Очень сильный пол (сборник)

Кабаков Александр Абрамович

Самозванец

 

 

I

Я проснулся от дождя. Вода шумела так, что сначала мне показалось – какая-то беда… Может, не закрутил кран в ванной? Страшный сон в чужом доме, испуганное размышление, что же теперь делать, бестолковые попытки справиться с последствиями, скрыть следы, кривые честные улыбки, ледяная европейская корректность хозяев. Если уже протекло на первый этаж или подмок ковер в верхнем холле… Ужас.

Дождь лился, сыпался, шуршал, дышал сыростью совсем рядом, и я сообразил наконец, что просто оставил окно открытым, точнее, даже не окно, а высокую узкую дверь, выходящую на микроскопический французский балкончик. Я слез с высокого, выгнутого от старости горбом дивана и пошлепал, босиком и в полуслезших трикотажных трусах, закрывать. Нагнулся, для верности тронул пол ладонью – вроде набрызгало не очень. Теперь надо было закрыть и запереть эту высокую, плотно затянутую изнутри складчатыми полотняными занавесками стеклянную дверь.

Запирание таких дверей и окон здесь, в мире пригодных для пользования вещей, было одновременно сложным фокусом, вроде продевания нитки в игольное ушко, и удовольствием простой удачи, вроде первого глотка пива из банки, открывающейся по-новомодному, не отрыванием за ухо металлического язычка, а продавливанием его с помощью этого же уха внутрь… Чтобы запереть такую дверь – или так же устроенное окно, – надо было, во-первых, совместить полукруглый паз, идущий по ребру одной створки во всю высоту, с полукруглым же выступом ребра другой, так что этот выступ как бы начинал входить в паз. Потом следовало одновременно, нажимая разом на обе створки, закрыть их плотно, при этом они входили одна в другую с небольшим усилием, которое создавалось ограничивающим их проемом. И уж после надо было найти литую металлическую ручку с загогулинами и круглым шпенечком, за который, собственно, и следовало браться, чтобы, повернув эту ручку, сдвинуть вверх и вниз проложенные вдоль одной из створок длинные штыри, края которых при этом входили в выемки в нижней и верхней планках рамы, – вот и все.

При закрывании раздавался негромкий стук или щелчок, а металлическая ручка, если ее не придержать, падала со стуком более громким. От этих ее постоянных падений на раме и самой ручке скалывалась белая эмаль, которой все было выкрашено, так что появлялись пятна – светлого дерева и темного металла.

Теперь, вместо того чтобы закрыть дверь, я раскрыл ее пошире и встал на пороге балкончика. Строго говоря, за порогом никакого пространства не было, а сразу перила, как и следовало, поскольку это был французский балкончик. За этими низкими перилами я и встал, оказавшись точно вписанным в узкую и высокую раму открытой двери, из чего можно было сделать вывод, что высотой она была примерно метр восемьдесят пять – восемьдесят семь, а шириной пятьдесят второй – пятьдесят четвертый размер (по-здешнему сорок шесть – сорок восемь, кажется).

Лил дождь, блестел выгнутый на перекрестке асфальт, от перекрестка вверх одна улица вела к станции, а перпендикулярная ей шла вдоль фасада двухэтажного домика – в двери плоского балкончика второго этажа этого дома и стоял я, переминаясь на сыром босыми ногами и поправляя трусы. Домик в ряду других домиков на пустой и чистой улице недальнего пригорода, дождь, большой плакат S.N.C.F. на повороте к станции, на плакате востроносый, слегка лысоватый молодой человек в очках – видимо, на своем не совсем понятном языке призывающий ездить поездами S.N.C.F., – мокрые машины, влезшие на полтротуара, шорох льющейся не переставая воды. Тут-то, подумал я, будет правильно протянуть руку назад, в комнату, нащупать на круглом под плюшевой скатертью столике, среди мелочи и ключей, пачку Gitanes и зажигалочку Bic – и прикурить, осветив снизу уже намокшее лицо. Кадр не слишком оригинальный, зато беспроигрышный, от него пусть чуть-чуть, но сожмет европейской грустью сердце всегда садящейся близко, не дальше седьмого ряда, сорокалетней одинокой библиотекарши или училки – впрочем, теперь они уже, должно быть, перестали ходить в кино…

Я закурил, и дождь тут же ляпнул мокрое пятно на сигарету.

От станции раздался нарастающий негромкий шум поезда со стороны города, шипение останавливающихся вагонов. Видно, они здесь ходят всю ночь, наверное, раз в час или что-нибудь в этом роде. Пустые светлые вагоны, откидные сиденья по сторонам от дверей, а двери раскрываются нажатием квадратной зеленой кнопки, и если сейчас никто не нажал, то вагоны так и постояли закрытыми и, сначала медленно, но очень резко набирая скорость, покатили дальше – в Версаль.

Я живу здесь по Версальской ветке, подумал я.

От станции шли двое, звук их шагов был странноватый – чавканье и скрип, без стука каблуков. Чавканье объяснялось просто, обувь не могла не промокнуть в этом бесконечном дожде, но что это за скрип, будто моют окно смятой газетой?

Они остановились точно посередине перекрестка, под светом из витрины угловой табачной лавки. Вот оно что! Это толстые синтетические подошвы кроссовок так скрипят по мокрому асфальту, это нейлоновый кроссовочный верх так чавкает… Одинаково одетая пара, unisex, униформа ко всему готовых: кроссовки, джинсы, кожаные куртки, блестящие под вечным дождем…

Мужчина, угнувшись, влез под зонтик – женщина подняла купол, насколько могла, – повозился с мокрыми спичками, прикурил. Перекрещиваясь с дрожащими лесками дождя, поплыл голубой клубочек дыма – и дым, и капли подсвечивались из окна лавки, забранного на ночь сеткой. Тоже приличный кадр, подумал я, а все вместе тянет на доброкачественную лирику, так необходимую для перебивки действия в хорошем психологическом триллере, с чуть расплывчатой, не совсем внятной интригой, с неоднозначными мотивировками, с грустной любовью, с привкусом безнадежной горечи, с легким общим безумием… Допустим, эти двое случайно знакомятся в большом городе, он скрывается от своих бывших дружков по перевозке наркотиков, они вместе переезжают из города в город… впрочем, это уже было… это «Репортер» Антониони… ну, пусть… и вот их видит мучающийся в дождливую ночь бессонницей обыватель, житель тихого респектабельного городка, и на его глазах все происходит – сорвавшийся откуда-то автомобиль, короткий стук очереди чешского автомата, упавший мужчина, и с этого все начинается, случайный свидетель влезает в самую гущу, а женщина…

– Идем, маленькая, – сказал мужчина.

