чуть запнулась, но и это страшное слово произнесла твердо. Девочки тихо застонали. – Это был... он. – Она обернулась к эстраде и показала на Ржавого. – Я запомнила его.

И она прошла в дверь, мимо посторонившихся милиционеров, и вышла, и скрылась в ночи, и исчезла навсегда. И только мелькнуло: вот о чем-то беседует она с отцом подруги Гали, с самим товарищем Гнищенко; вот молча собирает чемодан, а рядом стоит подруга Галя и смотрит на нее с откровенным восхищением; вот сидит в самолете, разворачивающемся уже над Москвой; вот выходит из «победы»-такси возле одной из высоток, едет в лифте; вот какой-то мужчина, в белой рубашке с галстуком, завтракающий в одиночестве, встает ей навстречу и дает пощечину такой силы, что летит Лена на кафельный кухонный пол; вот лежит она на этом полу и смотрит на этого мужчину, конечно, отца ее, улыбаясь, смотрит, явственно улыбаясь, смотрит снизу, от пола, на твердо выходящего из кухни мужчину, надевающего темный пиджак в прихожей, захлопывающего за собой дверь. А вот и прощание наше с нею: встала с пола, спокойно пошла к телефону, потирая щеку, набрала номер... И-1-25... Алло, можно Игоря, Игорь, это я, да, уже приехала, я тебе звоню, чтобы ты не волновался, ничего не надо, и не надо ничего говорить ни моему папе, ни твоему, все в порядке, ты можешь не жениться на мне, ты сволочь и трус, и мне никогда не было хорошо с тобой.

Почему же показала она на Ржавого? А черт ее, суку, знает. Может, потому, что очень плох был ее мимошный Игорь рядом со Ржавым. Или слишком хорош был сам Ржавый. Или мы все. Неизвестно, и уже не узнаешь...

Еще чего, опять первым опомнился Конь. Да здесь сто человек, товарищ сержант, и все видели, что Ржавый... Какой еще Ржавый, говорит Гнущенко. Ну, вот этот, Анатолий, говорит Конь, никуда не выходил, а все время играл. А шо ж тревогу на весь город подняли, говорит Гнущенко, аж до самого... ладно, короче, сейчас протокол...

Тихо я проскальзываю в открытую дверь музыкантской.

Там сидит на полу Нинка Гнущенко, еще пьяная, но уже соображает. Папка, сипит она, указывая на дверь в зал, там папка мий...

Кочумай, Нинка, говорю я, кочумай, надо схиливать отсюда.

Там, в зале, пишут протокол, потом слышатся новые голоса, к кому-то обращается Гнущенко – товарыщ майор, докладываю: в кахве «Юность» произошло происшествие, которое, значит, случилось знасиловання... Идите, сержант, идите в машину, говорит новый голос, там у вас задержанные, а мы сейчас разберемся. Граждане, для предварительного опроса подходите по одному, не задерживайте себя и других... Так, Рудый Анатолий... Отчество? Где работаете, учитесь?..

Схиливаем, шепчу я Нинке и тяну на себя окно. Конечно, даже шпингалеты здесь не закрыты, просто рама рассохлась и плохо открывается, но открывается, все же открывается понемногу, только бы не услышали.

Я, наверное, раньше всех понял, чем это может кончиться. Вылетишь из университета – и все. Я-то догадался, к кому в гости приехала эта Лена. Да она сама сказала – у подруги... там, на Нагорной дом, знаете... Похвасталась, гадина... ведь не мог быть это Ржавый, он все время в зале был, зачем ей это.

Схиливаем, Нинка, ну, а то сейчас тебя твой отец тут найдет, мокрую... давай, давай...

Там, в зале, несмотря на старания майора, стоит шум, все говорят за Ржавого, доказывают, что не мог он.

Ну и докажут, ничего с ним не будет, со Ржавым. А вот с Нинкой будет, и со мной будет, потому что к моим-то пропускам только письма из милиции не хватает декану.

И наконец он осиливает раму, и вылезает, и спрыгивает с невысокого первого этажа в какой-то мусор, в свалку какую-то, и тянет из окна подвыпившую девицу, и они уходят в ночь.

И уже через десять минут не видна была нам даже сломанная неоновая вывеска, и сгинуло кафе «Юность» – а скоро и вообще сгинуло...

Через Детский парк бредем мы с Нинкой, почти не различая дорожек.

Ты с физического, спрашивает быстро трезвеющая на холоде Нинка, да, ты с физического? Я тебя знаю, ты твист сильно танцуешь, и в кавээне, да?

Да, говорю я, я тебя тоже знаю, ты с биологического, Нинка Гнущенко, ты с этими, с Борухом и дружками его пришла, напилась...

Она только вздыхает. Юбка мокрая, говорит она, ты не знаешь, почему у меня юбка мокрая?

Да уж догадаться можно, говорю я с добродушным смешком.

Уже завожусь, видно. Уже совсем чувствую себя добрым дядюшкой-спасителем. И, конечно, она плачет, а он ее утешает... Тьфу, ну и говно я!..

Дай закурить, говорит Нинка, и мы закуриваем. Отвернись, говорит Нинка, я юбку выжму.

Да ладно тебе, говорю я, сильно, что ли, мокрая?

Да нет, говорит Нинка, она уже почти просохла, и знаешь, ты зря так думаешь... это меня чемто облили, наверное «Грушевой», даже липнет от сахара.

Ну, «Грушевой», великодушно соглашаюсь я.

Мы сидим с Нинкой на скамейке и курим, глаза уже привыкли к темноте, я вижу светлые Нинкины ноги: липкую юбку она высоко задрала.

Ну не надо, говорит она, ну не надо, ты хороший, добрый, да, мне хорошо с тобой, но не надо так, я не могу, мать все узнает, и отец убьет, ну не надо так, лучше вот так и так.

И она сползает со скамейки, и стоит на коленях на песке дорожки, который все лучше виден, потому что уже начинает чуть-чуть светать. Нинка стоит на коленях, я смотрю на ее макушку, на испорченную, растрепанную бабетту, и ничего не чувствую, кроме неудобства и опасения за брюки.

Черт бы меня взял, что же я за скотина такая?! Ведь она очень хорошая девочка, Нинка, и та, сумасшедшая гадина, сказавшая про Ржавого, Лена, тоже ничего... и Элка тоже, и что же я за скотина?! Неужели я такой гад, что ничего не чувствую, неужели не почувствую я ничего никогда ни к кому, но ведь все, все об этом пишут, не выдумывают же они все?!!

Захлопнула Нинка калитку и пошла к своей хате, к стоящей на самом Шепелевском обрыве совсем деревенской хате, махнула мне, чтобы уходил.

И – тут же забылось все. Вот идет он, добродушный гуляка, возвращается после ночи приключений. Вот идет он, в распущенном слегка галстуке, познавший все, крепко подвыпивший и повеселившийся в ночном заведении, где-нибудь на Пятьдесят второй стрит, небольшое приключение с полицией – все, все как положено!

И, как положено, выходят мне навстречу, от конца улицы, трое. Грин и еще двое с ним, в тяжелых штанах и черных, очень черных под рассветной серой мглой пиджаках, в капроновых не по сезону шляпах – шепелевские ребята.

Он, спрашивает один у Грина.

Нет, отвечает Грин, не он... но из этих, отвечает Грин, с джаза своего ползет, спросите у нехо, хлопцы, чего он забыл у нас на Шепелевке.

Шо ты забыл у нас на Шепелевке, спрашивает один.

Шо ты забыл, ховна кусок, спрашивает другой.

И меня уже колотит.

Грин, говорю я, что я тебе сделал, зачем ты натравливаешь их на меня, Грин?

И меня колотит все сильнее, а когда колотит, драться нельзя, толку не будет, да с ними драться все равно без толку.

Хто натравливает, спрашивает один.

Хто, спрашивает другой.

И я стукаюсь затылком об асфальт и успеваю перевернуться на бок и сжать колени, и носок гриновского хорошего чешского ботинка попадает мимо цели, просто по колену, и они уходят.

Я чищусь возле колонки, нажимаю на рычаг, вода вырывается из сплющенного носика колонки широкой струей, мокрой рукой чищу брюки, пиджак, осторожно промываю разбитый глаз, задираю штанину, рассматриваю ссаженное и быстро распухающее колено, промываю и его... И иду к трамваю под внимательными и неодобрительными взглядами потянувшихся уже на смену, на трубный, на вагоноремонтный, на вертолетный шепелевских мужиков. Иду к трамвайной остановке. Шесть тридцать утра. Ночь кончилась. Сильно похолодало, а я еще и в мокром.

Лена собирает чемодан. Галя стоит возле нее, в ночной рубашке, заглядывает в лицо – неужели ж правда, прямо у туалета, а ты кричала?

Борух валяется на диване, не раздевшись, смотрит в потолок, курит.

Ржавый выходит из отделения, с трудом тащит Ржавый футляры со своими дудками, бедный, изуродованный Ржавый.

Коля сидит на подоконнике, что же это сделалось с аккуратным Колей, так и сидит, не сняв серебристых брюк, и молчит рядом его «Днепр».

Элка стоит у дверей дома Ржавого, мерзнет в своем красном платьице и кофтенке, обхватила себя за плечи руками, без выражения смотрит в тот переулок, откуда должен появиться, вот уже появляется Ржавый. И так же, без выражения, смотрит он на Элку.

Гарик открывает дверь своей коммуналки в трущобах за центральной площадью, входит в комнату, тихонько подходит к кровати, на которой спят жена и сын, садится на край кровати спиной к ним, рассматривает свои руки.

Нинка в засаленном халатике возится на кухне, готовит завтрак отцу, вернувшемуся с тяжелого дежурства, а сам Гнущенко сидит в форменных брюках, в бязевой нижней рубахе, босой, смотрит на дочкину спину и думает о чем-то, бедный сержант.

У товарища Гнищенко раздается в домашнем кабинете телефонный звонок. И слышен в сыром утреннем саду вокруг коттеджа пробивающийся через даже закрытое окно голос – Гнищенко слушает, да, Федор Тарасыч, да, понял, понял, понял! Ну, поздравляю тебя...

Грин сидит на кухне и колбасу жрет.

Только Володя не сидит и не лежит. Встает сейчас Володя на подоконник в своей комнате в общаге, прилаживает ремень к ручке оконной рамы, продевает в этот старенький, но крепкий еще ремень тощую шею – и падает, и висит, как висят у хороших хозяев за окнами елки накануне Нового года. Захлопывается от тяжести тела рама, вылетает стекло, большие куски его, планируя, падают на Володю, но уже не больно ему, и уже ботинки его китайские перестали скрести по стене, и уже ничего не страшно Володе – даже то, что найдут в кармане его наглаженных брюк обрывок мини-юбки.

А Лида едет в том трамвае, в который вхожу на остановке «Шепелевский рынок» я. Пуст трамвай, поскольку идет он от заводов, а ночная смена уже проехала, а утренняя едет в противоположном направлении, и трамвай пуст, пуст и насквозь светел, одни мы с Лидой.

Привет, Лидка, говорю я.

Привет, говорит она.

А чего ты в «Юности» не была, говорю я.

А что я там забыла, говорит она.

А откуда ты в таком платье утром, спрашиваю я.

Не твое дело, говорит она.

И мы едем с нею в пустом трамвае. И никогда не узнаю я, что сидела она этой ночью в том же парке, где пыталась поблагодарить меня за спасение Нинка, и ходила по шепелевским пыльным улицам, между деревянными заросшими заборами, бродила, бродила, пока не потянулся народ на смену и не стали прилипать глаза к ее солнце-клешу.

Кто это тебя, спрашивает Лида без особенного любопытства, потому что фингал под глазом в ту пору у молодых людей нашего круга не был ничем из ряда вон выдающимся.

Да так, отвечаю я, было тут...

Знаешь, Никиту сняли, Хрущева, говорит Лида.

Иди ты, кричу я, быть не может, откуда ты знаешь.

Слышала, как на остановке мужики говорили, а тыто чего разволновался, говорит Лида.

Глупая ты, Лидка, говорю я, ничего не понимаешь. Сейчас все изменится, говорю я.

Изменится, повторяет Лида.

Медленно едет трамвай, почти не гремит, только качается здорово. И мы все едем в этом трамвае. Неудобно здесь будет танцевать, говорю я Лиде, как ты думаешь? Ничего, отвечает Лида, не упадем.

Ит хэппенед ин Мантэрей, поет Синатра, ит хэппенед... Мона Лиса, поет Нат «Кинг» Коул, Мона Лиса... О, Мари, кривляется Луи Прима, о, Мари, дуба-дубаду, вторит ему Келли Смит...

Откуда это у тебя музыка, спрашивает она.

А вот из этой штуки, отвечает он.

А что это такое, спрашивает она.

А это такой кассетный магнитофон, который я привезу себе из Италии через двадцать лет, отвечает он.

А почему же музыка оттуда такая, как сегодня, а не та, которая будет через двадцать лет, спрашивает она. Что-то ты плохо придумал, говорит она.

Ничего не плохо, говорит он, просто я через двадцать лет запишу такую музыку на свой магнитофон, мне она тогда еще больше будет нравиться, эта музыка.

А мы поженимся, спрашивает она.

Нет, отвечает он, не поженимся. Ты же ведь не придашь значения этой мимолетной симпатии в пустом трамвае, этим танцам во сне? Наверное, не придам, говорит она. Вот видишь, говорит он, и я тоже сочту это чепухой – подумаешь, потанцевали под Синатру... Завтра ты будешь смотреть с еще большим презрением, чем обычно, на меня и моих джазовых дружков. Ты не простишь нам Грина, хотя меня, между прочим, тоже избил Грин, и вообще, он к нам, интеллектуалам-авангардистам, никакого отношения...

Ну, завел, говорит она, хватит, танцуй лучше...

Ит хэппенед ин Мантэрей... Едет, качается пустой трамвай под рассеянным светом, серым светом октябрьского утра. Синие искры мелькают в воздухе вокруг нас, и музыка слегка подвывает. И из второго вагона смотрят, прилипнув к стеклам, на нас с Лидой, выходящих из трамвая и бредущих куда-то в обнимку, не обращая внимания на утренних людей, смотрят из второго вагона и Коля, и Борух, и даже сам товарищ Гнищенко со своего сидячего места для инвалидов и детей смотрит. И стоят в вагоне все наши лабухи – от Ржавого до Гарика – и аккомпанируют Синатре. Как они туда попали? А мы и не заметили, затанцевались...

Я выключил видик, на экране телевизора замелькали ярко-синие искры, и музыка, последние такты, стала подвывать. И тут же вошел хозяин.

– Ну как? – заговорил он оживленно. – Здорово, правда? Дружок... на той неделе... из Найроби... представлял там одну нашу фирму, возвращается и, надо же, привозит этот фильм... я прямо вцепился... это ж, говорю, специально для одного моего приятеля... для тебя то есть... здорово, правда?

– Здорово, – говорю я, – только я что-то не пойму... это же именно про меня, ничего не придумано, все точно... И актер похож... при чем здесь Найроби?.. Голова у меня, старик, пухнет...

Но хозяин уже не отвечает мне. Он выключает телевизор – чего впустую кинескоп-то жечь, правильно? И меркнет ярко-синий экран «Шарпа», и исчезает свет, весь свет. Что ж, все правильно, надо выключить, кончилось кино-то... Кончилось кино.

 

Девушка с книгой, юноша с глобусом, звезды,

колосья и флаги

Когда семнадцать лет тому назад она поселилась в этой квартире, все уже было старое, но приличное. Мебель – тяжелая, с закругленными краями, мощная – была кое-где поцарапана, но стояла прочно, надежно, кровать все сносила без единого звука, маленькие ключи ловко поворачивались в окованных бронзой скважинах, граненые стекла сверкали в дверцах книжных шкафов и буфетов, на креслах – обивка из толстой шершавой ткани в золотисто-коричневых цветах и листьях была чуть засалена, но нигде не порвана... С одного щелчка срабатывали выключатели, и люстры с подвесками, вспыхивающими лилово-зеленым огнем, и резные плафоны ярко освещали обои – тоже золотисто-коричневые, в медальонах между полосами – и отражались в потемневшем паркете. В первое утро, оставшись одна, она босиком вышла в гостиную, увидела пыль, танцующую в луче, прорвавшемся сквозь шторы, прошлепала к гигантскому полированному ящику приемника «Мир», стоявшему на угловой тумбочке, нажала желтоватую клавишу – и ласковый, масленый голос забормотал, будто народный артист стоял тут же, за шторой: «Я л-любу-юсь вами по нотчам...» Одесса и тут пыталась настигнуть ее, но в таком количестве она родного города уже не боялась...

Ничего нового не появилось с тех пор в квартире – только в прошлом году по его настоянию в спальне, потеснив с подзеркальника синие хрустали туалетных наборов и прочую ерунду, встал небольшой, серовато-серебристо-черный, матовый, напоминающий какое-то оружие «Шарп» с видиком. Да на кухне – двухкассетничек... Да десять лет тому назад, к ее горю, пришлось расстаться с бордово-кремовым ЗИМом, и с тех пор менялись уже третьи «Жигули», к которым не было ни времени, ни желания привыкать – жестянки и жестянки...

