Россия – родина слонов
В каждом приличном доме они стояли на комоде.
Из непрочного гипса – самые дешевые,
из грубого, со сколами, белого мрамора – посолидней,
из цветного фарфора – побогаче…
Семь слонов мал мала меньше, выстроившиеся по росту, смиренно глядевшие под ноги или задравшие хоботы в беззвучном реве. Семь – потому что на счастье, а почему слонов… Кто ж его знает. Советская национальная гордость проявлялась в присвоении всего значительного. Радио изобрел Попов, а про Маркони даже не слышали, главным путешественником был Папанин, а про Амундсена не упоминалось, лампочка была и вовсе Ильича, а Эдисон оставался неведом… Но советская национальная ирония уравновешивала все, и в ответ на пафос возникла эта шутка: «Россия – родина слонов». Вообще, ирония смягчала ту жизнь и в некоторой степени делала ее выносимой. Ирония пробивалась сквозь зону, несмотря на то что анекдот был распространенной причиной червонца на общих работах с последующим поражением в правах.
Впрочем, слоны на комоде или подзеркальнике сохранились еще от дореволюционных обычаев. Их строй на салфеточке из вязанных крючком кружев был неподвижен и неподвластен времени. Фарфоровые слоники обещали одно и то же счастье тихой мещаночке еще до германской войны и столь же тихой домохозяйке после Отечественной. Собственно, они и были одной из основных примет мещанства, официально идеологически осуждаемого, но в повседневной жизни всеобщего. Не мещанам могла хотя бы во сне привидеться свобода; мещанам же было хорошо со слониками, и на этих слонах стояла власть.
В нашем доме не было слоников. Вероятно, семья советского офицера их растеряла в постоянных переездах, или, возможно, они разбились, несмотря на укутывание в куски газеты «Красная звезда», когда у большого фибрового чемодана с посудой оборвалась ручка – точнее, ручка брезентовых ремней, которыми чемодан был перетянут, поскольку родная ручка оборвалась еще раньше. Чемодан оказался сплошь заполнен осколками…
Словом, слоников не было.
И опять неточность: один слоник выжил. Самый маленький, невероятно милый слоник из серого, реалистически окрашенного фарфора, с желтоватыми маленькими бивнями и даже с микроскопическими черными глазками. Один, самый маленький и очень удачливый – уцелел…
Мы жили тогда в селе Капустин Яр, поблизости от которого строился первый советский ракетный полигон. Мы – это отец, капитан Советской Армии, мать, вполне официально имевшая статус «жена офицера», и ее мать, с большими усилиями выписанная моя бабушка, без которой наша семья была немыслима и которую отцу разрешили привезти в режимный район в порядке исключения. Ну, и я, четырех лет от роду, кудрявый и, по общему мнению, похожий на Ленина – тьфу, господи помилуй! – с известного его детского портрета.
Весною вся степь зацветала дикими разноцветными тюльпанами – что тебе нынешние голландские. Еще там росли серо-зеленая полынь и какая-то общеботаническая густая трава без названия. Мы с бабушкой – отец не приезжал с пусковой площадки неделями, мать оставалась воевать с неподвластной горожанке русской печкой, – мы с бабушкой после завтрака отправлялись гулять в эту живописную степь. Там мы играли в изобретенную нами странную игру «в слона».
Я, кудрявый и слегка кривоногий от последствий рахита, или бабушка, микроскопическая старушка с голубоватой сединой и горделивым крючковатым носом, – кто-то из нас изо всех сил бросал слона в траву как можно дальше, а потом оба искали статуэтку, и нашедший становился бросающим… Трудно было придумать игру более глупую, удивляюсь бабушке. Еще удивительней было то, что всякий раз среди густейшей травы слоник находился, его черные глазки как бы торчали из зеленых зарослей. Когда играть таким образом надоедало, мы отправлялись в деревню, домой, я нес быстро согревающегося от ладони слоника в кулаке. Мы шли и пели «На крылечке твоем каждый вечер вдвоем…», чрезвычайно популярную в том сезоне песню…
Но однажды слоник не нашелся.
Его черные глазки не торчали из травы.
Сначала искал я, потом мы искали вдвоем.
Мы заглянули под каждый тюльпанный стебель, под каждый полынный куст.
Слоника не было нигде.
Мы исчерпали все свои возможности, но без результата.
И при этом мы даже не очень расстроились. Слоник был обречен, поскольку отбился от стада, и то, что он существовал так долго в одиночку, заслуживало удивления. Он был обречен, его потеря – неизбежна.
Мы шли домой сначала молча, но понемногу песня потеснила огорчение – тем более, как сказано, потеря предчувствовалась. И мы, как всегда, запели про крылечко. «Если надо пройти все дороги-пути…» – пели мы.
Игра в степи сошла на нет естественным образом. Нет слона – нет и игры. Теперь мы просто собирали тюльпанные букеты, складывали цвет к цвету. Мать была очень довольна, наши прогулки наполнились понятным ей смыслом.
Но весна кончилась быстро. Тюльпаны надоели, да и отцвели, заниматься в степи стало вовсе нечем. Немецкий плоский и длинный штык со сгнившей деревянной рукояткой, неожиданно вылезший из земли, утешил меня ненадолго. Бабушка самоотверженно принесла его домой и было спрятала, почистив, среди кухонных ножей, но мать нажаловалась отцу, и он молча кинул оружие в выгребную яму косого дощатого сортира…
И я заскучал по слонику.
И тогда мы нашли его, хотя давно уже не искали.
Он стоял на высохшей степной земле, уйдя до брюха в июньскую пыль. Его черные глазки смотрели на нас весело. Я кинулся к нему с визгом, бабушка – молча. Она обтерла его своим носовым платком с обметанной цветными нитками каемкой, и мы торжественно понесли его домой. Мы пели нашу любимую песню про крылечко.
А дома мать встретила нас не то довольная, не то огорченная. На кровати были разложены ее летние платья, дошла очередь распаковывать до сих пор не требовавшиеся креп-жоржеты. Среди легких материй лежали мятые газетные обрывки.
«Слоны-то, оказывается, в другом чемодане были, – сказала она, – и не разбились. Я их хорошо завернула. Жаль, что маленький пропал…»
И вот они выстроились на комоде.
На вязаной салфетке.
Все семь.
Нельзя сказать, что семья наша потом была очень счастливой.
Но вполне благополучной. Отец, например, сильно болел, но почти вылечился и дожил до относительной старости.
Потом они, слоны, конечно, разбились. Или просто куда-то подевались.
А у меня, на комоде из «Икеи», стоят семеро других, из белого алебастра. Кто-то, знающий мои вкусы, подарил мне эту неведомо откуда взявшуюся красоту.
Вообще-то в России слоны – на каждом шагу.
Малые народы Севера
Было во времена нерушимой братской дружбы такое понятие. Оно объединяло чукчей, эвенков и прочих меньших братьев, обитавших в зоне вечной мерзлоты. На заботу великого русского народа, подарившего им грамоту, спирт и снабжавшего боеприпасами к охотничьим винтовкам, они отвечали пушниной и рыбьей костью. Из кости они резали фигурки – большей частью собачьи упряжки, несущиеся по изображающим тундру бивням. Несметное количество такой мелкой пластики наполняло Музей подарков Сталину – была такая постоянная экспозиция в рамках Музея революции. А музей этот располагался в здании бывшего Английского клуба на бывшей Тверской. А ныне это Музей современной истории на бывшей улице Горького…
Кроме костяной резьбы чукчи – общее бытовое название – вошли в советскую культуру книгой писателя Тихона Семушкина «Алитет уходит в горы» об установлении и укреплении советского образа жизни среди чукчей же. Впоследствии неведомого Семушкина потеснил чукотский франт и ленинградский плейбой Юрий Рытхэу. Это были уже много более поздние советские времена, Рытхэу писал про нечто похожее на настоящую чукотскую жизнь и в качестве представителя современного чукотского народа постоянно посещал этнических братьев – живущих на Аляске алеутов или эскимосов. В сущности, американские братья не отличались образом жизни от советских – та же мерзлота и морская охота. Разве что спирт ходил по Аляске не так сокрушительно, да переселяли белые американцы алеутов в яранги из нейлона, а не в бараки, как белые советские переселяли чукчей – ставивших внутри этих бараков яранги обычные, из шкур…
Увлекся, однако.
Перейдем к предмету этого рассказа – к истории моей самой первой игрушки. Заложившая, полагаю, основы женственного, как у многих сочинителей и прочих художественных натур, характера, игрушка эта была куклой.
Недолгое время, предшествовавшее переквалификации в ракетчики и поселению с семьей на уже упомянутом полигоне Капустин Яр («Москва-400» в секретном обозначении), мой отец служил по военно-железнодорожной части в белорусском городе Орша. Там мы получили комнату в офицерском бараке, стоявшем среди других военно-железнодорожных бараков, один из которых частично занимал магазин с простым и понятным названием «Военторг». В нем продавались:
волнистый трехцветный мармелад, обсыпанный липкими крупинками сахара;
бязь в рулоне, от которого отматывали три метра, если какая-нибудь жена офицера решала снабдить мужа дополнительной парой портянок;
зеленые и лиловые тонкие граненые вазы, похожие формой на берцовые кости, какими их изображали под черепом над предупреждением «Не влезай – убьет!»;
и множество других необходимых в жизни вещей.
Включая детские игрушки вообще и кукол в частности.
Портянки и вазы оставим на потом – без них эта книга не сможет существовать, но сейчас не о них речь.
Итак, игрушки.
Мне еще не было трех лет, но кое-что из тех времен я помню в подробностях. Впоследствии эта память на всякую мелочь только развивалась, результатом чего стали моя литературная манера и кличка «Певец пуговиц», справедливо данная мне одним критиком.
Я отлично помню, как мы пришли в магазин «Военторг» и отец спросил у меня, какую игрушку я хочу. Мое воображение вначале поразил размерами грузовик из досок – колеса тоже были деревянными, – окрашенный в ярко-зеленый цвет. В этот грузовик я вполне помещался. Вероятно, именно поэтому я отверг его – меня всегда пугало величие. И, почти не задумавшись после того, как рассеялось потрясение грузовиком, я ткнул в малоприметную куклу, сидевшую, свесив ноги, на верхней магазинной полке. Отец внимательно посмотрел на меня (возможно, провидя в этот момент мою судьбу), пожал плечами, отчего погоны поднялись золотыми крылышками, и купил куклу.
Кукла была сделана из серой байки, набитой, как впоследствии оказалось, мелкими опилками. Байка изображала комбинезон, который был снабжен капюшоном, обшитым полоской ваты, обозначающей как бы меховую оторочку. К рукавам были приделаны ладони с растопыренными толстыми пальцами из розового ситца. Все это вместе называлось «Кукла эскимос», что отец и прочел на торчавшем из бокового шва тряпочном ценнике с размазанными чернильными буквами.
Я твердо заявил, что ничего не хочу, даже дощатый грузовик, – только эту куклу с кремовым целлулоидным круглым лицом, на котором были довольно натурально нарисованы коричневые узкие и сильно раскосые – не было, слава богу, политкорректности и в помине – глаза. «Хочу куклу!» – с мужской твердостью высказал я девчачье желание. Я почти не плакал в детстве (зато теперь могу уронить слезу под самый дурацкий сериал), и отец, думаю, это ценил. Так что эскимос был куплен беспрекословно…
Отвлекусь на целлулоидное лицо.
В те давние бедные времена в игрушечных магазинах водились две основные породы кукол. Одни были сделаны целиком из пластмассы, потому корпус имели твердый и сплошной – только руки-ноги, соединенные внутри корпуса резинками, крутились. Изредка можно было налететь на быструю продажу таких кукол, у которых в положении «лежа на спине» с помощью специального механизма-противовеса, скрытого внутри головы, закрывались, закатывались глаза. В таком положении это случается и с живыми девушками, чего, конечно, мальчишки еще не знали и к таким куклам с «закрывательными», как говорилось в быту, глазами испытывали интерес исключительно как к техническому устройству… Но все это было для богатых детей, счастливо заполучивших родителей с большими возможностями.
А прочие играли куклами тряпочными, тело которых и все его части представляли собой фигурные мешочки, набитые опилками или – расточительно – гречкой. К этим мешочкам пришивались сверху (а шов скрывался какой-нибудь дополнительной деталью) бюсты, именно бюсты, напоминавшие торжественные изображения вождей и классиков, стоявшие тогда везде – в комнатах ожидания маленького вокзала, в фойе Дома офицеров, на площади по соседству с главной городской лужей… В целлулоидном кукольном бюсте для пришивания к тряпочному туловищу имелись специальные мелкие и частые дырочки, так что при желании розовое лицо спортсмена, например, можно было отпороть от туго набитого, но износившегося тела и пришить к самостоятельно скроенному корпусу… ну, моряка, допустим. Это точная метафора выбора, перед которым многие оказываются в жизни…
Но сейчас речь не об этом. А о том, как кукла участвовала в трагической ситуации.
Вечером к нам пришли гости – человека три офицеров с женами. Народ это был молодой, детьми обзавестись еще не успевший, так что я пользовался вниманием монопольно. Чувствуя это выигрышное положение, я приставал ко всем, желая познакомить каждого с моим эскимосом…
Между тем, ненадолго отвлекаясь на разговоры с ребенком, компания обсуждала – это уж мне мать рассказала лет двадцать спустя – событие, заставившее тихо бурлить военную общественность Орши. А именно: накануне под утро наряд особого отдела арестовал начальника управления снабжения гарнизона и, по вообще-то не принятому в армии совместительству, начальника магазина «Военторг» майора интендантской службы Табачника. Был этот Табачник безусловным прохиндеем, но человеком добрым и услужливым, что наиболее умным прохиндеям свойственно, войну прошел полковым интендантом и не был расстрелян, а после войны осел в Орше и вскоре добился, что офицеры на него просто молились. Семейным, например, он помогал достать техническую новинку – дефицитный керогаз вместо устаревшего маломощного примуса, а холостым просто ссужал тысчонку-другую до очередной выплаты денежного содержания…
И вот его забрали особисты, причем не местные, а вроде бы из округа. Плохи дела у майора… Замолчав, офицеры глотнули спирта, заели жирной и хорошо ложащейся на спирт печенью трески.
– Ну, Саня, – продышавшись, возобновил общение со мною один из лейтенантов, – а ты знаешь, где эскимосы живут-то?
Я в этом возрасте говорил уже абсолютно чисто, но внутри слов путался. Например, при диком грохоте, оповещающем о приближении трофейного BMW с коляской (на коляске сохранилась пулеметная турель), на котором передвигался старшина железнодорожной роты Холопко, я уверенно произносил: «Мацатыкал»… Названием собственного изобретения, но созвучным настоящему, наделил я и новообретенную куклу:
– Ёськи-моськи, – уверенно сообщил я, – живут в «Военторге».
За столом немедленно установилось молчание.
Негромко нарушил его старший лейтенант Соболевский.
– Жили, – сказал он, – жили ёськи-моськи в «Военторге»…
И вскоре все разошлись.
Офицеры хорошо относились к майору Табачнику Иосифу Моисеевичу.
Был слух, что его всего лишь разжаловали в младшие лейтенанты и отправили для продолжения службы куда-то на Север.
Подъем переворотом
Заводные игрушки делались из раскрашенной жести. Две половинки, два отштампованных профиля, соединялись загибающимися лапками, внутрь помещался пружинный моторчик, ключ для завода которого, конечно, быстро терялся. Но пока он оставался зажатым в потном кулаке, игрушка двигалась. Ехал пригнувшийся к рулю мотоциклист, профили которого были прорисованы во всех подробностях, а фаса, по технологии изготовления, не было вовсе… Полз танк, из орудия которого вылетало как бы пламя выстрела – на самом деле внутри бронетехники было нечто вроде зажигалки с чиркающим при движении кремнем, от которого летели искры… Катилась – на настоящих резиновых шинах! – красная пожарная машина с лестницей из блестящих алюминиевых уголков; выдвигалась лестница, как настоящая, при вращении барабана, на который накручивался трос, то есть тонкий витой шнурок…
Из всей этой техники мне больше всего нравилось – видимо, как будущему неисправимому гуманитарию – устройство антропоморфное: жестяной гимнаст на проволочном турнике. Атлет был сделан из двух половинок по тому же принципу, что все заводные игрушки, но моторчик вращал его совершенно необъяснимым и не имевшим аналогов в игрушечных устройствах образом. Жестяные руки поворачивались вокруг тонкой перекладины, а тело на шарнирах как бы отставало, в результате чего спортсмен совершенно так же, как настоящий, на некоторое время застывал над турником, а потом рушился вперед, вытягивался и повисал в нижней точке…
Кто-то из отцовых сослуживцев заинтересовался железным гимнастом и долго рассматривал его движения с кривой усмешкой неловкости, какая обычно появляется на лице взрослого, занятого детским делом. Потом он произнес с уверенностью: «Подъем переворотом». Впоследствии у меня возникли сомнения в точности, но тогда я был уверен, что упражнение называется именно так.
Прошли, как водится, годы.
Я стоял в казарме «учебки», дивизионной школы сержантов.
Надо мной, в недосягаемой высоте, перечеркивала жизнь и грозила внеочередными нарядами пятисантиметровая стальная труба турника. Подтянуться на ней, подталкиваемый боевыми товарищами, я кое-как мог – раз семь при нормативе одиннадцать. Но закинуть ноги, качнуться и воздвигнуться над трубой вертикально – никак. Я топтался внизу и с каждой минутой терял надежду…
Вдруг «салаги», почти все предчувствовавшие свою муку – тогда как раз призывали «академиков», только что защитивших дипломы вузов, в которых отменили военные кафедры, – вдруг эти слабосильные воины расступились.
И к турнику вышел капитан Б., начальник «учебки».
На нем была шерстяная полевая форма, туго перетянутая портупеей (а нам разрешалось на физподготовку выходить без ремней). Воротник его гимнастерки был наглухо застегнут (а нам разрешалось на физподготовке пыхтеть, расстегнувши «хэбэ» хоть до пупа).
Капитан Б. подпрыгнул – точнее, без всякого видимого усилия взлетел над полом и зафиксировался, обхватив трубу одной правой рукой. На ней он подтянулся двадцать раз. Потом он перехватил трубу левой и сделал еще двадцать подтягиваний. Сияющие его сапоги при этом не болтались и не дрыгали, как дрыгали сапоги даже наших чемпионов, а были твердо соединены, как по приказу «смирно».
После подтягиваний, без паузы, капитан Б. качнулся два раза, крутнулся и поднялся над перекладиной турника на прямых руках. При этом он едва не коснулся потолка казармы аккуратной стрижкой, причесанной волосок к волоску.
– Подъем переворотом, – сказал капитан сверху. – Курсант Кабаков, повторить.
Возможно, я вспомнил железного гимнаста. Но, может быть, сработала моя собственная пружина.
Как бы то ни было, кряхтя и извиваясь, с пятого раза я повторил.
Капитан Б., дай ему Бог прежнего здоровья, если жив, дождался моего триумфа и, только увидев его, ушел.
В конце концов, и он не был профессиональным гимнастом – просто крепкий мужик, прошедший все, что было положено пройти в советской армии.
А я и вообще был очкариком, «ботаником», как тогда еще не говорили.
Но, в сущности, каждый из нас, когда припрет, становится железным.
Пружина
Бытовая техника воспроизведения – а позже и записи – звука была и остается основной сферой, в которой на моей памяти обычный человек теснее всего взаимодействовал и взаимодействует с современными достижениями научной и инженерной мысли. От патефона и виниловых пластинок до ушных затычек, без которых сегодня нельзя представить пассажира метро и просто живого человека, – мы проделали огромный путь к круглосуточному потреблению более или менее музыкальных звуков. Это, по-моему, шаг за шагом превращает человека разумного в человека звукозависимого. Культурная публика музицировала пару раз в неделю с помощью домашнего фортепиано и, в недавние времена, одомашненной гитары – теперь все население наполнено так называемой музыкой круглосуточно и воспринимает ее не через уютно надышанный воздух гостиной, а непосредственно через барабанные перепонки…
Итак, патефон. Кое-кто, конечно, помнит, но в общих чертах. Между тем это был важнейший предмет, вокруг которого шла частная жизнь, возникали и развивались чувства прекрасного и вообще чувства, совершенствовались художественные переживания и зрели переживания сугубо лирические.
Я помню не слишком часто встречавшиеся трофейные и существовавшие в каждой приличной семье отечественные. Как ни странно, между изделием вспомогательного цеха советского военного завода, со звездами, серпами и молотами, и продуктом фирмы His master’s voice, на эмблеме которой собачка заслушивалась голосом хозяина, идущим из тюльпанообразной трубы, большой разницы не было. Этим подтверждается мое наблюдение: социализм способен производить полноценные вещи, но только тогда, когда в отделе технического контроля сидит товарищ Страх. До поры до времени советская техника не уступала капиталистической. У нас были даже вполне приличные автомобили! Нельзя не согласиться, что Сталин был эффективным менеджером. Но единственным способом советского эффективного менеджмента была угроза убийством…
Однако вернемся к патефону.
Это был квадратный ящик, обтянутый липким дерматином. Многие вставляют «н» перед «т», производя слово от известной субстанции, а не от «дермы», то есть «кожи», – это объяснимая ошибка. Из ящика выдвигалась пружинящая ручка для переноски. Закрывался ящик на никелированную застежку портфельного типа, а в открытом состоянии крышка удерживалась складным упором. В крышке размещалась выдвижная труба-резонатор, из которой, собственно, исходил звук. На противоположном резонатору конце трубы имелся так называемый звукосниматель – тонкая мембрана, к которой жестко крепилась короткая стальная иголка…
Тут я отвлекусь. Патефонные иголки были дефицитом – тогда еще не существовало в широком хождении этого социалистического слова, иголки просто «доставали», то есть во время отпуска закупали в доступных количествах на толкучках, вещевых рынках прибалтийских или черноморских курортных городков. Продавали иголки инвалиды… А хранились они в самой привлекательной для меня части патефона – выдвижном ящичке, расположенном с угла патефонного корпуса. Ящичек этот выдвигался с поворотом, и обнаруживались стальные синеватые толстенькие короткие иглы. По мере износа от трения о бороздки пластинок – про пластинки позже – иглы в звукоснимателе заменялись. Производить эту операцию мне не разрешалось, ее выполняли отцовские друзья, инженеры вышеупомянутого первого советского ракетного полигона…
Кроме ящичка с иголками в корпусе патефона располагался пружинный моторчик, который надо было заводить вращением специальной съемной рукоятки, напоминающей уменьшенную ручку, которой тогда заводили постоянно глохнувшие грузовые – иногда и легковые – автомобили. Шоферы дали этой рукоятке остроумную, как все народные прозвища, кличку «кривой стартер»… Заведенный пружинный моторчик вращал тяжелый – для сбалансированности – диск, на который клали пластинку, хранительницу музыки.
Вот интересная вещь: вплоть до шестидесятых годов прошлого века большая часть предназначенной для обычных людей техники получала энергию от завода сжатых пружин. Об игрушках я уже сказал, а вот, пожалуйста, патефон, а еще была заводная бритва, не то «Юность», не то «Дружба», а еще в парикмахерской жужжали машинки для стрижки, в недрах которых тоже были пружины, а еще был фонарик-«жужжалка», который действовал от маленькой динамо-машины, крутили которую на равных сжимающаяся рука владельца и возвратная пружина, а еще… Пружина исполняла роль, которую спустя пару десятилетий безвозвратно перехватили батарейки. Батарейки, требующие замены, наиболее ярко воплощающие идею одноразовости, в то время как пружина олицетворяла возобновляемость, многократность использования. Батарейки подчиняются времени, пружина побеждала время…
Но я сломал пружину.
У нас были гости. Тогда часто ходили в гости, да и куда было пойти офицеру с женой в глухом приволжском селе, рядом с которым ударными тогдашними темпами строился, но еще не был построен военный городок? Даже танцы в Доме офицеров еще не начались ввиду недостроенности этого самого Дома. Да и не было принято ходить на танцы женатым и замужним – это развлечение позволяли себе холостые лейтенанты и командированные из ракетных «почтовых ящиков» молодые инженеры. И потому женатые, но еще бездетные капитаны и даже майоры едва ли не каждую субботу вечером, после окончания рабочей недели на пусковых площадках, приходили в наш сугубо семейный дом с молодыми, приобретенными в последних отпусках женами. Многие проводили отпуска в больших городах перед подъездами педагогических и медицинских институтов; и метод срабатывал, находилась готовая к взаимности выпускница…
Мать и бабушка с утра готовили: холодец из свиных ног с неприятно трогательными копытцами; винегрет в небольшом тазу; чистили селедку-залом, полученную в последнем пайке, и варили розоватую картошку; затевали пирог большим пухлым бубликом в печи-форме под названием «Чудо»; делали «шоколадную колбасу» из порошка какао, сахара и мелко ломанного печенья. К чаю кто-нибудь приносил коробку шоколадных конфет-ассорти с оленем, а кто-нибудь – просто «Мишку на севере» россыпью, в кульке из толстой серой бумаги. Открывали бутылки вина – кисловатого «Ркацители» и почти приторного «Шато Икем», шли в дело и ликер «Кофейный», и ядовито-зеленый «Шартрез». Мужчины под любую еду разливали «белую головку» – запечатанную белым сургучом водку по 21 рубль 20 копеек бутылка; дешевой «красной головкой» по 19 рублей 20 копеек товарищи офицеры пренебрегали, а о спирте и речи не могло быть – им ракетчики поддерживали силы в течение пусковой недели на площадках.
Выпивали крепко, потом кто-нибудь один оставался за столом доедать холодец, остальные шли танцевать.
Пластинки Апрелевского завода, эмблема которого, испускающий во все стороны лучи маяк, имелась на каждой пластинке, на красном или голубом круге в центре музыкального носителя, менял на патефоне я, это была неоспариваемая привилегия. Пластинки были толстые, из черного материала, который, как я узнал позже, назывался «шеллак», о виниле еще не было и речи. Репертуар был небольшой. Любимый как аккомпанемент для танцев «Фокстрот. Исп. Л. Утесов» – популярный «Барон фон дер Шпик». «…попал на русский штык, остался от барона только пшик!» Это все еще было совсем недавно, три неполных года назад, и эти капитаны еще успели встретиться с баронами, которые на деле были не таким уж пшиком, а теперь стали просто аккомпанементом для домашних танцев. И томное танго без названий, просто «Танго. Исп. инструментальный ансамбль». И еще одно танго, тоже без названия, но все знали, что оно называется «Брызги шампанского», и кто-то даже подпевал инструментальному ансамблю «…новый год, порядки новые, колючей проволокой наш лагерь окружен…», но тут же обрывал пение. И бешеная «Рио-рита. Исп. оркестр Госрадиокомитета». И невесть как оказавшийся среди обычной продукции Апрелевского завода в мятых бумажных конвертах Вадим Козин безо всякого конверта и даже без цветного круга с названиями в центре, с его непостижимо прямыми словами «…давай пожмем друг другу руки – и в дальний путь, на долгие года!». Я не мог тогда, конечно, понять, о чем тут речь, но и меня преступной страстью пробирало до мурашек.
И вот я менял пластинки, а взрослые танцевали. Бальные наряды офицерской компании были прихотливы. На женщинах сверкали крупными цветами платья из крепдешина и креп-жоржета, с юбками модного фасона полудлинное солнце-клеш (много лет спустя я узнал, что это был диоровский New look), собственноручно сшитые – по картинке из московского «Журнала мод» с выкройками – на ручных наследственных швейных машинках Zinger или недавно появившихся подольских. На дамских ногах были босоножки из лакированных ремешков на танкетках из пробки. За такими босоножками ездили из сочинского военного санатория к сухумскому подпольному сапожнику… Кавалеры, измученные жарой и шерстяными кителями со стоячим воротником, выступали в синих брюках-галифе с высоким корсажем из выстроченного сатина и в казенных нижних рубахах фасона «гейша» с подвернутыми рукавами. При этом танцевали они босиком, поскольку пыльные сапоги оставили в сенях, а под сапогами носили портянки, в которых не потанцуешь – вот и снова портянки, в третий раз опишу подробно… По ходу танцев обязательно кто-нибудь наступал на волочившиеся по полу тесемки, которыми снизу были оснащены галифе.
Между тем завод патефона кончался, вращение диска замедлилось, музыка стала похрипывать, и танцы прервались на время, за которое я должен был накрутить пружину. Общество вернулось к столу, и тут я заметил то, что как-то упустил из виду прежде.