– Идем, милый, идем быстрее, – ответила женщина.

И через мгновение они скрылись за углом. Мужчина, скособочившийся, чтобы голова и рука с сигаретой не попадали под дождь, и женщина, неловко тянущая вверх руку, чтобы защитить его от воды ребристым матерчатым куполом.

Не меньше минуты я прислушивался к чавканью и скрипу их шагов, прежде чем понял, что они говорили по-русски.

* * *

Все сошлось в один день.

Слухи, и даже не слухи, а вполне определенные сообщения начальства на собраниях, которые раньше назывались бы профсоюзными, но раньше такие сборища нельзя себе было и представить, да и начальство такое тоже – три года назад выпущенный из общественного небытия диссидент, картинной красоты седокудрый плейбой, не вылезавший все эти три года из Штатов, Германии, Италии, большой любитель джентльменских игрушек: твидовых пиджаков, шелковых галстуков, виски, сверхъестественных часов и блондинок, отчаянно водящий серебристую «девятку», словом, победитель – так вот, сообщения стали подтверждаться. Два месяца Институт не получал зарплату, исчезли эфемерные тысячи, все еще казавшиеся деньгами наивным кандидаткам и кандидатам, так и не научившимся считать по-новому. Не вышел сборник трудов, вожделенный рыхлый том в сизой оберточной обложке, дававшей в свое время институтским острякам и эрудитам повод называть его «сахарной головой» – намекая на приторную благостность содержания. Боже, каким счастьем еще недавно было попасть под эту дрянную обложку, сколько было склок и интриг, удач и крушений… Теперь сборник просто не вышел, и никто, в общем, и не заметил. Отменили годовую международную конференцию, поскольку за гостиницу и для своих-то платить стало нечем, а за иностранцев гостиничные люди потребовали валюту – где же ее взять? Смешно… Но одно продолжалось с неизменной оживленностью: потопом хлынувшие в последние безумные годы приглашения и поездки. И какой-нибудь младший без степени, прославившийся парой журнальных, а то и газетных статей с историческими параллелями, собирался в Мюнхен или Болонью, естественно, полностью за счет приглашающей стороны да еще и рассчитывая огрести там за лекцию сотню-другую долларов – годовую институтскую зарплату. И от рождения невыездной светило и полиглот укладывал застиранные рубашечки, озабоченный получением французской многократки и отрываемый восторженными звонками Сорбонны – о, неужели месье Игор правда будет здесь уже завтра? О, се трез агреабль, мы очень ждем ваши лекции! Но если можно, было бы очень интересно, если месье свяжет в этих лекциях своих любимых Розанофф и Шестофф с последними проблемами азерис, арменьен и балтик…

Единственный отдел, работавший в Институте до последнего все напряженней и напряженней, был бывший первый, влившийся теперь в отдел кадров и занимавшийся оформлением поездок.

Утром в этот день он пришел на работу очень рано. Вдоль коридора еще стояли ведра и бумажные мешки уборщиц, из приемной директора доносилась веселая музыка – в его кабинете уборщица по утрам всегда включала телевизор для настроения. Он остановился у давно опустевшей доски приказов и объявлений – на ней появилась одинокая, косо приколотая бумажка. Не до конца веря глазам, он еще читал: «…ликвидируется… с выплатой за месяц… по всем вопросам стажа и трудоустройства…» – когда услышал очень быстрые, очень четкие шаги и обернулся. Федор Владимирович Плотников летел по коридору обычным своим полетом, светлый длинный плащ на немыслимой узорчатой подкладке нараспашку, клетчатый бежевый шарф знаменитой фирмы заносит встречным потоком воздуха за плечо, кейс в левой руке чуть на отлете, трубка в правой дымится и сыплет пепел, седины сверкают…

– Что читаем? – спросил директор и новоизбранный академик еще издали, а поравнявшись, приобнял подчиненного за плечи и повлек за собой. – Привет, привет… Давно не видно. Уезжали куда-нибудь? Кажется, в Штаты? Нет? Ну все равно, рад видеть. Приятно с утра встретить хорошего человека. Как дела?

– Ничего, – пробормотал он, – спасибо… Вот, стоял, приказ читал… Что ж теперь, Федор Владимирович?

– Приказ? – Директор оглянулся на доску с бумажкой, будто забыл, какой подписал вчера приказ. – А, это… Ну, вам-то что волноваться? Вы и так не больно от нашей шараги зависели, с вашим-то именем… Херня это все. Лучше пойдем ко мне, есть дело.

В кабинете Плотников сунул плащ в шкаф, швырнул кейс на пол за кресло, сел, набил немедленно и раскурил новую трубку и тут же стал читать какую-то бумагу, положенную секретаршей с вечера на стол поверх всей кучи. Вдруг двинул бумагу в сторону, взглянул, вспомнил:

– А дело вот какое: поехали-ка вместе в Данию, а? Приглашение есть на меня и троих сотрудников, оформим быстренько вас… и Юру Вельтмана, а? Чудесный человек, ученый настоящий… и Сашку Кравцова, он, конечно, из этих в прошлом… при погонах, но парень хороший, честный и помогает очень… Поехали? Платят, конечно, датчане, в гостинице будем жить хорошей, по Копенгагену походим, «карлсберга» попьем… Конференция-то, хер ее знает, не думаю, что очень интересная будет, но съездим напоследок? А вернемся – будем и наши проблемы решать, не волнуйтесь. Я всегда вам удивляюсь – чего вы за нашу контору переживаете? И уважаю, признаюсь, за это же… Ну, едем?