А жилье дряхлело, обои отвисали клочьями, замки заедали и проваливались, выключатели отрывались от стен, падала плитка в ванной, и понемногу бились стекла в кухонном буфете, и он уже напоминал руины – разбомбленный город...

Володя в этот год не вылезал из инспекций каких-то дальневосточных округов, прилетал чудовищно грязный и измочаленный, полевой китель с поблекшими звездами вешал не дальше прихожей, под рубашкой стал носить десантную, как он сказал, тельняшку. Долго ужинал на кухне, пил коньяк – шофер вносил коробку, – заставлял выпить и ее, рассказывал что-то про солдат, убийства, муки, при этом криво улыбался и несколько раз сказал невнятно-страшные слова: «Ничего, они еще этим умоются...» Сильно поседел и – когда утром снова надевал рубашку с погонами, пристегивал галстук, поправлял перед зеркалом вычищенный ею за ночь китель и высокую фуражку – становился неотличимо похож на свекра, яростно глядящего с портрета в кабинете: такой же груболицый, прямоносый, с глубокими складками, соединяющими крылья носа с углами прямого, безгубого рта.

Она решила затеять ремонт. Ничего не менять, только реставрировать – дворянское это гнездо, на которое Володя плевать хотел, презрительно называл его папашиной хазой, она любила с первого дня, радовалась его солидности, безвкусице, величавости, непохожести на все, в чем жила до Москвы, и на все, в чем сейчас жили люди. Кто-то из девочек в библиотеке порекомендовал прекрасного мастера, дал телефончик, она позвонила, ей пообещали «осмотреть фронт работ» через недельку – ровно через неделю, когда она только пришла со службы и рассовывала в холодильнике продукты, в дверь позвонили.

Она ждала пожилого мужичка, мастера золотые руки из плохого кино, седенького, сухонького, с деревянным ящиком, из которого торчит складной аршин и молоток. По телефону отвечал немолодой женский голос, она думала – жена...

Вошел парень, в джинсах, джинсовой же рубахе, через плечо – роскошная кожаная сумка, хорошо промытые, едва ли не подвитые волосы гривой, от густой, русой, тоже вьющейся бороды пахнет как в холле «Интуриста»... Ей стало неловко – на улице стояла вязкая июльская жара, синтетическое ее рабочее платьишко пахло, как ей показалось, потом, а от рук несло бензином – чертова машина застряла под светофором, и, если бы не гаишник, она бы там до сих пор стояла... «Юра», – парень представился, было протянул руку, она замешкалась, он руку убрал, но тут и она спохватилась, он снова неловко протянул ладонь – и нечаянно дотронулся до ее влажного от жары запястья... Потом ей казалось, что тогда уже все стало ясно, что сразу и она, и он почувствовали то самое головокружение, обмирание, от которого не было избавления, которому не было конца, прервать которое удавалось только на полчаса-час, когда уже не оставалось сил, а после оно возвращалось удвоенным... И она даже говорила, что тогда же, сразу, поплыла, но он усмехался, щурил глаза: «Просто жарко было, не выдумывай, генеральша, ты что же – на плотника-столяра на раз западаешь?..» А сам уже темнел, хмурился, лицо начинало дергаться, жить отдельной жизнью, и через мгновение он уже был снова готов, вцеплялся в нее, нависал...

Работать он начал назавтра и работал так, что сразу стало понятно – мастер не здешних класса и добросовестности. Но и цену назначил такую – она только моргнула и быстро стала прикидывать, как уломать Володьку, вовсе к быту равнодушного, а к деньгам скуповатого и пересчитывающего все на японскую электронику, к которой питал нежную любовь, как к высшему, на его взгляд, проявлению человеческого гения. Юра передвигался по квартире незаметно, шума работой почти не производил, только дрель выла, обедал поздно – когда она приходила из библиотеки. Сам же являлся утром точно к ее уходу и сразу начинал – приносил с собой уже готовые детали, какие-то точно обрезанные планки, бронзовые ручки, подобранные на неведомых свалках, куски тонкой фанеры, называемой почему-то смешным гоголевским словом «шпон»... Обедали вместе, ели гигантский салат – эмалированный тазик помидоров и огурцов, радовались, что оба предпочитают постное масло сметане.

Он был родом из Ростова, потом банальнейшая шутка насчет Ростова-папы и Одессы-мамы применительно к их отношениям стала чем-то вроде пароля. «Это папа, – говорил он, и она прижималась к трубке, ноги сразу слабели, становилось мокро, душно, – а это мама?» Они ни о чем не договаривались, но уже к концу первой недели он спросил: «А глава семейства где же? В отпуске?» – «В командировке, – она ответила безразлично-любезным тоном, совершенно неестественным и, почувствовав эту неестественность, продолжила еще более фальшиво-безразлично, – завтра должен быть...» – «Значит, до понедельника у меня простой, – сказал Юра. Лицо его стало темнеть, потом она узнала, как он выглядит в ревности. – Ведь, насколько я понимаю, в понедельник товарищу генералу снова в дорогу?»

На десятый день, перед его уходом, они поболтали и выпили, он сказал, что есть повод, и вытащил из сумки фляжку с чем-то остро пахучим, похвастался: «Лучший в мире виски...» Потом, стоя уже в прихожей, чтобы закрыть за ним дверь, она вспомнила и попросила его ввинтить лампочку в ванной, в бра над зеркалом, света от потолочного плафона ей было мало. Он положил сумку, пошел в ванную, она подала ему новую лампочку, взяла перегоревшую, он повернулся к ней, обнял – и застыли: она, держа на отлете пыльную почерневшую лампочку, и он, все сильнее, все глубже вжимая ее в себя...

Он утверждал, что сразу все про нее понял, и тайна, которую она все эти годы скрывала от мужа, стала ему доступна с первого раза. «Глаза прозрачные, – говорил он задыхаясь, – прозрачные... тебя сквозь них видно... всю... как сейчас...» Она стеснялась этого с детства, едва ли не с десяти лет своих, неутолимой жажды и воображения, непобедимых никакой усталостью, никакой Володиной мощью, даже в его еще юные лейтенантские годы, когда мог он не спать всю ночь, когда мышцы дергались под каждым миллиметром белой безволосой кожи и еще надеялся он завести сына, очередного вояку... Она старательно скрывала от мужа и от немногих за эти годы, удивительно немногих для такой, как она, любовников, эту свою пагубу, стыд, неукротимость, порок, но Юра понял сразу и принял, и она заговорила, застонала, и все стало можно... Они вместе шли в ванную, вместе возвращались, вцепившись руками друг в друга, руками, перекрещенными, как в детстве на катке, когда катались парами, и идти до кровати было неудобно, но они не отпускали, не отнимали рук, и его пальцы терзали, рвали ее, и ее рот раскрывался все шире, и жара чудовищного июля расплавляла их, и он смеялся: «Ты это от жары или от меня?..» Вдруг он на мгновение засыпал, перевернувшись на спину, она клала голову на его грудь, густо заросшую темными кудрями, утыкалась носом, втягивала запах. Жара входила в настежь открытое широкое окно, бензин с набережной стлался над кроватью.

Ремонт уже был закончен. Володя поморщился, хотя она еще и уменьшила сумму на четыре сотни, но пошел в кабинет, вытащил откуда-то очередную батину книжку на предъявителя, дал. Будучи человеком объективным, признал, что работа – высший класс, прикинул, где теперь можно будет поставить хорошую стереосистему, и улетел куда-то – не то в Анголу, не то на Кубу, не то, может, и в Афганистан... Ей стало стыдно – ведь опасно же, он летит на войну, но поделать с собой ничего не могла, отвлеклась и сразу же забыла, куда именно...

Теперь Юра приходил раз в два-три дня. Стал грустен, рассказывал все подробнее о своей жизни: о работе в институте, о том, что для программиста-системника высочайшей квалификации, как он, тут дела настоящего нет, что мать боится соседей, которые уже не раз предлагали убираться в свой Израиль, что разрешение, говорят, должно быть вот-вот, и тянуть нельзя, потому что дверь может захлопнуться... И однажды, когда на часок оба угомонились, лежали голые поверх мятой мокрой простыни, сказал: «Слушай, а если бы ты ушла от своего... главнокомандующего... ведь нас бы не выпустили, да? Из-за него...»

Она изумилась настолько, что даже высохла сразу. Ей ничего похожего в голову не приходило. Она наслаждалась этим июлем, жарой, мокрыми простынями, собой, им – и не думала ни об уходе, ни, уж конечно, об отъезде, хотя уже давно знала о его обстоятельствах.

После этого он стал говорить о возможности соединиться и, конкретнее, вместе уехать все чаще. Она молчала, иногда вздыхала, даже начинала плакать, но в душе понять его не могла никак – ну что ему еще надо? Все прекрасно... А уедет, в конце концов, будет, конечно, грустно, тяжко, даже ужасно, но ведь останется что вспомнить, разве плохо? Ее удивляла его положительность, все более частые разговоры о браке, жизни вместе, даже о детях – о, Господи, ну какие еще дети? Знал бы он...

Володя стал ездить в командировки реже, с Гоголевского бульвара возвращался хмурый, ел молча, ложился, смотрел всякую муть по видику – бегал какой-то полуголый, со вздутыми бицепсами, стрелял непрерывно... Потом муж засыпал, во сне тяжело храпел, бормотал... С Юрой встречаться стало совсем трудно, он получил разрешение, бегал оформлять всякие бумажки, а вечером было просто невозможно, да и днем Володя мог вернуться в любую минуту. Однажды удалось – начались какие-то большие учения, о которых писали в газетах. Юра пришел с утра, она отпросилась со службы, набрала кучу книг для работы будто бы... Юра принес кассету, она уже давно просила, никогда не видела, а попросить Володю, хотя была уверена, что он сам где-то смотрел, – с его прямым ртом и блекло-золотыми звездами, словно приросшими к плечам, – было невозможно. Пошли в спальню, включили видик. На экране забарахтались, красно-мясное, мутное, чудовищно увеличенное, полезло с экрана ее давнее безумие, ее бедствие, болезнь... Она старалась не всматриваться и все же замечала все, покрывалась холодным потом, почти теряла сознание и уже извивалась сама, тащила к себе его, открывала рот, словно засыпающая рыба, и одной рукой прижимала его все крепче, а другой не оставляла себя в покое, но от этого заходилась еще сильнее, круче, болезненней.

Входная дверь открылась. В ту же секунду она уже знала, что делать. Всю Юркину одежду – одним броском в окно... Сумки с ним сегодня не было, так... Еще носки, хорошо... Теперь иди, иди, да не бойся же, смотри, здесь крыша в полуметре, давай, все, пока, привет. Володичка, не могу, сил моих нет больше от этой жары, лежу, ну, устал? Иди, раздевайся, полежи немного, потом я тебя кормить буду...

Он стоял на раскаленной крыше, переминаясь, словно на пляже в середине дня. Никто его не мог здесь увидеть – он прижался к простенку, крыша этого крыла была обширна, а по краю ее стояли, словно защищая его от всего мира каменной шеренгой, юноши и девушки с книгами и глобусами, с теннисными ракетками и винтовками, с отбойными молотками и скрипками, а между юношей и девушкой обязательно были колосья, и звезды, и каменные стяги, и снова колосья. Небо над ними было светлое-светлое, почти без синевы, словно насквозь прожигало синеву страшным солнцем, и она расползалась, как синтетика под утюгом, сползла к самому горизонту.

Он заглянул в окно. На кровати лежала его женщина – голая, мокрая от пота, выступившего еще под ним, розовые и рыжевато-желтые колечки коротких волос просвечивали над глубокой складкой, притягивающей солнце. Рядом с ней лежал генерал в полной боевой форме, в портупее, в сапогах, и пыльные звезды сверкали на его погонах зеленоватым золотом.

– Я улетаю, – сказал Юра. – Если хочешь, летим вместе, я могу тебя взять.

Женщина повернулась на бок, молча перелезла через генерала, причем груди ее проползли точно по его немногочисленным – мирный генерал – планкам, слезла с кровати и пошла к окну.

– Ладно, – сказала она, – уговорил, сионист. Летим... Только, чур, всю дорогу целуемся.

– Идет, – сказал он.

– Стойте, – сказал генерал. – Вы будете сбиты при попытке пересечения государственной границы! Я, конечно, могу позвонить Коле Афанасьеву из управления пэвэо, все же кадетами вместе учились, но при одном условии: как только обживетесь, пришлете мне еще двухкассетничек какой-никакой. Хоть «Санио», только ватт на двадцать пять, ладно? Иначе – стреляю...

Он, не вставая, расстегнул кобуру и вытащил «макарова». Но было уже поздно...

Они летели над городом, обнявшись. Пули маломощного пистолетика прошли далеко, не причинив им никакого вреда. Жара стояла страшная, и они еще раз порадовались, что не успели одеться. Они вцепились друг в друга, руки их были скрещены, ее крепкий кулачок сжимался все сильнее, его пальцы втягивало еще глубже...

– А у Шагала все евреи летают, – сказал он.

– И невесты, – сказала она.

– Правда, не с высотки, – сказал он, и оба расхохотались.

От жары в тот день у многих горожан звенело в ушах. Они поднимали глаза к светлому небу и с надеждой смотрели на два небольших облачка. Но облака были слишком светлы для дождевых.

 

САЛОН

По дембелю Владимир вернулся в ноябре. А уже с нового года стал работать в милиции, в своем же звании – старший сержант – обычным постовым в линотделе железнодорожной станции. Не ждал он от этой службы никаких особых благ, а желал только одного: принять участие во всеобщем и повсеместном наведении порядка, такого устройства вещей, чтобы каждый человек на своем месте занимался своим делом, а после шел в свою квартиру, к матери с отцом или к собственной семье с детьми, участвовал в самодеятельности, занимался спортом, грибы собирал, читал художественную литературу... Короче, чтобы жили люди, как люди, а не болтались без толку алкаши по магазинам, не тащили бы все, что под руку попадет, из подходящих грузов, вели бы себя культурно и тактично. С того дня как Владимир помнил себя взрослым, то есть лет с одиннадцати, он всегда только этого и хотел, и добивался – в оперотряде и на действительной тоже. Хотя, конечно, там были не алкаши, и приводить тех, с автоматами и гранатометами, в сознательное состояние приходилось другими способами. Этим способам он учился так же старательно, хотя и без особого удовольствия, как заправлять постель, укладывать учебный парашют и разбираться в обстановке на раздираемом империалистическим вмешательством Востоке. Главное – была цель: чтобы все люди, и у нас, и в братских странах за рубежом, жили как положено, в порядке, трудовой дисциплине, взаимном уважении и тактичном, чутком отношении друг к другу.

Такой он был человек – многое человеческое было ему совершенно чуждо.

Теперь Владимир сидел в дежурной комнате, поглядывал в большое окно на абсолютно пустой вечером перрон и ждал двадцати трех тридцати. Ровно в двадцать три тридцать он выйдет на перрон и пройдет его два раза из конца в конец, а затем осмотрит зал ожидания, зал автоматических камер хранения и буфет их маленького вокзала – чтобы к приходу фирменного «Северного Кавказа» в двадцать три сорок одну все было чисто. За те полгода, что он работал, были достигнуты определенные успехи в наведении образцового общественного порядка на патрулируемых им территориях пассажирской железнодорожной станции и привокзальной площади. Владимир задержал, например, осмотрщика с ПТО Николая Бибу и его дружка, нигде не работающего некоего Смирнова А.П., в момент хищения ими из грузового вагона двух коробок печенья «Праздничное». На хрена им снилось это печенье, ни Колька, ни Смирнов А.П. не знали. Сначала подумали, что, может, в коробках лосьон или одеколон, то есть не подумали даже, а так, без всякого основания понадеялись. Очень надо было выпить. А когда на свету, выбравшись из парка, рассмотрели, было уже поздно – все равно уже валялась в междупутье сорванная ими пломба и зияла тьма за сдвинутой дверью вагона. Решили печенье ближе к утру сдвинуть Анжелке из вокзального буфета – либо за пару портвея, либо за бутылку самопального. Тут их сержант и повязал. При задержании Смирнов А.П. хотел оказать сопротивление, но гражданин Биба его остановил словами: «Брось! Володька только из Афгана, вэдэвэ!» – и Смирнов А.П. передумал... Успешно также вел Владимир борьбу и с антисоциальными элементами, избравшими, конечно, вокзал местом своей ночной жизни. Известную в поселке бабу Нину – очень тощую пятидесятилетнюю женщину с удивительно смятыми чертами лица, всегда с мокрым подолом, в сползающих с пропитых ног чулках – он отправил куда следует сразу же, во второе свое дежурство. И добился-таки, что ее наутро не отпустили. Дружка ее, глухонемого Сеню, толстого малого, летом и зимой ходившего в лопнувшей на спине куртке из искусственной кожи, Владимир методично, ночь за ночью, поднимал спящего со скамейки и, крепко держа за кожаный скользкий рукав повыше локтя, выводил за пределы своей патрульной компетенции. Больше ничего сделать он не мог, любые исправительные и медицинские организации с Сеней возиться отказывались. Ведя немого, Владимир объяснял ему, что и с физическими недостатками люди учатся в специально созданных государством школах, работают, принося обществу посильную пользу, на спецпредприятиях, а потом, проявляя силу воли, пишут книги. Сеня упрямо молчал, а за углом, в переулке, выведенный с привокзальной площади, останавливался и, дождавшись, пока сержант удалится на безопасное расстояние, доставал из-под кожанки пузырек меновазина и с удовольствием выпивал. Затем, в качестве положенного подгулявшему человеку неприятия власти, поворачивался лицом к ушагавшему милиционеру, рылся в штанах и долго стоял посереди дороги, будто опираясь на поблескивавшую под доходившим от станции светом струю... Впрочем, постепенно он перебазировался на автовокзал. Простых же алкашей вытеснила жизнь.