Отца не было среди выпивающих и закусывающих, да и среди танцевавших его давно не было. Можно было бы предположить, что он курит на крыльце, хотя все уже давно курили в комнате, низенькие оконные рамы избы, которую мы снимали у местных, были выставлены на время жары… Тем не менее отцу негде было быть, кроме как на крыльце.
А мать стояла посреди комнаты, и с нею стоял один из отцовских приятелей, самый молодой среди этих капитанов, москвич, выпускник артиллерийской академии, с прекрасной выправкой – в отличие от остальных в компании, окончивших до войны в разных городах гражданские технические вузы. Мать была одета по последней журнальной моде – в крепдешиновый комбинезон с чрезвычайно широкими штанинами. Голубой крепдешин был в крупную чайную розу.
Они стояли, как бы пережидая паузу, готовые продолжать танец и потому слегка обнявшиеся.
А отец, наверное, курил на крыльце.
А я накручивал пружину патефона.
И я крутил ее, пока не раздался оглушительный звон и по корпусу патефона не прошла дрожь.
И тогда я торжественно и злорадно объявил: «Пружина лопнула!»
И танцы кончились.
Москвич и мать разошлись, сели в разных концах стола.
Отец вернулся, накурившись.
Все выпивали и закусывали, мне наливали компот, а я налегал на шоколадную колбасу.
Ближе к вечеру все спокойно разошлись.
Больше мне тот день ничем не запомнился.
Не помню я и дальнейшую судьбу нашего патефона. Кажется, его не удалось починить. Впредь кто-нибудь из гостей приносил свой, и мне не доверяли эту технику. А потом у нас появился электропроигрыватель «Концертный», который мог проигрывать долгоиграющие пластинки на 33 оборота. А потом мне, помешавшемуся на джазе, купили рижского изготовления магнитофон «Спалис». А потом – «Яузу», в которой проигрыватель и магнитофон были совмещены. А потом уже всё покупал я сам.
Двухкассетник Sony с автоматическим проигрывателем CD давно заброшен, джаз я слушаю в ушных затычках, соединенных с плеером-флэшкой.
Да и слушаю мало.
…Москвича перевели, кажется, в Камышин, преподавать в открывшемся там училище, готовившем кадры для ракетной артиллерии.
Отец все то лето курил на крыльце, а потом мы переехали в один из первых многоквартирных домов городка, и я уже не помню, где он курил – вероятно, на лестнице, с соседом, майором, начальником полигонного метеоцентра. А вскоре отец и сам получил майора.
Черт его знает, может, мне все это показалось – мать посреди большой комнаты с низкими деревенскими потолками и все остальное… Вообще-то, когда приходили гости, мать всегда танцевала только с отцом, но чаще не танцевала вообще.
А патефонную пружину я перекрутил специально, это точно.
Румыния ни при чем
Гневные интернетовские жители, реагируя в социальных сетях на мои сочинения, последними словами поносят пристрастие к описанию материального мира вообще и одежды в частности. Вершиной сетевой литературно-критической мысли о романах и повестях Александра Кабакова стало не помню кем именно данное и уже приводившееся выше прозвище «певец пуговиц» – действительно остроумное. Другие, не напрягая фантазию, честят «литературным мещанином», уличая в том, что вещи я люблю больше людей. А чего их любить, этих людей, когда они мещанином обзываются?
Я твердо стою на том, что одежда героев и мелкие аксессуары никак не менее важны, чем их портреты, бытовые привычки и даже социальный статус. «Широкий боливар» и «недремлющий брегет» Онегина, «фрак наваринского дыму с пламенем» и ловко накрученный галстух Чичикова, халат Обломова, зонт и темные очки Беликова, пистолет «манлихер», украденный Павкой Корчагиным, «иорданские» брючки из аксеновского «Жаль, что вас не было с нами», лендлизовская кожаная куртка Шулепникова – вся эта барахолка, перечень, выражаясь современно, брендов и трендов есть литературная плоть названных героев. Не стану уж говорить о карьеристах Бальзака и титанах буржуазности, созданных Голсуорси, – без сюртуков и платьев для утренних визитов их вообще не существует. Полная первая страница одного из лучших мировых романов прошлого века, «Пути наверх» Джона Брэйна (нескладный советский перевод названия Room On The Top), посвящена подробнейшему описанию костюма героя, и костюмы всех персонажей описываются сразу же при их появлении. Не говорю уж о потрясающем романе Жоржа Перека, который так и называется – «Вещи».
Брезгливое презрение нашей литературной публики к «тряпкам» тем более необъяснимо, что оно проявляется в стране, в которой всего двадцать с небольшим лет назад дефицит всего ушел в прошлое. В которой многие годы до этого покупка женских сапог или джинсов была подвигом, совершенным во имя себя самого. В которой граждане проводили в очередях большую часть жизни. В которой, после спорной жеребьевки на приобретение дурного качества шуб, образованные советские женщины дрались в комнате профкома – сам видел… В стране, создавшей распределители для избранных, ассортимент в которых был победнее, чем в нынешних привокзальных ларьках, а ради пропуска в такой распределитель поступались совестью. Где в набор из малогабаритной квартиры, дачи на шести сотках и автомобиля «Жигули» входили еще дубленка, джинсы, кожаный пиджак и норковая ушанка – и обладание всем этим означало, что жизненная программа осуществлена.
А теперь дети тех, кому в свое время все досталось или не досталось, кривят губы от описания «барахла» и жизни тех, кто в свое время это барахло добывал большой ценой.
Пусть Господь простит мне сравнение: в стране недавнего государственного кровавого атеизма интеллигенция, сочувствовавшая гонимым священникам, теперь издевается над Церковью почище Емельяна Ярославского и немногим уступая Хрущеву.
Я пишу эту книгу, посвященную исключительно вещам, участвовавшим в моей биографии, пренебрегая будущим брюзжанием критиков, ходящих по литературным облакам. Наши вещи – это и есть мы. А тем, кто считает по-другому, предлагаю вернуться туда, где вещей не было.
…Наиболее массовой мужской одеждой в середине прошлого столетия, особенно популярной среди молодежи нашей страны, была «бобочка» (в некоторых городах ее называли «латышкой», а в Москве бобочкой вообще называли трикотажную тенниску, рубашку с короткими рукавами, но мы оставим бобочку). Так прозвали короткую куртку с прилегающим поясом, сшитую из двух частей – низа и фигурного верха-кокетки. Части изготавливались, как правило, из разных шерстяных тканей. Например, я до школьной формы ходил в бобочке, верх которой был серый в мелкую черную клетку, а низ – гладкий, темно-синий. Надевалась бобочка через голову, поскольку застегивалась на короткий, достигавший только середины груди замок-молнию. Под бобочку надевали сорочку, а в холодное время – еще и вязанную, естественно, домашними женщинами теплую безрукавку из шерстяных или гарусных – понятия до сих пор не имею, что это такое, – ниток.
Бобочка была символом повторного использования материалов. Ни в какой одежде так очевидно не отразилось почти полное отсутствие тканей в магазинах и, еще очевидней, бедность населения, большей части которого покупки нового материала в магазинах были недоступны. В моей бобочке низ был сшит из старых отцовских галифе, причем прорези, оставшиеся от карманов, были почти незаметно заштопаны – это называлось «заштукованы». Верх же был изготовлен – ценой невероятных ухищрений при кройке – из материного еще довоенного жакета, потому и присутствовал такой необычный для тогдашней мужской одежды элемент, как клетка. Застежку-молнию, как это бывало в большинстве случаев, выпороли из какого-то до дыр сношенного предмета, доставшегося из американской благотворительной посылки. Кроме большого, государственного ленд-лиза, по которому шли тушенка, пилотские (уже упомянутые) куртки, «Студебеккеры» и «Виллисы», был еще и народный ленд-лиз – вещевые посылки от рядовых американцев. Вещи в них приходили невиданные и высоко ценившиеся на советских барахолках военного времени. Но любая вещь снашивается, а молния с изумительным поводком, цепочкой из медных шариков, остается – и вшивается в бобочку.
О, бобочка, элегантность нищеты, посмертная жизнь одежды! Сравнить с нею можно только шикарный на первый взгляд мужской костюм из шерстяного трико «метро» или «ударник», в котором наметанный глаз сразу же обнаруживал вещь перелицованную, перевернутую изнанкой наружу: нагрудный карманчик пиджака был не на левой, как положено, а на правой стороне. Возникла даже чисто советская мода: два карманчика, старый справа и заново прорезанный слева…
Бобочки шили, естественно, дома. Всякая нормальная женщина того времени ходила в кружок кройки и шитья при районном Дворце культуры – в нашем случае при Доме офицеров. Там, год за годом, она совершенствовалась в мастерстве, продвигаясь от домашнего платья из «старушечьего» ситца в мелкую розу до зимнего пальто из габардина на стеганном ромбами ватине без воротника, который заменяли мягким чучелком рыжей или – жены старших офицеров – черно-бурой, серебристой лисы. Чучелко, называвшееся горжеткой, имело лапки с коготками и мордочку с совершенно живыми глазками-бусинами. Мужественные дамы кутали этими почти живыми лисами крепкие шеи, а меня от этой таксидермии подташнивало – вероятно, так уже тогда проявлялась моя, ставшая в зрелости почти патологической, любовь к животным.
Горжетка была обязательной, но не самой, как ни странно, престижной частью дамского туалета – жены советских офицеров называли себя дамами, а женщинами становились только тогда, кода шли со всех сторон городка на заседание женсовета в Доме офицеров. Это было величественное зрелище, достойное кисти какого-нибудь нового передвижника – «Приход гарнизонных дам на заседание женсовета»…
Итак, горжетка была обязательной, но не достаточной частью облика дамы.
Достаточными были ботинки-румынки.
Вот их краткое описание.
Кожаные женские ботинки выше щиколотки, со шнуровкой спереди, на среднем – 3–4 сантиметра – наборном каблуке, на кожаной многослойной подошве, на подкладке из стриженой цигейки, с меховой оторочкой по верхнему краю.
Вот подробности.
Единственному в городке и, надо признать, высочайшей квалификации сапожнику отчаянно надоедало шить одного фасона – максимумом фантазии были более или менее квадратные носы – хромовые офицерские сапоги. Поэтому он охотно брал в не совсем легальную работу казенный крой, сэкономленный главой семьи ради боевой подруги. Крой этот, то есть грубо вырезанные куски кожи, выдавался, помню, в мешке из желтой прочной бумаги… Обувных дел мастер начинал работу с того, что смывал ацетоном с кожаных заготовок казенную черную краску и красил выкройки в светло-коричневый или темно-красный…
Работа была большая и кропотливая.
Мех для подкладки использовался тот, из которого делались офицерские ушанки, – его стригли и тоже красили. Из него же делалась оторочка верхнего среза ботиночных голенищ.
Кожаная толстая, скрипучая желтая подошва прибивалась по краю двумя рядами мелких деревянных гвоздиков. Подошва прорезалась косо, крест-накрест неглубокими канавками – от скольжения.
Румынки получались изящные, прочные и удобные. Почему они так назывались – бог весть. Проигравшая войну Румыния беспощадно строила нищенский социализм, думаю, что ни у одной тамошней женщины не было таких ботинок. Даже у нас, победителей, они считались шиком.
…Мы всем семейством в ту зиму отправились в Москву: отца послали на очередную переподготовку, а мы воспользовались случаем съездить в столицу и повидать там всю материнскую родню.
Ехали в мягком вагоне – это была ступень роскоши, полагавшаяся старшему офицеру, от майора. А в так называемом международном вагоне – купе на двоих – ездили на казенный счет генералы в соседстве с платившими свои деньги профессорами, народными артистами и лауреатами Сталинских премий… Но отец доплатил разницу к своему капитанскому билету, и мы оказались в вишневом бархате и батистовых кремовых занавесках – он, мать, бабушка и я. Мать переоделась в длинный халат из китайской чесучи в бледных лилиях. Отец курил в коридоре, распахнув на груди китель, надетый поверх свежей нижней рубахи. Я остался в бобочке. А бабушка, кажется, сидела, так и не сняв вытертой шубки «под котик».
Между тем обнаружились обитатели соседнего купе.
Их, как можно было понять, было всего двое. Вероятно, они заплатили за все четыре места, не достав билеты в международный.
Мужчина стоял в коридоре и курил большую полированную трубку. Сладкий запах табака «Золотое руно» быстро заполнял вагон. На курильщике был длинный халат из тяжелого шелка в загогулинах, называвшихся «турецкий огурец». Полукруглые, шалевые атласные лацканы халата отливали лиловыми сумерками. Под халатом была видна полосатая – такие назывались «зефировыми» – рубашка с вишневым в голубой горох галстуком. Слегка спустив на кончик носа очки в круглой коричнево-желтой, «черепаховой» оправе и оперевшись задницей о поручень под вагонным окном, мужчина читал сложенную в несколько раз газету.
Осторожно протиснувшись между его халатом и дверью в их купе, я заглянул в эту не до конца задвинутую дверь.
Там, в пространстве, пропитанном незнакомым мне запахом – запах любимой матерью «Красной Москвы» я знал, – сидела, повернувшись лицом к окну, женщина в длинной одежде зеленого оттенка. Когда я поравнялся с приоткрытой дверью, женщина встала и шагнула в коридор. На мгновение меня прижало лицом к зеленому пеньюару – конечно, это был именно пеньюар, я нескоро узнал это слово.
– Извините, молодой человек, – сказала женщина, выбираясь из узкого пространства, и прошла в туалет. На ее ногах были кремовые бархатные туфли без каблука…
В эту минуту из нашего купе выглянула мать, и под ее взглядом я вернулся к своим.
– Не болтайся в коридоре, – раздраженно сказала мать, пнула румынки, стоявшие на ходу, так что они улетели под бабушкину полку, легла, укрывшись поверх одеяла своим пальто – горжетка висела на перекладине для полотенца, – и повернулась лицом к стенке.
В это время, неся облако табачного запаха, вошел из коридора отец.
– Сколько раз я просила, – сказала мать, глядя в стенку, – чтобы ты надевал под китель приличную сорочку? Ходишь в солдатском белье…
Отец промолчал.
В Москве, в один из первых дней, мать купила мне в «Детском мире» чехословацкого производства куртку из волосатой шерстяной ткани. Мне куртка тоже очень понравилась… Румынки мать не надевала больше – ходила в старых теткиных резиновых ботиках на суконной красной подкладке. В Москве на улицах румынок почти не было видно…
У нас была простая советская семья, не элита, выражаясь по-нынешнему. И жили мы там, где служил отец-офицер, – вдали от столиц.
Но мы с матерью успевали многое заметить, когда попадали в другую жизнь – в мягкий вагон, сочинский санаторий или ресторан на Рижском взморье…
Пижама, платье, наряд, туалет
Самыми уважаемыми в стране мужчинами после великой войны были, естественно, офицеры – к тому же и офицерские «оклады денежного содержания» внушали уважение, уступая только легендарным заработкам шахтеров. И при этом все деньги офицер мог тратить на семью – на красную икру к утренним бутербродам, наряды жены или музыкальную школу дочери, – ведь на себя ему тратиться почти не приходилось. Ел он в офицерской столовой за копейки. Пил водку по цене, доступной любому скромному трудящемуся, а в технических войсках рекой лился чистейший спирт. И носил бесплатную одежду – форму, комплект которой включал всё: от нижнего белья, летнего и зимнего, до сукна на парадную, особого голубовато-серого цвета шинель.
Так что единственным формально не предусмотренным был костюм для отдыха, но и его охватила казенная, хотя и неуставная забота: роль мундира для офицерского досуга в конце сороковых – начале пятидесятых прошлого века досталась шелковой полосатой пижаме.
Вообще идея особой одежды для сна была абсолютно чужда советскому офицеру: на третьем десятке рабоче-крестьянской власти, да еще после довоенных чисток и военных потерь офицерский корпус почти сплошь состоял из простонародья, от века спавшего в той же рубахе, в которой днем работал. К тому же приученным еще в школе младшего комсостава к подъему и одеванию по тревоге за 45 секунд товарищам офицерам ночная одежда представлялась просто вражеской диверсией. Но атласные пижамы, просторные куртки и широчайшие штаны бесперебойно поставлялись в военторги по всей стране. И дисциплинированный военно-хозяйственный народ, применив генеральско-солдатскую сметку, нашел использование ночному излишеству – пестрота наряда подсказала: пижама стала как бы «формой одежды для санаторно-курортных и медицинских учреждений Министерства обороны СССР». Я мог бы побиться об заклад, что где-нибудь в недрах Управления тыла МО соответствующий приказ лежит до сих пор – но не стану: армейский бардак растворял бесследно и более важные документы…
И вот весь длинный офицерский отпуск, круглые сутки, грубовато-мужественные советские «их превосходительства» красовались, словно изнеженные бездельники, в полосатых атласных парах. Прибыв по месту отдыха, они сдавали пыльные кители, залоснившиеся бриджи и порядочно побитые сапоги на хранение. Из того же окна санаторный хитрован-старшина выдавал стопкой идеально выстиранные и выглаженные пижамы и кожаные шлепанцы на «лосевой» (до сих пор не знаю, что это значит) подошве.
Как сейчас помню: пижамы в сочинском военном санатории, куда мы с отцом приезжали едва ли не каждый год, были из лоснящегося атласа в зелено-лиловую полоску, весьма изысканную. А у соседей, обитателей шахтерского санатория, пижамная гамма, соответственно профессии, впечатляла мрачностью оранжево-коричневого…
…О, море в Сочи, о, пальмы в Гаграх!..
Впрочем, это песня более позднего времени.
И вот еще что: если быть до конца честным, то следует признать, что это пижамное безумие имело и вполне убедительный резон. Большая часть населения страны – военные в особенности – жила в таких санитарных и вообще бытовых условиях, что отделение их хотя бы на время от повседневной одежды шло на пользу. Как жили шахтеры в своих Горловках и Макеевках, и говорить нечего – немногим лучше, чем сейчас…
Между прочим, соседями военных с другой стороны были ученые. Так вот: в санатории Академии наук пижам не выдавали. И секретные сталинские лауреаты и Герои Труда гуляли вольно – в полотняных белых или чесучовых (чесуча – грубый матовый шелк) кремовых костюмах и детских панамках.
…В этот час ты призналась, что нет любви…
Пел тенор, и дамы хотели быть нарядными, о чем я уже писал и еще напишу. Они хотели быть дамами все время, пока не приходил срок заседать в женсовете, да и его они переименовали бы в дамсовет, если бы не предвидели мужские скабрезные шутки.
А дама от женщины отличается, в частности, тем, что у женщины платья, в лучшем случае наряды, а у дамы – туалеты, наряды же – в худшем случае.
Туалеты шились по картинкам и выкройкам из московского или рижского журнала мод. Московский был лучше, и выкройки в нем были точнее и понятней, он так и назывался «Журнал мод», но рижский зато был рижский и назывался, конечно, «Ригас модас» – русскими, правда, буквами…
Сочи выходил понемногу из моды, и с ним вместе – полосатые мужские пижамы. Теперь офицерские семьи ездили на Рижское взморье. Там, в больших деревянных особняках, были устроены санатории для победителей – военных, шахтеров, ученых и других полезных стране людей с женами, вплоть до писателей, пижамы не носивших еще непоколебимей, чем ученые. По дороге на взморье дамы обмеривались у знакомой московской портнихи, а по дороге обратно забирали готовые туалеты и наряды. Сразу же по приезде на курорт заказывали у знакомой латышской портнихи платья. Для туалетов латышка была слишком аккуратная…
Между прочим, кройка и шитье – сами по себе, а вокруг военного санатория в Юрмале круглосуточно ходил патруль с ППШ, и все равно ночами в сосняке постреливали. Однако латышская прислуга в ресторанах была вежлива, хотя безошибочно обращалась к отцу – никакой пижамы, широкие костюмные брюки из хорошего серого «бостона» и вискозная тенниска с модными длинными уголками воротника – «херр официр».
Но вернемся к женским проблемам.
Это в пятидесятые, после отмены карточек и врачей-вредителей, разоблачения вождей и французских булок, оказавшихся городскими – не буду разбираться, в чем причины и где следствия, – в почти сытые ранние пятидесятые годы гарнизонные и вообще дамы получили возможность крутить носами между крепдешином и креп-жоржетом, ленинградским букле и общесоюзным габардином… А в голодные поздние сороковые тканей не было. Трофейные отрезы текстиля представляли собой не менее универсальную ценность, чем трофейные часы. Причем отрезов женских тканей – тонкой шерсти, шелка и даже обычного старушечьего ситца в розочку, не говоря уж о вожделенном панбархате, – среди трофеев было гораздо меньше, чем мужских коверкотов и диагоналей: те, кто вез трофеи, в шелках не разбирались, в габардинах – еще туда-сюда… А чтобы не приезжать с пустыми руками, везли готовые вещи – кто из спальни, развороченной танковым снарядом, а кто и целиком склад кёнигсбергской дамской конфекции, набитый в два дерюжных – от глаз трофейной команды – мешка…
…Новый, 1949 год встречали широко. Отец с матерью собирались идти на ночь в только что построенный Дом офицеров, где среди бархатных кресел зала расставили столики с крымским шампанским, а место для танцев освободили в вестибюле и гардеробе, выделив для шуб и шинелей читальню. Мать срочно, пользуясь приобретенным в кружке кройки и шитья скромным умением, укорачивала по моде и расставляла в вытачках по фигуре платье, в котором за три года до войны выходила замуж. Синее платье с белым воротником… Еще предстояло отпарить следы от швов, поэтому бабушка – мы с нею оставались встречать праздник дома, с самодельным тортом – готовила утюг. Жили мы тогда еще не в ракетном городке, а в ближнем селе, в деревенском доме, снимали у хозяев половину и ждали, когда в городке достроят первый квартал кирпичных. Бабушка распахнула огненную пасть русской печи, выгребла железным совком мелкие уголья и, приподняв верхнюю крышку чугунного утюга, похожего на крейсер «Аврора» с картинки, высыпала жаркую мелочь в крейсерово нутро… Отец сосредоточенно начищал специальной жидкостью «Асидол» пуговицы, собрав их в щели предназначенной для этого дощечки. Пуговиц на тогдашнем парадном двубортном мундире было спереди с десяток и сзади, над несимметричным разрезом, еще четыре. Да потом надо было начистить латунные эмблемы-пушки на черных бархатных – артиллерийских – петлицах стоячего воротника… В общем, отец тоже спешил.
Тут распахнулась дверь из сеней, влетел сизый шар мороза, и в этом шаре вошла наша соседка, жена капитана Н. Они снимали тоже половину дома, через забор от нас. Но забор этот сейчас оказался вровень по высоте с обложившим его с двух сторон сугробом, так что соседские визиты стали еще удобнее.
Одета была соседка странно: из-под мужнина караульного полушубка внакидку шелковые чулки телесного цвета уходили прямиком в караульные же валенки с гигантскими галошами. Волосы на непокрытой голове были накручены мелкими витками на кусочки газеты.
Сбросив полушубок прямо на пол, она крутнулась вокруг вертикальной оси, отчего чуть не упала, поскольку валенки еле двинулись с места, и произнесла следующую невнятную речь:
– …Это борька привез еще из пруссии а я ни разу не надевала оно ж прямо вечернее как у жеймо в золушке а сегодня решила вот одеться а туфли летом купила в ленинграде подходящие лодочки кремовый лак потом увидишь и вот как тебе…
Жеймо – фамилия артистки, сыгравшей в фильме «Золушка», летом смотрели всей семьей в Москве – это я помнил и понял, а больше не понял ничего. Но догадался, что суть сказанного относится к одежде, обнаружившейся на соседке после того, как полушубок упал.
Одежда эта, из тонкого и скользкого даже на вид материала, представляла собой расширяющийся книзу наряд, а то и туалет. Длиною он был чуть ниже колен. Маленький бант стягивал сборки на груди, а большой лежал сзади на пояснице, точнее – я запомнил слово после одного счастливого несчастного случая с моим участием – на копчике. Подол туалета заканчивался широкой кружевной полосою.
Цвета все это было сливочного, так что кремовые лодочки действительно оказались бы кстати.
Явление одетой таким образом соседки произвело сильное впечатление.
Отец на минуту перестал чистить пуговицы.
Бабушка высыпала немного углей мимо утюга.
Я на всякий случай занял любимую позицию – за спинкой кровати со сборчатой занавеской и с железными шариками, которые можно было свинчивать и навинчивать, пока не потеряются все.
И только мать проявила мужество.
– Ты с ума сошла! Это же ночная рубашка немецкая! И ты собралась в ней идти?!
После этих слов минуты две в комнате не раздавалось ни звука, только выл за стенами вечный приволжский ветер. А через две минуты соседка что-то крикнула – я не знал этого слова – и вылетела в сени, волоча за собой полушубок. Дверью она хлопнула так, что светящийся иллюминаторами утюг подпрыгнул на подставке…
Меня разбудил шепот, доносящийся от кровати матери и отца.
– Ты видел, – громко шептала мать, – ты видел? Там же было еще четверо таких! У одной вообще…
Тут шепот стал неслышным.
И тут же снова распахнулась, впуская утренний мороз, дверь.
И снова явилась соседка – на этот раз уже без полушубка, но все же в валенках.
– А ты просто завидуешь, – произнесла она в тишине отчетливо, но негромко. – Там и другие дамы были в вечернем, как я, а в школьном, как ты, никто не пришел… Завидуешь? И завидуй.
Выходя, она не закрыла за собою дверь, и из сеней несло холодом, пока отец не встал, и не протопал босыми ногами, и не закрыл нас от холода.
Он всегда закрывал нас. А у моей матери был хороший вкус, но тяжелый характер. Вечная память им обоим.
И вот еще что: ну, не все отличали вечернее платье от ночной рубашки. Зато не было ненавистного мне слова «ночнушка», чтоб оно пропало.
Треники как национальная идея
Никогда не мог понять, да так и не понял, почему соотечественники всегда и везде, в двухместном купе поезда или в палате на шестерых профсоюзного пансионата, безумно спешат сменить любую одежду – костюм банкира от Brioni или черную униформу охранника из магазина «Спецназ» – на домашнюю. Причем ею может быть что угодно, лишь бы достаточно старое и уродливое – линялая хлопчатобумажная гимнастерка и полугалифе, в которых пришел по дембелю; купленный для медового месяца стеганый халат на тонком поролоне, который стоит колом; драная телогрейка на голое тело; вязаная кофта, растянутая так, что карманы приходятся на колени…
Как уже сказано, в первые послевоенные годы в качестве одежды для дома и особенно для курортного отдыха мужчины самых суровых профессий поголовно и с одобрения начальства носили полосатые атласные пижамы. Женщины этого круга – не все, но многие – называли себя дамами и в тех же обстоятельствах носили длинные, до земли халаты, выглядевшие на отнюдь не хрупких дамах комично. Впрочем, и выше описанную отнюдь не уникальную историю с трофейной ночной рубашкой следует считать эксцессом, но показательным.
Однако всё кончается, кончилась и эпоха народной наивности. Бусы и зеркальца перестали считаться вечными ценностями. Персонаж кинофильма, с наслаждением использующий доставшуюся в трофеях буржуйскую клизму как прибор для медленного и потому особо приятного потребления самогона, вызывал в зале добродушный смех превосходства – секреты этикета и комфорта стали достоянием строителей социализма. И примерно с середины пятидесятых универсальным костюмом для релакса стал так называемый тренировочный: брюки-рейтузы и блуза-фуфайка из бумажного трикотажа или трикотажные брюки и любая рубашка с обтрепавшимися от многих стирок воротником и манжетами. Стилистика расслабленности, будуарной неги, сонного ничегонеделания была привлекательна для намучившихся советских людей в первые послевоенные годы. Теперь она уступила место образу подтянутого спортсмена, собранной, гибкой спортсменки.