Плотников смотрел на него со знаменитой своей полуулыбкой – веселыми глазами, но со скорбными скульптурными складками у рта. Ну Пол Ньюман – и все! А что прокатиться хочет просто за развлечением на халяву – и не скрывает. Эх, Федор Владимирович, Федя, столп вы нашей молодой демократии, легенда диссидентства…

– Поедем, конечно, – он покрутился в кресле, достал сигареты, не «мальборо», понятно, но все же «винстон», глянул вопросительно, директор с готовностью кивнул, мол, конечно, можно, курите, и даже зажигалку по столу придвинул, и пепельницу, – поеду с удовольствием, Федор Владимирович, я в Дании не был… Но…

– А чего «но»? – Плотников уже не улыбался, и даже интерес к собеседнику, очевидно, утратил, снова поглядывая на важную бумагу. Вопрос с сотрудником был решен, а рабочий день уже начинался. – Какое «но»? Все-таки волнуетесь, где после Дании работать будете? Так не волнуйтесь. Мне неделю назад предложили на Российскую Академию Структурных Проблем пойти. Считайте, что вас стол уже там ждет. Вы сколько у нас получали? Две? Ну, там, думаю, будет побольше…

– Спасибо, конечно. – Он продолжал мямлить, курил и чувствовал, что уже начинает раздражать начальство затягиванием разговора, но сказать надо было обязательно, потому что в Дании, а после приезда тем более, может оказаться поздно, места в этой блатной Академии расхватают старые дружки и новые союзники Феди.

– Конечно, за предложение спасибо, Федор Владимирович, я с удовольствием… Но есть еще тут, понимаете, кое-кто из сотрудников, с кем я связан… по темам и вообще… хотелось бы как-то помочь, если будет, конечно, возможность… я понимаю, но…

– Кто? – Плотников спросил резко, уже не поднимая головы от чтения и опять раскуривая, третью за пятнадцать минут, трубку, сколько ж у него только на «амфору» уходит, да и не мальчик уже – так садить… – Кто именно?

– Ну… вот, например… – Он уже совсем стал глотать слова, но тут Плотников поднял на него глаза, и опять эти голубые яркие глаза оказались бандитски веселыми, и он почувствовал, что может сказать прямо, как младший сообщник, – …она ведь специалист первоклассный и будет очень полезна, и уже имя сделала, а я берусь ей помочь тему сформулировать… в общем…

– В общем, берем вашего специалиста. – Все же Плотников был хорош: не подмигнул, не выделил «вашего», даже глаза погасил и снова ткнулся в бумаги. – Берем. И для дела действительно будет польза, она баба толковая. Все? Давайте, скажите Вале, чтобы оформляла вас, а увидите Вельтмана и Кравцова – пошлите ко мне. Пока.

Днем они ехали в метро и, как всегда по дороге к нему, длинно и ожесточенно ссорились. Она упрекала его, что согласился на эту дрянную, холуйскую – так и сказала, «холуйскую» – датскую поездку, он пытался сначала отвечать спокойно и щадя, потом все же не утерпел: «Да срал я на эту Данию! Да если б… если бы я не согласился, как бы я с ним насчет тебя заговорил? Ты, между прочим, еще месяц назад в Барселону оформилась, тоже коллоквиум тот еще, да и не по твоей теме, но ведь не отказалась же, чтобы нам на неделю не разлучаться?» Она побелела, заговорила тихо, и он услышал уже настоящую ненависть в этих тихих словах: «Знаешь же, зачем я согласилась! Знаешь же, что я из дома бегу, чтобы не сорваться… Из-за тебя же… А ты, значит, за меня ходатайствуешь? Ну, спасибо. Счет приготовил? Оплатить?» На это он уже и ответить не смог, задохнулся. Замолчали до самой «Преображенки». Там он взял ее на перроне за плечи, повернул к себе: «Ну успокойся…» – «Я спокойна». – «Успокойся, успокойся… я тебя люблю, ты же знаешь… Ты бываешь несправедлива… И очень обижаешь. Ну какой же из меня холуй? Ты же сама все понимаешь… Съезжу я, потом ты, потом вернемся, и все будет нормально, будем вместе, снова будем ходить по одному коридору в этой идиотской Академии, все будет нормально, моя любимая, моя маленькая…»

В прихожей они постояли немного, глядя друг на друга молча. Собака суетилась вокруг них, часто перебирая кривыми крепкими ногами, с усилием задирая на расстроенных друзей длинную грустную рожу, наконец не выдержала: потопала в комнату, влезла на диван с так и не убранной постелью и улеглась, вытянувшись длинным рыжим телом по краю измятой простыни, приглашая последовать откровенному ее примеру. И они засмеялись, и прямо в прихожей она стала стягивать узкую юбку через туфли, и ушла в ванную в темных колготках и широкой, вроде мужской рубашки, черной блузке, и он спешил, почему-то стоя сдирая джинсы и носки, отстегивая царапающиеся часы, и когда она вышла, уже был готов, и собака, как обычно, реагировала на каждый ее стон тихим взвизгом, они уже привыкли к этой амур а труа, и была секунда, когда он, изогнувшись, оглянулся и увидел, что она гладит таксу, прижимая ее к чуть свалившейся вбок груди, гладит, гладит, но тут он отвернулся и снова увидел перед собой ее ноги, пальцы, сведенные, будто судорогой, тонкую голубую сетку сосудов на внутренней стороне бедра, коротко, к лету, остриженные рыжевато-русые волосы, почувствовал становящийся все резче запах, почувствовал, как все жестче смыкаются на нем ее губы – и, подброшенный ее и своей одновременной спазмой, закрыв глаза, оскалившись, теряя сознание, но осторожно, чтобы не задеть собаку, упал рядом, перевернулся на спину и прикрыл лицо согнутой в локте рукой.