Так что этим июльским вечером Владимир собирался совершить обход, если честно сказать, просто для порядка. Пока же, сидя в дежурке, дочитывал местную газету. Не все из того, что писалось в последнее время в газетах, говорилось по радио и телевидению, Владимир полностью одобрял. В принципе он и сам считает, что давно надо было навести порядок, к примеру среди отдельных начальников, которые вели себя неправильно, используя служебное положение для обогащения в личных целях, и нетактично по отношению к рядовым товарищам. Брали, допустим, за должность инспектора в БХСС – простого инспектора, это ж до чего мы дошли – не меньше трех тысяч рублей! Не возражал он, конечно, и насчет пьянства и алкоголизма. Совсем уже люди голову пропили. Хотя шампанское дома на праздник или даже портвейна хорошего, не бормоты, сам мог выпить. Под закуску, конечно. Также понимал Владимир и полностью поддерживал и многое другое. И только одно ему не совсем нравилось: именно, что слишком много об этом стали писать в газетах и говорить по телевизору. Это он не совсем понимал, считая, что для наведения правопорядка есть органы, ну можно на помощь общественность призвать в лице хороших, проверенных ребят из оперотряда, можно даже и обсудить все на закрытых собраниях, чтобы объяснить людям политику... Но в газетах писать – это уж не бдительно получается. Потому что всем известно, и на занятиях об этом говорили еще в учебке, что наши газеты, все до единой, выписывает цэрэу, внимательно читает, а потом снабжает этими фальшивками предателей и клеветников с разных голосов.

Владимир дочитал газету, сложил ее аккуратно и посмотрел на часы. Двадцать три двадцать пять. Теперь оставалось времени только поправить перед маленьким зеркалом, висевшим у двери, форму одежды и идти на территорию. Владимир встал, привычно передвинул подальше назад кобуру, выпиравшую краем из-под летней рубашки, поправил у зеркала галстук, надел фуражку, глянул на ботинки... И вышел в сизую темную ночь, пахнущую в благословенных этих краях вечной пылью и зеленью, богатой даже у самых рельсов, в общем, нагретой за день жизнью. У стеклянного ящика, внутри которого светилась надпись «Милиция», мелькнула и косо ушла вверх, под вокзальную крышу, распластанная тень летучей мыши...

На перроне, как и следовало ожидать, было и сейчас почти пусто. Только с десяток пассажиров, счастливо доставших билеты на фирменный, вышли из зала ожидания и теперь стояли вдоль рельсов, с бессмысленным нетерпением глядя в сторону северной горловины. Там горел красный огонь и текуче поблескивал под ним криво расходящийся от стрелок металл. Был здесь старший лейтенант в парадной бутылочного цвета форме с женой и грудным ребенком, с огромным серым чемоданом и грудой сумок; была пожилая пара с легким багажом, красиво, современно одетая – их Владимир знал, замдиректора племсовхоза с женой в Сочи собрались; было штук пять перепуганных опасностью ночного отъезда, неведомо куда собравшихся старух в жакетах, с неподъемными мешками и корзинами; болтался какой-то проезжий парень в джинсах с молниями, с магнитофоном в руках, с современной, короче, чем у салаги, прической; стояли трое в галстуках, с «дипломатами», с пиджаками через руку – одного опять же Владимир знал, из потребсоюза – на семинар куда-нибудь... А в зале и вовсе никого не было, и в пустом темном буфете тоже, и в камерах хранения – все ячейки были распахнуты, и дверцы косо торчали в проход...

В окне комнаты дежурного по станции Владимир увидел давно знакомую картину. Там, словно на хорошо освещенной сцене, действовала Валя Горелая, плотная молодая дама с высокой, очень черной прической, в форменной серой рубашке. Она сидела у пульта с выемкой посередине, над которым светилась электрическая схема станции, и, сильно перегибаясь к микрофону, торчащему слева от нее, что-то беззвучно говорила. Рубашка, прижатая краем пульта, туго продавливалась, выдуваясь плотно наполненным пузырем вбок, под мышку. Под стулом косо стояли Валины туфли на высоких каблуках, а босые ступни она пристроила одна на другую.

Владимир отвернулся от окна. Большая, более темная, чем воздух, тень заслонила красный светофор, одновременно стало слышно негромкое пыхтенье и стук, и «Северный Кавказ» вкатился в Грозовую. Кое-где открылись вагонные двери, и пассажиры кинулись на посадку, заполошенно укладываясь в три минуты. Прошагал лейтенант, перекосившись от сумок и гигантского чемодана, напрягши шею под белым парадным воротничком, жена бежала следом, вертикально прижимая к себе сверток в розовом одеяле... Желтый свет из вокзальных окон смешивался с синюшным светом перронных фонарей, окна в поезде, в основном темные, отражали этот свет лунными пятнами. Проводницы тыкали в билеты фонариками и впускали народ без удовольствия. Вдоль колес, до половины возвышаясь над перроном, прошел осмотрщик, заглядывая фонарем под вагонные бока. И вскоре в хвосте поезда лязгнуло, вздохнуло – ровно три минуты простояв, фирменный плавно исчез за выходным зеленым огнем, мгновенно открыв навечно застывшие на втором пути цистерны и открытые вагоны, из которых выпирали рыжеватые, плотно захлестнутые проволокой бревна. А Владимир, еще раз вдохнув смесь креозота, цементной пыли, запах душистого табака и теплого металла – воздух ночной южной станции, – направился в дежурку, намереваясь теперь еще пятнадцать минут, до двадцати трех пятидесяти восьми, до прохода киевского скорого, просмотреть немного центральную «Правду». А потом, может, сидя и подремать. До утра в это дежурство делать будет уже совершенно нечего.

Проходя мимо освещенного окна, он снова глянул – Валя опять что-то говорила в микрофон, потом сняла трубку черного телефона, стоящего на столике... Рядом с пультом стоял парень в брезентовой куртке, туго подпоясанной армейским ремнем, в глубоко натянутой грязнейшей кепке, в кирзачах, из-за левого голенища торчал свернутый флажок.

Не успел Владимир дойти до угла, за которым было его служебное помещение, как сзади хлопнула форточка, и он услышал: «Товарищ сержант! Володя!.. Ну что ты, не слышишь? Иди сюда...»

Он оглянулся и возвратился на несколько шагов. Валя стояла, осторожно высунув в форточку высокую прическу, на стуле, принесенном к окну. Босые ноги не совсем прилично выделялись на красной пестрой обивке.

– Что за крик, – спросил некстати от смущения Владимир, – а драки нету?

– Володя, – Валя высунулась в форточку еще дальше, рубашка тяжело провисла книзу, и одна прядь, зацепившись за раму, выбилась и парила в воздухе, просвечивая на свету. – Володя, слушай, чего я тебе попрошу. Там с фирмой служебный пришел, только я ничего не пойму. Какой-то он не такой, понимаешь? Салоны усе на дороге известны, а это не единица, не двойка, не нодовский, не путеизмеритель, понял... Они из вагона дали мне приказ перецепить их к киевскому в пятьдесят восемь, а как я их перецеплю? У меня ж ни телехраммы, ни телефонохраммы... Та он же вообще у нас по графику не стоит, киевский тот! А составитель Витька Ефимов, через которого они передали, говорит, что вагон чужой и там большие начальники едут... И шо то за служебный еще на мою голову! Володя, сходи, посмотри ты, пожалуйста, – как мне с теми начальниками быть... Наказание...

Владимир молча дослушал Горелую, повернулся и молча же двинулся к началу перрона, туда, где теперь сам разглядел силуэт одинокого вагона, к которому уже подбирался из-за стрелки маневровый, чтобы тащить его с главного хода в тупик. Дело показалось и Владимиру странноватым, хотя сама по себе просьба дежурной по станции – логичной. Если там и вправду едет большое начальство и возникло какое-то недоразумение, кому же и включиться, если не представителю органов? И на кого же и сами руководящие эти товарищи могут рассчитывать в конфликте с молодой и бестолковой дежурной, если не на местную милицию?

Володя за минуту дошагал до противоположного служебным помещениям конца вокзала, и тут произошли два, если можно так выразиться, события. Вопервых, он увидел того самого парня с магнитофоном и в штанах с молниями. Оказывается, незнакомый этот парень вовсе не уехал с фирменным, а продолжал шататься по перрону. Только поравнялся Владимир с краем вокзала, как юноша шагнул ему навстречу, держа свой аппарат, как это у них, у пацанов, принято, прижатым к груди. Владимир увидел, что это не совсем магнитофон, а магнитола, с приемником, и, скорее всего, фирменная, японская, вроде тех, на которые сам Владимир посматривал еще недавно, проезжая в кабине бээмпэ по большому, выжженному солнцем, хорошо простреливаемому базару... Антенны приемника – две, стерео – были выдвинуты и торчали над головой парня. Раздались знакомые позывные – приемник был включен, – и диктор громко произнес: «Московское время двадцать три часа пятьдесят минут. “Маяк” передает новости...» Владимир нахмурился:

– Потише надо, молодой человек. Не дома у себя. Ночное время, люди, может, отдыхают... Документы у вас есть? Куда едете?

Но парень уже осознал свою ошибку. Мгновенно выключив аппарат, он стал складывать, убирать его антенны, бормоча:

– Извини, сержант, все понял... Все понял, будет тишина, наше дело предупредить... Какие документы, я проездом, в Джанкой еду... В Москве двадцать три пятьдесят, понял, поезд ушел. Извини, сержант, исчезаю, наше дело предупредить...

И только было Владимир собрался нюхнуть этого вроде бы с приветом, вроде бы под кайфом – может, колется? или анаша? – болтуна, уже действительно пятящегося, исчезающего во тьме... как вдруг сбоку и сзади, от выходящего сюда черного крыльца буфета, уставленного ящиками и бидонами, его окликнули резко, по-командирски:

– Товарищ старший сержант! Подойдите сюда!

Владимир оглянулся. Из-за ящиков выступил и шагнул к нему подполковник с общевойсковыми петлицами и малиновым околышем. Владимир сделал шаг навстречу и козырнул.

– Старший сержант Бойко? – почти утвердительным тоном сказал подполковник.

– Так точно, товарищ подполковник, – ответил Владимир и, начиная уже слегка удивляться такой оживленной ночной жизнедеятельности на этом обычно и днем-то пустом краю перрона, осторожно спросил: – А в чем дело, товарищ подполковник? Обхожу вот территорию... У вас с билетом трудности? Можно будет обратиться к дежурной...

– У меня нет трудностей, – сказал подполковник и засмеялся. У него было красивое загорелое лицо с мягким украинским носом. Из-под фуражки голубела аккуратно подстриженная седина. Глаз в темноте видно не было. – Но вас, сержант, я хочу попросить о помощи. Я здесь по службе, сопровождаю спецвагон. Вон он стоит...

– Так вы из салона?! – сообразил Владимир. – А я как раз туда, тут у нас дежурная, товарищ подполковник, молодая и неопытная, напутала чего-то...

– Она не напутала, – перебил его подполковник. – А ты, сержант, к вагону не ходи, там тебе делать нечего. Сейчас его поставят в тупик нодовский, а ты скажи дежурной, чтобы, как только киевский подойдет, она его немедля прицепила – и все. Идите, сержант, идите, объясните дежурной ситуацию, правительственный вагон, ясно?! Идите...

Владимир стоял молча. Странное он испытывал чувство, хотя определить это как странное чувство и вообще как чувство не мог бы, будучи к рефлексии, конечно, не склонен. Прежде всего он успел сообразить, что неоткуда этому подполковнику, даже если он внутренних войск, знать его фамилию. Она рядом с лычками не написана... Но, допустим, в Москве сопровождающих инструктируют вплоть до фамилий по каждому линпосту. Допустим... А откуда взялся подполковник здесь, у буфетной помойки, как успел дойти от вагона? И почему стоял там, за ящиками? И главное – где это видано, чтобы такое начальство, которое от самой Москвы – сержант был почему-то уверен, что именно из Москвы, – едет в салоне, прибывало на станцию без предупреждения по всем линиям? Чтобы по крайней мере не было и телеграммы, и телефонограммы у дежурной. И чтобы рядом с ним, с Володей Бойко, не отирались бы еще с середины дня двое-трое из областного управления, в жарких неснимаемых пиджаках, неразговорчивых, по званию не представившихся, облазивших все вокзальные щели и пробродивших весь вечер по перрону с пустыми лицами? Где видано, чтобы начальство такого ранга само входило в контакт с дежурной по станции? Где вообще видано, чтобы ехал салон не со своей дороги – а на наблюдательность составителя Владимир полагался. Так же, впрочем, как он был уверен и в правильности своих знаний относительно порядка следования через станцию большого начальства. Направление южное, оживленное, и все здесь всякого повидали...

Обдумав все это в течение тридцати секунд, Владимир вздохнул и, извинившись, попросил подполковника предъявить свои документы. И тут же услышал за спиной:

– Опять ему документы! Что ж это за вредный такой сержант... Слышь, начальник, чего ты такой вредный? У меня документы, у товарища подполковника документы... Любят менты документы...

Владимир резко повернулся. Дело было, конечно, не в личном оскорблении, будет он еще на всякого салагу обижаться, а в неуважении и даже оскорблении органов прозвищем... За спиной Бойко, естественно, увидел все того же малого с магнитофоном. Только теперь Владимиру показалось, что аппарат другой, побольше, двухкассетник, что ли. И как только Владимир обернулся, машина заработала. Только на этот раз не радио уже, а магнитофон. И дьявольски громко! Взревела и заныла зарубежная танцевальная музыка, и вдоль передней стенки аппарата стали мигать, ритмически удлиняясь и укорачиваясь, цепочки зеленых огоньков.

– Прекратите! – приказал Владимир негромко и, одновременно протягивая твердую руку, чтобы задержать оборзевшего салагу, добавил: – Пройдем сейчас в дежурное помещение, разберемся, почему оскорбляете работника милиции...

Однако парень увернулся от Володиной руки с удивительным проворством – тем более удивительным, что в руках у него была здоровая бандура, а увернуться от руки Владимира Бойко вообще непросто. Парень же неведомо как увернулся, отскочил, спрыгнул на рельсы и оттуда, почти невидимый, светясь лишь своим дурацким крашеным, стоящим торчком от сахарной воды чубом да блистая зелеными огоньками и молниями, еще более нагло крикнул, перекрывая исходящий роком аппарат:

– Смотри, сержант, как бы я с тобой не разобрался! Ты, мент сучий, знаешь, кто у меня отец? У меня отец заместитель начальника Бутырской тюрьмы по капитальному строительству, подполковник внутренних войск, он даже ордена свои носить не имеет права! Он тебя, мусор, сейчас об асфальт размажет!..

Тут, конечно, Владимир даже растерялся. Эх, другая была бы вокруг природа, другие места – дал бы он на чумной голос, не разбираясь во всей этой ерунде, даже не глядя, из «калашника» своего!.. И то ли это воспоминание привело его в чувство, то ли сам смысл последних слов подонка, но он резко, как положено по боевой подготовке, повернулся к подполковнику.

Подполковника не было. Не было нигде. И лишь у пустых ящиков, пытаясь вылизать свой тощий хвост, крутилась нищая вокзальная собачонка, которую Владимир заметил на перроне еще днем, – грязно-серая, лохмато-драная, курносо-оскаленная.

Так же резко и собранно Владимир снова повернулся к парню.

Парня не было тоже. На путях валялась мятая консервная банка, и даже при дальних станционных огнях было видно, что это банка от болгарских голубцов.

Сделаем же здесь литературное отступление, бедный мой читатель. Совсем заморочил тебе голову стрёмный мой рассказ: косвенно-прямая речь нравственно безупречного милиционера; описание какой-то не то заурядной железнодорожной станции, не то выморочного, фантасмагорического, специально придуманного для художественных поисков места; вся эта как бы полная внутреннего напряженного ожидания тусовка со странными, явно шпионского происхождения подполковниками и юными хулиганами; все эти перегруженные как бы точно подсмотренными деталями нашего бытописания грудастых дээспэ – в скобках: дээспэ – дежурный по станции по-железнодорожному – и лейтенантов с детьми... И теперь ты, читающий мученик, пытаясь удержать в себе доброжелательное отношение к бесспорно способному, культурному, но очевидно и откровенно несвободному от известных литературно-исторических влияний автору, имеешь право воскликнуть: да что ж это за хренотень такая?! Если не пустое бытописательство, а анализ социальных типов, то где углубленная разработка характеров – ну хотя бы главного героя? И при чем тут место его действительной службы? Для непроходимости? А если это очередная фантазия с уклоном в притчу, то почему фантазия-то такая убогая? Это имея-то за плечами отечественный опыт сатанических явлений или жизни демонов – и ничего лучше не придумать, чем подполковник, превращающийся в собаку? Кто автор-то? Ну так и думали, черт его знает кто пишет, а мы еще удивляемся...