Ну, естественно, народный характер внес поправки и уточнения в картину. Во-первых, сам материал – хлопчатобумажный тонкий трикотаж – сразу же снижал спортивный пафос: рейтузы вытягивались на коленях пузырями, придавая атлетам вялый силуэт подагрика на слабых ногах. К тому же огромный, свисающий мешком пузырь образовывался и на заднице, что давало моей суровой на язык бабушке повод для сравнения «ходят, будто с полными штанами». Во-вторых, черный или темно-синий цвет – других не бывало – превращался в никакой после первой стирки. Продолжал он линять и в дальнейшем… В сочетании со свойством притягивать пух, нитки и другой мелкий сор этот ужасный трикотаж превращал любого, самого аккуратного и при этом крепкого мужчину в неопрятного уродца…
Полагаю, что, дочитав примерно до этого места, вы возмутитесь: «Что он, идиотами нас считает? Без него прекрасно помним, как выглядит тренировочный костюм, сами носили! Да и не делся он никуда…» Тише, господа, тише. Носили – и прекрасно, вместе и вспомним. А что не делся – да, существует, но на периферии, периферии…
Кстати, трениками стали называть этот поразительный костюм только тогда, когда он стал универсальным и всеобщим, – в шестидесятые. Официальное торговое название «трико гимнастическое», естественно, не прижилось. А народные «треники» совершенно органично вошли и в быт, и в речь. Тогда же, в шестидесятые, тренировочные брюки обрели несколько важнейших деталей. Во-первых, появилась узенькая складка-защип, застроченная вдоль «фасада». Во-вторых, внизу треники заканчивались штрипкой – ну, прямо девятнадцатый век!.. То и другое преследовало одну цель: придать вытянутой линялой тряпке стройный вид не то лейб-гвардейских лосин, не то балетного костюма…
Но ничего из этого не вышло – растягивающееся в момент надевания уродство осталось уродством. Не в обиду соотечественникам будь сказано: я убежден, что именно безобразие треников сделало их любимейшей и долговечнейшей одеждой наших мужчин, да и в некоторой степени женщин. Вкус и элегантность – не главные качества русского человека. Вот всемирная отзывчивость – это да.
Но к концу того бурного и полного новинок десятилетия компромисс между удобством треников и не до конца изжитым желанием советских людей выглядеть на досуге прилично был все же найден. Результатом борьбы противоречий стали… да те же треники, вот как! Новый костюм стал называться «олимпийский» или «олимпийка» (часто носили только верхнюю часть костюма к обычным брюкам). В чем были его отличия от общегражданских треников? Первое – материал: не бумажный, а чисто шерстяной тонкий трикотаж, как правило, ярко-синего цвета. Преимущество шерсти бросалось в глаза: она не растягивалась или почти не растягивалась. Второе – фасон: фуфайка горловину имела не круглую, в которую даже заурядная голова пролезала с трудом, а застегивающуюся на короткую, примерно до середины груди, молнию. И, наконец, самая убедительная составляющая престижа: на спине было написано крупными белыми буквами: «СССР». Кто ж мог сомневаться, что это именно олимпийка? А некоторые неразборчивые жертвы тщеславия украшали олимпийку еще и значком «Мастер спорта СССР», купленным за две бутылки «Московской» у законного владельца. В разговоре – с девушками, с кем же еще – обычно назывался спорт экзотический, для демонстрации мастерства в котором требовались особые условия, почти не встречающиеся в обычной жизни. Ну, например, стендовая стрельба – а мимо курортного тира, где соревновались азартные аборигены, следовало проходить с высокомерной усмешкой…
В общем, олимпийский тренировочный костюм достойно исполнял роль домашнего.
И все же не вошел в почетную, формируемую мною в уме категорию «Составляющая национального образа жизни».
А вот обычные треники – вошли.
Нам, воспитанным в уважении к идеалам равенства и коллективизма, вот эти, с пузырями на коленях и мотней ниже колен, больше подходят.
Мой первый тесть, высокий и статный, с русым вьющимся чубом генерал, очень любил свою олимпийку. В ней я его и запомнил.
Но на даче он поливал клубнику в трениках. Возможно, потому, что они органичней соответствовали запаху той субстанции, которой дачники поливают клубнику.
Гараж особого назначения
Мне уже было порядочно лет, учился я в шестом классе и переживал начало романа с моей одноклассницей и будущей первой женой. Тем не менее…
Вопреки идеалистическим представлениям, дети очень подвержены меркантильным страстям, материальное занимает и всегда занимало в их мире огромное место. Распространенная иллюзия – что только в последние годы школа стала ареной соревнования айфонов и планшетников – ошибочна. В моем детстве обладание престижными среди ровесников вещами было не менее существенным для самоощущения подростка.
Главным объектом желания был велосипед (сильно изменившийся и снова сделавшийся модным и даже шикарным в последние годы). А тогда, шестьдесят лет назад, это было примитивное транспортное средство, вполне соответствовавшее общей бедности жизни. На подсохшей асфальтовой площади перед зданием главного гарнизонного штаба в весенних сумерках кругами носились на великах мои одноклассники. Диапазон техники простирался от трофейного австрийского, поражавшего ржавчиной и карданной передачей вместо цепной, до новенького подросткового «Орленка», не вызывавшего, несмотря на яркость окраски, почтения именно из-за своей подростковости. Дочь начальника тыла – одна из немногих девочек на собственных колесах, забава считалась мужской, а подружек возили на раме, и никого из взрослых, при безоговорочно торжествовавшем пуританстве, не смущала явная эротичность этого развлечения, – так вот, дочь начальника тыла каталась на настоящем дамском. У него была низкая рама, кустарного плетения цветные сетки предохраняли платье от попадания в спицы…
У меня велосипед был вполне достойный: новый, купленный по случайной удаче в ближнем сельпо за восемьсот, кажется, рублей (а автомобиль «Москвич-401» стоил меньше десяти тысяч) харьковского производства аппарат с тросиком ручного тормоза и динамо-машиной, укрепленной на переднем колесе и питавшей фару. Стоит ли говорить, что руль был повернут по-гоночному, рогами вниз, а седло, тоже для спортивности, поднято вверх, насколько возможно. Уже темнело, а я все гнал и гнал, наклоняясь на поворотах, в карусели, с тихим шелестом опоясывавшей площадь…
В общем, с велосипедом у меня было все в порядке.
Но неосуществленная – и, как я полагал, неосуществимая – мечта терзала меня. И это было тем тяжелее, что я понимал нелепость моего желания.
В главном магазине городка, приличных размеров универмаге, скромно называемом военторгом, в отделе игрушек под стеклом прилавка лежала большая плоская коробка. В коробке в гнездах помещались литые, идеально окрашенные цветными лаками кузова машин:
шоколадно-коричневой «Победы М-21»,
двухцветного вишнево-кремового «ЗИМа М-12»,
сверкающе-черного «ЗИСа-101»,
уже упомянутого «Москвича МЗМА-401» модификации «фургон» с боковыми панелями из как бы дерева – такие я видел в Москве, они развозили мороженое,
и, наконец, некой неведомой мне золотисто-зеленой машины, спортивного двухдверного купе, как я определил бы модель сейчас, с большим горбатым багажником, длинным капотом и коротким салоном – обобщенная мечта об автомобиле.
В особом гнезде лежало шасси, с колесами в тонких бубликах черных резиновых шин, с заводным двигателем, туго свернутая пружина которого отливала радугой.
В еще одном гнезде лежали в конверте из промасленной бумаги болтики для привинчивания кузовов к раме, отвертка и ключ для завода двигателя.
Это был очень странный автоконструктор. Одновременно в собранном виде его машины существовать не могли. «Победа» исключала возможность «ЗИМа», «ЗИС» отнимал шасси у «Москвича». При этом не принималась во внимание существенная разница в реальных размерах этих автомобилей. А наличие вообще не существующей в действительности зеленой машины – про себя я назвал ее просто «гоночная» – переводило набор в категорию мечты, материализовавшегося сна.
Не знаю почему, но меня особенно привлекал даже не лак кузовов, а именно нелепость идеи – сведение лимузина и малолитражки к одному размеру, единственность сути при большом выборе внешностей.
Но мечта была недоступна, даже заикнуться о ней было невозможно – в тринадцать лет обладателю взрослого велосипеда, романтическому влюбленному уже неловко было проявлять интерес к игрушкам. Да и стоил набор порядочно – 99 руб-лей.
…Отец прошел в отдел, торговавший звездочками и целлулоидными, вредными для шеи подворотничками, а я отстал возле прилавка игрушек.
Я не заметил, когда отец вернулся.
– Покажите эти… автомобильчики, – услышал я его голос над своей головой. Я понял, что сейчас произойдет невероятное.
– Можно собрать любую машину, – сказал я, охрипнув от волнения, – а мотор для всех один…
– Я вижу, – тоже слегка хрипловато ответил отец.
Он вообще уже похрипывал, начиналась болезнь, которая в конце концов убила его…
Вечером они с соседом сидели на кухне, собирали и разбирали автомобильчики. Когда очередной кузов привинчивался к шасси, от результата нельзя было оторвать глаз. А потом привинчивался другой кузов, и масштаб менялся. Наконец дали свинтить какой-то автомобиль и мне…
Как и следовало ожидать, автомобильчики мне скоро надоели. Вероятно, идея уравнять неравных, поставить всё на общее шасси перестала казаться привлекательной. Куда делся набор кузовов, не помню. Только зеленая «гоночная» осталась привинченной к общей раме и долго стояла на столе, за которым я делал уроки, потом разбирал задачи «из Моденова» – сборника, предназначенного для дополнительной подготовки абитуриентов, потом писал первые чудовищные стихи… Зеленая машинка напоминала о привлекательности ложных идей.
Вернее, тогда она ни о чем не напоминала, но потом до меня дошел смысл нелепой игрушки.
Ручка-карандаш складная
Я пошел в школу неполных семи лет осенью 1950 года.
Дата сегодня представляется невероятной.
Мы ходили в школьной форме из серого сукна – в широких гимнастерках, рубахах со стоячими воротниками, заправленных под ремни, – и выглядели ожившими мелкими фигурами с картинки «Нижние чины перед отправкой на позиции» из иллюстрированного дореволюционного журнала – такой почему-то валялся у нас дома. Старшеклассникам полагались вместо гимнастерок кители вроде офицерских; мы им завидовали, потому что в нашем военном городке офицерская форма была единственной мужской одеждой. Девочки носили коричневые платья с длинными черными – или белыми по праздникам – фартуками. Фартуки были с крылышками, скрывавшими плечи и те места, где предполагалась грудь… Эта гимназическая стилистика вполне укладывалась в общую позднесталинскую, с погонами и мундирами для всех ведомств. Форменная одежда имелась у шахтеров и дипломатов, юристов и лесников, дело шло к общим чиновничьим мундирам и шпагам. Офицерам к парадной форме, с гербовыми пуговицами на пояснице (они сами придумали дразнилку «Человек во фраке, пуговицы на сра…зу видно, важный человек»), полагалась сабля. Империя возвращалась – по крайней мере, костюмы государственных людей, а государственными считались все, – к истокам… Обучение в больших городах было раздельным, мальчики и девочки учились врозь, встречаясь только на торжественных пионерских построениях и на вечерах по большим праздникам. На вечерах парами танцевали па-де-катр и па-де-патинер, советские кадеты-суворовцы в черных мундирах и брюках с алыми лампасами давали сто очков вперед обычной гражданской шпане, неловко топтавшейся на месте. Нам повезло: школа в военном городке была приравнена к сельской, а сельские были общими по причине нехватки детей военных лет рождения. Так что мы учились вместе с девочками, что роковым образом повлияло на мою семейную судьбу – о чем я уже упоминал…
Как ни странно, ожесточенней всего школа боролась со школьниками не за соблюдение формы одежды – многим родителям даже нашего небедного военного поселения форма была просто не по карману. Мальчишки к гимнастерке, из ставших короткими рукавов которой торчали худые запястья, донашивали отцовские штаны, девчачьи фартуки приходилось наращивать в ширину… И с этим учителя смирялись.
А беспощадную борьбу школа вела с любыми вольностями в использовании письменных приборов и приспособлений. Форма ручки для письма, артикул стального перышка, которым она оснащалась, цвет чернил и конструкция переносной чернильницы – все это почему-то строжайшим образом регламентировалось.
Возможно, техника письма так жестко контролировалась потому, что было ощущение близости между ее вольностями и неуправляемостью содержания, между пренебрежением каллиграфией и сомнительностью смыслов.
Каноническая ручка – основной прибор для письма – представляла собой тонкую палочку синего или красного эмалевого цвета, на одном конце которой был смонтирован держатель для стального пера – двойной жестяной зажим, в щель которого и вставлялось с некоторым усилием перо.
Моделей перьев – тонких, слегка изогнутых обрезков закаленной стали – зачем-то производилось множество. Было каноническое, обязательное для школьников № 86, с острым раздвоенным концом, начинавшее по мере износа царапать тетрадную бумагу и ставить чернильные кляксы. Было запретное «с шишечкой № 21», имевшее закрепленную в названии шишечку на пишущем конце. Шишечка оставляла след «без нажима» и не удовлетворяла школьным требованиям. Вопреки репрессиям, «с шишечкой» писали школьные диссиденты – я этой формой протеста пренебрегал, у меня и без того почерка не было никакого, и тройку по чистописанию учительница младших классов Антонина Павловна исправляла на четверку только из уважения к моим успехам в родной речи. Еще было изысканное рондо, технических отличий которого я не помню, узенькое чертежное, наносившее на бумагу тончайшую линию, жесткое № 11, которым было выгодно играть в «перышки»… Впрочем, об этой игре можно рассказывать отдельно и долго, как-нибудь в другой раз. А тут речь идет о приспособлениях для письма, с помощью которых я начинал занятие, продолжающееся до сей поры, – вязание букв и слов в необходимые последовательности.
Рядом с перьями нельзя не упомянуть чернильницы. Назывались они многообещающе «непроливайки» и действительно были так устроены, что чернила – полагались обязательно фиолетовые – вроде бы не должны из них выливаться: края небольшой фаянсовой чашечки с голубым изображением пионера на боку загибались внутрь, так что при переворачивании содержимое задерживалось этими краями. На деле чернила выливались за милую душу, портя тетрадки – ни в коем случае не толстые, «общие»! – и внутренности портфеля – никаких рюкзаков…
А теперь случай, ради которого и затеян этот рассказ.
Классе в пятом-шестом нас обуяла мода на особой конструкции ручки. Это были железные трубочки, с двух сторон заткнутые железными же пробочками. В одной из этих пробочек был смонтирован обычный держатель для перьев, в другую вставлялся огрызок простого карандаша – отечественного «Конструктора» или пижонского желтого чехословацкого Koh-i-Noor, неведомым промыслом иногда попадавшего в отдел канцелярских товаров нашего военторга. В нерабочем состоянии пробочки затыкались пером и карандашом внутрь трубочки, так что можно было небрежно сунуть ее в карман или бросить без всякого опасения в портфель. В случае надобности соответствующая пробочка переворачивалась, возникало обычное орудие для письма или даже небольшого рисования.
Создание технического гения середины прошлого столетия, эти трубочки по удобству использования предшествовали шариковым ручкам.
При этом у ручек-трубочек было еще одно высоко ценившееся в нашем кругу потребительское качество: если вынуть обе затычки, оставшуюся сквозную трубочку можно было использовать для плевания жеваной промокашкой.
Надо ли упоминать, что школа вела с проклятыми трубочками войну на истребление? И что мы постоянно плевали сквозь эти трубочки? Так что мода на них – официальное торговое название было, если не ошибаюсь, «ручка-карандаш складная» – была вполне объяснимой.
Пользуясь местом отличника за первой партой и неписаным правилом, по которому на плевок можно было отвечать плевком же, но не затрещиной, я плевал без промаха. Мои мишени, в свою очередь, при любом возможном случае – например, когда я на уроке литературы вдохновенно читал что-нибудь у доски – плевали в меня и тоже попадали. Несмотря на противные ощущения от мокрой бумаги, это было довольно мирное переплевывание.
Географичка наша Фаина Арсеньевна к концу каждого учебного года уходила в декретный отпуск. Не помню, вызывало ли это у нас какой-либо физиологический интерес, но помню, что мы принимали с естественным энтузиазмом отмену уроков географии. Впрочем, иногда урок не отменяли, а заменяли – приходил свободный учитель, и начиналась биология, а то и физика…
В тот день пришел Герман Михайлович, директор школы, преподававший историю. Как сейчас помню, речь зашла о набегах Большой Степи на русские – или какие они тогда были – княжества.
Сейчас я так опишу свое состояние в те минуты: мною вертел бес. То ли воинственные истории борьбы со степняками меня воодушевили, то ли я просто потерял на какое-то время рассудок… Во всяком случае, как говорит в боевиках мой любимый Брюс Уиллис, ничего личного не было в моем поступке, к директору я относился с ровным уважением, он был молчаливый и не слишком строгий.
Тем не менее автоматическими, будто во сне, движениями я проделал всю подготовку к плевку:
нажевал кусок розовой промокашки и свернул его в тугой шарик;
под партой затолкал этот шарик в ручку-трубочку, затычки из которой были давно вынуты и лежали в парте же;
вынул из-под парты кулак с зажатой в нем трубочкой и поднес его ко рту, будто оперевшись подбородком на руку в приступе интереса к истории…
И плюнул, как только Герман Михайлович повернулся к доске, чтобы нарисовать направления набегов неразумных хазар и вечно пляшущих половцев.
Розовый комок попал точно в высоко подбритый, «под полубокс», директорский затылок и прилип.
Время остановилось.
В этом остановившемся времени я обернулся и оглядел класс.
Старательные девочки следили за уроком по учебнику со штриховыми изображениями кочевников, нестарательные расплетали и заплетали перекинутые на грудь косы, двоечники на задних партах тихо дрались, остальные играли в упомянутые перышки и рисовали танки в тетрадках. В целом царила обычная школьная симуляция порядка, но на самом деле все всё видели и ждали продолжения кошмара.
Герман Михайлович, не поворачиваясь, занес руку к затылку и сбросил мерзкий снаряд. Потом он повернулся к классу и посмотрел мне прямо в глаза. В его взгляде не было сомнения.
Время не двигалось. Я приготовился ко всему.
Директор усмехнулся.
– Кабаков, иди к доске, – сказал он, – перескажи краткое содержание сегодняшнего урока.
От доски я увидел, как Вовка Ю. готовится к плевку. Он не мог не использовать такой случай – меня вызывали редко, поскольку учителя были уверены в пятерках. Промокашка, склеенная слюной переростка, не замедлила прилететь прямо в мой лоб. Я непроизвольно отмахнулся.
– Что ты машешь руками, – все с той же усмешкой сказал Герман Михайлович, – продолжай рассказывать.
Генка М. неудачно прицелился и попал всего лишь в пуговицу кителя, жеваный шарик шмякнулся на пол.
Я продолжал рассказывать про набеги.
Класс правильно понял директорскую усмешку: я стоял под градом плевков.
К тому времени, как прогремел избавлением звонок, всё понял и я.
– Герман Михайлович, простите меня, – еле слышно пробормотал я, топчась рядом со столом, на котором директор заполнял классный журнал. – Я… я не хотел…
– Неправда, хотел, – возразил директор, закрывая журнал, и опять посмотрел мне в глаза без сомнения во взгляде. – И плохо, что хотел именно в затылок… Давай.
Он протянул руку, и я отдал трубку.
– Но хорошо, что сам не отворачивался и не жаловался, – сказал он и сунул ее в карман.
А на выпускном вечере, когда мы с ребятами уже сговаривались пойти за оранжерею в школьном дворе и распить там заранее заготовленную бутылку зеленого ликера «Шартрез», он опять молча усмехнулся и вернул мне чертову трубку.
И она долго валялась в ящике моего стола с другим старьем, а потом куда-то делась.
Деталь интерьера
До конца шестидесятых годов прошлого века советские люди мебели не покупали. Ну, почти не покупали – исключения составляли чехословацкие книжные полки, польские пластиковые кухни, шкафы «Хельга» производства ГДР и символ роскоши на грани разврата – румынские спальни с наклеенными пенопластовыми завитками, изображающими резьбу по дереву. Все перечисленное появлялось в мебельных магазинах редко и неожиданно, разрушая выстроенную гражданами очередь, которую пытались блюсти хранители очередных списков. Впрочем, все знали, что, помимо всяких очередей и неожиданностей, заветные предметы меблировки ежедневно грузили в фургоны у черных магазинных выходов, и фургоны эти ехали по указанным магазинным начальством адресам. В иерархии влиятельных граждан социалистического общества товароведы мебельных стояли примерно на той же ступени, что мясники Центрального рынка, директора рыбных магазинов «Океан», администраторы модных театров и обладатели чеков, за которые в сети магазинов «Березка» можно было купить джинсы Rifle и джин Gordon…
Но все это было уже в конце шестидесятых, от которых было рукой подать и до конца само́й – страшно сказать! – советской системы. Страсть к потреблению охватила советских людей, никакие газетные обличения «вещизма» и художественные разоблачения мещанского накопительства не работали. Оголтелые мещане с удовольствием заполняли театральные залы на премьерах антимещанских пьес. Югославские мебельные «стенки» и уже арабские, действительно резные спальни стали достойными декорациями драмы «Конец утопии». Вместе с падением цен на нефть и рейгановским проектом Star War потребительство разрушило советский социализм, напоследок назвавшийся «развитым», а следом рухнул и весь социалистический лагерь, оставив на недобрую память лагерные обычаи…
Но это все было потом, а первые два десятилетия после войны мебель в советском жилье если и существовала, то какая-то самозародившаяся.
Жили все в одной комнате – нормальная семья в три-четыре-пять человек, или в двух – но это уж человек семь-восемь. При этом никакого деления на спальни и гостиные, кабинеты и столовые даже в том случае, если семья занимала больше одной комнаты, не бывало – всюду и спали, и ели, и писали статьи «Банкротство империалистической псевдокультуры»…
Посередине комнаты стоял круглый стол на стянутых рамой четырех толстых ножках из грубого квадратного бруса. Стол был раздвижной, два его полукруга перед приходом гостей растягивались на деревянных полозьях, и стол делался овальным, занимая при этом всю комнату, а сидячие места вокруг него образовывались откуда-то извлекаемыми грубыми досками, положенными на кухонные раскоряченные табуретки. Время от времени занозы из досок впивались в натянутые дамскими фигурами трофейные шелка…
А в обычное время стол был круглый, покрытый так называемой гобеленовой скатертью черно-золотого крупного плетения, изображавшего драконов. Как и большая часть социалистического шика, скатерти эти делались в Восточной Германии. Я любил залезать под стол и долго там сидеть, скрытый гэдээровским «гобеленом».
Над столом висел оранжевый, желтый или темно-красный абажур, из прозрачного, в одноцветный вафельный рисунок, так называемого парашютного шелка. Абажур наполнял комнату страстным сумраком, никак не гармонировавшим с прочим, совершенно семейным духом жилища.
Вдоль одной из стен стояла стальная «полутора-спальная» – то есть шириной 90 сантиметров – кровать. Ложе ее воинственно именовалось панцирной сеткой и дико звенело по ночам. Спинки были склепаны из крашенных кремовой эмалью тонких стержней с навинченными для красоты на их концы никелированными шариками. Кровать полускрывалась за базарного качества «китайской» ширмой с мелкими вышитыми таинственными цветами.
На кровати спали родители.
Вдоль другой стены стоял диван, как бы кожаный, а на самом деле обтянутый липкой клеенкой, обитой специальными гвоздиками с широкими медными шляпками. По бокам диван ограничивался цилиндрическими валиками, вечно падавшими на пол, высокая его спинка венчалсь деревянной полочкой, на которой стояли семь слонов (о их судьбе я уже рассказывал) и два бюстика: один, если не ошибаюсь, Некрасова, с бородой длинной и узкой, а другой – Толстого, с бородой широкой и вообще обширной.
На этом диване спал сын.
Еще в комнате был огромный дорожный сундук из толстой кожи, неведомо откуда взявшийся в семейной собственности, – покрывая его каждый вечер тюфячком и простынкой, на нем ложилась спать малорослая бабушка.
Еще была этажерка, открытые фанерные полочки на шатких бамбуковых опорах, с книгой большого формата «Кондрат Булавин», снабженной цветными иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой, и с романами Драйзера в отваливающихся корешках…
И главный предмет советской меблировки, основа национального интерьера – зеркальный шкаф, неизвестно почему называвшийся «славянским». Увековеченный Ильфом и Петровым, анекдотом про шпиона и самой жизнью, шкаф этот занимал половину комнаты и содержал все имущество семьи, включая порожние чемоданы на крыше и пересыпанные голубоватыми шариками нафталина зимние пальто внутри. У него были две несимметричные дверцы. За узкой дверью, с квадратным оконцем из рисунчатого матового стекла вверху, скрывались полки. На них лежали стопки чистого и заштопанного нижнего белья, залатанные простыни и нетронутые куски лавандового мыла в бумажной обертке. Широкая дверь снаружи была почти полностью скрыта слегка кривоватым зеркалом толстого зеленого стекла. По краю зеркала шла широкая фаска – откос. К двери стекло крепилось толстыми металлическими лапками. А за дверью хранилась вся одежда семейства, не нужная в текущем сезоне. Это и была, собственно, та часть шкафа, которая называлась «гардероп» – именно с «п» на конце.
Некоторые семьи жили без шкафа, одежду вешали на плечики, а плечики – просто на гвозди, вбитые в стену. От пыли одежду накрывали старыми простынями…
Но одно было общим для интерьеров эпохи советского средневековья: происхождение каждого предмета меблировки было туманным. Во всяком случае, ни один не был банальным образом привезен из магазина – в сущности, мебельных магазинов не было, вот что. Зато в обилии были побогаче – антикварные, победнее – комиссионные, вовсе бедные – скупки. Из них и везли то неаккуратно обструганное, плохо склеенное, кривое и шаткое дерево, которое гордо считали мебелью.
Лучший антикварный был на Фрунзенской – говорят, что он и сейчас там. Обтянутые полосатым шелком павловские гостиные красного дерева оттуда переезжали прямо в квартиры на улице Горького, даренные щедрым советским правительством выдающимся художникам в довесок к Сталинской премии 1-й степени… Но вот ведь черт! Положительно тем же духом неустроенности и грабежа, что от коммунальных этажерок и гардеропов, несло и от этих салонов. Потому что из вторых, третьих, десятых рук…
На Горького и Арбате в комиссионках продавали картины, мелкую пластику, посуду. Там можно было сходно взять даже Айвазовского, там продавался фактически целый кузнецовский сервиз на тридцать шесть персон, обеденный и чайный, там фигурки бисквит стояли сотнями… А не радовали. Чужие. Ворованные. И кто скажет, что это не царапало душу титанам советской культуры, тот соврет. Чужие вещи – как чужие жены: привлекательны, но ненадежны. От него ушла и от тебя уйдет.
А еще была скупка на Преображенском рынке. Там буфеты с отломанными финтифлюшками и плетеные, «венские» стулья с рваными сиденьями продавались еще в начале семидесятых, когда на них пришла мода, сменившая практический смысл, – но об этом позже.
…Откуда появился тот славянский шкаф? Черт его знает, кажется, остался от предыдущих жильцов. А откуда он попал к ним, и куда они сами делись – кто ж скажет, да и зачем вспоминать?
…А этажерка? Солдатик, разгружавший с еще двумя «губарями» – сидевшими на гауптвахте нарушителями дисциплины – нашу полуторку, спросил: «Товарищ капитан, а эта… эта жерка… куда нести?» Мать глянула изумленно: «Это не наша!» Как потом эта жерка оказалась в комнате, и даже с книгами на полках, – неизвестно.
…Вот кровать была наша, это точно. Купленная у старшины железнодорожной роты Холопко еще в Орше и с тех пор путешествовавшая с нами. У этого Холопко было полно всякого железа. Но откуда оно у него взялось – бог весть.
…И диван остался от прежних жильцов.
…А стулья отец принес из штаба. С жестяными овальными номерками, прибитыми к боковинам сидений. Стулья надо было успеть вернуть, если начнется инвентаризация.
В шкафу, на самом его дне, лежали зимние материны ботинки, мои резиновые сапоги женского размера и отцовы сапоги для поездки зимой на площадку – на собачьем меху. Вся обувь была завернута в старые газеты.
Старые газеты во много слоев покрывали и дно шкафа.
Уже не помню, зачем я туда полез, под эти газеты. Что-то искал, а что… Нет, не помню.
И зачем развернул эту бумажку, вместо того чтобы, не глядя, смять и бросить в ведро, стоявшее под умывальником, литым конусом с подбрасывавшейся «пипкой».
Я развернул и прочел вот что:
«Варя, когда ты вернешься, меня не будет. Вероятно, что скоро меня и вообще не станет. Я не жалею о том, что попал в эту отвратительную историю. Времена, когда нет выбора, ужасны, но меня погубил именно выбор. Постарайся забыть. Если спросят – откажись от меня, скажи, что мы давно чужие. Лишь бы ты не пострадала, остальное не имеет значения. Надеюсь, что ты найдешь эту записку. Прощай».
Почерк был разборчивый.
Тем не менее я ничего не понял.
Шел пятьдесят четвертый или пятый год.
В пятьдесят шестом я подслушал, как тетка читала проверенным друзьям дома вынесенное со службы закрытое письмо ЦК КПСС.
Но я совершенно не связал услышанное с прочитанным в той записке.