Когда-нибудь собака умрет, подумал он, тогда и мне придет черед. Лучше всего было бы умереть вот так. Но это бессовестно. У нее будут жуткие неприятности, да к тому же и описано у какого-то из модных, так что пошлость, поэтому хорошо бы умереть после ее очередного ухода, отпустить одну, отговорившись чем-нибудь, чтобы не провожать до метро, потом обязательно одеться, убрать постель, достать бутылку, хорошо бы Jack Daniels, он берет круче всего, налить, повалившись опять на диван, выпить глотком, налить сразу снова… и так, пока не разлетится в куски задняя стенка, перед этим будет сильный испуг, но надо его преодолеть, и выпить еще, и успеть поставить на пол бутылку, а остаток в стакане выльется на лицо и грудь, найдут дня через три, но это все же будет лучше, чем от цирроза в Боткинской…

В этот раз он проводил ее до пересадки в центре. Они стояли на эскалаторе обнявшись, вдруг она начала белеть, глаза застыли, он оглянулся, проследив ее взгляд, и на встречном эскалаторе увидал человека с сильно выраженным татарским типом лица, скуластого, ярко-кареглазого, с длинными по старой моде висячими усами.

Это был ее муж.

Три года назад, еще в самом начале, он допрашивал ее: «Ну что, что тебя с ним связывает? Почему он так подчинил тебя, так влияет на тебя до сих пор? Ведь уже ясно, ничего не представляет собой, одна имитация всего – и значительности, и таланта, и силы, все ушло, если и было когда-то… В чем же дело?» Она молчала, начинала тихо плакать, однажды наконец ответила: «Не знаю… он очень плохой, очень, а я покоряюсь плохому, у меня тяга… не знаю, наверное, поэтому…»

Теперь на эскалаторе она стояла совершенно белая, косо закусив все еще по-молодому гладкую губу… Доехали до верха, протиснулись по переходу, он вместе с ней сел в ее поезд – и она наконец заговорила. «Когда выяснилось, – голос ее прервался, она прокашлялась, – когда стало окончательно ясно, что детей нет из-за него, я пообещала ему… поклялась даже, что никогда не уйду. Вот в чем все дело, все его влияние: он мой обет…»

В поезде было битком, их толкали, то прижимая друг к другу, то разводя, а он думал, что вот сегодня все и сошлось, и ничего не поделаешь, потому что ее детский идеализм, и сентиментальность, и книжные выдумки – это такая же реальность, как подступающая безработица, заботы о деньгах, и со всем этим надо жить, а время для последнего стакана еще не пришло, а когда придет, то его не распознаешь, потому что будут новые реальные заботы.

Впрочем, мой последний стакан – романная чепуха еще почище ее клятвы, подумал он. Бледность уходила из ее лица, он смотрел на нее поверх чьих-то голов и плеч и понимал только одно: почему-то эта женщина оказалась единственным, что есть настоящего в его жизни.

* * *

А следующий день начался так, будто ничего накануне и не случилось.

Это была одна из поздно постигнутых им мудростей, одно из достижений его невероятно затянувшегося взросления: то, что сегодня кажется катастрофой или счастьем, назавтра становится просто вчерашним днем. Однажды он поделился этой мудростью с нею, она тут же привела кучу книжных подтверждений, от античных до Серебряного века, а в конце концов засмеялась: «Стоило же рассуждать серьезным мыслителям, чтобы додуматься вдвоем, что утро вечера мудренее!» Иногда – не часто, вообще-то она была больше склонна к патетике – ее посещало ироническое настроение, он ее редкими шутками восхищался, они всегда были резче и точнее, чем обычный треп институтских среднеарифметических остряков «под Жванецкого».

Вот и это утро оказалось много разумнее вечера накануне, когда он сидел на кухне, дожимал бутылку под вечерние «Новости» и «Вести», переключая с канала на канал, под танки и автоматы, неразличимо одинаковые в Хорватии и Осетии, под биржевую рекламу утробным хамским голосом, наконец, под концерт домодельного пэтэушного рэпа… Бутылка пустела довольно быстро, вызывая мимолетное сожаление о шестнадцати долларах и медленно нарастающее тепло отчаяния, уют безнадежности. Татарское лицо плыло над поручнями эскалатора, медленно поворачиваясь плоским фасом. Он никак не мог понять, что именно рухнуло из-за того, что их засекли, но что-то рухнуло, это было очевидно. И дело было не в практической стороне, в конце концов, они вместе работают, и ничего нет такого уж страшного, если сослуживец слегка приобнимет даму за плечи, чтобы поддержать ее на эскалаторе, провожая до пересадки и обсуждая весьма серьезную институтскую ситуацию, а выражение лиц с другого эскалатора особенно и не разглядишь, и ведь, если уж на то пошло, в метро в центре, а не в постели попались, и не в поцелуе… Но все равно было плохо, и наконец он начал понимать почему: они оказались под взглядом, не стало тайны, муж влез в их любовь, и теперь они уже никогда не останутся вдвоем, никогда, никогда… Он заплакал. Утром же он обнаружил себя на диване, вполне раздетым и даже укрытым, одежда была аккуратно сложена на кресло, но как он сюда попал, оставалось неизвестным. Собака, естественно, спала рядом, по-старушечьи, по-своему: на боку, сунув передние лапы под горестную во сне морду, лежащую на подушке. Когда он встал, она даже не пошевелилась, это давало свободу для необходимых действий до утренней прогулки. Печень вела себя адекватно, справа под ребрами ворочался ее мощный угловатый кулак. В кухне все оказалось тоже в порядке: телевизор выключен, бутылка с оставшейся четвертью соломенно-желтого содержимого закрыта, стакан и тарелка в мойке, остатки ветчины в холодильнике… Можно было начинать процесс реанимации.