А я вам вот что скажу: валите-ка вы отсюда! Вам русским языком говорят – был такой случай прошлым летом на станции Грозовая. Был. И отражен рапортом старшего сержанта Бойко В.И. на имя начальника линейного отдела. Можете взять этот рапорт и прочитать. А-а, то-то же! Ну а если нет у вас знакомых в этом линотделе и бабок нет, чтобы просто начальнику стол поставить – он там до сих пор пьющий и злоупотребляющий, не добрались еще, а Володя все собрания ждет, чтобы прямо выступить, – ну так если не можете проверить, то и молчите себе. И слушайте, чего вам говорят.

В поведении же Владимира, между прочим, ничего особенно удивительного и не укладывающегося в логику – если не характера, то биографии – в ту ночь не было. Если бы любой из нас в годы, считающиеся мирными, почувствовал, как стреляют из темноты, из толпы, из окна, с крыши, из-за угла, из колодца, с минарета, с горы, из-под женского платья – и все целясь тебе в голову, в грудь, в живот, в яйца; если бы в нас гранатами бросали, прямо в битком набитый нами кузов, откуда и прыгнуть-то не успеешь, придавленный боевыми товарищами; если бы нам руки-ноги отрубали, головы наши над плитой вешали, задницей на ручной пулемет насаживали, как только поймают, – словом, если бы побывали мы где-нибудь в районе Герата году в восемьдесят втором, то, наверное, и нам многое, кажущееся сверхъестественным и инфернальным, представилось бы вполне заурядным и бытовым. И к любому неожиданному, странному и даже дикому происшествию мы подходили бы с универсальной меркой: порядок или непорядок? Тактично себя товарищ ведет или нетактично? А если нетактично – опасно для меня или нет? И если опасно – то быстрый, но не ослабляя внимания к самоподстраховке, бросок, боевой прием, одиночный прицельный выстрел или короткая очередь – и в укрытие, и контроль создавшейся ситуации, и обдумывание последующих действий...

Ну, короче говоря, увидев импортную консервную банку, Владимир поступил следующим образом: кобуру с «макаровым» передвинул под рубашкой на живот, чтобы явно выпирала, а сам дохлый пистолетик – пожалев, конечно, опять же о любимом «калашникове» – из кобуры вынул и, задрав немного брючину, сунул глубоко за носок. И пошагал к намеченному вагону, который тем временем удалялся от него, проворно пятясь следом за маневровым тепловозиком. Вообщето до киевского оставалось восемь минут, и, понятное дело, маневровый спешил открыть горловину, убрать салон в тупичок, что уходил влево сразу же за стрелкой. А там видно будет... Может, если решат, придется и вправду прицепить служебный киевскому в хвост... Хотя времени, конечно, оставалось мало, это и Володя, не будучи от природы железнодорожником, понимал.

Между тем, все так же проворно двигаясь и слегка покачиваясь, вагон уже въехал в тупичок и стал. Высокая его тень закрывала маневровый, который теперь уже не мог из-за него вылезти – да и смысла не было, оставалось ровно восемь минут.

Владимир подошел к вагону. Дверь была открыта точно перед навеки здесь сооруженной деревянной лесенкой-крыльцом. Машинист маневрового имел опыт обслуживания начальства. В вагоне за золотисто-желтыми, наглухо задернутыми шторами горел яркий свет, слышалась музыка и оживленные голоса – вроде гуляли. Проводницы нигде не было видно, в тамбуре у самого входа аккуратно лежала мокрая тряпка и стояли рядком несколько пар домашних шлепанцев. И уже было Владимир собрался в этот обычный тамбур подняться, приготовившись к чему угодно, в том числе и к конфликту с нетрезвыми товарищами, нарушающими инструкции об использовании служебных вагонов, а может, даже и к задержанию каких-нибудь правонарушителей, ни на какой служебный вагон, кроме как для спецперевозок эмвэдэ, права не имеющих...

Но тут, само собой понятно, из-за вагона шагнул к нашему герою человек. В падавшем из вагонных окон свете Владимир сразу хорошо рассмотрел костюм этого товарища. Костюм был для летней ночи на станции Грозовая довольно странный: косо сдвинутая на лоб шляпа из кремовой манильской соломки с широкой лентой лилового муара, кремовый двубортный костюм из тонкой фланели, крахмальный стоячий воротничок, галстук бабочкой лилового же, сумрачно блестящего шелка, в левой руке бамбуковая трость с ручкой-набалдашником желтоватой, хорошо полированной слоновой кости, в правой – свежая пара бежевых лайковых перчаток, на ногах молочной замши ботинки с коричневыми союзками выстроченной узорами кожи. Владимир все зафиксировал про себя – товарищ был как из телепередачи «Вас приглашает оперетта» – и, держась левой рукой за вагонный поручень, привычно правую протянул к гражданину.

– Что здесь ходим, товарищ пассажир? Документы при себе? Старший сержант Бойко, попрошу предъявить...

Господин, лица которого из-под шляпы видно почти не было, только маленькая бородка под нижней губой и усы, как у Буденного, даже будто не услыхал требования представителя милиции. Вместо того чтобы предъявить паспорт, или удостоверение личности, или хотя бы проездной билет до Адлера, он оперся на палку, перчатки сунул в карман пиджака, а из кармана брюк достал желтый металлический портсигар, лихо отщелкнул его крышку, на которой блеснули вырезанные завитками буквы – «А» и «С» вроде бы, – и протянул портсигар Владимиру с кратким предложением:

– Угощайтесь, господин жандарм.

– Чего?! – заорал сержант, чьи нервы за этот вечер уже окончательно были издерганы оскорблениями мундира. – Я вам сейчас покажу жандарма! Пройдемте в дежурное помещение для установления личности и составления протокола. Вы тут что думаете?! Если из Москвы, то оскорблять можно? На работу сообщим...

Однако господин в кремовом, не дослушав, перебил:

– Простите, пройти мы с вами, любезный, никоим образом и никуда не поспеем, времени совершенно нет. Уж полночь близится, скоро киевский придет... Ежели же вы не курите, то так и скажите, а кричать на меня, почтенный, нечего, я вам не мальчик. И куда это вы сообщать собрались, любопытно было бы узнать?..

И он убрал портсигар в карман.

При напоминании о времени Володя невольно глянул на свои часы, выносливую «Славу» на мощном браслете. Часы показывали двадцать три пятьдесят, что делало их владельцу честь: несмотря на все неожиданности, действовал он в эту ночь быстро, буквально в считаные секунды. Между тем нахальный товарищ набалдашником трости ловко сдвинул шляпу на затылок – но лицо его и при этом странным образом оставалось в тени, только поверх усов выступил мощный нос – и продолжал:

– А чем орать на господ проезжающих, готовых оказать властям услугу весьма существенного свойства, ты бы, милейший, слушал, что тебе говорят. Пойди сей же час в этот отвратительный вагон и против находящихся там государственных преступников, извергов и заговорщиков прими какие следует меры. Не мне тебя учить, жандарм. Славный воин, защитник империи... У тебя «Георгий»-то есть, братец, или обошли?

Владимир хотел сделать этому нахальному шизанутому замечание, чтобы не тыкал милиции, но раздумал, обратив внимание хоть и на чокнутые, конечно, но важные слова насчет преступников и заговора.

– Вы, между прочим, думайте, что говорите, – сказал он, снимая левую руку с поручня и занося незаметно ее так, чтобы сразу дурака в шляпе под локоть срубить. – Где преступники? Где у вас документы?

– Опять двадцать пять! Документы! – раздраженно закричал чокнутый. – Что ты, братец, всю ночь будешь здесь носиться, как грешный дух, да у порядочных людей бумаги требовать? Что тебе, без бумаг не видно было, что перед тобой офицер стоял? Он хоть и мерзавец, и кассу растратил, и с негодяями связался, а все ж столичной гвардии подполковник... Опять же юношу из приличной семьи, хоть и шалопая, пугать было не след. Ну горячая голова, ну наговорил дерзостей – что ж его за это, в голубцы? Теперь за меня принялся... Приличного господина от золотой роты отличить не можешь, а еще станционный жандарм...

Владимир от «жандарма» снова завелся, но сдержался, подбираясь к кремовому локтю, только повторил:

– Где преступники? Ну?! Где?

– Да вот же, в этом вагоне! – воскликнул ночной безумец. – Вы только взгляните на вагон-то, милейший Владимир Иванович, взгляните! Где на нем, я вас спрашиваю, положенный трафарет: дорога приписки, номер? Нету-с... А когда он, по-вашему, построен? А-с? Он же, сударь мой, не цельнометаллический!..

Володя невольно обернулся рассмотреть получше вагон и тут же убедился, что полоумный говорит правду. Борт вагона был абсолютно чист, если не считать сделанной на том самом месте, где обычно бывают приписка и номер, кривой меловой надписи: «Без ремонта. Дарницкий ВРЗ. 3.VII-48 г.». Володя, повернувшись на секунду спиной к сумасшедшему, успел разглядеть это и заметить также, что вагон действительно устаревшего типа, дощатый, домиком и двухосный. И тут же почувствовал, что правая рука его мощным рывком заломлена к лопаткам, одновременно получил сильнейший удар по икрам, на мгновение парализовавший их – палкой, что ли? – словом, испытал именно то, что секундой раньше собирался проделать с неизвестным. Согнутому в дугу сержанту сзади сказали:

– То-то же, молодой человек... Вы уж, верно, вообразили, что, кроме как в экспедиционном корпусе, никого и мужчин нету? А я, между прочим, с малых лет и гимнастике, и велосипедной езде, и джиу-джитсу был учен...

Тут сзади протянулась рука, задрала Володину штанину и вытащила из-за носка «макарова». Одновременно Владимир почувствовал, что его отпустили, и, выпрямившись, мгновенно отпрыгнул и повернулся в боевой постановке к гаду лицом.

– Ну-ну, не прыгай, – мирно проговорил гад, держа пистолет в правой руке и почесывая стволом висок под шляпой. – Лучше скажи мне, милейший: готов теперь выполнить любое задание? А если потребуется, то и не щадя самой жизни?

– Готов, – мрачно ответил Владимир и стал вольно, оправляясь. Действовать приходилось, применяя психологическую маскировку.

– Вот и чудесно! – воскликнул наглый враг. – Итак, боевой приказ! Старшему сержанту Бойко войти в салон-вагон – списанный, до сорок восьмого года закрепленный за товарищем Маленковым, в настоящее время остов находится на путях Дарницкого ВРЗ – и принять меры для задержания находящихся в нем лиц. В случае сопротивления применять оружие. А сопротивление будет, это я вам, глубокоуважаемый господин Бойко, конфиденциально говорю, исключительно из глубокой личной симпатии к молодому герою...

С этими словами он перебросил пистолет Володе, который его поймал точно, за ствол, и начал засовывать сзади за брюки, под рубашку.

– Выполняйте, товарищ старший сержант, – приказал странный человек. Владимир отдал честь и немедленно полез по ступенькам в тамбур, но был снова остановлен слегка приглушенным вопросом странного:

– Э, дружок! Пули-то у тебя какие?

– Штатные, какие еще, – ответил Владимир шепотом, полуобернувшись. В вагоне музыка стихла и в несколько голосов громко захохотали.

– Не годится, – прошептал незнакомец. – Дай-ка...

Ловко выдернув у Володи пистолет, он вытащил обойму, далеко забросил ее в густую тьму – только звякнуло – и на ее место, умело прихлопнув ладонью, вогнал другую, вытащенную из заднего кармана кремовых брюк. Трость он при этом держал под мышкой.

– Вот теперь хорошо, – сказал он удовлетворенно. – Только смотри, за серебро потом отчитайся... Сколько у нас там набежало?

Передав оружие Володе, он вытащил из нагрудного кармашка большие золотые часы на черной ленте бантом.

– Без десяти двенадцать, – удовлетворенно хмыкнул он, – как раз на все дела семь минут осталось... Надо уложиться, сержант...

Володя, не поверив, еще раз глянул на свою «Славу». И на ней было двадцать три пятьдесят, хотя секундная стрелка старательно прыгала с деления на деление. Он оглянулся на стоявшего на земле. Под усами сверкнули зубы, сумасшедший улыбнулся:

– Все в норме, мужик, времени навалом, давай, покажи им десантный класс.

И с этими словами он повернулся кругом и пошел через пути в сторону вагонного депо, слегка помахивая палкой и едва слышно насвистывая. Шляпа сидела на самом затылке, и из-под каблуков, треща, вылетал гравий. Отойдя шагов на десять, он обернулся и послал смелому юноше, еще стоявшему на деревянных приступках, воздушный поцелуй.

И Владимир ступил в тамбур. Тут же приоткрылась дверь, ведущая из тамбура в вагон, дохнуло духотой, и появилась проводница. Проводница была в неестественном для лета черном суконном кителе, в ушанке с эмблемой, из-под черной суконной же юбки были видны сатиновые шаровары, а ниже – калоши на шерстяной носок. Лицо у проводницы было серовато-желтого цвета, неподвижное. «Из Элисты, наверное», – подумал Владимир. Проводница же посмотрела на милиционера без всякого интереса и, посторонившись, сказала:

– Заходи, легаш.

Измордованный за дурной вечер обидами, Владимир на эту архаику даже внимания не обратил. Протиснувшись мимо жесткой и пыльной суконной проводницы – всегда для салонов, от соблазна подальше, выбирают таких страшилищ, – он вошел в застланный полотном поверх красной ковровой дорожки коридор. Пахло едой, табаком и одеколоном. Слева осталась узкая дверь туалета, следующая за ней была открыта. Это была дверь старого типа, не сдвижная, а распахивающаяся, и, будучи открытой, она косо перегораживала коридор, заслоняя все остальное пространство вагона. По стенам было много латуни, красного дерева и светло-салатового с выпуклым узором линкруста. В простенках между окнами по правой стороне горели светильники в виде хрустальных тюльпанов, и под каждым было бронзовое украшение – пятиконечная звезда, серп, молот, колосья и винтовки со штыками.

Владимир заглянул в открытую дверь. За нею в просторном помещении – не меньше двух соединенных купе – находилась отличная современная кухня. Там стоял большой холодильник совершенно мирного оседлого вида, плита, видимо, электрическая, с матовыми стальными конфорками, кухонный буфет и стол, на котором в эмалированном тазике горкой лежали яйца. Посередине кухни стояло битком набитое арбузными корками, селедочными объедками и тому подобной гадостью кислопомойное ведро и рядом с ним торчала грубая, колченогая, крашенная мутно-защитным табуретка.

Проводница, цепляясь черными рукавами за косяки, влезла в кухню следом за Володей и повернулась к нему своим каменным лицом. Глаза ее были полузакрыты пухлыми азиатскими веками, так что было и не понять, куда она смотрит.

– Ну давай, что ты там принес, – сказала она.

– Чего принес? – удивился Володя. – Старший сержант Бойко, дежурный линейного поста станции Грозовая...

Проводница плюнула в ведро, причем раздался тяжелый, плотный звук падения плевка, и перебила:

– Мне положить, что ты линейный. Спецпочту принес? Ну давай и чеши отсюда. Нас цеплять сейчас будут...

– Да какую еще почту? – взъярился все-таки не железный Владимир. – Вы мне лучше скажите, что за вагон сопровождаете? Кто ответственный? На каком основании требуете прицепки? Документы у вас есть?

Проводница выслушала все эти строгие вопросы молча, стоя рядом с ведром, не поднимая век. Затем как бы слегка пожала плечами и повернулась к милиционеру спиной.

– Нету нам почты, и хорошо, – пробормотала она. И, вытащив из кармана, находящегося где-то на шароварах, пачку папирос «Беломор», взяла из буфета спички – прикурить... Но не успела она чиркнуть, а Владимир – возмутиться таким развязным поведением в присутствии работника милиции, как откуда-то из вагона раздался голос – молодой, мужской, явно нетрезвый, сильно раздраженный и визгливый:

– Надька! Что ж ты там возишься?! Каменная ты, именно каменная!..