Записка со временем пропала бесследно – как бы растворилась в том долгом времени. Но текст ее я воспроизвожу по памяти довольно точно – у меня до сих пор память хорошая.
Впрочем, возможно, что ничего этого не было – ни шкафа, ни записки.
Но что точно – мебель в те времена бралась неведомо где.
Чужая жизнь
Древняя история наших вещей кончилась тогда, когда они из обычных предметов скудного быта, которыми пользовались по необходимости и в отсутствие других, современных и просто новых, превратились в декорации, украшения, предметы эстетического выбора, элементы стиля. Еще в начале шестидесятых
журнальный столик в форме фасолины на раскоряченных тонких ножках (на который со стены насмешливо смотрел Хемингуэй в туристском свитере),
нейлоновый дождевик «болонья» (в конвертике, если настоящий итальянский)
и магнитофон «Яуза» (маленькие катушки пленки, электрический проигрыватель в том же корпусе, звук, казавшийся вполне приличным) – вот составляющие материального счастья.
А уже к концу десятилетия болонью донашивали пожилые провинциальные щеголи, журнальные столики типа «калужский модерн» украшали жилища только самых нищих и духовно озабоченных интеллигентов, а магнитофоны Grundig и Phillips из последних сил всеми неправдами осиливали даже младшие научные.
Оставим пока в стороне то, что вытеснило из мечтаний болонью, а потом и вообще всю одежду – джинсам еще будет выделено подобающее место. Сейчас оглядимся в четырех стенах.
В конце шестидесятых и еще более в начале семидесятых в культурные квартиры хлынуло то, что гордо называлось «антиквариатом», хотя правильное и честное название этому было бы просто «старье».
Центром столичного интеллигентского жилья стал примитивно резной буфет, который уже был упомянут выше, но заслуживает более подробного изучения.
Из всех мебельных комиссионок Москвы – а их было тогда множество – выделялась скупка на Преображенском рынке. Это был целый ряд сильно запущенных сараев, набитых сломанной дешевой мебелью, в основном дореволюционного, так называемого базарного изготовления, колченогой, с косо висящими дверцами, рваной обивкой и дырявыми сиденьями. Полутемное пространство уходило вглубь сарая, по которому можно было бродить в поисках той рухляди, что рисовалась в мечтах, часами – если был готов выносить специфический едкий запах старья. А если ничего подходящего не находилось – то вот он, рядом, другой такой же сарай, и еще один… Здесь, на Преображенке, и находили, после более или менее долгих поисков, буфет. Старая кухонная деревяшка, которой предстояло стать украшением главной (если их было больше одной) комнаты кооперативной (как правило) квартиры.
Фундамент, нижняя толстая доска, украшенная фигурными плинтусами, был, естественно, самой тяжелой частью сооружения. В лифт он не влезал, и крепкие туристы-байдарочники, напрягая все силы, оставшиеся от пения у костра, перли его наверх пешком, время от времени притирая кого-нибудь к стене. Потом поднимали разобранный корпус – болтающиеся латунные петли, деревянные шпеньки, обнаружившиеся, когда панели отделяли друг от друга, полки в чайных и винных кругах. В зависимости от дизайна корпуса буфет приобретал название: «со стеклышками» – если в верхних дверцах были цветные стекла, как бы витражи; «с плитой» – если выдвижная из-под верхней части буфета полка была из мрамора; «с верхушкой» – если буфет имел венец, верхний резной карниз… Венцом, как правило, приходилось пожертвовать при сборке буфета на месте – не помещался при высоте кооперативного потолка в 2 метра 70 сантиметров максимум.
Однажды, как сейчас помню, мы вдвоем с приятелем, неудачливым музыкантом, по дружбе вперли такой буфет – пожалуй, больший среднего экземпляр – в высокий бельэтаж старого дома в центре, где тогда жил наш общий друг, выдающийся джазмен К. С фундаментом чуть не надорвались. А поскольку К. был (и остается) непьющим, то окончание буфетно-такелажных работ мы, добровольные такелажники, отметили тоже вдвоем. Была шашлычная с пивом в подвале дома на улице Богдана Хмельницкого (Маросейка), а в соседнем доме я в то время жил… Мы обсудили буфет и пришли к выводу, что если К. когда-нибудь разбогатеет (во что мы не верили, потому что какое ж на джазе богатство, – и ошиблись), то буфет он выкинет к черту (и опять ошиблись). Многое выбросили те, кого все еще никак не перестанут называть шестидесятниками, но резные буфеты прочно стоят на их кухнях, а то и в гостиных. Перестройку они пережили, и кто знает, что еще переживут.
…Примерно в те же времена, когда торжествовал буфет, не многим менее популярным стал еще один полузабытый элемент интерьера – подсвечник. Объяснение этой тотальной моде на предметы, абсолютно не нужные в стране полной – по крайней мере, городской – электрификации, – найти можно, и я еще к этому вернусь, пока же вспомним некоторые факты из жизни подсвечников в СССР.
Добывались подсвечники в комиссионных магазинах, комиссионках разного уровня. В дорогих – из которых главная была на Арбате, торговала не только всяким художественно ничтожным старьем, но и настоящим искусством – можно было купить шикарный, прекрасно сохранившийся шандал, и даже не просто темной бронзы, а посеребренный, а при хороших отношениях с торговыми работниками – и серебряный, если больше некуда было девать советские деньги, которые действительно было некуда девать. В комиссионках попроще можно было набежать на вроде бы пристойный, но кое-где подпаянный по излому, а то и без в незапамятные времена отломанной чашечки для свечи… Но и чашечку при удаче можно было купить в другой заход здесь же.
Однако настоящее месторождение подсвечников и другой мелкой бронзы находилось, как было известно заинтересованным жителям обеих столиц и еще многим ценителям, в Ленинграде, в комиссионках и скупках Апраксина двора. Ангел, отодранный неизвестно от чего. Ножка керосиновой лампы из чьей-то гостиной. Наяда с целой, и на том спасибо, грудью, но одной отломанной ногой. Рыцарь без головы. И вздыбленный, поскольку передние ноги утратил, конь… Я знавал одного парня, который из Питера всегда возвращался с неподъемной сумкой. После ремонта – малый был рукодельный – он сдавал питерскую бронзу в московские магазины, и бизнес этот его почти кормил.
…Да, чуть не забыл: я же обещал попытаться дать объяснения этой, распространившейся на переломе шестидесятых—семидесятых среди образованных горожан моде на старые вещи. Что ж, держу обещание. Ниже следует текст, написанный некогда по другому поводу, но, мне кажется, очень здесь уместный. Содержащиеся в нем повторы кое-чего, что здесь уже было сказано, думаю, извинительны ввиду обширности темы.
Итак.
«Дом на набережной» великого Трифонова, повесть, точно и беспощадно отразившая закат и разложение советской интеллигенции, открывается вот каким эпизодом: герой по фамилии Глебов приезжает в комиссионный мебельный.
«Вообще-то он приехал туда за столом. Сказали, что можно взять стол, пока еще неизвестно где, сие есть тайна, но указали концы – антикварный, с медальонами, как раз к стульям красного дерева, купленным Мариной год назад для новой квартиры. Сказали, что в мебельном возле Коптевского рынка работает некий Ефим, который знает, где стол. Глебов подъехал после обеда, в неистовый солнцепек, поставил машину в тень и направился к магазину».
О чем это? Тем, кто не жил тогда, в начале семидесятых…
Кто не помнит адскую жару семьдесят второго, будто спалившую все основы существования…
Кто не провожал в Шереметьево друзей навсегда…
Кто не ходил на закрытые просмотры, не слышал о рассыпанных наборах и не читал рассыпающиеся в десятых руках толстые журналы
– словом, тем, кто не знает, как умирал советский образ жизни, – тем непонятно, почему Глебову, высокого официального ранга гуманитарию, понадобился именно такой стол.
А мне и таким, как я, доживающим век пасынкам совка, все ясно.
Нормальной мебели в магазинах не продавали вообще. По записи или по блату с переплатой можно было купить белую румынскую спальню с плохо наклеенными пластмассовыми завитушками вместо резьбы или, бери выше, югославскую гостиную «из настоящего дерева!», дурно скопированную с бидермайеровских гарнитуров низшего разбора. Стоили эти радости примерно столько же, сколько кооперативная (нужны отдельные разъяснения, места нет) квартира, для которой они покупались.
В моей среде такой интерьер назывался «мечта жлоба». Лауреата из малокультурных. Работника торговли из еще не посаженных. Выездного «журналиста в погонах». И руководящего товарища вообще…
А приличные люди покупали мебель старую, в комиссионных или антикварных магазинах. Кто были приличные люди? Диапазон огромный. От народного артиста СССР, чью обстановку иногда можно было увидеть по телевизору: павловские неудобные диваны красного дерева в полосатом шелке, резные колонки под цветы и статуэтки, тяжелоногие круглые столы, а по стенам – темные холсты в багетах… И вплоть до меня, почти бездомного, почти безработного, с почти антисоветской повестушкой в столе и без всякой надежды опубликовать ее в вожделенной «Юности».
Был необходимый и в нашем кругу набор.
Столетний резной кухонный буфет базарного качества покупался в мебельной скупке рублей за восемьдесят. Погрузка-разгрузка силами приятелей, доставка леваком – еще за десятку. Рваные плетеные венские стулья с помойки, обнаруженной где-нибудь в районе Тишинки – там тогда сплошь сносили деревянные двухэтажки. Вообще тот район был полон сокровищ: выброшенные наследниками бабкины иконы, бронзовые дверные ручки… Безумцы стояли вокруг разведенных строителями костров и время от времени бросались за этими обломками в пламя, как герои, спасающие колхозных лошадей.
Но главным и необходимым был письменный стол под зеленым драным сукном и зеленая же настольная лампа на нем. Мы чувствовали себя как бы в Мелихове, у Антон Палыча… Хотя комплект больше напоминал допросный кабинет НКВД.
Таким образом, интеллигенция, особенно гуманитарная, создала свой интерьерный стиль: НЕсоветский, даже немного АНТИсоветский – мы сидели еще новыми американскими джинсами в барских русских креслах. Только одни, хорошо подкармливаемые властью, покупали антиквариат на Фрунзенской или на Арбате (лучшие магазины), а другие, еще не пробившиеся и нищие, рылись в тишинском барахле.
…У меня и у многих моих друзей по сей день стоит в кабинетах все то же: стол под сукном, купленный по объявлению за шестьдесят рублей, кресло со свалки и лампа, найденная на чердаке. Смешно, конечно. Квартира-музей, обставленная чужой рухлядью.
Но нам поздно ехать в «Икею».
Вот, собственно, и все. Объяснил, как сумел.
Если же те, кто родился лет на двадцать пять позже описываемого времени – то есть нынешние тридцати-с-чем-то-летние, все же не поняли, то мне, моим ровесникам и вообще всем, кто застал ту жизнь, остается только позавидовать вам, ребята. Бывают вещи на свете, которые лучше не знать, и времена, когда лучше не жить.
Когда качаются фонарики ночные
Было принято считать, что они трофейные. И правда – советская легкая и даже не совсем легкая промышленность их не выпускала. Следовало предположить, что они изготовлены за рубежами великой родины, а иностранное тогда могло быть только трофейным. Ну, и еще ленд-лизовским, присланным в порядке союзнической помощи из США – но американцы в основном слали неуклюжие грузовики «Студебеккер» и маленькие джипы «Виллис», да еще тушенку, выдавливавшуюся из круглых банок при нажатии на донышко…
А фонарики, значит, были трофейные.
И мы не задавались вопросом, сколько же надо было убить немцев, чтобы снять с верхних пуговиц их мундиров кожаную петлю полагавшегося каждому бойцу Рейха фонарика! На поверхностный взгляд получалось больше, чем всего было фашистских солдат… Во всяком случае, такие «трофейные» фонарики были у всех – ну, почти у всех – послевоенных мальчишек и оставались в обиходе едва ли не до конца пятидесятых.
По конструкции эти фонарики были одними из самых совершенных технических устройств, которые я видел в своей жизни.
Прямоугольная жестяная коробочка формой и размерами напоминала мыльницу – впрочем, тоже почти исчезнувшую из нашей жизни вещь. Состоял предмет из двух главных частей – корпуса и крышки. Крышка откидывалась на небольших петлях, а при закрывании защелкивалась небольшим выступом, входившим в соответствующую выемку. В корпусе были закреплены плоские пружины, одновременно служившие контактами и держателями батарейки – кирпичика таких размеров, которые получались, если прямоугольную форму фонарика урезать до квадратной. Батарейки эти, так называемые плоские, служили в нашей стране основным портативным источником электричества чуть ли не до середины семидесятых. Пустая часть корпуса, высвобожденная между прямоугольным корпусом фонарика и квадратом батарейки, была занята важнейшим узлом сооружения: конусом отражателя, хромированного изнутри. В центр его, изнутри же, ввинчивалась маленькая, но вполне подобная большой, обычной, лампочка. Маленькая такая, но Ильича, чья же еще. Хотя фашистско-трофейная… Цоколь ее упирался в вышеупомянутые пружины-контакты. Крышка захлопывалась, сдвигался ползунок, прижимавший пружину-контакт к цоколю лампочки…
Стоп! Главное забыл.
В верхнюю часть крышки, напротив лампочки, было вставлено квадратное стеклышко. Сквозь него и пробивался в окружающую скифскую родную тьму довольно слабый, надо отметить, германский проклятый свет… А сбоку от стеклышка, на внутренней стороне крышки, в коротких полозках были укреплены три цветных квадратика пленки, во дворе называвшейся «целофаНТ». Красный, желтый, зеленый. Карманно-нагрудный светофор. Кусочки пленки передвигались маленьким рычажком, выведенным на фасад фонарика. «Ими немецкие шпионы сигналили самолетам, – сказал много знавший Генка М., – а партизаны ими пускали поезда на мины». Каким конкретно переключением цветов партизаны осуществляли диверсии, Генка не уточнял.
Красный-желтый-зеленый.
Сколько же их было, немецких солдат, с фонариками, пристегнутыми ременной петлей к верхним пуговицам мундиров!.. Как раз хватило по фонарику почти каждому нашему пацану.
«Крокодил» и «Дружба»
В отрочестве мои отношения с сатирическим журналом ЦК КПСС определялись комплексом любви-ненависти.
Дело в том, что эта иллюстрировавшаяся прекрасными художниками и заполнявшаяся текстами самых остроумных людей страны тонкая тетрадка большого формата, сшитая из плохой, рыхлой, желтоватой бумаги, должна была обличать зло, признанное таковым на последнем партийном съезде или пленуме, – а она делала это зло привлекательным!
Можно ли было не уважать капиталистов с толстыми, набитыми долларами животами? Художником Е. они были нарисованы такими живыми, такими привлекательными в своей алчности, их ботинки зеркально сверкали, по́лы их фраков – где художник видел тогда капиталистов во фраках? но ведь работало! – развевались, цилиндры лоснились… А через пару страниц поражали еще большей живостью и естественностью отечественные пьяницы и прогульщики, расхитители мелкой народной собственности и бюрократы-формалисты. И тут рабочих одевали в невиданные комбинезоны, и тут бюрократы были комически безвредны и обаятельно отвратительны: рисунки были точны, линии – единственно возможны…
Большое искусство внушает любовь к людям даже вопреки воле художника.
Не стану перечислять рисовальщиков и авторов политически верных анекдотов – всех не вспомню. Но прекрасно помню главное: мне хотелось быть похожим на этих отрицательных персонажей, нарисованных с мастерством, превращающим их в безусловно привлекательных. На капиталиста я не тянул, равно как и на бюрократа, прогульщика и бракодела.
Оставались стиляги.
Эта категория молодых людей, чуждых великому делу построения социализма в отдельно взятой стране, была симпатична мне и без влияния крокодильских карикатур. Они демонстрировали возможность свободы и одновременно последствия этой возможности. Они предлагали образ «чужого» и превращали «чужого» в «своего».
В конце концов, они были просто живописны – дальше я тогда не думал.
Лучшая карикатура, клеймившая стиляг, была прорисована так тонко, что танцующая пара на ней почти двигалась – они изгибались, как полевые цветы-сорняки, которых и изображали, от них невозможно было отвести глаз…
Дома в разгар дня было пусто, во дворе стояла пыльная жара, разогнавшая всю мою компанию.
Я открыл крышку радиолы «Урал» и поставил пластинку.
«…Ай да парень-паренек, из парнишки будет прок…»
«…Исп. вокальный квартет на русском и польском языках…»
В шкафу на веревочке, протянутой поперек дверцы, висели дядькины галстуки, из них один, синий парчовый в райских розовых птицах, привезенный дядькиным приятелем из китайской командировки, мне подошел.
Я повязал галстук вокруг воротника ковбойки – ковбойка была как настоящая, с уголками воротника на пуговицах и дополнительным уголком для пуговицы сзади, посредине воротника… Что угораздило шить такие ковбойки обычную подмосковную фабрику?
Галстук был повязан так длинно, что его широкий конец доставал мне почти до колен. Как у стиляги из «Крокодила».
В таком виде я принялся кривляться под заведенную в третий раз пластинку. «…Ти́ха во́да…»
Я едва не вывихивал ноги в этом танце, не похожем ни на настоящий американский джиттер-баг, ни на его подступающую новую версию – рок-н-ролл, ни даже на отечественный «атомный стиль», как называли такую танцевальную манеру сами танцующие.
Так я стал маленьким стилягой, последышем великого племени стиляг. Журнал «Крокодил» боролся с тлетворным влиянием Запада настолько высокохудожественно, что это влияние сделалось неотразимым.
Теперь многие описывают стиляг и даже изображают их в кино и театре, но всё неточно. Особенно много ерунды в деталях материального облика. Впечатление, что в качестве справочного материала, из которого черпаются все сведения о внешности и манерах героев, используется именно журнал «Крокодил» пятидесятых годов ХХ столетия. В результате получается не настоящий стиляга (и название неправильное, взятое из крокодильского же фельетона, а самоназвание было «чуваки»), взрослый человек с непоколебимым вкусом, отвергающий все советское, а тот самый я – мальчишка в дядькином галстуке до колен и ширпотребовской ковбойке…
Меж тем время шло, в лагере мира и социализма укреплялись международные торговые связи, и я понемногу двигался от карикатуры к облику нормального, но НЕсоветского человека. Импорт из народно-демократических стран и Китайской Народной Республики позволял мне выглядеть прилично.
К восьмому примерно классу, поощряемый и финансируемый из хозяйственных средств матерью – она вообще поддерживала во мне гуманитарно-художественное начало, которого отец просто не замечал, – я избавился от «самострока», то есть от САМОСТОЯТЕЛЬНО СОСТРОЧЕННОЙ по картинкам из «Крокодила» одежды. Наступили новые, относительно богатые времена. На помойку отправились надевавшиеся с натугой узкие штаны из черной диагонали, сшитые терпеливой матерью, и построенный на заказ, широченный в плечах длинный пиджак с коротеньким разрезом на заднице. Вместо них возникли купленные в летней поездке латышского шитья брюки из зеленовато-серого мелкого букле с широкими отворотами внизу – вроде бы и не модные, но явно и НЕ НАШИ. К ним безукоризненно подошли куртка грубой шерсти, с хлястиками по бокам, чехословацкой марки «Отаван» и той же марки рубашка из плотного бумажного поплина. В воротник для твердости вставлялись узкие пластмассовые планочки… Наконец, этот сдержанно стильный вид завершали красноватого оттенка туфли чехословацкой же фирмы «Цебо» на толстой коже – про эту фирму говорили, что она унаследовала качество знаменитой досоциалистической марки «Батя». По моде короткое, выше колен пальто мешком, гэдээровское изделие, дополняло наряд народно-демократического франта.
Отдадим должное: все это вместе выглядело куда приличней, чем самодельная экстравагантность.
…А весной пятьдесят девятого (может, немного раньше) в советской торговле появились товары, которые для людей понимающих выглядели совершенно как американские («штатские»): из КНР в СССР хлынула отличная конфекция и прочий ширпотреб с вышитым на внутренних этикетках незабвенным словом «Дружба» и кольцами. Как и почему в маоистском, идеологически стерильном Китае легкая промышленность встала на путь следования империалистическим образцам, в результате чего появились изготовленные в КНР, но почти не отличимые от американских вещи? Ходовое объяснение было чисто прагматическое: в Китае сохранили местных мелких капиталистов, а они, в свою очередь, сохранили связи с западными фирмами. Отсюда и лекала костюмов в американском стиле, и престижные в среде небольшого начальства авторучки – особенно с открытым пером, совершенно неотличимые от Parker, и обувь, похожая на среднего уровня английскую…
Но прежде всего вспоминаю великий прорыв, спасение наших нищих инженеров и учителей – знаменитые китайские брюки, прекрасные полотняные штаны, полностью повторяющие американский оригинал, даже с узким манжетом и одним застегивающимся задним карманом. Отличались они от настоящих «штатских» только гос. ценой: 72 р. 00 к. (до реформы шестидесятого года). Это была воплощенная мечта о недорого прикрытой интеллигентской заднице.
Тяжелые черные полуботинки, «утюги» на толстой коже с круглыми выстроченными носами, можно было не чинить по полгода, и они лишь слегка перекашивались. Теперь я знаю, что такие, с узором на носах, называются brogues и стоят – приличного качества – фунтов сто минимум. А тогда стоили они 150 тех рублей с копейками.
Кардиганы из верблюжьей шерсти создавали самозваный образ эсквайра, сельского джентльмена. У меня такой, не по возрасту солидный, был – стоил баснословные 260 р.
При удаче можно было налететь и на выброшенные в широкую продажу костюмы, вполне в духе Brooks Brothers, совершенно американские на вид, но с китайско-русскими этикетками. Стоили они заоблачно – 1300 р. Я о таком даже не заикался.
У стопроцентно хлопковых китайских рубашек воротнички с тупыми углами были жесткие без всяких косточек. Их чем-то пропитывали, так что они оставались жесткими навсегда. «Воротник крахмальный, как фанера…» – пели куплетисты, клеймившие модников… Цена – 90 с чем-то рублей.
Все это шло из Китая советским братьям по борьбе с империализмом. А главный дар китайских друзей советским сестрам – зонтик от солнца, плоский, на бамбуковом стержне и со спицами из бамбука, обтянутый голубым или розовым шелком в бледный цветок. Как вязался такой атрибут изнеженности нравов с образом суровой строительницы социализма – бог весть. Между прочим, в правилах, регламентировавших труд путевого железнодорожного рабочего, было написано, что рабочий-женщина может перемещать за смену до 6 тонн грузов и материалов. Возможно, ей не помешал бы в солнечную погоду китайский зонт, но оставалось непонятным, как его держать, если руки заняты перемещаемыми грузами и материалами.
Да и стоил он рублей сто пятьдесят, а то и больше – не помню.
Несмотря на это, в нашем военном городке китайский зонтик имелся у всех гарнизонных дам – наряду с горжеткой и зимними ботинками на меху.
Но все перечисленное было не главным в китайско-американском проникновении на прилавки СССР.
Главными были мужские плащи все той же фирмы «Дружба», которыми жаждущая элегантности советская молодежь увлекалась неописуемо.
Плащи эти были двух фасонов – двубортный trench coat, бытовое название – «спогончиками», и однобортный riding coat, русское название – «балахонт», именно с «т».
Еще раз отмечу: удивительные эти продукты китайской социалистической промышленности товаров народного потребления были поразительно похожи на свои американские и английские прообразы. Легкие, без подкладки, что делало их вполне пригодными для носки теплой осенью, со множеством усовершенствований в крое, позволявших максимально изолироваться от непогоды. Например, внутри карманов плаща были прорези, которые позволяли залезать в карманы пиджака или брюк, не расстегивая плащ. Помню, что меня это хитроумие восхищало необыкновенно.
Китайские плащи были настолько популярны, что их даже не называли плащами – говорили просто «моя “Дружба”». Англичане так говорят про свою знаменитую марку – My Burberry.
…Школьное время катилось к концу все быстрее. Я уже достиг своего максимального роста 185 сантиметров и тех размеров, с которыми прожил примерно половину последующей жизни. Брюки – 46. Пиджак – 52. Воротник рубашки – 43. Обувь – тоже 43. Прошли годы, следом прошла жизнь. Цифры поменялись. Брюки – 52. Пиджак – тоже 52, но застегивается плохо. Рубашка – XXL, воротник не сходится все равно. Обувь – 44, трудно найти удобную… Куда-то делась фотография, на которой я в «“Дружбе” спогончиками» и в шелковом белом шарфе, свидетельствовавшем, что не чужда мне была не только мировая, но и отечественная, дворово-хулиганская мода… Вскоре после того, как меня сфотографировали, плащ «спогончиками» погиб ужасной смертью – его в первую университетскую осень взял поносить однокурсник и разорвал от кармана до края полы. Но я недолго жалел о потере. Какая уж «“Дружба” спогончиками», когда приятель мой, проходивший практику в Херсоне – не помню, что именно он там делал после своего второго курса медицинского, – купил у морячка настоящие джинсы! Подлинные Lee толщиной в палец.
Ладно, пока хватит о тряпках.
Прирученное время
Наш военный городок по уровню жизни был поселением очень и очень небедным. Большие офицерские оклады да еще доплаты за секретность и прочие тяготы службы позволяли гарнизонной публике прилично жить даже в конце голодных сороковых, а уж в пятидесятых – просто шиковать.
Архитектура, если можно так выразиться, нашего городка ничем не отличалась от застройки любого рабочего поселка, какие в то послевоенное время строили – в основном пленные немцы – вокруг больших заводов. Восьми– и двенадцатиквартирные, одно– и двухподъездные, оштукатуренные желтые и розовые двухэтажные дома имели в облике нечто неуловимо немецкое или, скорее, просто европейское. И это при том, что к строительству особо секретных городков пленные не допускались. Солдаты стройбатов без инородного участия сложили кирпич за кирпичиком наш ракетный Капустин Яр, «Москву-400», где я прожил с 1947 по 1960 год, начал и закончил школу, впервые и надолго влюбился… Они же отгрохали в этом стиле огромный подмосковный атомный (Электросталь, Министерство среднего машиностроения) город, где я проводил у дядьки и тетки, работавших именно на этом сверхсекретном Средмаше, все каникулы класса до седьмого. Дядька и тетка были мелкими служащими этого гиганта, мелкими, но привилегированными: они назывались «вольнонаемными», в то время как многие их сослуживцы числились «з/к» – знаменитая нелогичная аббревиатура от «заключенный»…
Итак, в среднеевропейском на вид раю с азиатским названием Капустин Яр – Кап Яр сокращенно, – военном городке, одноименном ближнему селу, мы и жили. В его центре стояло длинное здание главного штаба, а по асфальтовой площади перед ним в сухое время года кругами гоняли на велосипедах мы, офицерские дети 10–16 лет. Обладание хорошим велосипедом – например, ХВЗ, то есть производства Харьковского велосипедного завода, – было знаком высокого расположения на лестнице подросткового престижа.
Я уже писал о меркантильной, мещанской психологии нормального подростка.
Продолжаю.
Вслед за велосипедом символом подросткового процветания в нашей богатейской школе стали часы – при том, что их имел далеко не каждый взрослый в окружающей стране.
…Когда поехали с войны по домам победители, повезли они и соответствующие рангу трофеи. От пары «отрезов», рулонов шерстяной или шелковой ткани на пару костюмов или платьев, и дюжины серебряных ложек с готическими инициалами – в «сидоре», вещевом мешке лейтенанта… До эшелона с дворцовой мебелью и коврами для дачи маршала… И новенькие «опель-капитаны» прямо со двора завода – на платформах вперемешку с побитыми самоходками… И аккуратно переложенные стружками мейсенские сервизы в ящиках под охраной автоматчиков из трофейной команды… И снова эшелоны с еще более аккуратно переложенными стружками и фанерой картинами и скульптурами, с еще более строгими автоматчиками – прямо из музеев в музеи… И бессчетные грузовые составы со станками, станками, станками… И загружавшиеся по ночам в северонемецком городке Пеенемюнде, не успевшие обрушиться на Англию первые в мире боевые ракеты V-2, «Фау-2» – которые, к слову, поначалу-то и запускали с полигона Капустин Яр, чтобы, разобравшись, понемногу перейти к их советскому продолжению 8Ж34. И опять же к слову: американцы увезли, тоже в качестве трофея, Вернера фон Брауна, ученого эсэсовца, конструктора тех ракет. Кто при дележе трофеев выиграл, стало вполне ясно лет через двадцать пять…
Да, так вот: появилось к концу войны явственно окрашенное жлобской завистью выражение «он привез чемодан часов». Так говорили о наиболее алчных и удачливых собирателях трофеев – наручные часы, особенно производства нескольких известных швейцарских фирм, были безусловной и абсолютной ценностью, некоторое их количество могло стать эквивалентом любого товара, от одежды до, например, трофейного же мотоцикла: на моих глазах в московском дворе был произведен такой обмен… Напрашивается предположение, что ценность часов в СССР объяснялась отсталостью нашей промышленности точного машиностроения или как там, – но это предположение ошибочно. Однажды мне попалась на глаза фотография, сделанная, очевидно, в конце войны: чернокожий американский сержант сидит на капоте «Виллиса», скалясь в удовлетворенной улыбке, рукава его куртки закатаны, и на обеих руках до локтя нанизаны часы, видимо, трофейные. Следовательно, в то время часы были действительно дорогой вещью, в том числе и в богатых странах. Ширпотреба на батарейках еще не существовало, а механический, допустим, Longines – он и сейчас недешевый…
И вот появились советские наручные часы!