Стоя сначала под очень горячим душем, потом под очень холодным и снова под горячим, он вдруг заметил, что уже совсем не думает о вчерашнем – ни о встрече с «нашим мужем», ни о закрытии Института, ни о предчувствии смерти, ни о поездке в Данию. Думал же он – убирая бутылку Four roses (в последнее время полюбил больше бурбон, чем скотч), бреясь почти бесшумным braun, надевая levi’s, шелковую рубашку, полотняный пиджак, натягивая прочные, на толстой кожаной подошве ботинки lloyd с выстроченным носом, пристегивая к ошейнику собаки поводок-рулетку, – думал именно обо всем этом, пришедшем в его жизнь быстро, за последние год-два, и незаметно ставшем обычным, нормальным обрамлением существования. Теперь у него было все, что казалось еще совсем недавно совершенно недосягаемым, да уже и не очень нужным, а лет пятнадцать назад – еще более недосягаемым, но невообразимо, почти единственно желанным. Было немного стыдно признаться даже самому себе, но, когда уезжала Лелька, и уже был оформлен развод, и уже все успокоилось, пришлось уйти из университета, но это оказалось только к лучшему, и общие знакомые уже отпереживали – он часто ловил себя на мысли, что теперь иногда можно будет оттуда что-нибудь получить. Ну там пару джинсов раз в год, рубаху… Смешно. Самое смешное, что некоторое время и получал, особенно пока был без работы, и даже продавал тогда кое-что… Потом Лелька замолчала, исчезла где-то не то в Австралии, не то в Германии. Может, и правда – вышла замуж, и не до отправки штанов бывшему мужу стало… Потом появились одновременно и работа, и собака – странно, оба так хотели таксу, пока жили вместе, а завел он ее сам, мирясь с неудобствами, упрашивая перед каждой поездкой кого-нибудь из знакомых передержать бедную псину недельку-другую. И начались эти самые поездки, и появились тряпки, и сам Плотников теперь иногда косился на его галстуки и пиджаки с замшевыми – как подобает кабинетному ученому – налокотниками, и обнаружились в Москве магазины, где за доллары давали быстро полюбившееся утешение души и гибель печени: соломенный в трехгранных бутылках Glenfiddich, рыжий в пузатых Chivas Regal, болотно-желтый в квадратных Ballantine, стандартный Johnny Walker и Teachers, верную учительскую горькую.

«Пойдем, Лелька», – сказал он. Собака суетливо побежала в лифт, сползла, стекла по ступенькам подъезда и тут же раскорячилась, виновато оглядываясь на него: извини, едва дотерпела. «Сука ты, Лелька», – вздохнул он, порадовавшись, что по раннему времени не встретился никто из соседей. Как всегда с похмелья, его подняло в пять…

Потом уже все закрутилось обычной спешкой: убежавший кофе, геркулес для собаки, никак не желавший довариваться, поцелуй в ее вымазанную кашей и жирным бульоном рожу, подсевший и едва срабатывавший аккумулятор перекупленного (за полторы штуки «зеленых» у соседа, отбывавшего к новому месту дипломатической службы милого нигерийца) горбатого «фольксвагена», любимого с давних платонических времен красного «жука», предмета и тихой, и открытой зависти не столь разъездных коллег. Все были уверены, что машину он привез из той долгой, на семестр, поездки во Франкфурт, а он их не разубеждал.

Тогда он мог привезти не то что такую железку, но и божество советского человека – «мерседес», и даже синий «ягуар», на который он как-то облизывался на тамошней автомобильной барахолке, – всего восьмилетний Jaguar-sovereign, мечту пижонских времен… А не привез ничего.

На коктейле в издательстве Курт подвел его к маленькой, круглой, пышноволосой и пышноплечей блондиночке, в которой он сразу же – несмотря на вполне приличную и даже не слишком переполненную блестками и бантиками, вполне европейскую университетского стиля одежку – распознал соотечественницу и коллегу. Может, по несвойственному местным интеллектуалкам, феминисткам, социалисткам и, следовательно, лахудрам женскому сиянию в глазах, широко открывшихся навстречу мужчинам… Курт хохотал, находя необыкновенно смешным, что он здесь, в Германии, знакомит москвичей, и даже коллег, а она раскрыла глаза еще шире: а, так вы и есть тот самый?.. я так рада, а то все не было случая познакомиться, когда вы пришли к нам работать, я была в Штатах, а когда вернулась, вы уже сюда оформились… много слышала, и всегда читала, это ж настоящий класс – то, что вы делаете по героям и прототипам… да, всего на неделю на эту конференцию, вон там все наши стоят, видите?

Через полчаса они ушли вместе. Она жила в шикарной, огромной и скучной гостинице “Ramada”. Как все отели этой сети, франкфуртский стоял на полдороге к аэропорту, у черта на рогах. Прежде чем брать такси, они зашли в маленькую пивную, взяли почему-то только кофе (потом выяснилось, что она стеснялась вводить его в расход), посидели… Вышли, двинулись в сторону вокзала по широкой и все более грязной улице. Заведения с видеороликами по пять марок уже начинали закрываться. Из дискотеки вместе с музыкой вырвались буйные мальчишки и, никого не трогая, скрылись в переулке. Он поймал ее взгляд: она смотрела на витрину life show, глаза ее плыли… Тогда он поднял руку перед медленно едущим вдоль тротуара такси, почти втолкнул ее в глубину заднего сиденья, сам сел рядом и сказал шоферу: «Отель “Ам Берг”, битте» – и тут же обнял ее, положил руку на широкое, теплое под тонкими брюками колено, тихо сказал, глядя перед собой, будто продолжая обращаться к шоферу: «Самое лучшее состояние – это предчувствие любви, впадание в любовь. Вам приходилось это замечать или вы живете спокойно?» – «Куда мы сейчас?» – спросила она. «Ну не к нашим же коллегам», – ответил он.