Владимиру голос показался знакомым. Названная же каменной Надежда немедленно предприняла целый ряд действий. Прежде всего она запихала, сломав, назад в пачку неприкуренную папиросу и пачку вместе со спичками сунула в буфет. Затем она, все так же стоя к Володе спиной и нисколько его не стесняясь, стала раздеваться. Она сбросила ушанку, вылезла из кителя, сдернула, переступив, юбку, стащила через голову свитер и, выйдя из галош, сняла шаровары вместе с носками... И осталась она вот в чем: в простом, облегающем крепкое, отнюдь не толстое тело платье вроде рубашки, точно такого же, как открытые руки, серовато-желтого цвета. Подол платья над босыми сильными ногами был слегка перекошен в одну сторону – будто развевался от ветра, дующего откуда-то из-под кухонного стола, хотя никакого ветра не было... Но подол был перекошен и не шевелился, и все платье не шевелилось, когда проводница, громко стуча по полу босыми серовато-желтыми ногами, повернулась и тяжело, неподвижно неся тело и голову, украшенную уложенными в корону желтыми косами, вышла. Поперек платья, чуть выше талии и чуть ниже бедер, шли аккуратно замазанные цементом швы.

Дверь за ушедшей девушкой захлопнулась, и Владимир остался на кухне один. В дальнем конце вагона послышался смех и завыла музыка, и Володя узнал песню из последнего концерта артистов итальянской эстрады, который он с таким удовольствием просмотрел по телевидению в прошлую субботу. Потом послышался грохот, тяжелые удары, часто повторяющиеся, будто в вагоне забивали сваю. И снова смех – визгливый и наглый.

Владимир толкнул дверь – она свободно открылась, – вышел в коридор и тихонько прикрыл дверь за собою. И тут же обнаружил следующую открытую дверь, точно так же пересекавшую дальнейший путь, как и та, которую он миновал. Одновременно занося руку назад, к поясу, к «макаровской» рукоятке, врезающейся под рубахой в хребет, Владимир шагнул в купе, открытое этой очередной дверью. Купе было, очевидно, проводницкое: две, одна над другой, полки и столик. На плечиках висела одежда – впрочем, не железнодорожная шинель или чистая форменная рубашка, как можно было бы ожидать, а короткая шуба из темно-рыже-коричневого плоского меха. Над столиком, на противоположной полкам стене, была приклеена картинка из какого-то старого журнала – бурая, черно-белая фотография. На фотографии проступала какая-то незнакомая городская площадь со старыми машинами, со сквером и памятником, Володе смутно знакомым.

А углом на площадь выходил дом, на крыше которого стояла круглая беседка, и на крыше беседки, в свою очередь, – статуя девушки в косо развевающемся платье.

Больше в купе ничего не было, если не считать валяющихся журналов: на верхней полке – «Работницы», на нижней – какого-то иностранного. Столик, как положено у проводниц в салонах, был застелен кружевной скатеркой.

Владимир вышел из этого купе и, закрывая за собой дверь, уже знал, что ему теперь предстоит увидеть. Точно: и следующая дверь перегораживала коридор, давая зато доступ в очередное купе, двухместное.

И тоже пустое, если не считать четырех лежащих кучей на незастеленном столике пистолетов «ТТ». Войдя в купе и увидев эту пирамиду, Владимир мгновенно закрыл за собой дверь и запер ее на замок и защелку. Затем он, на всякий случай, вытащил своего «макара», положил под рукой на нижнюю полку, сел сам и принялся не торопясь преступное оружие разряжать. Он вытащил обойму из первого, сильно ободранного, с вытертыми добела гранями пистолета – и обнаружил, что она пуста. В патроннике была ржавчина и застывшее пыльное масло... В обойме второго он нашел старательно уложенные стреляные гильзы. Когда он попытался разрядить третий, оказалось, что обойма не вынимается, поскольку отлита заодно с рукояткой. Владимир глянул на ствол – и чуть вообще не упал: ствол был без канала, просто стальной прут... Четвертый «ТТ» был красоты необыкновенной: не штатный, вороненый, а никелированный, сияющий, с пластинкой на рукоятке, на которой была и надпись «Иванову от Сталина», правда, без даты, без указания, за что дана награда, и с буквой «и» в великом имени, написанной наоборот. В обойме этого пистолета лежали короткие деревянные палочки – обломки карандашей.

Пожав плечами, Владимир побросал все железяки снова на столик, сунул свой пистолет за пояс и открыл дверь из купе...

Дверь не открывалась. Теперь Володя заметил, что в этой проклятой двери есть, кроме нормального замка и защелки, еще один замок, обычный, накладной, английский, как бывает дома. И этот замок кто-то неслышно снаружи запер, пока он возился с бессмысленными игрушками.

И Владимир испугался.

О, как же далеки мы все, читающие и пишущие, глядящие на экраны, любящие нервных и неумелых женщин, от истинной жизни! Той, что идет среди страха и прерывается острым ударом, а не пятым инфарктом в ведомственной кардиологии... Мы глядим в телевизор, по экрану бежит парень в майке и пуленепробиваемом жилете, повязанный дурацкой косынкой, с автоматом в детской худой руке. Огонь, столб пыли – и лежит парень на усыпанном кирпичом асфальте, и едут мимо другие веселые солдаты на многоколесных машинах, и, кривя лицо, кричит женщина в грязном балахоне, и отважный Сейфуль-Мулюков говорит в микрофон о многострадальной земле... И на смазанных фотографиях в случайно забредшем «Ньюсуике» рвут, привязав к грузовикам, на перекрестках нарушителей шариата. И горят перевернутые, набитые взрывчаткой «мерседесы». И стреляют из револьвера, уперев короткий ствол в висок. И бегут за носилками люди, высоко подняв стеклянные колбы с кровью, от которых тянутся трубки к голому полумертвому негру...

И сидит в запертом купе старший сержант, вспоминая, как летел он в тяжелом вертолете над деревней и спихивал одну за другой в задний широкий люк канистры с желеобразным керосином, и горела идущая через деревню дорога, и бежали по горящим камням горящие овцы... И упал вместе с задержавшейся в руках канистрой, ловко выделенный каким-то недожаренным чуркой, Витька Мурзин из Казани...

О, как же хороша наша жизнь, в которой кончается программа «Время»! Как скучна!..

Владимир сидел, прижавшись спиной к стене, опершись левой рукой на столик и держа под прицелом несчастного «макарки» проклятую дверь. Время шло. Тишина установилась в вагоне. И только минут через пятнадцать, а может, и через час он заметил, что часть стены, противоположной двери, задернута длинной занавеской такой же золотисто-желтой материи, из которой шторы на окнах. Все-таки не каждый день вел Бойко разведку в списанных салон-вагонах и ориентировался здесь неважно.

За занавеской оказалась, конечно, дверь, правда, тоже запертая с другой стороны. Но с этим справиться было нетрудно: замок простой, железнодорожный, и, достав из кармана положенную по службе трехгранку, Владимир вставил ее в скважину, повернул, толкнул и покинул место своей неслучившейся смерти.

Попал он в ванную. Помещение в длину было не меньше, чем кухня. Находились здесь унитаз под крышкой, большая ванна под крышкой же, а на крышке стоял таз с замоченными в нем носками и умывальная раковина с полочкой, на которой лежало несколько грязноватых безопасных станков, стояли всклокоченные засохшие помазки, зубные щетки в стакане, лежали тюбики – в общем, все нормально. За исключением того, что на крючке, где должны были бы висеть полотенца, висело нечто совершенно несообразное: грязно-серая, драно-лохматая собачья шкура с курносо-оскаленной головой. Володю передернуло: был он, во-первых, несмотря на военное прошлое, брезглив и, во-вторых, опять же несмотря ни на что, любил животных, особенно собак, за преданность и служебный ум.

За раковиной, точно напротив той, через которую он вошел, была еще одна дверь, чуть приоткрытая. Через щель проходил яркий свет – в ванной горела только одна дохлая лампочка, – и доносилось тяжелое дыхание, ритмичный глухой стук и хихиканье с подвизгиваньем. Владимир беззвучно подошел к щели и глянул.

Он увидел гигантское – три обычных, наверное, – купе. Там стоял письменный стол с черным старым телефоном-селектором и железным ящиком приемника, круглая шкала которого горела красным, и доносилось потрескиванье, бормотанье. У стены имелся высокий платяной шкаф с зеркалом. Перед столом стоял стул. На стуле, на ковре, на столе валялась одежда, среди которой лезли в глаза странный пестрый пиджак с огромными плечами и торчащим из кармана платочком и черная тонкая кожаная куртка. Рядом с широкой кроватью, занимавшей весь противоположный двери в ванную простенок, стояли две пары обуви: туфли на дико толстой подошве-тракторе и мужские же сапоги на высоком каблуке.

А на самой кровати творилось такое, что Володя даже от щели отшатнулся и глаза закрыл.

И тут же его с кровати окликнули:

– Эй, сержант, заходи, не стесняйся, – сказал давешний крашеный хулиган. Только чуб его был уже не морковно-рыжий и не торчком, а блестел жиром, округло поднимаясь над тоже блестящими прилизанными висками. – Заходи, чего напугался? Паровозика не видал? Надька! Ну-ка, дай гудок товарищу начальнику нашей жизни...

Каменная девушка, стоящая на коленях между стилягой и его напарником, освободила рот, повернула к Володе серо-желтое лицо и, не поднимая век, засмеялась:

– Ты ж железнодорожный, мусор? Ну!.. Ту-ту-у!

При этом колени ее продолжали негромко стучать и все каменное тело, подталкиваемое стилягой, двигалось взад-вперед... Седой же подполковник, у которого на голове теперь вместо фуражки с малиновым околышем была ондатровая ушанка, только тяжело дышал, вздымая заросшую белым волосом грудь, и косился на Володю с мукой. Вдруг он замотал головой и захрипел:

– Нет! Не могу его видеть, мудака этого! Ведь говорили: не ходи, не ходи!.. Нет, явился... И нашел кого слушать: интеллигента сраного, пижона белого, пидора!.. Нет, сынок, ты как хочешь, а я его приштопаю! Ну стесняюсь я его!..

С этими словами он отстранил Надькину голову, достал из-под себя никелированный пистолет, только что разряженный, и подряд три раза выстрелил в сторону Владимира. Стиляга же при этом расставлял на каменной спине стопки, открывал извлеченную из-под подушки бутылку «Столичной» с винтом и резал финскую колбасу. Дождавшись, пока отгремят выстрелы и обломки карандашей попадают на ковер, он сделал в Володину сторону широкий приглашающий жест:

– Давай, командир! За мир во всем мире... Чтобы обид не помнить... А то эту каменюку пока растрахаешь, не пивши помрешь...

Тут сразу начался полный кошмар. Надежда, высвободившись, колотила – все так же, не поднимая век, – парня по набриолиненной голове каменными кулаками, приговаривая:

– Я тебе, сука стильная, так трахну, что буги-вуги забудешь! Я тебе трахну! Я спортсменка, я символ девичьей чистоты!..

Парень, отбиваясь, визгливо хохотал и вопил:

– Хватит тебе, Надька, честное слово! А то пошлю опять над «Арменией» небо разглядывать, ты меня знаешь!.. Батя, ну скажи ты ей... Да кончай же фраериться, батя!

Тем временем батя-подполковник снарядил новую обойму конфетами «Раковая шейка» и с локтя выпустил ее всю в Володю. Конфеты расплющились о шкаф, грильяж посыпался на пол, смешиваясь с осколками рюмок и колбасой...

И Владимир решился – пора было действовать, следующая обойма могла уже быть с патефонными иголками. Он широко распахнул дверь, рухнул на пол ванной и оттуда, из полутьмы в яркий свет три раза разрядил коротко дергающийся «макаров». Потом он встал и посмотрел.

В купе было убрано. Тряпки исчезли с пола, и осколки, и конфеты, и колбаса. На постели, крепко обвив холмик серовато-желтого песчаника, валялся зеленый галстук с оранжевой пальмой да медленно каталась, спотыкаясь козырьком, фуражка с голубой, неведомой Володе тульей. Тишина настала в купе, и лишь приемник продолжал похрипывать и бормотать что-то о поджигателях войны и кровавой клике Тито-Ранковича.

Владимир открыл дверь и вышел в коридор.

Прямо перед ним открылся салон. Салон был полон народу. Люди сидели вокруг длинного стола, и в креслах у телевизора, стоящего у дальней торцевой стены вагона, и на диване слева от входа... И все они – человек, наверное, тридцать – обернулись к Володе и глядели на него с вежливым ожиданием, как на постороннего, вошедшего посереди анекдота. Пистолет в его руке не вызывал, видимо, никакого интереса.

– Старший сержант Бойко, – сказал Владимир и шагнул в салон. – Предъявите документы... Кто ответственный, товарищи?

– Ну, что вы старший сержант, мы и так видим, – ехидно сказал сидящий во главе стола немолодой мужчина с плоским, круглым, кошачьим лицом, маленькими усиками и в странных очках без дужек и оправы. – А вот на каком основании вы перестреляли всю охрану специального вагона, это нам хотелось бы узнать. У вас есть постановление прокурора?

Тут он поднялся из-за стола и, неслышно шагая по ковру, двинулся к Владимиру. На нем было тяжелое ратиновое пальто почти до пят и круглая, торчком сидящая шляпа с неотвернутыми полями. В руке он держал пухлый, с ремнями, с монограммой на пластинке, кожаный желтый портфель. Но не успел он сделать и двух шагов, как был остановлен хамским сиплым женским голосом:

– Какой, к херам, прокурор! Надо проверить еще, не увел ли он шубу мою!.. Я ее в купе оставила, норка из «Березки»...

Человек в пенсне обернулся к говорившей – это была толстая женщина, туго причесанная, с искусственной седой прядью над низким и широким лбом. Расставив ноги в джинсах, заправленных в шикарные белые сапоги, она наклонилась вперед и тыкала в Володю коротким пальцем, на котором сверкал синим камнем перстень.

Человек в пенсне покачал головой:

– Я не понимаю вас. Ваше поведение бросает вызов всему Салону, и мы его рассмотрим на очередном заседании. Объективно – это поведение врага. И я буду требовать вашего вывода, невзирая на...

Но баба перебила его:

– А ты молчи, культа кусок! Ты вообще исключен, тебе пенсию из жалости оставили, дачу, шофера, а ты еще нас учить будешь?! Папа, скажите...

Сидевший рядом с нею дородный старик в тренировочном костюме и кроссовках, до этого не отрывавшийся от экрана телевизора, обернулся, и Владимир увидел большое лицо с отвисшей нижней губой и щеками. Пожевав, старик произнес:

– М-м... А усе-такы умеют они... У Дании... кинематографически... И что характерно – никакой идеи, но реализьм... без края, как ховорится, и без берегоу...

И снова повернулся к экрану. Тут Володя заметил, что на телевизоре стоит еще какая-то штука, – вероятно, видеомагнитофон, с которым Владимир еще не сталкивался, и что вся эта техника явно импортная, а на экране происходит то самое, что видел он в соседнем купе.

Толстая женщина мельком глянула и пренебрежительно скривилась:

– Вы, папа, скажете тоже! Какая там Дания, когда это наша каменная Надька с мальчиками из охраны отдыхает...

Реакция на это невинное уточнение последовала самая неожиданная: папа вскочил, хватил кулаком по аппаратуре так, что раздался треск, а на экране остались только холмик, галстук и фуражка, и заорал:

– Молчи, сучка! Ховорю Дания – значит, Дания!!! Я там был! Я об ней книху напысал, об Дании! Молчи, диссидентская блядь, у дурдом пойдешь!..

И папа с дочерью немедленно взялись метелить друг друга, а телевизионный экран все светился, и его яркие химические цвета пробивались сквозь дерущихся.

Тем временем с дивана вскочил молодой человек в строгом костюме со значочком на лацкане, в аккуратном галстучке, красиво подстриженный и причесанный, с бабьей мордочкой средних лет скопца и, схватив свободный стул, любезно подсунул его Владимиру:

– Вы присаживайтесь, товарищ... Сейчас разберемся. Мы вашу убежденность ценим... Есть мысль создать отряды бойковцев для наведения порядка в салон-вагонах...

Владимир осторожно сел, не опуская ствол пистолета. Человек в странных очках подошел наконец и сказал, наклонившись к сержанту:

– Мы хотим знать, Бойко, кто вас послал на террористический акт. С агентом сепаратистов, скрывавшимся под видом дежурной по станции, органы разберутся. Но вас мы хотим спасти, как человека истинно преданного...

На этих словах говорящего перебили. Из-за стола поднялся человек в нижней рубахе-гейше, в офицерских галифе с высоким корсажем, неслышно ступая фетровыми бурками, подошел к Владимиру сбоку и изо всех сил врезал ему кулаком по скуле. Стул под Володей поехал в сторону, и, ударившись плечом о подоконный поручень, он оказался сидящим на полу, приткнувшись к стене. Пистолет отлетел прямо под ноги очкарику в макинтоше. В голове у Владимира загудело, и на секунду он вырубился.

А когда пришел в себя и открыл глаза, то увидел, что все уже снова чинно сидят за столом и дочка с папой, помирившись, выключили телевизор и тоже слушают, а молодой человек в галстучке выступает:

– ...и принять старшего сержанта Бойко в наши ряды почетным членом, – закончил молодой человек и скромно сел в уголок дивана.