Вернее, были они и до войны, назывались соответственно производившему их заводу «Кировские» и стоили немало, но в свободной продаже почти не появлялись. В основном их носили высокопоставленные красные командиры, для удобства слежения за временем застегивавшие ремешок поверх форменного манжета. Однако война и сопутствовавшее ее заключительному этапу знакомство с европейскими модами погубили престиж устаревших «Кировских» с их огромным циферблатом и толщиной с компас. Как-то разом все вспомнили, что это есть не что иное, как дореволюционные «Павелъ Буре», к тому же переделанные из карманных простым фабричным припаиванием ушек для узкого ремешка – первые выпуски даже имели повернутый на 90 градусов циферблат, что полностью выдавало их карманное происхождение. А наиболее просвещенные припомнили и то, что сам «Павелъ Буре» был российским отделением швейцарской Omega, выпускавшим до германской войны швейцарские же, но устаревшие модели. Так что некий П. Буре, а не С. М. Киров, был истинным отечественным часовщиком.
Впрочем, такова была история многих советских культовых, как сказали бы теперь, брендов – например, парфюмерии «Красная Москва». Не то утечка информации, не то общеизвестная легенда увязывает этот шедевр социалистической фабрики «Новая заря» с французскими духами 1905 года L’Origan Coty, созданными парфюмером Огюстом Мишелем и к 300-летию Дома Романовых заново названными «Любимый букет императрицы». А придуманные художником Васнецовым для Российской армии суконные островерхие шапки, которые из патриотических «богатырок» стали рабоче-крестьянскими «буденовками»! «И комиссары в пыльных шлемах…» В гробах переворачивались от этой песни царские интенданты.
Но вернемся к часам.
Морально устаревшие «Кировские» растворились в новом времени вслед за любившими их комкорами и командармами… И возникли из послевоенной эйфории вполне интернационального вида «Победа» и «Звезда».
Более дорогая «Победа» была классической круглой, небольшого диаметра, с дополнительным маленьким секундным циферблатом. Самой желанной была модель со светящимися стрелками и цифрами на черном фоне. Неофициально назывались они «фосфорные» – не сумевшие достать их утешались тем, что светящееся вещество было фосфором, вредным для здоровья.
Более дешевая «Звезда» имела изысканную бочкообразную форму, что почему-то уменьшало спрос. В основном покупали их уменьшенную модель – дамскую.
Отечественные часы и стали мечтой уже переживших велосипедные страсти офицерских сыновей. Щедрые родители, в основном по инициативе матерей, дарили их, как правило, за переход в восьмой класс – то есть в связи с окончанием семилетки и началом среднего образования. Даже отпетые второгодники и принципиальные лоботрясы напрягались и к концу седьмого школьного года исправляли пары хотя бы на твердые тройки. Это позволяло, допоздна гуляя с девочками первыми теплыми вечерами нового учебного года, приподнимать обшлаги рукавов и, мельком глянув на циферблат, снисходительно успокаивать: «Чего боишься, время детское…»
Сынки академиков и прочих начальников имели другие «Победы» – первые советские автомобили среднего класса, продававшиеся частным лицам. Это легло в основу знаменитой двусмысленной подписи к карикатуре – юный пижон и его автомобиль – «Папина “Победа”». Да, талантливые люди работали в «Крокодиле»!
А мы, гарнизонные барчуки, довольствовались часами.
Что до меня, то, будучи неизменным отличником, я получил часы – обычную «Победу», правда, с золотым ободком на циферблате – только в девятом классе. После того как нас с моей избранницей, загулявшихся до полуночи, разыскивали все родители.
…Много чего происходило с часами потом. Ту «Победу» у меня, с криком «Шух не глядя!» («Меняемся втемную!»), в первый день отобрали в армии дембеля́, сунув мне взамен пустой корпус. Потом у меня был сплошь золотистый суперплоский «Полёт». Потом, много лет спустя, – «подшипник» Seico на кандалоподобном браслете. Потом, в начале восьмидесятых, я, как дикарь, радовался электронной одноразовой игрушке в черном пластмассовом корпусе. А теперь ношу исключительно дареные. И не придаю никакого значения фирме.
Но никогда не забуду те, с золотым ободком. И как я впервые отогнул обшлаг и сказал «время детское». И как презрительно отзывался о сохранившихся кое у кого из одноклассников трофейных – «штамповка»…
Да, немало натикало с тех пор.
Ручная и ножная вечность
Они были в каждом доме.
Ну, почти в каждом.
Пожалуй, это единственный предмет, прошедший из дореволюционной жизни сквозь Гражданскую и Отечественную, экспроприации и сплошные посадки, голод и холод, нищету и оттепель – и оставшийся неприкосновенным и незаменимым.
Если бы не швейные машинки с готического начертания словом Zinger, желтыми буквами на черном металле, большая часть населения нашей страны ходила бы голой вплоть до шестидесятых годов прошлого века. Потому что готовой одежды в магазинах почти не было или было мало, стоила она дорого при отвратительном качестве, а кружки кройки и шитья были при ЖЭКах, Домах культуры и вообще при всем. Каждая советская женщина более или менее умела шить или шила, не умея.
И шила на машинке Zinger, пережившей все пятилетки почти без ремонта. Разве что иголки приходилось менять время от времени – они были уже советского изготовления и, соответственно, ломались постоянно, – да смазывать время от времени механизм, откидывая для этого так называемую головку – то есть всю собственно машинку.
Zinger бывал «ручной», привод которого крутили рукой, в то время как другая рука подсовывала под иголку, сновавшую в «лапке», сшиваемые полотнища. В нерабочем состоянии машинка накрывалась деревянным футляром с гнутой крышей, на которой была ручка для переноски… И «ножной» – чугунная узорчатая рама, чугунная же качающаяся педаль, от которой ременное кольцо передавало движение механизму. В нерабочем состоянии «головку» можно было убрать «вниз головой» под «столик», закрыть створки – и получался действительно столик, ровная деревянная поверхность…
Иногда швея нечаянно подсовывала ноготь под лапку. Ноготь иголка пробивала насквозь, женщина теряла сознание и обретала его только с помощью нашатыря, а на ногте надолго оставалось синее пятно.
Уплотняли, разоблачали, приводили в исполнение, укрепляли, сплачивались, перевыполняли, отрекались, сознавались, атаковали, закреплялись и несли потери…
А Zinger строчил и строчил, шуршал ременный привод, ползла ткань и ложилась гармошкой на пол. Вечный Zinger, непобедимый шедевр механики.
Собственно, такого совершенства достигли лишь считаные устройства, не использовавшие энергию пара, электричества или атомного ядра – только рычаг, пружину и физическую силу человека. Револьвер, велосипед, пишущая и швейная машинки.
…Потом появились отечественные – в старинном русском городе стали делать точь-в-точь Zinger. Даже цвета были те же – желтое на черном…
Но они безнадежно ломались через месяц, год, ну, при удаче, через два года сбивчивой, из последних сил, работы. А Zinger все строчил, летел и рябил в глазах давно порвавшийся и соединенный проволочкой приводной ремень, и строчка была идеально ровной, и оставалась только одна тревога – как бы не сломалась последняя «родная», чудом добытая иголка.
У меня под лестницей стоит «ножной» Zinger. Фантастически красивая рама литого чугуна, чуть-чуть отслоившаяся облицовка столика – дубовый шпон… Машина на ходу, еще не очень давно на ней подшивали новые шторы. Но вот иголка сломалась, а так-то все в порядке…
…И пройдет еще сто лет, дай бог, не таких, как предыдущие. И колесо будет крутиться, фигурные литые спицы будут сливаться в мерцающий диск, и Zinger будет вечным, а все остальное – преходящим.
Я видел швейные машинки, которые шьют сами: включаешь электропривод, задаешь программу, можно отвернуться и забыть – швейный компьютер все сделает сам. Но на кой черт мне швейный компьютер, если я могу управлять техническим шедевром под названием Zinger? Я надеюсь, что мы поймем друг друга – в конце концов, я тоже сделан неплохо и без всяких микропроцессоров.
Тихие игры
Шахматная лихорадка первой волной накрыла СССР в двадцатые-тридцатые годы. Неудобная фигура белоэмигранта Алехина и вообще существование поля общественного интереса, которое никак не удавалось превратить в поле классовых битв, сделали из всех игр важнейшими для нас шахматы. Рабоче-крестьянские городки с одной стороны и аристократический теннис – с другой требовали площадей и при этом оставляли свободными головы. А свободная голова и тренированные руки граждан – неприемлемое для начальства сочетание. Вот проходные пешки, дальнобойные офицеры и хитроумные комбинации вокруг королевы – другое дело. Голова занята, но при этом политически безопасна. Возможно, еще политически целесообразней было бы внедрение кроссвордов, но трудящиеся тогда знали слишком мало слов…
Потом настоящая война коричневых против красных на некоторое время потеснила игрушечную войну белых против черных, но к началу пятидесятых шахматы почти вернули свои позиции. Их реванш отчасти объяснялся взрывом популярности шахмат карманных, мгновенно сделавшихся лучшим подарком взрослым и подросткам, предметом, который тогда обязательно следовало иметь современному человеку. Теперь же изменчивая мода и возможности компьютеров вытеснили карманные шахматы на дальнюю периферию повседневности, но многие скажут, что прекрасно их помнят.
Думаю, это иллюзия – детали забылись. А детали были занятные.
Небольшая картонная коробочка, примерно 15×15×2 сантиметра, открывалась, и ты попадал в шахматный мир лилипутов Свифта. Дно коробочки изнутри представляло собой шахматную доску, 64 белые и черные клетки, на которые был разделен покрытый целлофаном квадратик. От обычной шахматной доски карманная отличалась не только размерами, но и наличием в середине каждой клетки отверстия диаметром 2–3 миллиметра. Соответственно, каждая фигура снизу заканчивалась штырьком, туго входившим в это отверстие. Таким образом, шахматы соответствовали их второму названию – не «карманные», а «дорожные». В принципе никакая тряска не могла выбросить штырьки из отверстий. Так что даже езда по отечественным дорогам в отечественном жестяном межрайонном автобусе, полном пыли и громких отзывов о дороге, не мешала шахматной мысли приткнувшихся с маленькой коробочкой на заднем сиденье вечных командировочных, странствующих рыцарей планового хозяйства – наиболее преданных поклонников микрошахмат…
Любопытно, что штырьки были единственным, не считая масштаба, отличием карманных фигур от полноразмерных. Ферзи со многими талиями, слоны с шишечками на вершинах шлемов, туры с крепостными зубцами вокруг башен – все было на месте. Единственным – раздражавшим, как сейчас помню, – отличием были неровные зубчики вдоль фигур, следы штамповки или литья пластмассы, которая шла на маленькие шахматы. «Настоящие» фигуры тогда делались на токарных по дереву станках…
Впрочем, более серьезным недостатком карманных шахмат было то, что для отыгранных, «убитых» фигур не предусматривалось места, и они катались между еще вертикальными, цеплявшимися штырьками за жизнь.
Я был и остаюсь патологически неспособным к любым интеллектуальным играм, от преферанса и буры до «морского боя» и, в особенности, шахмат. Поэтому в любой шахматной компании меня мгновенно изгоняли из числа соревнующихся за звание чемпиона купе или дома приезжих. И я спокойно следил за передвижениями фигур, иногда представляя, что игроки уменьшились пропорционально шахматам. Это была жутковатая картина…
Рисовала ее, вероятно, обычная зависть.
Еще одна чрезвычайно популярная примерно в те же времена – в середине прошлого века – «тихая» игра имела странное название из цифр: «15».
Это была точно такая же, тех же карманных размеров, что и дорожные шахматы, коробочка, только не картонная, а отштампованная из довольно толстой и тяжелой пластмассы, как правило, черная или темно-красная.
Внутри коробочки помещались – вот оно! – 15 пронумерованных квадратных фишек, лежавших плотно друг к другу в том произвольном порядке, в котором их оставил предыдущий игрок. Нетрудно сообразить, что квадратная коробочка могла вместить не 15, а 16, то есть 4×4 квадратных же фишек. А поскольку их было 15, оставался пустой квадратик, наличие которого и было основным условием игры – скользящими движениями, не выходя из одной плоскости, расположить все 15 фишек по порядку номеров, «собрать 15». Чтобы фишки было удобно двигать, в середине каждой имелось углубление под палец…
Этой довольно примитивной логистической задачей некоторое время увлекались буквально все поголовно. У «15» с точки зрения граждан, утомленных коллективизмом, было по крайней мере одно преимущество перед шахматами, «подкидным дураком» и игрой «в города»: играть можно было в одиночку, без партнера, сражаясь с квадратным полем, а не с человеком.
Некоторое время людей с коробочкой «15» в метро было не меньше, чем сейчас с плеерами.
А потом эти коробочки исчезли, будто их и не было.
Про них забыли.
Время всесильно, а человечество неблагодарно – рано или поздно оно отправляет на свалку свои увлечения.
Глядя на звуковые затычки в ушах современников, я злорадно думаю про эту свалку.
Комод Атлантиды
Столетие, номер которого от Рождества Христова в написании латинскими цифрами мог читаться как два неизвестных, в нашей стране было отмечено по крайней мере двумя же победившими революциями. Весь мир переживал автомобилизацию и покорение неба, радиослушание, а потом телевидение, наконец – пришествие Интернета… А мы прошли не только через эти катаклизмы прогресса – мы сначала с кровью отменяли частную собственность, потом с натугой и мордобоем возвращали ее, сначала строили социализм, потом сносили его под точечную капиталистическую застройку. И когда век кончился, оказалось, что для нас он не просто исчерпался – он сгинул, исчез, утонул во времени, поднимая чудовищные цунами гражданских войн и мелкие водовороты бандитских переделов, и на поверхность поднялись обломки цивилизации, пустые бочки культуры, сундуки погибшего быта…
Комод, низкий шкаф с выдвижными ящиками, всплывает над этой Атлантидой – вместе со всем его содержимым.
Почему-то первым попадается нелепейший предмет – подвязки для мужских носков.
Носки с резинками в верхней их части, самостоятельно державшиеся на ноге, возникли в нашем обиходе к концу пятидесятых. Или, скорее, в начале шестидесятых. Это были полностью нейлоновые изделия западной изощренной галантереи, попадавшие на родину спутников через толкучие рынки портовых Риги, Владивостока, Архангельска и прежде всего Одессы – об одесской толкучке, знаменитом Толчке, еще будет особая речь. Капиталистические носки были яркие, с необыкновенными рисунками – у меня, например, имелась пара с золотистыми мустангами, – и очень плотно облегали ногу. Вопреки требованиям гигиены они (как и современные им нейлоновые, голубовато-белые, но желтевшие после нескольких стирок рубашки) почти не пропускали воздух. Но это не смущало таких, как я, готовых к тому же заплатить на Толчке за пару астрономические пять рублей новыми.
Зато к ним не требовались подвязки, без которых обычные советские, хлопчатобумажные, буро-коричневые или серо-черные, растягивавшиеся и ни на чем не державшиеся самостоятельно носки спускались ниже щиколотки отвратительной гармошкой.
Ниже следует краткое описание носочных подвязок.
Кажущееся теперь удивительным даже мне, вполне заставшему его в обиходе, устройство это состояло из двух, по обычному числу мужских ног, одинаковых предметов. Каждый из них представлял собой три соединенные эластичные ленты (в них была продернута тонкая резинка). Две из лент охватывали ногу под коленом и застегивались в кольцо регулирующимся под конкретную голень металлическим замком-крючком. Третья была короче первых двух и заканчивалась резиновым языком с отростком-грибком и проволочной петелькой на конце. Этой петелькой, надевавшейся с усилием на резиновый грибок, и зажимался край носка.
Теперь представьте, как все это выглядело на мужской ноге – и без того не самой привлекательной части человеческого тела. Или, не дай бог, зимой поверх кальсонной штанины!
Нужно ли говорить, что мужчины, особенно молодые, ненавидели подвязки и бдительно следили за тем, чтобы не обнаружить, положив ногу на ногу, под вздернувшимися брюками даже часть этой упряжи…
Правда, как я уже не раз сообщал, мир вокруг меня в детстве, отрочестве и начале юности наполняли мужчины в сапогах. Обычно в тонких и начищенных до сияния хромовых, в грязное время года – в грубых яловых. И, соответственно, в портянках под ними. Зимой еще надевались шерстяные носки крестьянской вязки, но к ним подвязки не требовались…
А все же удивительный это был предмет – подвязки для носков! К слову: однажды в руки мне попал каталог дореволюционного московского универмага «Мюр и Мерилиз» – ныне ЦУМ, а тогда первый в России магазин, торговавший по почте, предшественник интернет-магазинов нашего времени… Так вот, рассматривая в каталоге рекламу так называемого егерского, то есть тонкого шерстяного белья, обнаружил я там и вышеописанные подвязки. Точно такие, какие были в моем детстве. Совершенная конструкция за полвека не изменилась – а потом сгинула.
Одна из первых потерь ХХ века. Будто и не было никогда…
И теперь, попутно, вышеупомянутые портянки. Еще в самом начале обещал написать о них отдельно – пора. Вот они в комоде, поверх остального белья – две примерно полутораметровых ленты шириной сантиметров тридцать-сорок… Товарищ старшина! Виноват, точнее не помню! И справок наводить не хочу, эта книга – мои воспоминания, а не изложение справочных сведений. Есть три наряда вне очереди.
Итак: летние портянки из бязи, зимние – из бумажной фланели, байки. Ногу ставишь большим пальцем на угол портянки, пропустив ее длинный конец с внутренней стороны стопы. После этого накручиваешь ровно и туго портянку на стопу и щиколотку, как будто пеленаешь ребенка. А кто не помнит, как пеленал ребенка, тому, похоже, пора и тот, и другой опыт повторить.
Накручиванию портянок – как и многим другим полезнейшим вещам – научил меня, конечно, отец. И, могу похвастаться, я ни разу не сбил ноги, даже в двухчасовых занятиях строевой, даже в трехкилометровом кроссе… Сержант Г., демон «учебки», молча смотрел, как я безошибочно и довольно быстро пеленаю ноги. Потом перешел к соседнему бойцу, который уже отчаялся превратить разваливающийся куль во что-нибудь приемлемое, и сообщил ему, откуда у него растут не только ноги, но и руки. У меня, как я понял, те и другие росли из правильных мест… И точно: сержант на вечерней поверке объявил, что я назначен командиром учебного отделения. Это несмотря на почти полную несостоятельность очкарика в физической подготовке.
Вот вам и портянки. Теперь в армии носят ботинки с носками. А место портянкам – в музее.
В особом ящике комода, в просторе, чтобы не мялись, лежали аккуратно сложенные две отцовы нарядные гражданские рубашки и две моих таких же, только на один размер воротника поменьше… Устроена эта одежда была не менее удивительным образом, чем носочные подвязки.
Но прежде конструкции – о материале. Материал назывался «зефир» и представлял собой подвижную, шелковистую, слегка тянущуюся ткань в мелкую на белом полоску двух цветов – песочного и голубого. Зефировые рубашки были таким же обязательным предметом в вещевом наборе приличного городского мужчины первого послевоенного десятилетия, как, например, калоши (или галоши?), о которых обязательно будет отдельный разговор, когда дело дойдет от комода в спальне до обувного ящика в прихожей…
Да, рубашки – или, как их называли продавщицы в галантерее, сорочки. У них были пристегивающиеся к рукавам мелкими пуговицами, отворачивающиеся вдвое манжеты под запонки. Запонками же пристегивался к стойке воротник – одна запонка позади и две впереди, у крайних точек воротника. Воротниковые запонки были маленькие, эмалированные, а в манжеты вдевались запонки много более шикарные, чем вся остальная экипировка джентльмена. Встречались даже золотые с небольшими, но полыхающими синим драгоценным огнем камушками. Самыми же распространенными запонками были мутновато-серебряные, с медово-желтым янтарем, с мушками, вляпавшимися в историю…
Воротник и манжеты отстегивались для стирки, и дядька оставался в рубахе с подвернутыми рукавами и круглым хомутом вокруг шеи. В таком виде,
да еще в подтяжках, крепившихся двойными матерчатыми петлями к специальным пуговицам на поясе брюк,
да еще с круглыми пружинными кольцами, поддерживавшими рукава, чтобы не вылезали из-под пиджачных,
да с серебряно-седым безупречным пробором и орлиным носом,
он был поразительно похож на героя вестерна – которых тогда мы еще не видели. Правда, он не стрелял из «смита-энд-вессона» тридцать восьмого калибра, а мирно пил чай из большого фаянсового чайника и читал газету «Советский машиностроитель»…
Случай с пуговицей (интермедия)
В нижнем ящике комода лежало, соответственно, нижнее белье. Голубое, «с начесом», для самого холодного времени. Цвет был ярко-голубой, но все равно унылый… И серовато-белое, из грубого полотна с желтоватыми узелками по всей поверхности, называвшегося «бязь» – от слова веяло былинами, богатырским посвистом и русским духом вообще. Скажи-ка, князь, недаром бязь… Что-нибудь в этом духе. Рубашка от этого бельевого комплекта называлась, наоборот, экзотически – «гейша». Что у нее было общего с одеждой самурайских утешительниц – неизвестно. Обычная длинная прямая рубаха с круглой горловиной и планкой-застежкой на две особые, «бельевые» пуговицы.
Примерно с ноября матери удавалось напялить на меня такое белье.
Однажды от него оторвалась пуговица, пролетела под всей одеждой и с тихим стуком упала на пол.
В это время я стоял у доски и боролся со Смутным временем. Мне был необъяснимо симпатичен Григорий Отрепьев, скрыть это от учительницы истории Нины Федоровны, как мне казалось, невозможно. Много позже я осудил всякое предательство, даже европейски ориентированное, а тогда готов был отдать совесть за свободу. Вероятно, окружающая советская жизнь делала свободу абсолютной и все перекрывающей ценностью…
Итак, я стоял у доски, пыхтел от напряжения и подыскивал осторожные слова. Возможно, именно от напряжения и оторвалась одна пуговица на моем исподнем. Она каким-то образом пролетела под туго подпоясанными брюками и упала на пол прямо у моих ног. Позже подтвердилась моя мгновенная догадка, что пуговица отлетела не от рубахи, а от кальсон, почему и преодолела подбрючное пространство.
В классе раздался сначала осторожный, а потом громкий и почти общий смех. Негромко смеялась даже Нина Федоровна. И, конечно, смеялась та девочка, которую я здесь уже вспоминал – да и как забудешь, когда восемь лет «дружили», потом еще восемь прожили вместе в узаконенном загсом браке, родили дочь, едва не поубивали друг друга в ссорах, разошлись и тут же помирились, но не сошлись – как тут забудешь… И она смеялась тоже.
Я начисто забыл об Отрепьеве. Я рассматривал бельевую пуговицу у своих ног. Я видел все подробности ее устройства, несмотря на мою близорукость и то, что я тогда еще стеснялся носить очки.
Пуговица была вот какая:
кружок диаметром примерно полтора сантиметра, обтянутый тем же грубым полотном, из которого сшито белье;
посредине две маленькие, миллиметра по три, дырочки, окаймленные металлической оправой;
пуговица эта не была похожа на обычную пуговицу, у которой есть как бы лицевая и изнаночная стороны, легко отличимые друг от друга;
это был просто обтянутый полотном кружок с оправленными металлом дырочками;
и я все смотрел на нее.
А потом я поднял ее и положил в карман.
– Пуговица оторвалась, – сказал я, как мне показалось, громко, а на самом деле, вероятно, даже Нина Федоровна только угадала мои слова. – От белья, – добавил из последних сил я, но этого уж точно не услышал никто.
А я едва не потерял сознание.
И класс перестал смеяться.
Во взрослой жизни такое поведение неоднократно выручало меня. Признать свою комичность – значит присоединиться к окружающим.
Я придерживался этой тактики, пока возраст не освободил от комичных ситуаций.
Подумайте сами: ну, выскользнула из-под штанины у старика кальсонная пуговица – и что смешного? Просто жалко беднягу.
Комод Атлантиды II
Каждый ярус ящиков был разделен по вертикали надвое. То есть в каждом этаже комода было по два ящика, правый и левый.
Мужские, уже описанные выше, в нашем комоде были слева. Женские, которые я теперь собираюсь описать, но не знаю как, – справа.
Правые ящики, как и левые, были наполнены бельем, нижней одеждой тех фасонов и конструкций, которые бесследно исчезли в описываемых десятилетиях. Но это было женское белье, и дело не в том, что прошло полвека и я мог бы забыть детали, – нет, я прекрасно помню все, что знал о содержимом правых ящиков тогда, просто я мало что об этом знал. Более или менее близкое и подробное мое знакомство с женским бельем пришлось на конец шестидесятых и начало семидесятых. Но оно было уже окрашено лирическим волнением и физиологическим напряжением, искажавшими исторические зарисовки. А подростком я запомнил только то, что обнаруживалось во время домашней стирки и мелкого ремонта. При этом устройство ровесниц, включая их одежду, меня странным образом почти не интересовало. Переодевание одноклассниц перед уроком физкультуры в нескладные сатиновые шаровары оставляло равнодушным. А вот несколько пар чулок, вывешенных тридцатилетней крупнотелой соседкой во дворе и скрутившихся винтом под жгучим солнцем, взорвали воображение и врезались в память…
Впоследствии эта особенность психологии существенно повлияла на судьбу.
Но не буду отвлекаться.
Итак, если с ног до головы, то начнем с чулок.
То было время первого великого перелома. Нейлоновые чулки уже появились на мировых просторах, но в СССР еще были малодоступны. А бумажные, гладкие, толстые «с начесом» и – самые непривлекательные – старушечьи «в резинку» были общеупотребительны, но считались едва ли не постыдными. Еще были вискозные, довольно приятные на вид, если не обращать внимания на мелкие палочки, время от времени вылезавшие из них. И, наконец, натурально шелковые, носимые максимум час, а потом на них «ползла петля», и надо было «поднимать петлю» специальным устройством – устройства эти довольно сложной конструкции продавались на рынках теми же народными умельцами, которые продавали самодельные же иглы для чистки примусов.
Впрочем, «петли ползли» и на нейлоне, на проникающем сквозь железный занавес чуде, созданном корпорацией Дюпона. Однако при налаженном подъеме петель и должной аккуратности в но́ске – ну, например, ни в коем случае не цепляться чулками за жестяные овалы инвентарных номеров, которые были на доброй половине офицерской казенной мебели – нейлоновые чулки привлекали не только блеском и тугим прилеганием к ноге, но и прочностью. Завладев такой парой, советская женщина получала возможность долго не думать о ее замене. Правда, завладеть было нелегко – на вышеупомянутых рынках в портовых городах или у продавцов комиссионных магазинов, комиссионок, «комков», о которых ниже будет особый рассказ…
А те, кто так и не смог добыть нейлон, шли на анекдотические ухищрения – анекдотические, но, уверяю, имевшие место в жизни. Да что говорить, одна моя родственница… Воздержусь.
Нейлоновые чулки были «спяткой» и «безпятки», «сострелкой» и «безстрелки». Названия эти самоговорящие – «пятка», например, была просто вторым слоем ткани и выглядела как более темная, чем весь чулок, фигурная заплатка, добавлявшая носительнице кокетства. А «стрелка» была просто открытым швом вдоль всего чулка, посередине его тыльной стороны. Технологически конструкция «безстрелки» была более простой и совершенной, чулок сразу изготавливался цельной трубой. Это давало удобства и потребительницам – исключалась, к примеру, необходимость долго устанавливать «стрелку» по центру на всей длине чулка – но, как водится, простота использования уменьшала обаяние. А «стрелка» делала ногу стройнее, длиннее и вообще привлекательнее. Так что «сострелкой» долго и успешно конкурировали с «безстрелки».