Они пересекли реку, проехали под путепроводом и повернули к его маленькому семейному пансиону, за который платили университет и издательство на паях. Он отпер дверь своим ключом и вошел первым. В холле было полутемно, из дальней комнаты хозяйки был слышен плохо поставленный студийный смех – передавали телевикторину. Гигантская альпийская овчарка Ласт подняла голову, посмотрела внимательно. «Ласт, Ласт, шоне Хунде», – сказал он вполголоса, одновременно поворачиваясь к ней и показывая, чтобы она вошла и сразу поднималась по лестнице. И двинулся за ней. Лестница отчаянно заскрипела. Хозяйка появилась в холле, когда она уже скрылась за лестничным поворотом, он изо всех сил наступил на скрипучую ступеньку и улыбнулся, насколько растянулись губы: «Еншульдиген, фрау Хелен…»

Она так бесчинствовала в постели, что он ничего не понял – то ли настолько оголодала за эти два дня вне дома, то ли действительно мгновенная страсть… Он тогда не сразу въехал в то безумие, которое три года после этого терзало и терзает их обоих. Только в четыре утра, когда она уже стала собираться, чтобы успеть выйти из своего номера к завтраку с группой, достало и его. Он пересек свой гигантский, почему-то с тремя кроватями, номер и вошел к ней в ванную. Она уже вытиралась, стоя на мокрой подстилке, отражаясь в широком зеркале и одновременно, смутным контуром, в темно-синих кафельных стенах. В узком окне, пересеченном полосками поворотных жалюзи, горело только что поднявшееся солнце. Он прижал ее к кафелю, она поставила одну ногу на край ванны, он подогнул колени – и тут почувствовал, что происходит нечто большее, чем обычный первый раз. «Я тебя люблю», – сказал он и услышал, что действительно признается в любви. «И я тебя люблю», – сказала она, ее голос прерывался, потому что, не давая ей говорить, он вдавливал и вдавливал ее в кафельную стену, сжимая все сильней слишком широкие и полные для ее роста плечи, приподнимая ее от пола, ее груди вздрагивали, она не успела вытереться, и на самых их вершинах, на желто-розовых всхолмиях, почему-то напоминавших мелкие парковые грибы, дрожали прозрачные капли, и вдруг одна такая капля перешла к нему, застряла в волосах под крестиком.

Наконец проклятый «жук» завелся, и уже через пять минут он ехал по Красносельской, перестраиваясь к повороту у трех вокзалов.

* * *

Весь день его донимали сотрудники. Первым пришел Кравцов, сунул руку дощечкой, пролетарской своей манерой, и заговорил, по обыкновению, не совсем внятно, но многозначительно:

– Значит, едем, старый? Ну, нормально… Ты, вообще, молодец, не даешь Феде на голову срать. Поедем, погудим немного. Ты «абсолют» любишь? Классная водка, скажи? Она, конечно, не датская, а шведская, но там ее везде навалом, ептмать. А сигареты у них «принц», дорогие, конечно, блин, но очень хорошие, сухие такие и без послевкусия, как раз крепкие, как ты любишь… Но ты даешь! Значит, едем? Так ты тогда к Феде зайди, объясни: Кравцов, значит, едет тоже, заходил ко мне, поговорили, все обсудили… Ты же понимаешь? Могут же быть проблемы, а меня там и в посольстве, ептмать, все знают, и в торгпредстве особенно, думаешь, там все новые? Да там Колька Семаков уже второй срок сидит, ептмать, и еще будет сидеть, ты ж меня понимаешь? Приёмственность же нужна…

Он исчез, как появился: краснорожий, с непроходящего похмелья, в старомодном, но некогда английском пиджачочке, с драной сумкой Aeroflot через плечо. Так и сказал: «приёмственность»… Вроде бы кандидат наук. Чем он занимается в Институте, никто сказать не может, но все догадываются. И как сидел он у Феди подолгу раньше, так и последний год сидит. И как брал его Федя раньше с собой время от времени то в Англию, то в Испанию, так и теперь берет… Какая ж еще «приёмственность»? Черт знает что.

Он позвонил ей: «Привет, это я». – «А, привет, привет! Ну, что слышно?» Веселый тон, оживленный. «Ты там не одна, говорить не можешь?» – «Ну конечно, а ты как думал? Лучше ты расскажи, что нового? Все хорошо?» Он понимал, что иначе она говорить не может, но терпеть этот тон был не в состоянии. Какое, к хренам, «хорошо»? А, чтоб оно все… «Ты когда будешь одна? Я перезвоню…» Договорились в три созвониться и пойти вместе в буфет. Время от времени они позволяли себе это для естественности, ведь коллеги же. Да в последнее время многие в Институте уже почти и демаскировали их, так что оставалось просто соблюдать приличия и не обниматься при людях, а все остальное сослуживцы терпели…

Но в три ему пришлось позвонить и сказать, что обедать пойти не сможет. В три у него сидел Юра Вельтман, продолжая уже час с восторженной и бессмысленной улыбкой твердить о Королевской библиотеке, куда надо будет обязательно свалить с этой дурацкой конференции.

– И еще я тебе Русалочку покажу, – говорил Юра в десятый раз и в десятый же раз начинал описывать копенгагенскую Русалочку. Он был в Дании по крайней мере трижды, но, кроме Королевской библиотеки и увиденной в первой же экскурсии Русалочки, которую все остальные раз сто видели по телевизору, никаких впечатлений не вывез. Юра был необыкновенно в житейском смысле глупый и безукоризненно честный человек – и при этом действительно талантливый ученый. Больше всего на свете он любил рассказывать старые еврейские анекдоты и начинал смеяться за минуту до конца рассказа.

Юра еще был в комнате, когда вошел Сережка Гречихин.

– Я на минутку, – сказал он, не дав договорить Юре про Русалочку и ее похищенную голову, взял стул, с которого Юра только что поднялся, прочно сел и, едва закрылась за Вельтманом дверь, приблизил серьезное лицо, глянул сумрачно поверх съехавших модных очков в желтой металлической оправе и спросил тихо:

– Ты только скажи мне откровенно, мы ж с тобой друзья… Мой сектор закрывают? Я здесь больше не нужен?

Вопрос был настолько неожиданным и в теперешней ситуации нелепым, что он засмеялся:

– Что значит – твой сектор закрывают? Ты ж читал приказ? Весь Институт закрывают…

– Только не надо… – Сережка хитро усмехнулся. – Мы ж не дети. Ты и сам отлично понимаешь, что такие вещи без цели не делаются. «Ликвидируется…» Гречихин, конечно, не гений, но на два шага вперед считать умеет. Сейчас закроют Институт, меня с сектором на улицу, а потом откроют… А я уже ни при чем. Так как? Ты ж с начальством говорил… Так?