– А по нечетным – он и так член! – расхохоталась толстая стерва и от удачной шутки трахнула папашу изо всех сил кулаком по спине. Папаша, соответственно, выпустил, тихо вякнув, воздух и съехал под стол. Однако соседи тут же вытащили его и в утешение налили большой фужер коньяку, который он также без промедления и выпил. Володя же, лежа на полу и делая вид, что он пока в отключке, обдумывал, как бы ему незаметно дотянуться до пистолета, все еще лежавшего на ковре метрах в полутора.

А совещание за столом продолжалось. Теперь слово взял удивительно пузатый человек с наголо бритой головой, в застегнутой доверху тужурке с накладными карманами. Когда он говорил, щеки его плескались по плечам и подбородки ложились на грудь.

– Допустим, товарищи, этот, – тут толстый заглянул в бумажку, – этот старший сержант Бойко В.И. действительно честный советский человек. А мы его приговорим к высшей, товарищи, мере социальной справедливости. Что ж это будет? Докладываю Салону: у нас в стране станет меньше на одного милиционера из... – и он снова заглянул в бумажку – ...из сорока одного миллиона восьмисот двадцати трех тысяч четырехсот тридцати пяти милиционеров, которых у нас, товарищи, будет насчитываться к концу восемнадцатой пятилетки...

– Ну, – перебил толстого худой зеленолицый человек в уродливых очках и черном двубортном пиджаке на узких плечах, – ну это еще бабушка надвое сказала. Знаем мы ваши планы. Уже не один раз вы вводили Салон в заблуждение... Но на этот раз вам с рук не сойдет! Спросим, по всей строгости спросим, товарищ Иванов! Поняли вы меня?

Владимир сквозь ресницы присмотрелся к жирному – неужто ему был подарен никелированный пистолет? Вряд ли... Но толстяк тут же доказал, что именно мог быть подарен.

– А вы мне не грозите! – заорал он и, с усилием перегнувшись через брюхо, грохнул кулаком по зазвеневшему столу. – Вы лучше отвечайте: можем мы пойти на такую потерю в рядах верных защитников порядка? Можем? Хватит увиливать, хватит оппортунизм разводить!!! Можем?! Или нет?!

– Не можем, – сник зеленолицый. – Мы не можем подозревать невинных, высшие меры надо принимать чистыми руками.

– А-а, – взревел толстяк, – вот оно, истинное ваше лицо! Лицо идеалистического прагматика и кровавого гуманиста! А я вам заявляю – можем! и обязаны! Не обеднеем. И лучше мы чистыми руками вырвем худую траву из поля вон, чем запятнаем их всепрощенчеством. Лес рубят, товарищи, щепки летят. Многие из нас рубили и знают. Я ставлю вопрос на голосование...

Владимир, под весь этот крик, уже почти дотянулся до пистолета, оставалось еще сантиметров тридцать. Сейчас он им покажет высшую меру. Точно – из спецбольницы бежали, устраивают тут вечер смеха... Сейчас он им покажет лес. Последним рывком Владимир достал пистолет и упал на него боком, мгновенно сунув «макара» в правый карман брюк. Одновременно он громко застонал, как бы приходя в себя. Собственно, застонал он искренне, поскольку прямо рядом с его глазами в этот момент появились мягкие без каблуков сапоги, и их владелец, вероятно, мог заметить Володин маневр. Владимир открыл глаза и, старательно делая взгляд мутным, посмотрел.

Сапоги уходили вверх, но не поверх, а под брюки, под обычные скромные, темно-серые гражданские брюки, продолжающиеся таким же скромным пиджаком, а не генералиссимусским кителем. Простой костюм, простая белая рубашка с темным галстуком. И никаких усов под мясистым – особенно мясистым при взгляде снизу – носом. И никакой трубки, обычная сигарета, кажется, сухумское «Мальборо» в вольно опущенной, поросшей рыжим волосом руке. И даже вроде бы никакого седого ежика – нормальный пробор. И голос:

– Вот вы, генерал, товарища ударили? Вот и поднимите товарища с пола... Почему он у вас на полу лежит? Человек не должен на полу лежать, человек – это звучит гордо, а наш, советский человек – это самое большое наше богатство. Так я считаю...

И немедленно все бросились и подняли Владимира, и усадили на стул, и отряхнули его рубашку, и фуражку даже надели. Причем больше всех старались трое: тот генерал в галифе, который и уложил, молодой человек в галстучке, и еще один, по-лошадиному длиннолицый, лысый, с сильно перекошенными узкими губами и как бы постоянно улыбающимися за стеклами очков глазами. От этого крепко пахнуло козлом, как в последние годы попахивало от Володиного отца.

– ...Вот теперь другое дело, – сказал Хозяин Салона, улыбнулся и, кажется, даже подмигнул Володе. Сел он на то место во главе стола, которое прежде занимал плосколицый в пенсне. Тот же, в свою очередь, встал позади стула Хозяина, достал из своего портфеля тоненькую пачку бумаг и, перегнувшись аккуратнейше, чтобы не задеть, положил ее перед Хозяином на стол – и застыл. А Володя оказался усаженным с другого торца стола, прямо напротив знаменитых, лукавых и мудрых, глаз. Позади, на диване, едва слышно с кем-то шептался скопцелицый.

Только теперь Володя заметил, что все в салоне одеты не по-летнему – в костюмах, а то и макинтошах, пальто... Один щеголял даже в ватном, с большим, высоко поднятым каракулевым воротником и в каракулевой же папахе. Но этот вообще был с большим приветом: время от времени он с усилием поднимал руку на уровень своего узкоглазого, сонного лица и приветственно покачивал ею, адресуясь ко всем присутствующим. При удачном попадании это можно было принять за голосование... Мелколицый человек в увешанном до пояса орденами мундире с непропорционально широкими плечами, на которых сверкали звезды и гербы, сидевший на стуле верхом, время от времени кутался в бурку. И лишь двое были налегке: полнокровный генерал в нижней рубахе и еще один, с короткой щетиной на круглой голове, часто двигающий носом, удивительно похожим на ежиный пятачок. Этот был в жеваном чесучовом костюме и рубашке с раскрытым, выпущенным поверх пиджака воротом.

А Владимир ощутил, что в вагоне вовсе не жарко, как следовало бы в июльскую южную ночь, а даже прохладновато и сыро как-то, и в своей рубашке с короткой по новой форме рукавом он здесь скоро задубеет.

– Теперь другое дело, – повторил Хозяин и, неожиданно резко вскинув глаза, уставился на бедного сержанта. – Правильно я говорю, товарищ Бойко?

На всякий случай Владимир встал и, приложив руку к козырьку, ответил по-уставному:

– Так точно, товарищ генералисси...

Но Хозяин Салона перебил его, махнув рукой:

– Сидите, сидите, товарищ Бойко. Когда речь идет о серьезных вещах, и маршал и сержант равны. Мы, товарищи по партии, не придаем большого значения чинам. Так я считаю?

И немедленно все вскочили и, застыв смирно, гаркнули:

– Так! Точно! Товарищ! Генералиссимус! Салона! Вагона!

– Хорошо... – задумчиво склонив голову к плечу, сказал Хозяин. – Хорошо, когда есть единодушие в Салоне. Плохо, когда нет единодушия в Салоне. Когда есть единодушие в Салоне – наше дело правое, мы победим. Когда нет единодушия в Салоне – наше дело левое...

Но тут вскочил щетинистый в чесуче и заквакал:

– Нет! Не могу согласиться! Это волюнтаризьм, и троцкизьм, и культ правого дела! И мы прямо должны сказать народу...

– Сядь, – негромко сказал Хозяин. – Сядь, посиди, успеешь народу сказать. Ты у народа сначала спроси, а потом скажи... Сядь!

И щетинистый сейчас же заткнулся и сел. Но при этом сел он мимо стула, который кто-то из соседей быстро из-под него выдернул. Раздался мягкий шлепок, будто уронили тесто, и над столом взлетели ноги в сандалиях и съехавших носках. Хохот поднялся невообразимый, а щетинистого пересадили на диван, чтобы не падал.

Владимир оглядел стол. Угощение было неплохое, но однообразное: сотни полторы баночек красной и черной икры, ваза с марокканскими апельсинами, оклеенными черными ромбиками этикеток, несколько жирных от смазки, рвано открытых банок застылой тушенки и десятка три бутылок коньяку «Двин». Только перед папашей и дочкой стояла здоровая бутыль с иностранными надписями и пара бутылочек «Фанты», перед драчливым генералом – нарзан и портвейн «Три семерки» да перед стулом Хозяина Салона – чашка дымящегося чая. Икру все ели десертными вилками, апельсины – не снимая этикеток.

А Хозяин уже встал и, заложив руки за спину, не выпуская изо рта сигарету, прохаживался вдоль стола. При этом все поворачивали, по мере его шагов, головы, причем сидящие спиной ворочали головами, не отодвигаясь от стола.

– Расскажите мне, товарищ Бойко, – попросил Хозяин, – что говорят среди милиционеров о положении дел. А то вот товарищ, – он показал на длиннолицего, улыбающегося под очками, – товарищ Петров не говорит мне правды. Бережет мои нервы...

Владимир опять встал, причем на этот раз ему уже не предложили сесть, откашлялся и сказал:

– Ну... в общем... в общем, говорят, что порядок при вас был, товарищ генералиссимус. Воровали меньше. Взятки тоже... И в войну очень дружно жили. А фотографии ваши...

Тут Володя смутился и осекся. Хозяин быстрыми шагами подошел к нему вплотную и, прищурившись, заглядывая прямо в глаза своими страшными, без зрачков, глазами, быстро спросил:

– Ну? Что фотографии?! Говорите, товарищ сержант.

– В общем... – маялся Володя, – ребята из ГАИ говорили, что в последнее время была инструкция останавливать водителей, у которых за стеклом ваша фотография, и рекомендовать убрать. Ребята из ГАИ говорили...

Хозяин засмеялся, быстро вернулся к своему стулу, сел, сунул сигарету в пепельницу, отхлебнул остывшего чая. Немедленно плосколицый в пенсне потянулся из-за спины и поставил на стол новую чашку – горячего...

– Убрать, значит, – смеялся Хозяин. – Убрать...

Генерал в белье на этом слове вскочил, кинулся и схватил за шиворот длиннолицего. Упали на стол и разлетелись очки...

– Конвой! – заорал генерал. – Конвой!!!

Раздался грохот сапог, вошел и встал позади длиннолицего конвой. Владимир во второй раз за этот чертов вечер едва не отпал: конвой представлял собой одетых в стоящие колом волосатые шинели подполковника, стильного фраера и Надьку. Став, они с лязгом перевели в положение «к ноге» допотопные карабины с примкнутыми штыками. Конвой как конвой, если не считать, что на голове у подполковника была ондатровая ушанка, у стиляги – зеленая фетровая шляпа, а у каменной девушки – веночек каменных ромашек.

– Конвой! – скомандовал злобный генерал. – Привести приговор в исполнение!

Все засуетились, отодвигая от дальней стены телевизор и кресло и с трудом открывая имевшуюся там торцевую дверь. Как открывается дверь, знал только тот, что сидел в бурке, он и открыл. Владимир ожидал увидеть за дверью маневровый тепловозик, но ничего подобного там не оказалось. За дверью была степь, густо запахло оттуда полынью, влетел горячий ветер, верблюжий крик донесся откуда-то издали, и огонек замигал, запрыгал где-то в степной ночи. А над степью, в черно-фиолетовом небе, горели граненые звезды, лишь кое-где перекрываемые тенями невидимых облаков.

– По начальнику снабжения Салона, верному другу и отзывчивому товарищу, душе любой компании, автору песни «Мясоедовская», участнику боевых действий под Вологдой и Челябинском, товарищу Петрову Петру Петровичу – огонь! – скомандовал генерал.

Конвой, стоя рядом с диваном, дернул залп поверх голов сидящих за столом. Длиннолицый тут же рухнул в дверной проем, и какой-то кабель, которым он, оказывается, был привязан к своему стулу, со звоном лопнул. Сразу же после этого возле дивана, на месте доблестного конвоя оказались уже знакомые Владимиру кучка камней, стильный галстук и фуражка. Щетинистый в чесуче вооружился совком и веником, аккуратно смел мусор и выкинул его следом за огромной потерей в степь. После чего дверь закрыли и налили по одной, чтобы согреться.

– Так-так, – сказал Хозяин Салона, вновь отставляя остывший чай и принимая из рук официанта в пенсне горячий. – Что вы нам скажете, товарищ Бойко? Салон ждет. Салон нельзя обманывать. Можно одного человека обмануть, можно двух человек обмануть, можно трех человек обмануть...

Тут позади Володи послышалось движение, и откуда-то, видимо, из коридора вагона, появился расстрелянный. Он осторожно пробрался к своему месту, таща следом кабель, сел, пошебуршился, подключаясь где-то под столом, и наконец успокоился, обратив лицо с извиняющимся выражением к Хозяину. Генерал в гейше немедленно собрал со стола осколки очков и стал их вклеивать в оправу, смачивая слюной. Хозяин же Салона недовольно кашлянул, закурил и закончил мысль:

– Но нельзя обмануть весь Салон. Так я считаю, товарищ Петров?

– Я думаю, – важно кивнул длиннолицый, – именно так, товарищ Хозяин Салона.

В том, что он назвал Хозяина не воинским званием, а должностью, чувствовались и смелость, и некоторая товарищеская прямота.

– Ну, – повторил Хозяин, – мы ждем, товарищ Бойко...

Однако помеха нашлась и на этот раз – теперь в лице до сей минуты скромно сидевшего на диване человека. Он встал и вышел к середине стола, оказавшись весьма вальяжным господином – большого роста, в шикарном просторном светло-сером костюме, с русой широкой бородой и небрежно спутанными надо лбом кудрями. В правой руке его чудесным дымом исходила трубка, на левой сверкал перстень с черным камнем. Хозяин замолчал и посмотрел на господина не без интереса.

– Со времен «Слова о полку Игореве», – сказал господин, – отечественная культура решает вопрос: кто же такие эти вроде бы серые, вроде бы незаметные сержанты Бойко, капитаны Тушины, все эти африканычи, простые русские крестьяне, соль и смысл нашей земли. Кто они? Страдающие неосознанно, по крестьянскому своему, православному, вековому, истинно российскому обычаю? Или, может, сознательно дающие всему остальному миру, – тут он вдруг перегнулся через стол и ткнул трубкой в ничего не подозревавшего папу в тренировочном костюме, едва при этом не заехав в физиономию и дочке, – всему миру и вам, вам, вам, уважаемый, – завизжал он, причем папа вздрогнул и откинулся, еще сильнее отвесив нижнюю губу, – вам дающие пример, образец нравственной жизни, честной жизни, в гармонии с природой, с историей, с родным языком, с самим собой, с нами, с вами, – он снова ткнул в очумевшего папашу и вдруг, глянув в сторону зачарованно слушавшего Хозяина, закончил выкриком, – с нашим Салоном, во главе с виднейшим деятелем современной культуры, лучшим и талантливейшим поэтом нашей эпохи генералиссимусом товарищем Семеновым!

И в наступившей перед овациями тишине все услышали, как папа проворчал:

– Ишь ты, разошелся, лауреат хоуняный! У меня тоже... про Данию... выдающий уклад...

На что следящий за порядком генерал погрозил старому дураку кулаком. И все, наконец, бурно зааплодировали.

А оратор, переждав аплодисменты, негромко, но внятно сказал, подойдя к Владимиру и приобняв его за плечи:

– Я вижу себя сейчас рядом со стрельцом... – вздохнул, глянул в сторону Хозяина, – и вижу мысленно перед собой великого царя, так любившего истинно русское в каждом стрельце, но посылающего его на муки во имя будущего...

И сел.

Такой речи и Хозяин Салона похлопал – три раза. Владимир не все понял, усек только, что бородач перепутал мотострелков с вэдэвэ да и стрелков назвал неправильно, и удивился, что Хозяину понравилось.

Вдруг свет в салоне померк, погас вовсе, вспыхнул, снова погас, и во тьме раздался все такой же спокойный голос Хозяина:

– Что ж, товарищи, подведем итоги. У меня есть предложение принять к сведению информацию товарища Бойко. Кто за это предложение, прошу голосовать проездными билетами Москва—Куйбышев... Кто против? Воздержались?.. Единогласно. Есть предложение поручить товарищу Бойко дальнейшую организацию всех намеченных на сегодняшнюю ночь мероприятий...

С дивана раздался бодрый голос – кажется, немолодого юноши в галстуке:

– Включая прицепку Салона к киевскому скорому!

– А вы, товарищ Николаев, – с усмешкой в голосе заметил Хозяин, – что-то очень беспокоитесь насчет прицепки. Надо будет поручить товарищу Петрову выяснить, нет ли у вас родственников в Киеве... Как, товарищ Петров, есть у товарища Николаева в Киеве родственники?

– Есть, товарищ Хозяин Салона, – сказал недавно расстрелянный Петров. – Двое: дядька, крупный огородник, после прихода наших сил бежавший в АлмаАту, и тетя. С последней Николаев поддерживает отношения. Так, тринадцать лет назад, в девять часов пятнадцать минут утра, она вошла в его квартиру со словами: «Здравствуйте, товарищ Николаев, я ваша тетя, я приехала из Киева и буду у вас жить...» Николаев этим словам должной оценки не дал и Салон о них в известность не поставил...