Настолько успешно, что те, кто не достал нейлоновых чулок, имитировали именно «сострелкой»: рисовали на голой ноге тонкую темную линию, переходящую в нарисованную же «пятку». Особенно привлекательно это выглядело на полных икрах с ироническим названием «музыкальные ножки» – в том смысле, что как у рояля…
Многое можно было бы рассказать о чулках. О выборе между ними и маникюром – чтобы сохранить трудно добытый нейлон, женщины решительно отказывались от острых ногтей. О появлении советского нейлона под именем «капрон» и чулок из него, которые русскими зимами – в те времена еще суровыми – примерзали к ногам, оставляя на них багровые пятна. О том, что три пары нейлоновых чулок (или маленький флакон французских духов) были товарным эквивалентом услуг, оказываемых некоторыми, морально ущербными советскими женщинами иностранным гражданам…
Да, многое можно было бы рассказать о нейлоновых чулках, прежде чем перейти ко второму великому перелому. Но ненадолго уклонюсь от чулок в сторону просто нейлона как такового.
Нейлоновые мужские рубашки поразили советский сильный пол не столько своим видом, сколько эксплуатационными возможностями. Цвета они были одного – белого в голубизну, что вполне подходило к любому галстуку, но позволяло обходиться и без него. Ну да бог с ним, с цветом. А вот то, что рубашку, в том числе и сгиб воротника, можно было отстирать в гостиничной раковине туалетным мылом «Цветочное» и после этого, на казенных плечиках подвесив к форточке, снять через полчаса сухую! Это было чудо, это была мечта командированного, а по командировкам моталась бо́льшая часть мужского населения, это было счастье холостяка. Нейлоновые рубашки мгновенно вытеснили зефировые с отстегивающимися воротниками и прочее наследие давних, джентльменских времен, создав образ одержимого современностью технаря… Нейлоновая рубашка, бип-бип-бип спутника, электробритва, атомоход «Ленин»…
Но триумф нейлона продолжался недолго. И кончился не разочарованием в гигиенических качествах – вернее, в полном их отсутствии: без гигиены мы еще могли обойтись. Но нейлоновые рубашки после десятка стирок начали желтеть, а это уже разрушало образ светлого технического будущего. Ржаво-желтые рубахи отправились на свалку истории. Поплиновые китайские наступали – см. выше. Эра синтетики завершалась синтетическим самоотрицанием.
Вот апокрифическая история нейлоновых времен.
Советская женщина с неописуемыми трудами добыла нейлоновую кофточку.
Пошла на работу – и в первые пять минут поставила на обновку чернильное пятно.
В слезах прибежала на обеденный перерыв домой, сняла кофточку и почистила – не имея опыта обращения с синтетикой – ацетоном.
Кофточка растворилась.
Получившуюся жидкость несчастная слила в унитаз и, надевши старенькую, немодную батистовую кофточку, в слезах еще более отчаянных вернулась на свою службу.
Тут с работы неожиданно рано пришел домой муж пострадавшей от прогресса.
Пошел в туалет, сел, закурил, бросил спичку в слив.
Взрывом его швырнуло на дверь, дверь он выбил, на лбу немедленно вспухла шишка, а на заднице возник сильнейший ожог в форме толчка.
Когда с такими травмами мужчину привезла скорая, у медсестры в приемном покое начались истерика и смех одновременно, так что она уронила ручку. И на батистовой кофточке расплылось чернильное пятно…
Что до нейлоновых чулок – внимание, возвращаемся к теме! – то их время кончилось вторым великим переломом – наступлением эпохи колготок.
Вот они, целый ящик, первые, толстые, как обычные рейтузы, аккуратно сложенные. Чулки, чтобы не распадались пары, стягивали узлом, а колготки складывали стопками.
Вот они, вершины комфорта, герои анекдотов и скабрезных шуток, от «богатство – это когда под брюки надеваешь нерваные колготки» до «колготки и ангина – ни дать, ни взять». И вершина западной изощренности – колготки для мужчин. И возвращение чулок и пояса с резиновыми подвязками в эротическое белье…
Колготки в красивом пластиковом пакете – универсальный подарок вернувшегося из поездки советского туриста секретарю партийной организации. А секретарь – если мужчина – отдаст жене. Страшный случай: секретарь все перепутал и преподнес колготки женщине, которая их ему подарила, вернувшись из Болгарии. Отношения рухнули…
Но все это было потом, а пока – ящик чулок.
И в другом ящике – мягкий, сшитый на заказ в ателье на улице 25 лет Октября (Никольская) корсет, называвшийся «грацией», с резиновыми подвязками по нижнему краю – для пристегивания чулок.
И просто узкий пояс с такими же резинками.
И на Никольской же сшитый по сложным меркам бюстгальтер из лоснящейся ткани под названием «дамаст» или попросту «атлас», сложное сооружение с пластмассовыми планочками, вдернутыми в специальные канальчики – для жесткости.
И еле умещающаяся в ящике ночная рубашка из толстой байки.
И «комбинация», тонкая сорочка с узкими лямками на плечах, которую носили под платьем даже в разгар жары – ходить без комбинации считалось неприличным…
Все это исчезло, выбыло из обихода. Ненужные вещи, назначение которых и вспомнить-то нелегко.
…А в самых нижних ящиках хранились чистые простыни, пододеяльники и наволочки. И этот обычай остался неизменным по сей день, как и обычай хранить, засунув в постельное белье, семейные сбережения. Квартирные воры туда и лезут в первую очередь.
Комод Атлантиды III
Местом пребывания многих важных предметов домашней жизни была верхняя доска, крышка комода. Дешевая сосновая – у дешевого соснового, богатая дубовая – у богатого дубового, отдельная мраморная – у шикарного… С тех времен, когда крышка порядочного комода, выдвижная средняя полка буфета и столешница кухонного стола равно изготавливались из действительно настоящей мраморной пластины, прошли годы, за которые едва ли не всё, нас окружающее, упростилось и подешевело. Теперь о мраморе напоминают только очевидно искусственная столешница кухонного прилавка да памятная доска с датами жизни…
А тогда настоящий мрамор или благородный дуб, тем более – простая сосна покрывались длинной, шириной в доску салфеткой, ажурной, выстроченной на швейной машине, которая по рисунку выбивала аккуратные отверстия, так что они покрывали всю салфетку. Называлась эта технология, если не ошибаюсь, «ришелье» – впрочем, весьма похоже, что ошибаюсь. Салфетка могла быть и вышита – гладью или крестом, цветами или геометрическим рисунком, могла быть и связана крючком, так что получались почти кружева, а могли быть и настоящие кружева – если хозяйка была умелицей.
Считалось, что салфетка укрывает крышку комода от всякого рода повреждений. На самом деле доска, особенно мраморная, от повреждений страдала меньше, чем недешево обходившаяся салфетка. Впрочем, пятно от горячего чайника, еле донесенного из кухни, непременно каким-то загадочным образом появлялось на дереве и даже на мраморе, а уж про салфетку и говорить нечего – бессчетно желтых кругов…
Но это касалось лишь примерно половины крышки комода. А другую половину занимали постоянные комодные жители.
Здесь стоял уже описанный патефон, отдельной небольшой салфеткой прикрытый сверху. Рядом с ним громоздились стопкой пластинки в рваных бумажных конвертах…
Тут же возвышались две узкие стеклянные вазы без воды, синяя и лиловая или зеленая и красная, формой напоминающие стилизованные берцовые кости. Воды в вазах не было, поскольку не было и цветов – в каждой торчало по одному тряпочно-проволочному изделию с густо-зелеными сатиновыми листьями и розовыми или кремовыми шелковыми лепестками, отчасти похожими на обобщенно-цветочные…
Между вазами помещался строй слонов, которых я вспоминал еще в самом начале, у одного половина хобота всегда (или мне кажется?) была отбита…
На крышке комода могла оказаться и настоящая ценность – например, тонкой работы статуэтка из некрашеного белого фарфора, техника «бисквит». Обнаженная девушка сидит на камне, грустно склонив голову, возможно, размышляет о судьбе семьи, прожившей век потерь, – от изысканной мелкой пластики до базарных ваз…
Два альбома фотографий, в бархатных бордовом и фиолетовом переплетах. Описание фотографий может занять всю книгу, хотя их набор обычный. Вот, допустим, в фиолетовом:
четверо мужчин в форменных сюртуках неизвестного ведомства, в брюках со штрипками, в начищенных ботинках, в прическах и бородках только что из цирюльни,
дама в кисейном белом платье, в белой широкополой шляпе, с белым зонтиком, позади ее кресла стоит мужчина в белом картузе, в пенсне, с ухоженной бородой-эспаньолкой, на ее коленях – ребенок непонятного пола, тогда всех маленьких детей водили в платьях, сбоку к коленям прислонился грустный мальчик в полном матросском костюме и бескозырке,
юноша в высоких сапогах, в рубахе навыпуск, с узким кавказским пояском, романтическая грива падает на плечи…
А вот в бордовом:
комдив – ромбы, навесные нагрудные карманы гимнастерки, бритая голова, рядом, на бутафорской курортной балюстраде, – кожаная фуражка со звездой, с крупными серпом и молотом,
девушка вроде бы на том же валуне, что фарфоровая, только эта в длинных сатиновых панталонах пузырями и в широком спортивном лифчике… И плечи у нее широкие, и ноги крепкие, и живот обширный, а валун лежит в воде, и в нижнем углу фотографии белым по черному написано «Гурзуф 1927»,
и огромная групповая фотография, человек шестьдесят, все в парадных костюмах и платьях, и над одним неразличимым лицом стоит большая галочка,
и полусмазанная карточка, человек в ватнике с цифрами на груди сидит на корточках у кострища…
И кроме альбомов и перечисленных до этого вещей, на крышке комода, на сверкающей белизной салфетке, лежат, когда отец дома, коробка папирос с несущимся по горным вершинам джигитом и австрийская зажигалка из двух как бы гильз. Это было популярнейшее в послевоенном СССР устройство, почему-то даже более распространенное, чем не менее гениально изобретенная американскими союзниками ветроустойчивая зажигалка.
Вот украденную с крышки комода папиросу «Казбек» я и закурил впервые.
Мне не очень понравилось. Мне и сейчас не очень нравится. Но курю я с небольшими перерывами почти шестьдесят лет.
Собственно, рассказ о вещах, стоявших и лежавших на крышке комода, не имеет никакого отношения к курению.
Просто как-то так повернулось.
А хотел я сказать вот что: нравилась или не нравилась жизнь, а шла себе понемногу. Однажды, еще в прежние времена, мой рассказ пролежал в некой почтенной редакции, уже вполне одобренным, полгода, а потом все же был опубликован. Я, как мне свойственно, не обрадовался, а разнылся – вот, полгода рассказ лежал… И одна умная женщина, Царство ей Небесное, которая как раз перепечатывала мои рассказы (тогда было такое отдельное занятие – перепечатывать тексты на пишущей машинке, но об этом позже), – так вот, она сказала: «Полгода всё равно прошли бы, а вот видишь, рассказ напечатали…»
С тех пор я часто говорю себе «полгода всё равно прошли бы…». И жизнь всё равно прошла бы, и могло в ней не быть того, что было и есть, – а вот было, произошло и даже происходит.
Слава богу, случилось всё, что случилось.
Кто убил лошадь
В те времена, когда киногерой, мучительно переживавший накануне партсобрания, курил в постели, пренебрегая не только здоровьем своим и верной некурящей подруги, но и пожарной опасностью, – в те насквозь прокуренные времена каждый приличный мужчина имел портсигар. Курение не считалось убийственно вредной и асоциальной привычкой, курить было можно везде и всегда. Единственной формулой антитабачной пропаганды было сообщение, что «капля никотина убивает лошадь». С тех пор курить многие бросили, но лошадей что-то не видно. Одно и то же следствие может наступить по разным причинам.
…Вероятно, всеобщая распространенность портсигаров объяснялась тем, что большинство курило слабые на излом по сравнению с сигаретами папиросы, да еще и продававшиеся в мягких, легко сминающихся бумажных пачках, – прежде всего «Беломор», с картой знаменитого канала.
…Вероятно, курильщики вздрагивали бы всякий раз, вынимая папиросы, будь на них изображение, допустим, Бутырки. А с каналом – ничего, не обращали внимания… Писатели – те вообще были раньше всех в восторге. Плыли и восхищались. Алексей Максимыч первым голосом – «хОрОшО!», а следом и остальные. Все. Включая тех, кого самих вскоре… того. Это вроде сборника стихов на смерть Сталина. Был такой. Все отметились, включая будущих прямых антисоветчиков и политически неустойчивую молодежь…
Было много сортов папирос и в твердых картонных коробках, именно не в пачках, а коробках, но это были дорогие удовольствия. Чаще других денежные курильщики выбирали зеленую «Герцеговину Флор», легендой связанную с вождем, который вроде бы – неизвестно зачем, вкус получался отвратительный – высыпал эти папиросы в трубку, и это при наличии прекрасных трубочных «Капитанского» и «Золотого руна», – и желто-черные «Гвардейские»… Не считая, конечно, недешевые, но и не слишком дорогие «Казбек» с гениально изображенным летящим джигитом, бурка которого покрывает вершины гор… Эти папиросы в коробках не мялись в карманах, но все равно их перекладывали в портсигары – таков был обычай.
Итак, о портсигарах:
доблестные герои всех войн, полководцы Красной Армии – в глубоких карманах синих диагоналевых бриджей,
народные артисты-орденоносцы, выступавшие на банкетах в Кремле, – в карманах бостоновых брюк, сшитых в ателье МХАТа,
выдающиеся ученые, лауреаты и секретные Герои Труда – неизвестно где по профессорской рассеянности,
и другие лучшие люди страны
носили дареные золотые, с вензелями из ослепительных камушков.
Откуда они брались? Можете себе представить, сколько стоил такой увесистый золотой предмет? В комиссионках их было полно, но подпольные богачи – существовавшие всегда мастера советской торговли – опасались делать такие дорогие покупки, а если покупали, то не вынимали при людях. Вопрос «на какие деньги купил?» тогда был не бестактным, а политическим, и ответ на него пришлось бы давать следователю, применявшему, по инструкции, усиленные методы допроса… Итак, где брало портсигары, например, советское правительство, от имени которого, в соответствии с гравировкой, нередко и дарили заслуженным курильщикам такие вещи? Гохран, великий, таинственный и неисчерпаемый Гохран, государственное хранилище ценностей, потерявших хозяев. В соответствии с рангом и заслугами награждаемого – допустим, в связи с днем рождения – подбирался опытными хранителями портсигар. Он передавался в руки доверенного ювелира, который счищал прежние надписи с портсигарных крышек и наносил новые. Например, с задней стороны удалялось контрреволюционное «Его Превосходительству начальнику Александровской полицейской части Ивану Николаевичу Гнуть-Пожарскому от благодарных евреев купеческого звания – к именинам», а вместо этого на заново отполированную поверхность наносилось идейное «Товарищу Гнуть И. Н., комиссару Александровского отделения Чрезвычайной Комиссии от сочувствующих граждан – к всемирному празднику Первомая». Опытные люди легко определяли, что у подарка была предшествовавшая судьба: задняя крышка в результате исторического процесса подчистки делалась заметно тоньше передней.
А с передней работы было меньше: только поправить монограмму, несколько букв с завитками. В нашем случае – переделать «НГ-П» на просто «НГ». Убрать «П» ничего не стоило, а что «НГ» оказалось не совсем в центре, так блеск проклятого металла и сияние камней отвлекали от небольшого левого уклона. Заинтересовались, когда пришло время, этим тщательно скрываемым от партии уклоном совсем не в связи с расположением инициалов…
Тем более что, будучи сдан по описи при аресте, портсигар из описи впоследствии оказался вымаран и родственникам подвергнутого высшей мере социальной защиты передан не был.
…Серебряные портсигары были самым обычным предметом из тех, что хранились в карманах средних советских служащих и специалистов. Комиссионки были ими забиты, их дарили небольшим начальникам искренне благодарные за невнимательное чтение анкет подчиненные и верные жены – верным мужьям. При этом никого не смущали непонятные посвящения и чужие инициалы, выгравированные на крышках, – переделка их у ювелира стоила бы больше, чем сам портсигар. Правда, иногда терпеливые дарители находили в комиссионных залежах предметы с монограммами, совпадающими с инициалами одариваемого, – тут уж они раскошеливались и на уничтожение негармонирующей дарственной надписи… Такой портсигар стоит перед моими глазами, но кому он принадлежал, дядьке или тетке, – не помню. Тетка курила как паровоз, вполне возможно, что портсигар был ее, а инициалы у них были одинаковые.
И, наконец, портсигар тонкий, весь во вмятинах, сделанный взводным умельцем из простой жести или, если повезет, из авиационного дюраля, оставшийся на память о военном времени. Иногда он был украшен чеканным изображением красавицы, выбитым изнутри на его передней крышке. Для этой художественной работы использовался маленький молоток из оружейного набора инструментов. Военного времени портсигары носили немногие мужчины, в подробности и легенды – вроде того, как портсигар спас ему жизнь, остановив летевшую прямо в сердце пулю, – они вдаваться не любили. Может, потому, что портсигар носили в брючных, а не в нагрудных карманах.
…А трофейный портсигар я видел только однажды – он был из толстой тисненой кожи в металлической, вероятно, серебряной оправе. В его переднюю крышку была врезана маленькая серебряная свастика, а в заднюю – такого же размера эсэсовские молнии. Заметив мой взгляд, владелец убрал сомнительный предмет с вагонного столика в карман и пошел курить в тамбур. Больше он эсэсовский сувенир не вынимал – видимо, любопытство мальчишки в очках ему не понравилось. Хотя практических неприятностей он вряд ли опасался: выходя, надел голубую фуражку офицера госбезопасности…
Куда мы ехали? Какой это был год? Где сошел этот поклонник вражеской эстетики? Как он выглядел?
Ничего не помню. Ранние пятидесятые, голубая фуражка – и всё.
А вот коричневую толстую кожу с тиснением «под крокодила» и маленькие блестящие значки на ней – помню подробно.
В памяти вещи живут дольше людей и обстоятельств, мыслей и даже чувств.
Незабываемая красота вредной привычки
Итак, то, что я собираюсь написать ниже, будет продолжением совершенно очевидного вызова нашему все еще юному и хрупкому парламентаризму. Дума ведет неутомимую борьбу с вредными для здоровья нации привычками: пить еще туда-сюда, но курить уже вот-вот запретят в собственных квартирах – а я, на́ тебе, расписываю красоту курительных предметов!
И ведь не только мы, а весь мир, непреклонно нас воспитывающий, объявляет курение вне закона. То есть мир даже раньше и суровей, чем мы, начал войну с никотином. Марихуану – пожалуйста, а табак – ни в коем случае. И куда делась гордость депутатская? Вместо того чтобы ответить на западную моду независимым «тьфу» от имени всего русского мира, пошли на поводу у атлантистов и европейских либералов.
Ну и ладно.
Авось в тюрьму меня не посадят. Ведь пожизненное за пропаганду курения пока не полагается, а в моем возрасте все – пожизненное.
Кроме того, у меня есть еще один аргумент в мою пользу, который я приведу в конце.
Итак:
Про трубки больше не будем, их простым людям не полагалось – только генералиссимусу С., вождю, да писателю Т., графу, да поэту С., лирику… В общем, не будем про трубки, с их рыжеватым полированным вереском, кремовыми пенковыми мундштуками, с обязательным присутствием на портретах упомянутого С., с их британским мужественным изяществом, привлекавшим художников слова, кисти и пр. Нет, не будем про трубки.
Или будем отдельно.
Но боже, какая это была красота – папиросы!
В твердых коробках, с чуть выпуклой, откидывающейся крышкой, выложенных изнутри папиросной, естественно, бумагой.
Зеленая с черным «Герцеговина Флор», мифология.
Темно-красные с желтым золотом «Гвардейские».
Былинно-патриотические, третьяковские «Богатыри».
Интеллигентно кремовые ленинградские «Ленинградские».
Щеголевато-неопределенного цвета одесские «Сальве» с фильтром.
Классическая, много раз вспомненная бурка, развевающаяся над «Казбеком».
Лагерно-шершавая не коробка, а пачка «Беломора», пачка-пачка, передачка…
Стандарт – не по 20, а по 25 штук в упаковке.
И курение разрешено всюду.
Собственно, только оно и разрешено.
Поздние сороковые, ночной папиросный дым в кабинетах… Курите, гражданин.
…И понемногу переходим на сигареты, оттепель, западное влияние, крошки табака на губах.
Коричневый «Памир» и красная «Прима». И я курил эти горлодеры. В седьмом классе.
А еще был голубоватый «Дукат». Ужас!
Фасонистая «Тройка» с золотым обрезом, в коробочке, как папиросная, только меньше, с картинкой в палехском стиле.
Розовые «Краснопресненские», коротенькие и слабые, с бумажными мятыми фильтрами, для тех, кого уже разок или два сердце приперло.
А из Болгарии тем временем валят, пока без фильтров, «Шипка» в белых коробках и «Джебел», коричневая пачка которого сильно напоминает ленд-лизовскую с верблюдом.
…А дальше пошли уже обыкновенной длины, которая тогда называлась king size, все с фильтром, твердые пачки запаяны в целлофан. Tresor, Opal, BT, дамская Femina с золотым мундштуком.
И даже наши туда же: длина, фильтр, пачка – всё как у людей. У вас «Ява» явская? – Берите, какая есть, фабрика на ремонт становится.
«Союз-Apollon», разрядка.
Молдавское Marlboro и настоящие Pall-Mall, пустая Москва во время той еще Олимпиады.
Выносимые по молодости и здоровью, крепкие, как вера кубинцев в веселый социализм и легкую любовь, Partagas – двадцать копеек цена и романтический сигарный аромат, сплошной Хемингуэй.
…Все это можно вспоминать бесконечно. Это было стильно – гениальные рисунки на коробках и пачках, громко шуршащая фольга, элегантное прикуривание.
Но два года назад я бросил курить. И вам советую.
Заходите, раздевайтесь
Кроме азиатских стран разуваться при входе в дом принято только в России. Есть, правда, слух, что обувь при входе в жилище оставляют скандинавские крестьяне – снаружи непогода, то мороз, то оттепель с соответствующей грязью. Но я у финских и шведских крестьян в гостях не бывал и предполагаю, что дело не в климате, а в нелюбви северных женщин к мытью полов. И судить их за это не приходится. Работы у них и без того столько, что никогда всю не переделаешь – от приготовления высококалорийной еды до борьбы с последствиями употребления калорий в чистом виде…
В общем, в нашей прихожей постоянно толпились офицерские сапоги, свесившие на сторону голенища, и дамские ботинки-румынки; некоторые покорно лежали на боку. Так выглядело пространство под вешалкой в нашей военнослужащей квартире. Когда приходили гости, толпы такой обуви заполняли всю прихожую. А в обычной, гражданской квартире нашей столичной родни прихожую в демисезон и зимой заполняли мужские галоши и женские ботики, резинотехнические произведения ленинградской фабрики «Красный треугольник».
Кто сейчас помнит в подробностях, как выглядели галоши? Те, кто еще не сдался склерозу, не могут помнить, поскольку не видели. А те, кто видел, не помнят уже, что именно видели.
Галоши (или калоши?) представляли собой мелкие, не достающие до края полуботинок футляры из черной полированной резины. Изнутри они были оклеены алой байкой. Поскольку надевались галоши без помощи рук, энергичным вбиванием стопы, алая подкладка имела обыкновение отклеиваться от задника. Отклеившаяся подкладка препятствовала надеванию галош, кроме того, ослабленный отсутствием подкладки задник лопался, и трещина быстро доходила до подошвы. Примерно половина наваленных в любой прихожей галош имела рваную подкладку и лопнувшие задники – даже весьма обеспеченные люди меняли галоши редко. Так что рваная черная резина вполне могла сочетаться с богатой профессорской шубой на дорогом меху. Но, конечно, были и обладатели новеньких, заменяющихся при первом дефекте галош. Чтобы кто-нибудь, уходя, не надел случайно эту роскошь, в изнанку подошвы, в алую байку, вкалывались остренькими, подгибающимися треугольниками медные инициалы владельца. Помогали они и в театре, когда гардеробщик искал нужную пару…
Что касается женских ботиков, то это было гораздо более сложное изделие социалистической индустрии. Они имели форму, в точности повторявшую форму женских ботинок, поверх которых и надевались, включая средней высоты каблук. При этом байковая подкладка – как правило, тоже алая – отдиралась от резины с первого раза и в дальнейшем, сминаясь и сдвигаясь к носу ботиков, исключала возможность использования этого полезного предмета женской экипировки. Выход из положения, однако, был. Дело в том, что у ботиков с наружного боку имелась застежка, блестящие металлические крючки. Полностью расстегнутые, они позволяли запустить в ботик руку и одним рывком окончательно выдрать подкладку. После этого ботики надевались беспрепятственно и даже довольно свободно – пока, ослабленные отсутствием подкладки, не лопались…
Над обувью висели, налегая друг на друга, пальто, шинели, шубы и кожаные регланы – в каждой компании был мужчина в реглане, время, как теперь говорят, было такое. А иногда этот человек в коже оказывался просто летчиком, ничего страшного…
Итак, верхняя одежда.
Дамские демисезонные пальто с горжетками уже описаны. Теперь пришла очередь шуб. Во-первых, «подкотик», то есть кролик, крашенный в черный цвет с красноватым отливом, с более или менее заметно вытертыми обшлагами. Почти не отличимый от настоящего котика… Во-вторых, обычный кролик, никак не маскирующийся, слегка растрепанный, быстро вытирающийся не только по краю рукавов, но и на воротнике. В-третьих, серенькая белка, мало отличающаяся от кролика и даже, увы, от обычных убиенных кошек – «из них будут белок делать на рабочий кредит»… Дальше шли начальственная куница, солидный мутон – хорошо выделанная цигейка, завмаговский каракуль, наконец, небожительский соболь… У нас в прихожей ничего дороже белки не водилось.
Запах сырой толстой одежды я прекрасно помню – иногда я прятался там, в прихожей, когда взрослые увлекались застольными разговорами, а потом и пением. Никто меня не искал, но мне было приятно сознавать, что они не знают, где я.
На полке, которая сверху прикрывала вешалку, лежали офицерские ушанки и одна полковничья папаха. Когда приходил ее обладатель, кто-нибудь за столом подавал команду «Товарищи офицеры!» и все – посмеиваясь, но все без исключения – вытягивались «смирно». Такими я их и запомнил – в чистых нижних рубахах, стриженных «под полубокс», веселых и здоровых… А в московской прихожей на точно такой же полке лежали мужские котиковые шапки «пирожком», черные каракулевые ушанки с кожаным истертым верхом, с «ушами», завязанными сзади, и одна шапка-боярка, бархатный колпак с бобровой оторочкой. Ее хозяин откашливался, входя в гостиную, будто собирался запеть – иногда и пел.
…Женские шляпки и шали были почти одинаковые на обеих вешалках. Тонкие, ажурные, серые или белые оренбургские платки, по легенде протаскивавшиеся сквозь обручальное кольцо, память об эвакуации; узкие, похожие по форме на корку от ломтя арбуза фетровые шляпки-менингитки, получившие прозвище потому, что совсем не защищали голову от холода; наконец, одна или две шляпки-«таблетки», плоские круглые кастрюльки с прикрепленными вуалями – тонкими черными сеточками, закрывавшими верхние половины лиц…
Ах, эти вуали! Ах, маленькие темные пятнышки-мушки на щеках!! Ах, меховые муфты на шелковых лентах!!! И лакированные туфли-лодочки в особой отдельной сумке из потертой парчи.
Существовали такие женщины? Уже не знаю, не уверен.
Во всяком случае, я успел их видеть, это удивительно, но правда.
…А накануне праздника офицерам выдавали сабли, и во время торжественного прохождения парадных рот-«коробочек» по уже упомянутой площади перед штабом они шли, каждый впереди своего подразделения, с саблями в положении «подвысь». Все они, несмотря на гражданские инженерные специальности и невоенное происхождение, здорово ходили строевым шагом – сказывалась любовь к танцам. Поэтому их и назначали вести расчеты.
…Осеннее холодное солнце вспыхивало вдруг на острие…
Потом товарищи офицеры сидели за столом, а эти парадные сабли с золотистыми кистями на артиллерийских темляках висели поверх одежды в прихожей, и мне категорически запрещалось их трогать, так что я смотрел с расстояния сантиметров в двадцать, заложив руки за спину.
Потом сабли заменили кортиками, и это было, по-моему, уже не то.