– Да что откроют-то? – не выдержав, заорал он. – И при чем здесь, действительно, ты? Институт закрывают, понимаешь? Весь Институт. И о чем это, по-твоему, я говорил с начальством? О твоей судьбе? Ей-богу, Сережка, ты совсем…

Он хотел сказать «с ума сошел», но вовремя поймал себя за язык. Десять лет назад Гречихин действительно отбыл в психушке пару месяцев с каким-то сильным срывом и с тех пор во всем происходящем видел постоянную интригу, направленную на изживание его как психа.

– Я-то совсем… – сумрачно вздохнул Гречихин. – Тебе-то видней… В Данию, говоришь? Ну, давайте, езжайте… Только я не понимаю, что вы собираетесь хоть в Дании, хоть в Академии делать без сектора статистики…

И вышел.

Он было подумал, что не так уж Сережка и безумен, что-то промелькнуло в его словах, что как-то связало и вчерашний разговор с Федей, и утреннюю галиматью Кравцова. Академия… Дания…

Но закончить мысль он не успел, потому что вошла Елена Всеволодовна Шаховская. Из отдела истории движений. И из тех Шаховских.

– Добрый день, – сказала она с повышающейся интонацией классной дамы, и это прозвучало таким контрастом с сумрачным бредом Сережки, что он снова засмеялся.

– Я сказала что-нибудь комическое? – поинтересовалась Елена Всеволодовна и, не дав ему извиниться, продолжала: – Думаю, что положение не такое уж забавное. Я понимаю, что в ваших беседах с Федором Владимировичем вам не до мелких проблем нашего отдела, но я хотела бы, чтобы вы с Плотниковым имели в виду: я могу уйти в любую минуту, для этого не надо закрывать Институт, я, простите, уже в таком возрасте…

Тут он все же перебил:

– Ну, о каком возрасте вы говорите, Елена Всеволодовна…

– О своем, благодарю вас, – перебить ее было невозможно. – В любом случае я бы хотела, чтобы руководство имело в виду: отдел истории движений будет необходим и в Академии, или как там теперь будет называться эта организация, в которую нас преобразуют. К тому же вы должны учесть, что в отделе три женщины, на руках у которых семьи. У Катеньки больной отец, она одна…

Он опять сделал попытку перебить ее:

– Что значит «преобразуют»? Я слышал, что Федя действительно идет на какую-то Структурную Академию, черт ее знает, но при чем здесь Институт? Институт закрывают, нет денег, вот и все. И опять же, при чем здесь я? С каких пор ко мне ходят с проблемами, которые по чину только директору? Ей-богу, Елена Всеволодовна, это какая-то чушь. Я могу, конечно, поговорить с Федей… с Плотниковым, но это ничего не значит…

– Значит, – сказала Шаховская. – Вот вам он Федя, а мне Федор Владимирович. И иногда мне еще хочется назвать его «товарищ Плотников». Не отвыкла…

Качнувшись в дверях тенью – ходила всегда во всем сером, – старая княжна вышла.

Был уже пятый час. Можно, конечно, просто заглянуть к ней, поздороваться и потрепаться с ее девочками-аспирантками, дождаться, пока они деликатно испарятся, и поговорить полчасика, узнать, что же у нее было дома вчера. Сама не звонит… Что это значит?

Телефон зазвонил.

– Это Валя, – сказала трубка. – Федор Владимирович просит зайти.

Там уже сидели Вельтман и Кравцов и кроме них тоже знакомый ему человек, Алексей Петрович Журавский, членкор, правительственный советник, знаменитость, независимый и достойный человек, остававшийся в вольной оппозиции интеллектуала к любой власти. Все курили.

– Вот, – сказал Плотников, перебираясь из-за письменного к длинному столу, за которым остальные уже устроились, – вот мы решили и Алексея Петровича с нами вытащить. Там в приглашении написано, оказывается, четверо, кроме меня. Хорошая компания собирается, а? Сейчас прикинем, кто с каким сообщением выступит… Идет?

– Когда летим, Федя? – спросил Журавский.

Плотников довольно поспешно бросился к календарю, полистал:

– Десятого, Леша, десятого. – И почему-то добавил: – Так что до двенадцатого еще два с лишним месяца…

Не совсем поняв смысл и вопроса, и ответа, кивнув всем, он присел к концу стола, тоже закурил. Между тем Журавский продолжал:

– Я потому спрашиваю, что, ты ж понимаешь, Федя, сообщения сообщениями, дело хорошее, а к июлю мы должны все успеть…

Тут он замолчал и взглянул в его сторону. Неожиданно заговорил Кравцов, которому в таком обществе полагалось бы молчать и молчать. И заговорил на удивление связно:

– Алексей Петрович, вы извините, только для нас все-таки очень важно сообщения обсудить. Вам с Федор Владимировичем, конечно, это раз плюнуть, эти там будут каждое ваше слово ловить. Юре, может, тоже, а нам… – Кравцов глянул на него, как бы ставя его и свои возможности на одну доску, – …нам все же ответственно, международная же тусовка, что ни говори…

Журавский молча пожал плечами, а Федя, будто только и ждал от Кравцова указаний, немедленно начал быстро и, как всегда, необыкновенно толково распределять роли. С основным докладом выступит, конечно, Леша, тут все ясно, вы, Юра, изложите им попроще вашу последнюю статью, ну, ту, что в сборнике должна была выйти, да не забудьте сказать, что она уже взята на депонирование, а то сдерут, за ними не заржавеет, а вы, пожалуй, расскажите им коротко ту вашу главу из книги, где вы принцип добавочности имен и портретов героев и прототипов формулируете, не знаю, поймут ли, но слушать будут с открытым ртом… Ну, а мы с Сашей сделаем общее, что-нибудь по новым методикам в организации комплексных исследований структур, а?..