– Но это же была шутка! – закричал во мраке несчастный Николаев. – Это была шутка... И она мне не тетя, а товарищ по совместной подпольной работе в период уборочно-посевной кампании тридцатого года. И дядьки у меня никакого нет! А в Киеве я никогда не был, я из Николаева, о чем говорит и моя фамилия...

– С фамилией вашей, товарищ Николаев, тоже разберемся, дайте только срок, – по-прежнему с усмешкой сказал Хозяин. – Дайте только хороший срок...

Из темноты со всех сторон, а больше всего с дивана, от соседей Николаева, посыпались предложения:

– Сто восемьдесят один год строгого!.. С поражением в правах и обязанностях... И ссылкой на шестьсот шестьдесят шесть... По пятьдесят седьмой!.. В Туруханск! В Потьму! В Горький! В Горький его! Пусть ему Алексей Максимович мать покажет... Удивительно своевременное решение... Горький! Горький!! Горький!!!

В это мгновение вспыхнул свет, и Николаев, смущаясь, встал и поцеловался с соседом – бородатым господином, болевшим за православное крестьянство. После чего генерал-драчун, радостно скалясь, пинками загнал обоих под стол, и о них тотчас же все забыли.

– Все свободны, – сказал Хозяин, слегка хлопнув ладонью по краю стола, и встал. – Сейчас ровно двадцать три пятьдесят. До прицепки семь минут. Ответственность за прицепку возлагаю на старшего сержанта Бойко. Докладывать мне лично каждый час в любое время.

После чего он отодвинул золотистую штору с одного из окон и незаметно вышел, заложив, по обыкновению, руки за спину.

А на его месте возник, черт его знает откуда, некто совершенно новый, до этого Владимиром в салоне не виденный. Это был очень крупный, широкогрудый человек с толстыми усами, черными кудрявыми волосами шапкой, на которых ненадежно сидел кожаный картуз. Кожаным же было и вытертое до рыжины пальто. Щеки кожаного были плохо выбриты и отливали вороненой сталью. Плотно усевшись на хозяйском месте, он допил остывший чай из хозяйского стакана, докурил дымящуюся в пепельнице хозяйскую сигарету, сильно высморкался пальцами, вытерев усы после этого кожаным рукавом, а пальцы – скатертью, и дурным голосом, срываясь в фальцет, заорал:

– Если вы, вашу мать, думаете, что совещание уже закончено, так я вам говогю, что оно еще далеко не закончено! Суки! Говно! Или вы сейчас газбегетесь с этим блядским хохлом, или будете здесь сидеть, пока жопы не пгилипнут! Я отменяю пгицепку как уполномоченный по пгицепкам. За самовольную пгицепку – гасстгел! За опоздание к ужину – гасстгел! За теогию вегоятности – гасстгел!

Одновременно с этим он колотил обоими кулаками по столу, топал под столом тяжелыми сапогами и два раза, перебив себя, сильнейшим образом рыгнул. Закончив же речь, он снова высморкался и уткнулся в бумаги, положенные еще в начале вечера перед Хозяином. В салоне наступила абсолютная тишина, и в этой тишине все услышали, как длиннолицый Петров негромко, но внятно сказал:

– Снять жида со всех постов и исключить из всех рядов.

Кожаный исподлобья глянул на расстрелянного. Тот встал мгновенно, но заговорил, глядя на главу стола важно и независимо:

– Товарищ Вайнштейн! От имени группы товарищей вношу предложение: направить приветственную телеграмму товарищу Семенову.

Все захлопали что было сил, причем генерал, как обычно, пару раз хлопнул сидящих поблизости.

Лишь кожаный не хлопал, глядел хмуро, гладил кривыми толстыми пальцами усы... Когда уже бурные продолжительные аплодисменты перешли в овации, он встал, неожиданно для такого крупного мужика проворно пробежал вдоль стола и наотмашь двинул по затылку совершенно незаметному до этого дядьке в жеваном бумажном «пинжаке» и криво сидящем под грязным воротничком галстуке. Дядька этот впервые ожил только во время овации, он начал вопить: «Товарищу Семенову – слава! Салону – слава!! Вагону – слава!!! Прицепим Салон к скорому до прихода скорого!» Получивши по затылку, он клюнул в стоящую перед ним банку с икрой, сию же секунду вскочил и, вытирая из-под носа икру и кровь, отрапортовал:

– Товарищ уполномоченный по прицепке! Делегат мануфактуры имени трехсотлетия слияния умственного и физического трудов, ударник Матвеев! Окромя того, могу и на баяне...

Но кожаного музыка, видимо, не интересовала. Развернув пролетария за шиворот, он дал мощного пинка беспощадным сапогом в трудовую задницу. Ударник взлетел над столом и, гудя пламенным мотором, ушел на бреющем в коридор. Затихая, донеслась «Песня о Соколе».

– На этом считаю конггесс закгытым, – коротко объявил кожаный.

Все без возражений поднялись, вытянулись и, глядя прямо перед собой со строгим выражением, запели известную песню про Хасбулата. Многие, правда, после слов о бедной сакле сбивались и шевелили губами без звука, но это на общем впечатлении не сказывалось, поскольку в вагоне заработала внутренняя трансляция и поющим мощно вторил северный народный хор.

Вместе со всеми встал и пел Владимир.

Бедный! Бедный, но честный сержант! Многое, едва ли не все, пошатнулось в его мировоззрении за эти бескрайние семь минут. Уважаемые им, ответственные, руководящие товарищи, явившись в виде теней, неприемлемых для его лишенной никуда не годных суеверий души, смутили, конечно, эту правильную душу. Что осталось от ума десантника после стрельбы по каменной давалке, бандитскому подполковнику и подлецу-стиляге? После стрельбы, обратившей сволочей в мусор? Да уже ничего не осталось. А ведь потом чего только не насмотрелся... Что осталось от веры его в культуру, порядок и тактичность после казни товарища Петрова и ссылки невинного Николаева под стол? Рожки остались да ножки. Маленькие такие рожки, вроде козьих, да ножки со свиными раздвоенными копытцами... Все утратил Владимир Бойко.

Одно осталось при нем – как категория, существующая вне нравственной, духовной и интеллектуальной сфер: боевая подготовка, то есть физическая и огневая. А политическая напрочь улетучилась, будто и не был он в недавнее еще время ее отличником. И спроси у него сейчас, кто глава, например, государства Кот-д’Ивуар – он и то не ответит.

Если же что и сохранилось в пареньке душевного, то лишь природой заложенное отвращение к безнаказанному и ничем не оправданному разрушительству. По-английски это даже лучше как-то звучит: destroy. Вот «дестрой»-то этот самый Володя всю жизнь и не переносит! Хоть в виде хулиганства, хоть тунеядства, хоть стрельбы из-за угла... Если же кто напомнит насчет восточного прошлого, так это еще не факт. Это вам кажется, что если кто там побывал, так уж непременно отпетый. А он, может, искренне верил, что в порядке помощи? А?.. Это тем было хорошо: им длинноволосые и высоколобые со всех сторон объясняли насчет Джонсона – убийцы детей. И потом, бородатые, с ленточками вокруг лба, они ехали на колясках, чтобы бросить медаль... А Володе-то Бойко кто объяснил? И остался он с верой в хорошую свою войну против всемирного «дестроя», вооруженного винтовками М-16. И не приобрел отнимающих веру и силу комплексов.

С комплексами – оно конечно. Как-то интеллигентней. Тоньше.

Но посмотрел бы я на тебя, старик, тонкого, в салон-вагоне, полном нежити, с одним «макаровым» в кармане...

Когда грустная песня кончилась, грубый Вайнштейн скомандовал:

– Пгошу садиться.

Все сели, налили по маленькой, с удовольствием приняли и закусили. Дочка заботливо сделала папе бутерброд с красно-черной траурной икрой и недвусмысленно посмотрела на Володю через стол. Жирный Иванов понял это по-своему и, запросто сунув лапу дочке под кофточку, зашевелил пальцами. Дочка завела глаза под ресницы и поплыла. Щетинистый на диване подбивал всех заспивать «Пидманула-пидвела», одновременно обличая, как разложение формы, двенадцатитоновую систему Шенберга. Бородатый, вернувшийся из-под стола до срока и полностью реабилитированный, критику западного авангардизма и музыкального сумбура поддерживал, но вместо националистической шуточной предлагал грянуть «Чуют правду», для чего он только что закончил новый текст. Выпущенный же и восстановленный Николаев вооружился гитарой и был готов сопровождать друга современной аранжировкой. Кстати, он и переоделся. Курточка пузырем и штаны мешком, а галстучек заменил на кожаный... Петров с генералом-неглиже боролись руками, расчистив угол стола, при этом генерал жульничал, косо ставя локоть и загибая кисть, а Петров мухлевал, незаметно переключив под столом питание с двухсот двадцати на триста восемьдесят... Вайнштейн сажал фужер за фужером, не отставали от него папаня и тот, что сидел в каракулевой папахе и воротнике. Все трое уже сильно поддали, благодаря чему выяснилось, что друг друга они, конечно, уважают, а Вайнштейн, хоть и еврейчик, но человек исключительно хороший. Тот, что был в пенсне и макинтоше, смотрел на пьющих неодобрительно, но фужер с чистой водой при каждом тосте поднимал, иногда дополняя выступавшего хорошей французской поговоркой... Словом, ужин проходил тепло и дружески.

Как вдруг, ни с того ни с сего, скинув бурку на пол, поднялся во весь свой, очень небольшой, рост военный в орденах. Мелкое и сморщенное лицо его побледнело и разгладилось, глаза в пухлых веках налились не то кровью, не то армянским. Неверной правой рукой он тянул из ножен гигантскую шашку, одновременно шагая к верхнему концу стола, где продолжал пьянствовать беспечный грубиян Вайнштейн. Ножны путались в ногах маршала, мешая ему идти, но он не сдавался. Достигнув цели, вырвал-таки шашку, высоко занес ее над головой представителя иудина племени и, покручивая клинком, как в кавалерийской атаке, заверещал:

– Я тебя, морда жидовская, сейчас до конца обрежу! Ты у меня, пархатая сволочь, младенческой крови попьешь досыта! Гнида! Сионизма агент! Падлы кусок! Как ты мог бундовским своим сапогом нанести удар в спину пролетарской массе?! Бей жидов, товарищи!!!

И снова, в который раз, в Салоне началась свалка. Как же отвратительно повели себя пассажиры специального вагона! Мерзость, свинство и злоба полезли из всех щелей видавшего виды кузова, из-за полированных деревянных панелей, из бронзовых завитков и резных плафонов, из-под голубого китайского ковра, с салатовых узорчатых стен, со штор и занавесок... В лица плевались, в официальные лица, за волосы таскали, за седые, поредевшие, подкрашенные для соответствия должности, царапались непривычными когтями и щипались слабыми пальцами, кое-кто и челюстью рискнул производства 4-го главного – вцепился; исполнители попроще наработанным кулаком шуровали, единственная дама, презрев собственные интересы, белой финской обувью по гениталиям целилась, плосколицый портфелем орудовал, молодежный вожак гитару об щетинистого обломал, генерал сноровистый в рот товарищу Иванову пальцами залез и плохую улыбку устроил, от уха до уха, папаня апельсинами кидался, но никак попасть не мог, интеллигентная борода пользовалась вилкой и ножом, хотя нож, увы, держала в левой, а вилку в кулаке... И надо всем заходил в боевой разворот псевдолжерабочий Матвеев, делал мертвую из мертвых петлю и щедро расходовал боезапас фугасного дерьма.

Что интересно: оружием никто не воспользовался. Хотя ведь имелся у каждого положенный браунинг, у военных – и именные, серьезные. Но и в голову никому не пришло: одно дело – нормальная борьба мнений между единомышленниками, другое – наполеоновщина, вооруженная борьба за власть...

И пришло время действовать Владимиру Бойко.

Вырвал он из кармана оружие ближнего общевойскового боя, передернул ствол и пошел, пошел сажать одну в одну, уперев для верности правую руку в левую, а левую – локтем в стол.... Дергался и подпрыгивал «макарка», выдыхал маленький огонь, и плавно, медленно, сверкая при вращении, плыли над столом драгоценные подотчетные пули. И за каждой оставался в смрадном воздухе прочерченный командирским красным карандашом пунктир. И, попав в поганую цель, сияющее возмездие вспыхивало, как неудачно спускаемый аппарат в верхних слоях, и превращалось в красный небольшой крестик, поставленный на исторической фотографии тем же толстым карандашом «Деловой».

А очередной, давно уже лишенный души, лишался навеки и задержавшегося, по недосмотру, на земле тела, которое сначала становилось все более и более прозрачным, а потом и вовсе обращалось в ничто, в прах, в пуговицу какую-нибудь, в колпачок от авторучки, в медяк трехкопеечный...

По мере того как расходовалась неистощимая обойма, в акции установился определенный порядок. Застывшие там, где их застало начало отстрела, выползни адские постепенно стали перемещаться, по очереди занимая одно и то же место: прямо напротив Владимира, за противоположным концом стола. Стоило одному вернуться в невидимость, как другой уже спешил занять его место, становился в полный рост, анфас, кое-кто сам себе завязывал галстуком глаза... И смелая, настоящая десантная работа превратилась для Владимира в тир. И показалось ему, что не вагон это, а гараж какой-то или подвал, что ли, и где-то поблизости заработал мотор грузовика, и померещились ему на собственных плечах даже погоны другие... Ничего он, собственно, не понял, но тошно ему стало, муторно, бросил он на пол пистолет и плюнул следом черной густою слюной...

– Не могу, – сказал Володя. – Как бараны... Горите вы синим огнем – не могу.

В то же мгновение все недострелянные поблекли и распались так же, как и казненные. Только дымки поплыли к потолку в разных местах вагона... Один лишь бородач не сдался.

– Не верю! – грохнул он густым почвенным баритоном. – Не верю. Не желаю верить во всю эту мистику, во все эти интеллигентские столичные штучки. Насквозь прогнили, масоны, инородцы, кибернетики хреновы! Совесть растеряли, под джаз трясетесь... групповухи устраиваете, и ведь кого тянете в них? Бабу мою среднерусскую, мать-героиню батрацкую! И ее-то, светлокосую – в группу?! В биде ваши проклятые – синеокую?! Не дам! Лес спасу, реку спасу, болото спасу, гумно и околицу сохраню... А ты, малый, – дурак ты, Ваня, хоть и Владимир. Они ж обманули тебя, мудрецы московские. Верь мне, Вовка. Чему хорошему автор-то твой тебя научит? Ишь, на что замахнулся... Великий-то, он ведь нашего, русского корня был. Дворянская хоть, а все родная кость. Ну нафантазировал малость, ну черта немецкого подпустил... А они и рады! А они и давай изгиляться, подражать давай, демонов и покойников в словесность понатащили... Признаться-то, и оригинал был... того... преувеличен сильно... А присмотреться-то – фельетон злобный, больше ничего, да из житий понадергал. Зато модный, арку-то всю хулиганы исписали, вот тебе и рукописи негорючие. А где же боль истинная, страдание неутешное? Где народное слово крепкое? Где земля?! Продали землицу родную, вот вайнштейн с бронштейном в литературу и полез... Нет, ты мне скажи, где земля?! Я тебя спрашиваю, сержант! Автора твоего, эпигона бездарного, спрашиваю – где, мать вашу, земля?!

И орал он, и слюной из бороды брызгал, и уже наступал на одуревшего от темных словес Володю...

Но тут что-то прорезалось в милиционере. Ну генная память, как сказали бы проклятые истовым землестрадателем горожане! Или народный дух, как сказал бы он сам. Что уж там прорезалось – неизвестно, хотя догадаться можно.

Просто взял человек – и перекрестился. Осенил себя знамением крестным, как Богом положено православному от нечисти защищаться. Хоть и ни единого разу прежде того не совершал и, пожалуй, только в кино и видел – а все по правилу сделал, помилуй его, Господи, и сохрани.

Ну и рассыпалась дрянь.

А солдат сел спокойно и вздохнул глубоко.

Но поспешил.

Мягкие, едва слышные шаги приблизились. Глухой, чуть треснутый, но сильный голос прозвучал:

– Что ж, товарищ Бойко, докладывайте.

И Хозяин Салона сел на свое место. Маскарад он, видимо, счел законченным, теперь был в обычном своем виде: черной рубашке-косоворотке, подпоясанной узким кожаным ремешком, в серых бриджах, заправленных в толстые носки из крестьянской шерсти, в сванской шапочке. Усы скрывали рот. На стол перед собой он положил кустарную светлую трубку и темно-зеленую коробку знаменитых папирос, рядом поставил странный костяной шар – весь в ажурной резьбе, сквозь которую видна была еще и еще резьба... Перехватив взгляд сержанта, улыбнулся:

– Красивая вещь, так я считаю... Полезная вещь. Из музея подарков взял на время: шестьсот шестьдесят шесть шаров, один в другом, а? Безрукий китайский товарищ вырезал. Гоминьдановцы ему руки отрубили – он ногами вырезал... Вот что может сделать простой человек, когда у него есть великая цель... Сидите, товарищ Бойко, сидите. В ногах правды нет. А я хочу знать правду...