А вот еще вспомнил не совсем к месту: форма железнодорожных милиционеров была не похожа ни на какую другую – шапка-кубанка с крестом из малинового шнура, нашитым поверх донышка, и темно-синий мундир со стоячим воротом, вокруг которого был обернут петлей такой же малиновый шнур, опускавшийся… к рукоятке шашки, висевшей в ножнах на боку. Форма в точности повторяла полагавшуюся до революции железнодорожным жандармам.
Вот и вспомнил этих милиционеров, описывая офицерские сабли, потому что – шашка. Правда, сабли имели гарду, защищавшую пальцы, а у шашек были простые рукоятки, незащищенные. Но тоже – клинки.
…Кортик же, коли уж зашла речь о парадных клинках, совершенно не укладывался в русскую армейскую традицию – он всегда полагался морским офицерским чинам, и сухопутные смотрели на него со скрытой иронией. Кортик – то есть короткий, приспособленный к корабельной тесноте…
Надо бы закончить главу о прихожих какой-нибудь историей.
Но не вспоминается ничего, кроме запаха сырого сукна и меха.
Да вот еще про сабли и кортики.
Воспоминаниями невозможно управлять – как дыханием.
Очки в мою пользу
Врач велел мне носить их постоянно с четвертого класса.
Но я медлил расставаться с мечтой о нахимовском или хотя бы суворовском училище и от ношения очков уклонялся.
И то сказать: уродливы на мой, да и общий вкус они были в те первые годы второй половины века сверх всякой меры.
Одна из распространенных моделей – как у знаменитого поджигателя войны, американского президента Гарри Трумэна, сбросившего атомную бомбу на несчастных японцев. Что мы воевали с ними, а не с американцами, как-то забылось… Очки «под Трумэна» были почти правильной круглой формы, перемычка для переносицы была припаяна к этим металлическим кругам в их верхней трети. Это были солидные очки для важных людей.
Пожилые интеллигенты уберегли очки в довоенном европейском стиле – роговые, совершенно круглые, те самые, относительно которых Маяковский грубо приказывал: «Профессор, снимите очки-велосипед…» Именно на велосипед и были они похожи, именно профессора их и донашивали…
В общем, все такого рода серьезные, «стариковские» очки тогда мне казались безусловно безобразными. А вот сейчас, в 2014 году, за этот фасон любой хипстер жизнь отдаст – или, по крайней мере, приличные деньги. Самые продвинутые покупают винтажные оправы на блошиных рынках, и умельцы в хороших оптиках вставляют в них современные пластиковые линзы.
…Делали те оправы на вполне советских предприятиях – нечто вроде «Завода метизов № 221» или «Фабрики пластмассовых изделий имени Урицкого», доказывая в очередной раз, что социалистические изделия могут быть неотличимы от капиталистических – нужно только, первое, чтобы работники не переставая тряслись от страха перед начальством и, второе, не придумывали ничего нового, а честно сдирали лучшие американские или немецкие образцы… Тогда и получался автомобиль «ЗИМ», высотка на Восстания или очковая оправа в стиле Ivy League – Лиги плюща, объединяющей лучшие университеты Восточного побережья. А мы, советские люди, не могли оценить этого сходства и всё искали «что-нибудь импортное».
Впрочем, импортные из Чехословакии и ГДР оправы, которые щедро предлагала советская торговля, нас тоже не удовлетворяли: как и народно-демократическая одежда, соцоправы не устраивали прогрессивную молодежь Советского Союза своей солидностью. Темная пластмасса завершала форму «бабочки» небольшими выступами и плавно переходила – сверху вниз – в светлую. Много лет спустя такую оправу мы увидели на Вуди Аллене, но это много лет спустя, а тогда… В такой оправе очки на моей фотографии, сделанной в выпускном классе. Выражение лица серьезное, строгий пиджак, галстук и отвратительно пухлые губы, которые скрыл битловскими усами только годам к двадцати пяти. К этому же времени удалось добыть более или менее удовлетворявшую моим требованиям тяжелую квадратную оправу. Закрывала она по тогдашней моде пол-лица…
А пока шли пятидесятые, «школьные годы чудесные», как пел детский хор по радио. Я уже решился носить очки, и проблема оправы сделалась острой. Из всех, попадавшихся на иллюстрациях в «Огоньке», мятущуюся душу задела запечатленная на портрете какого-то прогрессивного общественного деятеля – кажется, французского писателя-коммуниста, посетившего нашу страну. Я долго рассматривал, буквально водя носом по странице, лицо бунтаря – уже тогда моду в мире задавали борцы с капитализмом. В результате я понял, как устроена настоящая оправа, достойная современного человека.
Собственно, оправы не было. Устройство представляло собой узкую позолоченную металлическую полоску с такими же металлическими дужками. К этой полоске стекло крепилось непостижимым мне образом: в нем были проделаны микроскопические отверстия, в эти отверстия входили соответствующие болтики, болтики проходили сквозь такие же отверстия в металлической полоске и закреплялись гаечками. Генетический инженер во мне бушевал, подвергая сомнению то, что разглядел – признаюсь: разглядел, использовав даже лупу, имевшуюся неизвестно для каких целей в нашем домашнем хозяйстве. Как можно просверлить такие дырочки в стекле? И как просверлить эти микроскопические отверстия, чтобы они совпадали с просверленными в металлической полоске? И кто это все делает – неужели те мастера, которые, расположившись под вывесками «Ремонт очков», гнут в горячей воде нужным образом дужки обычных оправ? И где вообще хотя бы теоретически можно купить все детали этого очкового чуда?
Совершенно нестерпимым желание стало тогда, когда я увидел предмет в материальном воплощении. Очки в такой оправе – если это можно было назвать оправой – были на каком-то дядькином знакомом, явившемся на ежесубботний преферанс. Компания собиралась регулярно в проверенном составе, этот носитель моей мечты пришел впервые…
За игрой он снял очки и положил рядом с собой на стол. Забыв категорический запрет подходить к столу с картами, я в совершеннейшей эйфории крутился рядом, и мне удалось рассмотреть конструкцию в деталях.
Надежда заполучить такое чудо техники растаяла окончательно: это было действительно чудо, а чудес не бывает.
Но вскоре мой материализм рухнул – впрочем, он уже давно шатался.
В соответствии с тогдашними обычаями, как и положено советской семье, каждый отцов отпуск мы проводили в санатории. То есть отец – в военном санатории, а мы с матерью – поблизости, в комнате, снятой у кого-нибудь из санаторского обслуживающего персонала, и обедали в столовой для персонала же, куда хозяйка комнаты добывала пропуска. Ездили в Сочи или, в соответствии с изысканными материными вкусами, на Рижское взморье, в дышавшую корректной враждебностью Юрмалу. Там старый официант в недорогом ресторане – столовых на взморье, кажется, не было вообще – обратился к матери «мадам», от чего я едва не упал со стула. А в Сочи самое сильное впечатление производила широчайшая лестница, спускавшаяся от санаторных корпусов к набережной и дальше к галечному пляжу. На этой лестнице все фотографировались. Вот и наша фотография на лестнице:
отец, атлетически сложенный молодой мужчина в гражданских темных брюках и тенниске,
я в тенниске же, в семейных черных трусах, в тапочках с обернутыми вокруг щиколоток шнурками, в тюбетейке, которые тогда носило полстраны, отнюдь не только среднеазиатские товарищи,
и мать – по последней моде – в широком крепдешиновом комбинезоне на сарафанных лямках…
И белая лестница, спускавшаяся с неба в сочинский земной рай.
Тут, на лестнице, все и произошло.
От одной из лестничных площадок вбок отходила узкая гравийная тропинка, в ее конце я увидал дощатую будку с многословной вывеской «Очки от солнца и ремонт». «Очки от солнца» тогда носили только курортные модницы – очень темные стекла в белой пластмассовой, по-кошачьи раскосой оправе. Но почему-то я, не сказав ни слова родителям, устремился к этой будке.
В будке сидел старик, заросший седой щетиной до глаз. Из щетины выступал большой нос в частых темно-красных прожилках. На коротком верстаке перед стариком грелся на рогатой подставке паяльник, лежал мелкий мусор и стояла большая темная бутылка, заткнутая смятым газетным обрывком. Среди мусора, на куске газеты же, лежала обломанная четвертушка круглой лепешки.
Не знаю, почему я понял, что именно этот местный человек делает чудеса.
– Скажите, – осторожно начал я, предварительно поздоровавшись, на что старик не ответил, – а вы можете сделать мне очки… такие… чтобы только стекла и тут золотая перекладинка, и все?..
Старик вытащил газетный кляп, глотнул из бутылки, отломал кусок от лепешечной четвертушки и, мельком глянув на меня, покачал головой.
– Молодой мальчик, а уже диопте́рии, – сказал он, прожевывая и запивая еще одним глотком. – Сколько диопте́рий, знаешь?
К тому времени я уже знал, сколько у меня диоптрий – минус пять с половиной, и знал, как правильно произносятся «диоптрии».
– Молодой мальчик, а уже пять с половиной, – сказал он, снова прожевав и запив. – Хочешь модные очки, да? Модные очки, называются «стрекоза», да? Молодой мальчик, а уже модные очки хочешь, да?
– Вы можете? – все еще не веря в чудо, повторил я. – Можете сделать такие?
– Очки «стрекоза», – он покачал головой и посмотрел сквозь бутылку на свет, – молодой мальчик, а хочет очки «стрекоза»… Сорок рублей. Завтра после обеда приходи, сделаю тебе «стрекозу», всем делаю, все довольны… Есть сорок рублей?
Сорок рублей в пятьдесят третьем году были большими деньгами, но, узнав, на что они мне нужны, мать сама отдала их мастеру.
Как он просверливал микроскопические отверстия в стеклах, осталось неизвестным.
Я только что не спал в этих очках, а в остальное время не снимал их, хотя глаза с непривычки уставали. Часы, проведенные в очках перед зеркалом, убедили меня, что сочинские очки совершенно не отличались от тех, которые носил французский коммунист. И во мне самом чудилось нечто не коммунистическое, но французское.
Мне было десять лет.
Первого сентября, важный и спокойный, я впервые пошел в очках в школу. Я знал теперь, что такие очки – металлическая полоска и привинченные к ней стекла – называются «стрекоза», и это знание добавляло счастья.
На большой перемене их разбил второгодник Ю.
Второго сентября утром мы с матерью заказали в оптическом отделе аптеки обычные очки – в так называемой роговой, или черепаховой, оправе – то есть из желтоватой пластмассы. И я ходил в них в школу месяца полтора, пока не разбил и их. Я понял, что очки бьются, и смирился с этим.
С тех пор я уже не стеснялся их носить. Были самые простые, кривоватые, советские оправы, были и не выходящие из моды «пилот» настоящего американского стиля – со стеклами в форме косых капель, с двумя перемычками на переносице… Теперь ношу круглые, вроде ленноновских, независимо от моды – привык.
Победить жизнь нокаутом не удалось, но по очкам у нас пока ничья. Надеюсь, что мне назначат дополнительный раунд.
Абонент временно доступен
Корпус телефона делали из черного, чугунного по весу и виду на изломе эбонита. Что это было такое – эбонит, – честно говорю: не знаю. Вроде пластмасса, но почему такая тяжелая? И раскалывался точно как чугун…
А диск, на котором в дырках, куда вставлялся палец, чтобы крутить, проглядывали цифры и буквы, был неподдельно металлический. Буквы – потому что номера тогда были, например, такие: И-51-82-12. Диск прокручивался пальцем, вставленным в соответствующую дырку. А потом, освобожденный, с тихим скрипом возвращался в исходную позицию.
Телефон стоял на видном месте – обычно на том же всё вмещающем комоде. Телефон в комнате демонстрировал высокое положение жильца. По телефону, стоявшему на комоде, могло позвонить начальство, чьи разговоры не положено слушать населению коммуналки… По этому телефону можно было говорить в рабочее ночное время… Этот телефон гремел вовсю колоколами судьбы – вызывают в главк, машина у подъезда… И этот телефон однажды замолкал навсегда, а потом приходил хмурый связист и забирал аппарат…
Черный эбонитовый аппарат с обтертым стальным диском, перекрученным шнуром и сто раз склеенной трубкой, в которой под тонкой пластиной стальной мембраны пересыпалось чувствительное вещество микрофона – угольный порошок. Почти такой же, напоминающий видом самоходную артиллерийскую установку, висел на стене общего коридора – только рога, на которых в нерабочем состоянии лежала трубка, у висячего телефона были повернуты на 90 градусов по отношению к стоявшему на столе. На штукатурке коридорной стены вокруг общего аппарата вкривь и вкось ползли сделанные карандашом и процарапанные ногтем давно никому не нужные номера. Некоторые были старательно затерты…
Появление кнопочных телефонных аппаратов не было переворотом в общедоступной связи на расстоянии, как спустя примерно двадцать лет появление сотовых. Но на человеческие зависть и тщеславие кнопки нажали сильно. Мало того что чешские, гэдээровские и югославские аппараты были гораздо удобнее в использовании, чем древние советские, – кнопки нажимались бегло, а крутящийся диск иногда заедал, – но кнопочные аппараты были разноцветными. А старые – всегда черными, за исключением никогда не виданных простыми советскими людьми «вертушек» – аппаратов правительственной связи, кремовых с разноцветным гербом на диске… И могущественные люди, способные добыть кнопочный телефон, начали ставить перед собой совсем уж фантастическую задачу – достать телефон в цвет штор и обивки того, что в нашей стране диковато называется «мягкая мебель». Был слух, что у одного товароведа из отдела меховых изделий в ГУМе в цвет были подобраны не только телефон к мебельной обивке (или обивка к телефону) и обоям стен в комнатах, но и вся сантехника. При этом, разумеется, один из аппаратов был установлен в ванной. Эстетический эффект от сочетания, допустим, зеленых телефона и унитаза был, вероятно, сильнейший…
Но все это было не самым главным в советской судьбе изобретения мистера Белла.
Главным советским телефоном был телефон-автомат.
Узкие металлические коробки, точнее, металлические каркасы узких коробок, из которых начисто выбиты стекла, зимой чудовищно промерзшие, летом нестерпимо пахнувшие аммиаком, будки автоматов прижимались друг к другу по три-четыре и так далее в ряд, словно готовясь отражать атаку. Некоторые будки бывали противоестественно пусты – то ли разбойники оторвали и утащили весь аппарат целиком, то ли неведомые мастера забрали его для спасительных технических целей… В большей части автоматных будок аппараты имелись, но чисто формально: от них были оторваны трубки, короткий кусок разлохмаченного по отрыву кабеля дрожал на ветру… Телефон в комплекте в лучшем случае был в одной из будок, но, скорей всего, не работал – диск не поворачивался вообще или возвращался на место с тяжкой натугой, монета не проваливалась в соответствующую щель или проваливалась сразу, до набора номера, иногда не было слышно того, кому звонил человек из автомата, но чаще самого звонившего, и на другом конце связующей телефонной нити волновались: «Алле! Говорите! Говорите же!! Вас не слышно!!!» Ревнивые мужья и одолеваемые подозрительностью жены в бешенстве швыряли трубки домашних телефонов, а несчастный несся к следующему взводу телефонных будок, надеясь в конце концов объясниться…
Сам телефон-автомат представлял собой громоздкий стальной ящик, подвешенный к стене будки, к ящику была присоединена трубка в мощной броневой защите. Я еще помню времена, когда трубка не была скрыта в этой не преодолимой даже для взрыва броне, – это была обычная трубка в черном эбонитовом корпусе, точно такая, как у домашних телефонов. Но народные умельцы, которые со времен Левши у нас не переводятся, обнаружили в трубках какую-то ценную для многих электро-, радио– и прочих самодеятельных изделий запасную часть. Не то микрофон, не то, наоборот, коробочку с угольным порошком, уже упомянутую. И на трубки обрушился первый геноцид: жестоким ударом о сам автомат трубку переламывали надвое и выдирали из нее эту самую часть. Как обычно, способ нападения через некоторое время породил способ защиты. Тогда – в начале семидесятых, кажется, – трубки и начали прятать в стальные неразбиваемые футляры. Помогло ненадолго – уже сказано, что трубки начали отрывать от аппаратов с корнем…
Между тем что совершенствовалось, так это оплата звонков из уличных таксофонов, как они официально назывались. В пятидесятые, до денежной реформы 1961 года, звонок оплачивался пятнадцатикопеечной монетой – бабушка упорно называла ее непонятным уже тогда большинству словом «пятиалтынный». После реформы звонок стал стоить две копейки – то есть, по-дореформенному, двадцать. Уличная телефонная связь подорожала, таким образом, на 30 процентов. Это были немалые деньги в масштабах великой страны. Примерно к этому же времени относится полная и окончательная победа телефонных разрушителей над министерством связи и его наиболее близким народу представителем – над уличным телефоном-автоматом. Это было проявлением одного из основных правил социализма: повышение цены на товар или услугу неизбежно ведет к снижению его (ее) качества.
…Он почти бегом одолел расстояние от Маяковки до Пушкинской.
Ни один автомат на улице Горького не работал.
Наибольшую ненависть вызывали те, которые были в полной исправности на вид, но не выполняли свои телефонные функции. Диск прокручивался, возникал непрерывный гудок, диск прокручивался снова, гудок продолжался…
Она должна была выйти из дому уже четверть часа назад, когда он еще крутился на Белорусской. Но даже на вокзальной площади автоматы не работали.
Впрочем, один раз он дозвонился, и ответила она. «Вас не слышно, – сказала она тревожным голосом, – перезвоните…»
Теперь он звонил просто из упрямства.
На Пушкинской к единственному работавшему автомату стояла очередь, но через двадцать минут он уже услышал голос ее матери.
– А она ушла, побежала на Пушкинскую. Вы ее там посмотрите.
Он обошел площадь бессчетно раз.
У кафе «Аэлита» толпилась вызывающего вида молодежь.
В новый кинотеатр «Россия» валил народ на последний ночной сеанс.
В дверях ресторана Всесоюзного театрального общества несколько сильно нетрезвых мужчин беседовали со швейцаром.
Он подолгу ожидал зеленого у переходов через бульвары и улицу, вертя головой, чтобы не пропустить ее…
Словом, что тут говорить, в тот вечер они не встретились.
Потом у нее, конечно, прошла обида, но у него появился другой сердечный интерес.
Вот, собственно, и все. Содержание популярной шуточной песни.
Этот банальный сюжет стал невозможен, когда наступила эпоха сотового телефона и компьютера с Интернетом. Они изменили нашу жизнь и нас самих.
Но придет время, и они тоже попадут в безразмерную камеру хранения забытых вещей – в прошлое.
Уже другой барахольщик, не я, отправит их туда.
Горело всё синим огнем
Кажется, я уже вспоминал об архитектуре поселков, в которых ковалась военная мощь послевоенного СССР, создавался ракетно-ядерный щит социализма и вообще поднималась на недостижимую высоту мирная советская наука под грифом «Сов. секретно». Двухэтажные жилые дома в этих городках были двух типов: одноподъездные восьмиквартирные и двухподъездные двенадцатиквартирные. Общий вид их был, несмотря на аскетическую простоту, какой-то иноземный, европейский: строили их пленные немцы. Тем временем другие пленные немцы, ученые инженеры, конструировали для победителей оружие следующей войны. Жили они изолированно, и в их лагере – а это был все-таки лагерь, хотя и со всем возможным здесь комфортом, – дома, говорят, были совсем уж немецкие…
Все это немецкое строительство только недавно начали сносить.
Впрочем, сейчас о другом.
Мы жили в восьмиквартирном. Это был добротный дом из светлого силикатного кирпича, однако с некоторыми анахроническими особенностями устройства. В частности, лестница в подъезде, ведшая во второй этаж, как и просторная лестничная площадка на втором этаже, были деревянные, из хорошо обработанного дуба. Почему и зачем снабдили офицерское жилье такой роскошью? Роскошью, составлявшей резкий контраст с весьма скромными практическими удобствами. Например, тепло подавалось во все дома городка водяное, центральное, по трубам от котельной, но на кухне каждой квартиры стояла огромная угольно-дровяная плита. Ее разжигали для большой готовки, перед приходом гостей, а в остальное время использовали как опору для легкой кухонно-огневой техники. Такой техники существовали три типа – примус, керосинка и керогаз.
…Итак, плита была самая обычная, как в большинстве городских жилищ в те времена еще далеко не сплошной газификации – похожая на бегемота, если бы водились квадратные бегемоты. Перед ее огненной пастью, запиравшейся чугунным литым намордником со щеколдой, к полу был прибит железный лист на тот случай, если бегемот вдруг выплюнет горящее полено или огненный угольный ком. А в холодном состоянии плита прикрывалась еще одним металлическим листом – на случай, если огнем стошнит мелкое керосиновое устройство.
Далее – для младшей части аудитории: описание вышеупомянутых примуса и керосинки, о керогазе будет сказано особо.
Начну с того, что примус есть та же керосинка, только размерами поменьше и сделанная поаккуратней, – то и другое представляет собой керосиновую форсунку, установленную вертикально в опорах из толстого медного прута. Так что внизу оказывается резервуар с горючим, а вверху – распылитель, из которого горючее вылетает облачком мелких брызг и, будучи подожженным (спички в желтоватой коробочке с бипланом и надписью Safety Matches, экспортное исполнение), превращается в маленький факел, достаточный для кипячения супа в небольшой кастрюле или жарения яичницы на сковородке размером с блюдце. Подогреваемый предмет ставится на те же опоры из прута, которые внизу загибаются в как бы ножки примуса, посередине припаиваются к керосинному резервуару, а вверху выгибаются в эти самые подставки для кастрюли или сковородки.
Таков примус.
Особо же рассказывать о конструкции керосинки нет смысла, как уже сказано, она отличается от примуса только мощной грубоватостью. Точнее, примус отличается некоторой субтильностью, изящностью… Что и не удивительно: вопреки распространенному представлению о примусе как о порождении пролетарских коммунальных квартир, в которых примусы и тараканы заводились как бы сами собой, этот аристократ имел дореволюционную приличную биографию. В том же каталоге торгового дома «Мюр и Мерилиз», на который я уже ссылался, примус представлен в разделе товаров для пикников и прогулок. Стоит себе на складном столе, а барышня в велосипедном труакаре накачивает маленький компрессор, ручка которого торчит из резервуара сбоку – от этого пламя должно гореть ярче. И красивые буквы с завитушками сообщают: «PRIMUS – ПЕРВАЯ среди походных керосиновых печек! Просто и безопасно». Так что «примус» – даже не название конструкции, а рекламное слово, бренд, причем изначально женского рода.
Впрочем, обо всем этом совершенно не задумывалась моя бабушка, пытаясь добыть огонь и подогреть для меня, вернувшегося из школы, котлеты с ее коронной, жаренной круглыми ломтиками картошкой.
Но примус не разгорался.
Бабушка решила, что засорились отверстия распылителя.
Взяв иголку для примуса – металлическая полоска, в которую запрессована тоненькая проволока, продавали эти предметы на рынках инвалиды, – она довольно ловко прочистила форсунку, подкачала компрессор, что тебе барышня на пикнике, и чиркнула спичкой.
Сквозь прочищенные с излишним рвением отверстия керосин вылетел не облачком брызг, а сначала крупными каплями, потом струей…
И синий огонь поднялся до потолка.
Объяснить, почему и зачем, схватив пылающий примус, бабушка другой рукой открыла дверь на лестничную площадку, выкинула туда огненный снаряд и, снова плотно захлопнув дверь, села на пол в прихожей, – объяснить это, царствие ей небесное, она не могла.
Деревянный пол на площадке и лестничные перила не успели заняться – все-таки дуб не слишком легко поджечь. Но примус пылал все сильнее – керосина в нем был полный резервуар… К счастью, мать сидела у соседки, разбирались в выкройках. Что-то они не то услышали, не то почувствовали… Пламя удалось сбить старой отцовской шинелью, сообразили, что керосин тушить водой не стоит…
«Просто и безопасно». Реклама всегда врала.
Вечером решали, чем заменить примус. Отец сказал, что наиболее хозяйственные из сослуживцев хвалят устройство под названием «керогаз» – мощное и действительно безопасное. Он было стал рассказывать про керогаз подробности – что-то про превращение керосина в горючий, но не вспыхивающий как бы газ или что-то вроде этого… И остановился: на бабушкином лице было выражение такого покорного отчаяния, что сомнений быть не могло – керогаз победит ее в первый же день.
– Про примус хотя бы уже все известно, – помолчав, мать обрисовала ситуацию словами, – а с керогазом все начинать снова…
И назавтра она купила новый примус. А керогаз в нашей семье так и не появился – с примусом мы дожили до баллонов, после которых пришел и центральный газ.
Вот почему я так и не узнал устройство керогаза.
И сейчас не знаю.
И свет во тьме светит
Почему и каким образом красный или оранжевый абажур покорил шестую часть земной суши, я могу только предполагать. Его место в центре главной комнаты из нескольких, если они имелись у советской семьи, или просто в центре комнаты можно объяснить традицией дореволюционной столовой, однако это объяснение меня не вполне удовлетворяет. Почему именно абажур стал обязательным элементом советского быта времен коммуналок, а не ширма, например, ведущая свое происхождение из будуара, но практически полезная и в общей комнате? Ширмы встречались нечасто, абажур же распространился повсеместно.
Возможно, дело в том, что абажур был символом освещенной внутренней жизни в семье, противостоящей темной и угрожающей жизни внешней. Частные люди отгораживались от общественного существования оранжево-красным светом абажура, подчеркнуто домашним уютом этого света. В светлом пятне под абажуром жизнь была выносима, вне этого пятна – непредсказуема и потому ужасна.
Я не помню комнаты без абажура над круглым – иногда квадратным – столом.
Я помню все детали его конструкции, потому что, когда абажур выходил из строя, его ремонтировали или воссоздавали заново общими семейными силами.
Основу или каркас абажура делали из толстой мягкой алюминиевой проволоки, которая обычно использовалась для силовой электропроводки. Каркас представлял собой восьмисторонний объем, напоминающий воображаемую шляпку гриба, ограниченную проволочными меридианами.
Выгнутый и скрученный в более или менее жесткую фигуру каркас из рук главы семьи передавался в женские. Проволочные ребра плотно обматывались лентами, нарезанными из той же ткани, которая должна была пойти собственно на абажур. Каркас, обмотанный этими лентами, становился толстым и рыхлым, но переставал гнуться.
После этого основу обтягивали тканью – клали каркас на полотнище, натягивали его и прикрепляли нитками к каркасу, потом так же натягивали смежную часть полотнища – и так далее… Натянутая ткань слегка прогибалась между каркасными ребрами. Электрический патрон продевали в кольцо, которым венчался абажур, а тесемки, пришитые к ребрам, привязывали к крюку в потолке. После этого в патрон ввинчивали лампу – и абажур повисал над пикейной скатертью, сияя, как солнце.
…Солнечный свет абажура падал сверху на скатерть…
…На скатерти стояли оставшиеся от синего сервиза «кобальтовые» чашки…
…заварочный белый с золотом чайник с «чужой» крышкой…
…хрустальная, в мельхиоровой оправе, сахарница, в которую запрещалось совать мокрую ложку, потому что сахар слипался в комок…
…и на керамической плитке-подставке – эмалированный, со сколами, зеленый чайник с кипятком.
– Пойди повтори географию, – говорила мать.
Я со своего дивана старательно прислушивался, пытаясь понять, что от меня скрывают. Но родители говорили тихо, и многие слова были мне неизвестны.
Они сидели под солнечным абажурным светом и обсуждали план семейной обороны – опасность наступала на этот оранжевый свет со всех сторон. Соседи нашей московской родни перестали здороваться. Марьинорощинскиие мальчишки с криком «Пешком ходи, вредительша!» выталкивали старух из трамвая. А у нас в городке майора медицинской службы Арона Марковича Каца молодые врачи не впустили в госпиталь…
Мне было очень обидно, что меня не зовут на военный совет, но абажур светил и на меня, и я чувствовал себя соучастником, несмотря ни на что…
Опыт самодеятельного изготовления абажуров – их приходилось часто ремонтировать и даже полностью заменять, потому что лампы довольно быстро прожигали в них желтые пятна – был использован в шестидесятые для совершенствования польских и гэдээровских настольных ламп и торшеров. В дело пошли старинные шали и скатерти, завалявшееся с давних времен трофейное кимоно и неведомо откуда взявшаяся парча…
Но настоящие, красно-оранжевые абажуры, которые подвешивались в центре комнаты, тогда же пропали. Видимо, для их существования, для солнечного их сияния был необходим лагерный мрак вокруг. А пятирожковые немецкие светильники и как бы хрустальные чешские люстры давали рассеянный народно-демократический свет. И только богемные оригиналы сохраняли в своих малогабаритных гостиных светящиеся под потолком огненные грибы, обгоняя моду на советское ретро.