Владимир откашлялся, поправил фуражку.

– Товарищ... – тут же запнулся он, не зная, как обратиться, воинским званием, должностью или еще как. Но Хозяин махнул рукой, показывая, что обращаться надо как можно проще, и Владимир догадался: – Товарищ Семенов, докладываю. За время вашего отсутствия...

Но Хозяин тут же его перебил:

– А я не отсутствовал, товарищ Бойко. Вы докладывайте, главное докладывайте. С задачей справились?

– Так точно, товарищ Семенов, – ответил Владимир. – На территории всего салон-вагона восстановлена социалистическая законность. Вступив в бой с превосходящими силами мертвых, вероломно, без реанимации проникших в полосу отвода, разгромил и полностью их уничтожил всеми видами оружия...

– Ну мы не будем считать плевок оружием, товарищ Бойко, – вновь перебил Хозяин. – Отвечайте: почему прекратили огонь? Почему перед лицом противника идейно разоружились и допустили поповщину и мракобесие? – Тут он изо всех сил хлопнул ладонью по столу и крикнул: – Так я считаю, товарищ Бойко?

– Так точно, товарищ Семенов, – через силу пробормотал Владимир, понурившись, не имея сил поднять глаза от загаженной раздавленной икрой и пролитым коньяком скатерти. Страшно стало Володе, ох, до чего же страшно! Впервые за сегодняшний вечер совсем страшно, и страшнее даже, чем бывало в горах под бандитскими минометами... А чего уж было такого страшного в этом пожилом горце? Вроде бы ничего – а ужас...

– Так точно, товарищ Семенов, так вы считаете, – плохо двигающимися губами ответил и, ничего другого не выдумав, сказал-таки правду: – Только противно было очень стрелять, хоть они, конечно, и неживые товарищи. Становятся один за другим, как бараны, сами себе глаза завязывают... Один даже похвалил: молодец, говорит, товарищ сержант, отлично исполняете свой долг, и я доложу о вас лично...

– Сволочи, – удовлетворенно сказал Хозяин. – Мерзавцы и предатели, которые хитрили до последней секунды. И мы, товарищ Бойко, не можем позволить себе эту абстрактную жалость, мелкочеловеческое слюнтяйство. Борьба обостряется по мере нашего продвижения к Киеву. Никакой пощады врагам Салона! Каленым серебром будем выметать, какие бы посты при жизни ни занимали... Так я считаю, товарищ Бойко?

Произнеся программную речь, Хозяин несколько смягчился и последний вопрос задал негромко, задумчиво. И добавил еще тише:

– А Иванова я любил... Умница был, жизнелюб...

И вдруг, вскочив, резко наклонившись вперед, глядя прямо в Володины глаза жуткими своими, безнадежными глазами, почти прошептал хрипло:

– Но интересы Салона, воля товарища Семенова выше моих личных чувств!!! Вы меня поняли? И все эти мерзавцы, рвавшиеся занять место товарища Семенова, должны были быть уничтожены и были уничтожены!

И, мгновенно оказавшись у Володи за спиной, прошептал оттуда совсем едва слышно:

– Зачем крестился, а?

Не оборачиваясь, только пригнувшись от ледяного дыхания, Володя так же прошептал в ответ:

– Писатель он, товарищ Семенов. Испугался я... Инженер душ все-таки... Изобретет что-нибудь не так, потом разбирайся там...

Хозяин уже снова сидел на своем месте, крошил в трубку табак. При последних словах Володи он презрительно усмехнулся:

– Писатель... Какой он писатель? Середняк, объективно вставший на позиции кулака. Плохо, товарищ Бойко, что других писателей у меня для вас нету. Инженер... Техника без кадров мертва, товарищ Бойко, а массы, овладевшие техникой, способны преодолеть технику...

Хозяин снова встал, прошелся по вагону. Сутулый, с усталыми морщинками возле добрых глаз... Носком чувяка отбросил с дороги бриллиант «Заря Востока», оставшийся, видно, от папаши, потом наклонился, поднял, рассмотрел, близко поднося к сощуренным глазам. И, пожав толстоватыми плечами, сунул в трубку – только черный дым пошел.

Владимир сидел не поднимая головы. Холодный пот тек по его спине, и он чувствовал, что рубашка уже промокла от этого пота. Хозяин ходил, курил. Потом подошел к окну, приоткрыл штору и долго смотрел в пустую черноту. Круглая спина казалась еще круглей от крепко сцепленных позади рук. И тут Володя, бесцельно бродя взглядом по ковру у своих ботинок, увидел все еще валявшийся там пистолет. Ствол не выскочил – значит, еще хотя бы один патрон оставался...

Хозяин, не поворачиваясь, сказал:

– Мы хотим предложить вам, товарищ Бойко, возглавить ответственный участок работы. Наши органы. Справитесь?

– Какие органы, товарищ Семенов? – инстинктивно потянул время Владимир.

– Внутренние, товарищ Бойко! – крикнул, все так же стоя спиной, Хозяин. – Не пытайтесь ввести нас в заблуждение. Вы что, не знаете, какие бывают органы у человека? Внутренние органы для внутренних дел, наружные органы – внешних сношений... Ну для внешних – языком надо владеть... Язык, товарищ Бойко, – очень важная вещь. Вот вы – что вы делаете языком?

– Докладываю, товарищ генералиссимус, – ляпнул Владимир.

– Вы языком мыслите, товарищ Бойко. Язык – это классовое понятие. Вот мы и поручим сношения тем, у кого для этого есть классовое чутье...

Тут Хозяин замолчал, что-то обдумывая. И неожиданно закончил:

– Сношение – тоже классовое понятие. Так я считаю... Ну, товарищ Бойко, справитесь с органами?

– Не знаю, товарищ Семенов, – все тянул Владимир. – Нет опыта...

– Попытка – не пытка, – усмехнулся Семенов. – Попытайтесь... А мы вам попытаемся помочь. У вас есть вопросы, товарищ Бойко?

– Есть, – сказал Володя и встал. Пот теперь тек у него и по лбу из-под фуражки, заливая и пощипывая глаза, и ладони взмокли, и даже трусы прилипли... И все холоднее ему становилось от этого пота, трясло уже. – Есть вопрос, товарищ Семенов.

– Я вас слушаю, – Хозяин удивленно поднял бровь.

– Зачем все это нужно? – спросил Володя и почувствовал, что озноб сразу же прошел. – Зачем это все? И генерал этот всех молотил, и товарища Петрова расстреливали... Конвой зачем? Зачем ночью по дороге едете, и прицепки требуете, и пугаете дежурных? Зачем все у вас мертвые, зачем весь Салон этот? Люди нормально по делам едут, кто в отпуск, кто к детям в другой город, кто за промтоварами... А зачем вы в Салоне едете, товарищ Семенов? Может, обманывают вас, докладывают неправильно? Начальники же тоже люди, жить хотят хорошо... А у нас тут за ваше отсутствие, товарищ Семенов, никаких происшествий не было, я вам честное слово даю. И не будет. Скоро, говорят, парники разрешат держать, свинок кормить... Бросьте вы, товарищ Семенов, по стране кататься, я вам как младший товарищ советую. Вы же пожилой человек...

– Я не человек, Володя, – сказал Хозяин и, откинувшись на спинку стула, утомленно закрыл глаза. – Не человек... Я сила.

Ты мне скажешь – злая сила. И я мог бы согласиться с тобой... Но не соглашусь, потому что владею знанием, которое тебе, живому, недоступно. Не бывает злой силы! Слышишь?! И доброй не бывает. Есть только просто сила, и сила есть власть, а власть есть смысл.

Спроси ты меня, зачем все, что видишь вокруг, на земле и под землею, в небесах и водах: люди и труды людей, хитрость их, честь и бесчестие, и любовь, притяжение для глаз их и отвращение их сердцам – зачем...

Зачем, спроси ты, одни трудятся, жизнь земную губя, а другие лгут им, жизнь свою губя будущую, и рушатся в бездну...

Зачем, вновь спроси ты меня, воцарился я над льющими пот и льющими кровь, зачем ужасом смертным наполнил души их и сам зачем их боюсь...

И опять спроси ты – для чего нужна сила, сила власти и власть этой силы? Не подобно ли сну исчезну и я? Подобно сну, из которого нет выхода, хотя и страшен сон, покуда не придет время ночи отпустить спящих...

Нет, отвечу я тебе, и столько раз «нет» мое прозвучит, сколько капель крови вытекает из живого человека, доколь не остынет и не станет холоднее бескровного камня.

Нет!

Не исчезну я, и по всем дорогам всех земель будут нести меня железные колеса. И сон власти не исчезнет со мною, как не уходит с рассветом память о страшных видениях ночных, мучая весь день человека дурным духом и вредя в делах его.

Потому что нет ничего в жизни земной и вечной, кроме власти. Цель – власть, и смысл – власть, и средство к цели дойти – власть, и сам путь – власть тоже.

Имеющий власть ради власти живет, и жизнь его дорога ему как вместилище власти. Это каждый знает, потому что все хотят царями быть над другими людьми, подвластными.

Подвластному же, скажет простоумный, плохо жить. Труд его отбирается, труд его вытаптывается и отвращает его от работ его, и богатство его, им накопленное, отбирают силой, и путь его ограничен преградами, и душа его обманута слугами силы.

Огражден он, чтобы не видел иной жизни, и обманут, чтобы не мыслил об ином.

Плохо ему?

А я скажу – нет! И столько раз скажу, сколько раз вдохнет человек грудью, пока дышит он, живя свой век.

Нет, хорошо подвластному. Зависти не знает он, а что страшнее зависти для человека? Страшнее зависть, чем смерть, завидующий, хотя и жив, чувствует себя мертвым.

А кому завидовать станешь? Все повинуются власти, все невольники ее, и властитель ей служит. Огражден он этой службой крепче оград, и захотел бы путешествовать – смог бы, а не надо ему. И душа его обманута большею ложью, чем всякая ложь, – узнал бы правду, да кто скажет? Лжив слуга, и не нужна властвующему правда.

Кому ж еще завидовать? Всякий труд отнят, всякое поле сожжено, все богатства в чужой руке. И первый слуга – все равно холоп.

Лишь высоко сияет власть, и сила – ее, и властитель велик, потому что один он и есть великий.

Власть – счастье людей.

А другого нет у них счастья, это же наступит, и отвратить его наступление нет сил.

Ибо власть – сила, а против силы только сила стоит, и сама делается – власть.

Все.

– Все, – повторил за чертом и человек. Нагнулся и пистолет поднял.

– Не стреляйте, товарищ Бойко, – сказал Семенов. – Сейчас не время сводить счеты. Станьте выше личного. Через семь минут, – он взглянул на резной шар, – киевский придет. Идите, товарищ Бойко, прикажите прицепить вагон. Идите.

И Владимир навсегда покинул Салон.

Над станцией уже стояла поздняя ночь. Где-то в железнодорожных домах, как водится в литературе, отчаянно, с подвывом лаяли собаки. Перронные фонари уже не горели, и только желтые квадраты света вокзальных окон лежали вдалеке на асфальте и, сползая с него, пересекали, кривясь, колею.

Нащупывая невидимую лестницу, спустился Володя на землю. И тут же возник из тьмы давешний подстрекатель в опереточном наряде. Глянул Володе в лицо, покрутил головой:

– Э-хе-хе... Молодой человек... Слабы оказались, слабы... Афронт-с...

И гауптвахтным голосом гаркнул:

– Сдать оружие!

Владимир молча вынул обойму и положил ее в протянутую руку в перчатке.

– Следуйте за мной! – снова гаркнул придурок.

И тут Владимир не выдержал:

– Да вали ты! – заорал и он. – Командир драный... Пошел в...

Он не договорил – сдержался. Неудобно, все же – при исполнении. Но гражданин и сам все понял.

– Ну-с, как будет угодно, – вздохнул он. – А наше дело – повиноваться закону...

Сию же минуту на деревянное крыльцо, как ни в чем не бывало, выскочила жирнозадая, вислобрюхая и совершенно раздетая дочка – в одних светящихся фирменным белым цветом сапогах.

– Юрка... – позвала она кокетливым голосом. – Юрочка, ну чего ты, как неродной? Иди сюда...

И безобразно раскорячилась, вцепившись в поручни.

– Честь имею, – буркнул названный Юрочкой, уже начиная понемногу линять. И, оставшись в одних сатиновых трусах и сетчатой майке, пару раз тяжко вздохнув, отшвырнул шляпу и трость, сложил над головой руки, сплюнул – и нырнул. Чавкнуло только – и вагонная дверь опустела.

А над станцией ни с того ни с сего во всю мощь заработала категорически запрещенная в ночное время громкая связь.

– Сержант Бойко! – надсаживался голос с небес, причем отнюдь не Вали Горелой, а незнакомый мужской. – Сержант Бойко! Немедленно зайдите в помещение дежурного по станции! Сержант Бойко! Немедленно зайдите...

Но обмануть Володю сегодня уже больше не удалось.

Не обращая внимания на громовой глас, он смотрел в сторону южной горловины. Там, вдалеке, еще на перегоне зажегся и придвигался лобовой локомотивный прожектор. Наконец шел киевский скорый, на удивление не опоздавший в ту ночь.

И Владимир побежал к маневровому.

Машинист дремал на месте.

– Заводи! – закричал ему снизу милиционер. – Заводи! Я стрелку сам сделаю – толкнешь служебный на первый путь!..

– Охромел, сержант?! – вываливаясь по пояс из кабины, в свою очередь крикнул и машинист. – Это ж в лоб скорому!!! Судить будут!..

– Толкнешь!!! – прохрипел Володя, поднимая к лицу железнослужащего пустой пистолет. – Толкнешь, зараза...

Не оглядываясь, помчался к стрелке.

И увидел, как она сама двинулась, поползла и прищелкнулась к рельсам, делая Салону последний маршрут. Хотя никакой такой техники, как Володя знал точно, до сей полночи на их станции не было. Впрочем, по плану-то реконструкции ее уж два года как ввели...

И услыхал Володя позади себя короткий железный удар, и проплыл мимо него, выкатываясь все быстрее на главный путь, проклятый служебный.

А летящий навстречу, на проход, тепловоз уже гудел, гудел, и мигал прожектор, и рвались тормозные рукава, горели, рассыпая вокруг бешеные искры, колодки, гремела сцепка, сыпался на рельсы песок, а с небес все рычала самая громкая в подлунном мире связь:

– Сержант Бойко! Сержант Бойко, зайди же ты, дурень, к дежурному по всей этой хлопаной станции! Сержант Бойко, мать твою в лоб!!!

А Салон сминался, и выгибался над рельсами, и задирался вверх, и пылал, и рассыпался в смрадный жаркий прах.

Потом киевский долго стоял под осмотром. У колес лазили, копошась в буксах, вагонники, от депо подвигался новый локомотив... Сержант Бойко следил за порядком на перроне, забитом перетрусившими пассажирами в халатах и тренировочных.

В какое-то время, ближе уже к утру, его окликнули из окна эсвэ. Сержант оглянулся, не слишком охотно подошел – надоели ему начальники, ох, надоели!..

В окно, тесно прижавшись плечами, смотрела пара. Симпатичный такой мужик – лысоватый вроде бы, а вроде бы и не лысоватый, не поймешь – и баба, тоже симпатичная, курносенькая. Оба в курточках спортивных, фирменных, как из одной сборной.

– Что тут случилось у вас, товарищ милиционер? – спросила баба и симпатичненько так улыбнулась. – А то мы спали, просыпаемся – толчок, ничего понять не можем...

«Конечно, эсвэ в середине, вам толчок, а людей с полок на три метра кидало», – подумал Володя.

– Так в чем же дело, сержант? – построже спросил мужик, и Владимир понял, что спрашивать он имеет право.

– Проезд на запрещающий сигнал мы одобрить не можем, – покачал головой мужик строго, но тут же и улыбнулся не хуже супруги. – Ну без этого тоже не бывает, правильно, товарищ сержант? Дело это сложное, а из-за одного какого-то Салона поезд останавливать не будем...

– Он тут с ускорением шел, – пояснил Владимир. – Уклон...

– Вот это хорошо, – одобрил мужик. – Быстро надо ехать... Спасибо, товарищ. Теперь пожелаю вам всего самого доброго, а главное – мирного неба над головой!

И он потряс сцепленными над головой руками. А баба просто помахала Володе в окно ручкой, как знакомому. Сержант же, как положено работнику милиции, отдал им честь.

Тут-то мужик ему и подмигнул.

Многие в это не верят: и откуда, дескать, он о Салоне мог знать и о Володином подвиге. А другие идут еще дальше: а так ли уж он-то не любил этот Салон? Не из него ли в свой эсвэ пересел?

Но старший сержант Владимир Бойко не сомневается. И в ту ночь не сомневался. Просто козырнул, проводил поезд и пошел в дежурку рапорт писать.

Ему ж еще служить и служить.