«Общепит» и черепки жизни
Про бьющееся.
В детстве и даже ранней юности я, как и большинство моих ровесников, жил среди вещей в основном дореволюционного происхождения и даже рожденных в XIX веке. Одна из моих бабушек – та, которая попроще, – называла их все «довоенными». Всё, от этажерки из гнутых бамбуковых стоек и перекладин до пианино с резными медальонами и поворотными бронзовыми подсвечниками на передней деке, – все было создано в другой жизни для других в основном людей.
То, что эти предметы уцелели и даже остались пригодными к использованию, объяснялось, видимо, двумя причинами. Во-первых, они были сделаны хорошими работниками, что называлось, «на совесть», когда совесть была вполне реальным фактором производственной деятельности. Во-вторых, оказалось, что ненависть к владельцам не обязательно рождает жажду разрушения собственности – скорее, жажду обладания. То есть идейное уничтожение классовых врагов вполне совмещалось с заурядным грабежом, присвоением чужого – а уж присвоенное зачем ломать-то?
Хуже всего складывалась судьба сменившей хозяев посуды. Ее хрупкая сущность подталкивала к самоуничтожению, и звон разбиваемых сервизов непременно вливался в прочую музыку революции…
Потом, как говорится, прошли годы, потом годы стали считать на десятки и пятерки поражения в правах…
Вещи снова сменили хозяев, снова полетели на пол фарфор и хрусталь…
И наконец настала передышка, кого-то выпустили, кого-то не посадили, хотя вполне могли бы, дали однокомнатную малогабаритку, пошли гости…
Тут и понадобились уцелевшие черепки и всё-всё-всё, в чем можно подать на стол то, что удалось достать…
Я попытаюсь вспомнить эту сервировку.
Оливье делали много, так что очень кстати была огромная кузнецовская супница из сгинувшего сервиза на 48 персон. Раскладывали салат мельхиоровым, неизвестного назначения черпаком, инициалы на котором не совпадали с теткиными. Небольшая селедочница со стертой, вроде бы мейсенской маркировкой отлично легла под шпроты «елочкой». Что до икорницы, то в нее как раз полностью вывалилась банка крабов, слегка пересохшая камчатская chatka вместе с солоноватым соком и прокладками из вощеной бумаги.
В хрустальную вазу для фруктов, настоящую баккара, положили домашнего маринования огурчики и чуть не разгрохали, когда все одновременно потянулись за лучшей в мире закуской.
Водку – в граненые лафитнички из Гуся-Хрустального: похоже, что была заказана партия для вокзальных буфетов первого класса. Вино – под кокетливое дамское «хватит!» – в ликерные «наперстки». Коньяк – в узкие фужеры для шампанского. И цветные, сапфировые и рубиновые, резные кубки неизвестно для чего стоят посреди стола пустые…
А теперь – чай! Из кобальтовых чашек, и сахарница тоже синяя, и заварочный чайник, вот только крышка его из гладкого желтоватого тяжелого фаянса… Правда, кое-кому чашек не досталось, приходится по-железнодорожному обжигаться тонким стаканом в жестяном подстаканнике с выштампованным паровозом, или Кремлем, или флагами вперемешку с пушками. Иногда подстаканник может оказаться серебряным, подаренным к юбилею…
Тарелки же почти все десертные, уродливо кривые, буро-серые с буро-зелеными листиками по краю и суровой надписью «Общепит»…
Как они попали в приличный дом?! А вот так и попали. Как вилки и ножи с чужими инициалами, как осколки чьего-то сервиза, как черепки жизни. Все так или иначе кем-то ворованное.
Но, если честно, – мы совсем не думали об этом тогда.
Куда без шапки пошел?!
Ильф и Петров в своих путевых записках «Одноэтажная Америка» описали как одно из поразительных явлений распространившуюся в тридцатых годах молодежную американскую моду ходить даже в холодное время и под дождем с непокрытой головой. Именно моду и именно молодежную. А старшее поколение в Новом Свете, как и в Старом, включая страну окончательно победившего все обычаи социализма, еще и в пятидесятые годы не мыслило появиться на улице без шляпы (почтенные буржуа-служащие) или кепки (пролетарии и кое-кто из богемы). Здороваясь со знакомыми, воспитанные люди приподнимали щепотью, за переднюю выпуклую складку шляпу или за козырек кепку. В Америке полагалось снимать головной убор в присутствии женщин – впрочем, в офисах женщин за женщин не считали и ходили при них в шляпах…
С непокрытой головой не появлялся на людях и слабый пол, что в СССР, еще не вполне переставшем быть Россией, поддерживалось традициями всех главных и не совсем истребленных религий – православия, ислама и иудаизма. Впрочем, работница в повязанной углом назад косынке, как правило, из красного коммунистического ситца, или модница в шляпке, державшейся на прическе с помощью десятка шпилек, меньше всего думали о конфессиональных правилах – просто непокрытая женская голова считалась неприличием с давних времен, и никакие революционные перемены это не отменили.
Следует особо отметить: шляпы и шляпки, кепки и косынки носили не ради защиты от холода или дождя – их носили исключительно по традиции, как, например, и галстуки, давно утратившие первоначальную функцию защиты груди и шеи от ветра, и в качестве бесполезного, но важного элемента официальной мужской одежды дожившие до нынешних дней…
Итак, шляпы.
Самое удивительное заключалось в том, что их, одни и те же, носили круглый год. Фетровое или – с бархатистой поверхностью, подороже – велюровое сооружение было опоясано по линии перехода тульи в поля лентой из рубчатого плотного шелка, называвшегося «репс». В жару фетр и велюр промокали по́том насквозь, так что мужчины, не слишком следившие за собой и просто не имевшие материальных возможностей, а потому не менявшие шляпу каждый сезон, ходили с некрасивыми разводами на шляпной ленте. Разводы эти были безошибочной приметой старых неряшливых холостяков и не придававших значения внешности, не от мира сего ученых мужей… К слову: приверженность образованного сословия шляпам породила популярный в тесноте общественного транспорта упрек «а еще шляпу надел!».
Цвета мужских шляп соответствовали мрачной гамме мужской одежды вообще: черный, синий, серый, коричневый… Одно время – конец сороковых и первая половина пятидесятых – вошли в обиход темно-зеленые шляпы из особо тонкого велюра с мягко свисающими полями. Зеленая шляпа была отличием и презрительным прозвищем легкомысленных бонвиванов, пижонов. Их следует отличать от стиляг, по американской моде и по причине несовместимости с набриолиненной прической-«кок» шляп вообще не носивших, – о них мы уже вспоминали и еще поговорим отдельно.
Особо стоит сказать о шляпах начальства, тон которым задавали те, кто стояли 7 ноября и 1 мая на трибуне ленинского (впоследствии на недолгое время ленинско-сталинского) мавзолея. Вряд ли можно было найти на Земле другой набор столь безобразных головных уборов. Надевались они каким-то особым коммунистическим образом, так что торчали на выдающихся головах перевернутыми горшками, а поля их загибались самыми противоестественными способами. Так что даже самые благообразные из вождей выглядели, по народному определению, «пыльным мешком пришибленными». Рекорд уродства представляла шляпа Берии, всегда надвинутая по самые уши, из-под которой видно было только пенсне…
Что до женских шляпок, то кроме уже упомянутых в рассказе о типичной прихожей менингиток и таблеток с вуалями распространены были чалмы, скрученные из шелка почти аутентично, шлемы с плотно прилегающими «ушками» и некие подобия мужских, с широкими полями и лентой, завязанной сзади большим бантом. Последние решались носить только актрисы и прочие дамы художественных занятий.
Можно было бы перечислять бесконечно, поскольку фасонов женских шляп было существенно больше, чем мужских. Но именно поэтому перечисление затруднительно: каждая шляпка была не похожа ни на какую другую и не поддавалась типологической классификации. Делали женские шляпки мастерицы-шляпницы, профессия эта была почтенной и весьма востребованной, не меньше, чем профессия белошвейки, специализировавшейся на корсетах-грациях или бюстгальтерах, чем мастерство сапожника-кустаря или подпольного ювелира, не боявшегося уголовной статьи и переплавлявшего золотой фамильный лом в новенькие сережки и только-только возвращавшиеся в жизнь обручальные кольца… В витринах шляпных мастерских торчали фетровые колпаки – заготовки будущих шляп, и шляпница натягивала такой колпак на болванку, как бы на женскую голову, придумывая будущий фасон.
Место и время, где и когда советский трудящийся позволял себе шляпу легкомысленную, прохладную, из плетеной соломки, естественного кремового цвета или крашеной (особой любовью красавиц пользовались черные соломенные шляпки), – исключительно санаторий или дом отдыха, где проходил полноценный трехнедельный отпуск. Ввиду общей скудости одежд товарищам отдыхающим при летнем заезде в некоторые санатории – в частности в военные, где отдыхал и лечился отец, – выдавали белый полотняный костюм вроде моряцкой робы. К такому наряду полагалась казенная же полотняная панама… А в здравницах, где отдыхали самые заслуженные трудящиеся, например в санатории Совета министров и, с другой стороны, в шахтерском, раскинувшемся рядом с нашим, военным, об эстетической стороне отдыха заботились настолько, что одевали «санаторно-больных» (истинное наименование!) в спальные пижамы из полосатого атласа. Прекрасно помню мужественных темнолицых обитателей шахтерского курортно-санаторного учреждения, гуляющих по аллеям экзотических растений в томных спальных нарядах лилово-зеленой расцветки. Поскольку к пижамам панамы не выдавались, их счастливые временные обладатели покупали соломенные шляпы – здесь же, в магазинах «Курортторга».
Сильное впечатление производили пары – впрочем, редкие, поскольку руководство предполагало правильным отдых поодиночке, отсюда изобилие анекдотов и трагических историй о курортных романах… Да, пары выглядели поразительно: кавалер в пижаме и классической строгой соломенной шляпе с дамой в маленькой шляпке из черной или синей соломки и вечернем платье из крепдешина, часто до земли, или в шелковом комбинезоне с широчайшими штанинами – распространенная летняя мода начала пятидесятых…
И вся эта и несомненная, и сомнительная красота к середине столетия сошла на нет – прежде всего ввиду все меньшей зависимости горожан от погоды. Примерно году к пятьдесят шестому за полной ненадобностью шляпы и шляпки почти полностью вышли из круглогодичного применения – в городском транспорте на головы не капало, а пешком городские жители почти не передвигались. Летом курортную соломенную шляпу теснила ее омерзительная копия из капроновой сетки, ассоциирующаяся не с морем в Сочи и пальмами в Гаграх, а исключительно с райкомом и выездной комиссией партийных пенсионеров. К слову: теперь именно такие шляпы носят самые крутые из юных модников.
Зимою же шляпы к концу шестидесятых уступили свои насиженные места шапкам-ушанкам, игравшим всё большую социальную роль, – но о них позже.
А вот демократические кепки и косынки проделали совершенно другой путь, хотя в конце их постигла та же судьба, что и шляпы.
Кепки, как и большая часть вещей в те времена, делались по индивидуальным заказам. Впрочем, иногда можно было наскочить на молниеносную продажу партии головных уборов, напоминавших кепки, в «Марьинском мосторге» – «мосторгами» назывались большие районные универмаги. Однако купленная в азарте спешки кепка перед домашним зеркалом вызывала лишь сожаление о потраченных – пусть небольших – деньгах. Ничто в ее покрое и общем виде не напоминало настоящую кепку, предмет, который уважающий себя молодой житель упомянутого района обозначал словом «кепарь», «кепарик».
Кепарик мог быть одного из двух фасонов – восьмиклинка и… Черт возьми, нет приличного эквивалента названию второго фасона! Ну, перейдем на сухой и сдержанный английский: второй марьинорощинский, то есть хулиганский фасон кепаря назывался бы в английской версии, если бы она была, virgin vagina.
Полностью соответствовали названиям и фасоны. Восьмиклинка была сшита именно из восьми клиньев и завершена коротеньким козырьком. Носилась она набекрень, популярностью пользовалась – особенно в несколько увеличенном варианте – не только у шпаны, но и у артистической публики, подчеркивая народность таланта. Что же до непристойного кепаря, то поперек этого головного убора, как и следовало ожидать, шла глубокая встречная складка, расходившаяся, когда кепку натягивали слишком сильно. Носили такие кепки люди серьезные, сделавшие не одну ходку, сверкающие стальными «фиксами» в редких улыбках, а за голенищем «прохаря» непременно хранившие «перо» с наборной ручкой из цветного «ПЛАСТИгласа» – словом, не «приблатненные», а «настоящие блатные».
Не будем, впрочем, упрощать исторический образ кепки – преступная составляющая не полностью исчерпывала ее характер. Например, существовали так называемые английские кепки, продолговатые, со сплошным донышком, с маленьким хлястиком сзади, как правило, из шерсти в некрупную клетку. Мне самому удалось сшить такую кепку по хорошей рекомендации у мастера с «Мосфильма», создавшего в свое время сотни треуголок и киверов для великой эпопеи, а теперь, на пенсии, скромно, но неплохо зарабатывавшего на таких заказах, как мой… Но это было много позже, а тогда, в середине века, московская кепка была прежде всего принадлежностью сугубо криминальной среды.
Тут, вероятно, придется сделать отступление от одного из принципов автора: писать только о том, что сам хорошо знаешь, то есть в основном о московских или, во всяком случае, сугубо городских русских отношениях людей и вещей. Но дело в том, что еще один фасон кепки, будучи подчеркнуто не московским и даже не русским, много лет постоянно присутствовал в любом городском пейзаже между Брестом и Находкой, так что не вспомнить его нельзя. Многие уже догадались, что речь пойдет об «аэродромах» – огромных кепках, долгое время бывших межнациональным головным убором всех, кого теперь уже официально называют лицами кавказской национальности. И теперь они носят бейсболки – особым успехом в этой среде почему-то, как я заметил, пользуются украшенные аббревиатурой NYPD – «Управление полиции Нью-Йорка». А каких-нибудь пятьдесят, сорок и даже тридцать лет назад приличный джигит не мог появиться в обществе без кепки диаметром около полуметра. Теперь, возможно, секрет изготовления этих сооружений утерян. А ведь было время, когда целые улицы в Сухуми, городе, вообще известном тогда как столица кустарного и полукустарного изготовления по-сухумски модных и щегольских вещей – от дамских босоножек «на пробке», действительно пробковой подошве, до тонких свитеров-водолазок в более поздние времена, – когда-то целые сухумские улицы были отданы маленьким лавкам-мастерским кепочников. С головы клиента снималась одна мерка, этого хватало, клиент же выбирал материал, обнаруживая неудержимую фантазию: бывали «аэродромы» из шинельного сукна, бывали из кремового шелка-чесучи – и кепочник со скоростью фокусника придавал материи единственно возможную форму, название которой говорит само за себя. «Аэродром», нос и усы – так, собственно, и представляли себе кавказских мужчин почти все остальные советские люди. Мы не были обременены в те годы политкорректностью, зато действительно дружили народами, так что даже непонятно, откуда довольно скоро вылезла взаимная злоба…
И чтобы закрыть тему, под конец – несколько слов о пролетарской красной косынке, украшавшей ударниц и осавиахимовок, комсомолок и студенток фабрично-заводского обучения. Красный цвет ее не нуждается в пояснениях – революционный кумач был универсальной приметой прогрессивной женщины, отвергавшей семью и брак, посвятившей себя общественно полезному труду и борьбе с патриархальными традициями. Например, поклонницы и последовательницы посла СССР в Скандинавии Александры Коллонтай образовали общество «Красные чулки». Именно революционные красные! Входили в него девушки древнейшей профессии, считавшие себя пролетарками тяжелого физического труда и жертвами капитализма. Товарища Коллонтай они чтили как пропагандиста свободы вообще и свободной любви в частности. Красную косынку носила и Паша Ангелина, пожертвовавшая здоровьем ради рекорда производительности трактора, вытрясшего из нее все органы…
А собственно функции косынки, не связанные с цветом, сводились к предохранению короткой стрижки от попадания в фабричные механизмы и, в виде отдельных волосков, в блюда фабрик-кухонь…
И только несознательные старушки молча одобряли косынку по совсем не созвучным времени причинам – стриженые, но покрытые женские головы все же не так дерзко тешат нечистого, как простоволосые. Да и в храм зайти девка может, если секретаря ячейки нет рядом…
Все это осталось в довоенном и раннем послевоенном прошлом. Надвигались новые времена, после смерти фараона советская власть уступала вроде бы только в мелочах, но мелочи сливались в общую картину коммунистического декаданса. Прошел фестиваль, на который съехались никогда прежде в СССР не виданные люди. Шестидесятые подвергли сомнению все догмы и каноны истинно рабоче-крестьянского, социалистического общества. Пирамида разрушалась… Семидесятые разложили всё, что не было разрушено.
И жизнь понемногу стала походить на человеческую…
На полочке лежал
Их делали из дешевого, легко пробиваемого просто кулаком искусственного материала – «фибры». Была шутка: «Я ненавижу его всеми фибрами моего чемодана», придуманная «выездными» людьми, тащившими на родину тонны западного ширпотреба для родни и друзей.
Уголки фибровых чемоданов для прочности оковывались стальными треугольниками, которые отчасти играли роль теперешних колесиков – их тащили по асфальту и вокзальному полу, не опасаясь повредить сам чемодан.
А вся остальная поверхность чемодана скрывалась в чехле из полотна в широкую полоску, сшитом старательной ученицей курсов кройки и шитья в домашних условиях на фамильной машинке Zinger. Чехол застегивался на пуговицы, имел форму оберегаемого им чемодана и прореху для чемоданной ручки. То ли потому, что наша семья офицера часто переезжала, то ли потому, что тогда все путешествующие ездили с большим багажом из-за почти полного отсутствия дорожного сервиса, мне эти фибровые чемоданы запомнились отчетливо. Поскольку размеров они были гигантских и, соответственно, весили много, переносили их в специальных брезентовых ремнях, прочных, имевших особую деревянную ручку-перекладину.
Такова была типичная поклажа советского путешественника, отпускника или командированного куда-нибудь надолго – налаживать новое производство в отдаленном краю. В чемодане же ехал минимум белья, там помещались необходимые книги, кое-какие консервы, небольшие запасы круп и сахара, пачка грузинского чая… Собственность обычного советского человека вполне помещалась в один обычный советский чемодан, а снаружи привязывалась подушка…
Но были чемоданы и нетипичные, принадлежавшие щеголям и богачам. В пятидесятые возникла тотальная мода на маленькие и средние лакированные чемоданы – черный лак и желтый кожаный кант по ребрам. Такое сочетание фактур и цветов создавало сильный эффект. Больше всего таких чемоданов мелькало в толпе на курортных вокзалах, Курском и Киевском, на аристократическом Ленинградском. Их владельцы выглядели особым образом и характеризовались определением «пижон»…
Тут требуется небольшое отступление. Именно в пятидесятые – с переходом из поздних сороковых – сознательные советские граждане беззаветно боролись со стилягами, юношами и девушками, подражавшими, как им, во всяком случае, казалось, во внешнем виде и манерах молодым американцам и отчасти европейцам. Я уже писал о том, как с помощью журнала «Крокодил» пытался попасть в эту завидную категорию отрицательных героев… Но были молодые – и даже средних лет – люди, которые жили в свое удовольствие, пренебрегая противоестественно узкими брюками и тропическими галстуками, – их не интересовали иностранные экстраваганции, они вполне удовлетворялись отечественным шиком. Один такой, помню, шел по перрону Рижского вокзала, легко неся в крепкой руке как раз лакированный чемодан. Он был красиво стрижен и, возможно даже, завит, от него крепко, но не слишком, пахло прекрасным мужским одеколоном – не банальным «В полет!», а чем-то неведомым, на нем был свето-серый тонкий летний костюм, с короткими, до локтя – невообразимо! – рукавами, серые же летние туфли с желтым рантом перекликались цветами с чемоданчиком… То был законченный, совершенный экземпляр пижона, и я это сразу почувствовал. Впоследствии я понял, что весь этот легкий, летящий, не вписывающийся в безобразное окружение, но и не конфликтующий с ним стиль прежде всего создается безоговорочным женским приятием.
Исчезли давным-давно идейные стиляги, уже много лет расцвечивают городской пейзаж хипстеры и метросексуалы, а процент пижонов остался тот же – их немного, этих украшений толпы.
Еще одно отступление, кратчайшее: женщины-пижонки любят, независимо от моды, по заказу сшитые широкие наряды, матовый шелк и крупные украшения. Занимаются чем-нибудь в кино или театре – но не актрисы.
А мужчины-пижоны довольно часто не занимаются ничем.
…И еще один сорт чемоданов необщего употребления: из толстой, зернистой матовой свиной кожи, чаще всего оранжево-желтые. Их, штуки три-четыре, захлестнув ременной петлей – тележек не было, – тащил носильщик, а следом за ним спешил к выходу из Белорусского (некоторые все еще называли Александровским) очевидно иностранный пассажир… Самое забавное: в начале шестидесятых такие чемоданы чешского производства появились в советских магазинах… по 35 руб-лей новыми! И их никто не покупал – считалось, что дорого за чемоданы. В нашей обуреваемой материным снобизмом семье пара таких появилась и служила, в основном мне, лет двадцать.
Причудлива была наша советская жизнь, господа.
Любительская съемка
Велосипед… Часы… И вот вспомнил: еще одна мечта четырнадцатилетнего – фотоаппарат.
«Любитель» стоил 120 рублей, что было не просто дешево за широкопленочную зеркалку, почти не отличимую от легендарного и бешено дорогого швейцарского Hasselblad, а противоестественно дешево. В семидесятые годы деловые интуристы вздули на них цены в комиссионках впятеро – и все равно скупали. Вырывали друг у друга из рук черные высокие коробочки, обтянутые зернистой кожей, открывающиеся откидной задней дверцей. Через эту дверцу заряжались – точнее, просто вкладывались – рулоны переложенной сизой бумагой широкой пленки на деревянных катушках… Счастливые, хватали по два и по три аппарата с распахивающимися светозащитными коробочками-колодцами, защищавшими зеркала, сверху… А у меня «Любитель» сохранился с давних времен, и ценил я его не больше, чем, к примеру, радиоприемник «Урал» с высокочувствительным на длинных и средних волнах ламповым супергетеродином – техническое совершенство, дающее не очень высокие потребительские качества. Узкопленочные «ФЭДы», в честь Феликса Эдмундовича Дзержинского изготовленные коммунарами – в сущности, зэками Антона Макаренки, ценились среди профанов куда выше «Любителя», фотоаппарата для школьников… И только ушлые европейцы равнодушно отодвигали изделия беспризорников – Oh, Russian Leyca! No, thank you… – и жадно хватали «Любителя» – Oh, real Hasselblad! Give me two…
Я точно знал, что камера лежит на антресолях. Но, перерыв всё, что сняли оттуда перед тем, как начать маленький ремонт, «Любителя» не обнаружил. Допрос домочадцев результата не дал; оставалось предположить, что, будучи завернута в неприметный пакет, чудесная машина вместе с другим абсолютно никуда не годным барахлом отправилась на помойку. Не чинясь, и я отправился туда же, надеясь вернуть ценный предмет. Шел тысяча девятьсот семьдесят второй год, жил я скудно. При зарплате в 140 рублей арендовал комнату в коммуналке на Богдана Хмельницкого (Маросейке) за 50, платил алиментов 35 и находился – вскоре выяснилось, что в недолгом, – браке с женщиной, зарплата которой была и вовсе 80. Зато ее ловил участковый, поскольку у нее не было никакой прописки, так что милиционеру надо было при каждой встрече давать 10 рублей – хорошо, что коррупции еще не было. Трехзначная сумма, обещанная мне за «Любитель» продавцом комиссионки на Новослободской, стала бы очень нелишней…
Но и в помойке не было моего сокровища. Единственное, что удалось обнаружить, – след широкопленочного аппарата: рулон пленки в темно-красной светозащитной бумаге.
Знакомый фотограф из чистого любопытства взялся проявить эту пленку и сделать контрольные отпечатки. Назавтра я получил маленькие фотографии, по нескольку на листе профессиональной фотобумаги.
…Тени времени выступили из тьмы, будто старая зеркалка вытолкнула их, а сама утонула в прошлом…
…Умершие от старости были молоды на этих отпечатках…
…Взрослые оставались детьми…
«Любитель» спас их, а сам погиб.
Это судьба всех, кто пытается остановить время и сохранить его для будущего, – они платят за это своей жизнью.
Прекрасный был фотоаппарат – «Любитель».
На добрую долгую память
Вплоть до последней трети прошлого века в нашей жизни постоянно присутствовали некогда подаренные и навсегда сохранившие память о дарении вещи.
Память эта фиксировалась в дарственных надписях.
В каждом большом универмаге и магазине «Подарки», в тесном фанерно-стеклянном загончике сидел мужчина с часовщиковским окуляром под бровью. Он гравировал бессмысленные слова, из-за которых нередко тот, к кому они были обращены, стеснялся показаться на улице с подарком.
Чаще всего гравировка наносилась на металлический – иногда серебряный – косой параллелепипед с одним как бы загнутым углом, прикрепленный к крышке кожаного портфеля, или к рукоятке самшитовой трости, или к большому бумажнику, фамильярно называемому «лопатник»…
Дарили предметы соответственно статусу одариваемого. Портфели – с карманами, медными замками и ремнями – презентовались, как правило, ученым в связи с защитой диссертации или получением профессорского места. Были они набиты рукописями умных статей, что не мешало там же помещаться бутылке кефира с толстым горлышком под зеленой фольгой и пакетику с двумя бутербродами – естественно, название докторской колбасы вызывало множество шуток по поводу совпадения с ученой степенью портфеленосца.
Бумажник обычно дарили люди близкие, надеявшиеся разделить с тем, кому его преподносили, увеличение достатка. Не без намека преподносили этот предмет родители жены, друзья и партнеры по преферансу, а иногда и сама жена – если были основания ожидать, что бумажник будет толстеть. Надпись, выгравированная на металлическом четырехугольнике, обычно ограничивалась в этом случае монограммой – работа гравера стоила недешево.
А трость… Это был особый подарок, хотя в те времена не так уж редко встречались на улицах люди именно с тростями, а не с ортопедическими палками. Исчезла трость из обихода не хромых граждан примерно тогда же, когда перестали круглогодично носить шляпы – о чем я уже писал – и галоши с октября до апреля. Трость, на которую владелец не опирался по медицинским причинам, долго оставалась в пользовании – исключительно декоративном – театральных, литературных и всяких артистических мужчин, маститых ученых и вообще оригиналов. Иногда трости сопутствовал берет вместо шляпы, да еще и галстук бантиком вместо обычного, лентой, – это была уж крайняя степень экстравагантности.
Такого гражданина – не скажешь же «товарища», хотя и на «господина» как-то не решишься – в детстве я часто встречал у метро «Маяковская», он сворачивал к служебному входу в филармонию. Седые кудри выбивались из-под серого берета, на трость он не только не опирался, но и вообще нес ее подмышкой, вперед костяной рукояткой в виде очаровательной кошачьей головы…
А однажды я открыл на звонок – с категорической надписью «Крутить!» – дверь квартиры на Фучика, где мы тогда жили, и увидел… его! В берете. С тростью, зажатой подмышкой. Он оказался настройщиком, лучшим настройщиком в центре, и пришел привести в порядок теткино фортепиано.
К его трости тоже был прикреплен металлический четырехугольник с гравированной монограммой. Он поставил трость в угол и, на ходу доставая из карманов широкого пиджака ключ для натягивания струн и камертон, прямо прошел в гостиную. Там стоял небольшой, так называемый кабинетный рояль, черный его лак был сильно исцарапан.
В той квартире имелось четыре комнаты, одна из них считалась гостиной, хотя ночью в ней стелили на полу две постели. А еще одна была занята так называемым подселенцем, посторонним человеком, которого определил в семейную квартиру ЖЭК… Еще в квартире была кухня с полностью сгнившим полом, но не было ванны.
В темноте прихожей я сумел разобрать монограмму. Это были сплетенные нерусские буквы LR…
Между тем из большой спальни вышла тетка, со вчера мучившаяся там мигренью.
– Здравствуйте, Федор Степанович, – сказала она, одной рукой придерживая мокрое полотенце на голове, а другую протягивая маэстро.
Федор Степанович, инициалы которого были почему-то LR, поклонился и руку поцеловал.
Позже я заметил, что настройщики всегда выглядят и ведут себя художественней, чем музыканты. А инициалы, в конце концов, могут быть всякие.