Вышли вместе с Вельтманом. В приемной Юра немедленно продолжил свой рассказ о Русалочке:

– И ты знаешь, что интересно: она совсем маленькая! Вообще-то дамы там будь здоров, крупные… Кстати, ты слышал, как мужик пятьдесят седьмой размер бюстгальтера покупал?

Тут Юра залился младенческим смехом, и он, воспользовавшись этим, быстро ответил: «Слышал, слышал, ему говорят, не бывает, а он говорит, как это не бывает, я сам шляпой мерил…» – и смылся.

Странная вся эта история, думал он, сидя у себя, и одновременно соображал, ушла она уже или нет, и если ушла, то обиделась ли, что он так и не нашел за день времени встретиться и поговорить… и чем все же кончился у нее дома вчерашний вечер?.. Голос по телефону был веселый, но это ничего не значит, там полная комната девок, не считая двух пенсионеров-отставников… Позвонить?

– А она только что ушла, – радостно ответил один из отставников, узнав, естественно, его голос. Но тут же придал тону солидность и академическую корректность: – Если угодно, я что-нибудь передам? Оставлю на завтра записочку?

Он молча бросил трубку и кинулся к лифту – на выходе можно перехватить. Увидел, как она сбегает по длинному и широкому маршу, по выщербленным мраморным ступеням некогда шикарного вестибюля, хотел догнать – и вдруг почему-то остановился. Она с усилием толкнула высокую, тяжелую дверь, вышла. Он ссыпался по лестнице, стал у бокового окна, за занавеской. Что-то заставило его стать так…

Внизу, у подъезда, прислонясь к своей старенькой «шестерке», ее ждал муж. Вот она вышла… Сбежала с крыльца, знаменитого институтского крыльца с маленькими женогрудыми львами… Муж обнял ее, даже похлопал слегка по спине, по широкой ее, слишком широкой спине… Она вся прижалась, потянулась вверх, подняла лицо… Это она умеет.

Потом семья села в машину и уехала.

Странная, очень странная история, думал он, дожидаясь вечно занятого лифта, поднимаясь на свой этаж, запираясь в комнате, чтобы не влез кто-нибудь из тоскливо шатающихся после рабочего дня сослуживцев, закуривая, – страннейшая история. Чем же так взял Федю Сашка Кравцов, маленький стукач, полуграмотный и нетрезвый? И что имел в виду Журавский, особо интересуясь, успеют ли они что-то сделать до двенадцатого июля? И почему все считают, что Академия, руководить которой идет Плотников, – это не что иное, как Институт же, только как-то преобразованный? И какая во всем этом есть связь, какая-то есть, но какая? И в конце концов что ему за дело до всего этого?!

По-настоящему интересно было только одно: как они вчера объяснялись с мужем, лежа? Или, может, сначала долго выясняли отношения, сидя над недоеденным ужином на кухне?

* * *

Она уже была дома и даже успела приготовить неплохую версию, когда пришел муж, втащил новый аккумулятор, за которым, оказывается, и ездил в метро. Она усмехнулась про себя – все из-за аккумуляторов: они поехали в метро, потому что сел аккумулятор его «жука», муж поехал в метро, потому что наконец достал аккумулятор для своей развалюхи… Они все живут с подсевшей энергетикой, подумала она, машины и мужчины среднего возраста, подумала она, и, кажется, только я их подзаряжаю, маленькая передвижная зарядная станция, вполне еще исправно действующая для своих сорока…

Муж повозился в прихожей, примащивая грязный железный ящик, прошел на кухню, привычно поцеловал ее, стоящую у плиты, в затылок. Не оборачиваясь, она повела плечами, поджала кожу сзади на шее – отчасти имитация удовольствия, отчасти ей это и действительно было всегда приятно, независимо ни от чего – чувствительное место…

– Этот, который ехал с тобой в метро, как его… – начал муж. Она тут же, но не суетливо перебила:

– А, этот… Представляешь, повезло: выхожу из Института, и на лестнице каблук – раз! Все, под корень… И тут он. Тоже крутился, машина не заводилась, у него какая-то западная, привез, говорят. Слава богу! Уже поздно, никого нет, так хоть помог до пересадки доехать… Зато всю дорогу о своих успехах рассказывал, о том, как его во все университеты мира зовут, а он отказывается…

– Ага, – безразлично сказал муж. – А правда, что он в Данию через неделю едет с вашим Плотниковым и с Журавским? Я сегодня слышал…

Она сориентировалась мгновенно. Уж если муж в своем Центре, ото всех на отшибе, успел об этом узнать, то вполне естественно, что по дороге, в метро, и она услыхала эту новость из первых уст, тем более что как раз описала его хвастовство. Но при чем здесь Журавский? Этого еще не хватало… Что про Журавского-то может быть известно?

– Что-то такое он говорил. – Она, отвечая, снимала чайник, переставляла сковородку с картошкой, доставала из холодильника масло, вся эта суета позволяла говорить медленно, с паузами, прислушиваясь не то что к реакции, а даже к намерениям мужа реагировать. – Что-то говорил… Какая-то конференция. Еще, кажется, Вельтман едет и этот наш… Кравцов. А Журавский тут при чем? Это разве его уровень? И по-моему, он Журавского не называл, а то уж обязательно сказал бы – мол, мы с Лешей Журавским…

Ей стало горячо от стыда. Это было предательство – так говорить о нем, высмеивая ему почти несвойственное хвастовство, а если и свойственное в малой мере, то об этом известно только им, и только они вдвоем, вместе над этим могут посмеяться, и говорить так о нем с кем бы то ни было, а тем более с мужем – это предательство, это…

Хватит, сказала она себе, раскладывая по тарелкам картошку, вытряхивая из банки капусту, скатывая с маленькой сковороды по котлете, хватит терзаться. Нас засекли, и надо выкручиваться, и что бы для этого ни пришлось сказать или сделать – все можно. Потому что это ради нас, ради нашей возможности видеться, потому что это жизнь, а я в этой жизни – передвижная зарядная станция для по крайней мере двоих мужчин среднего возраста. По крайней мере двоих.

Она постелила себе постель, как обычно, рассчитывая, что муж будет допоздна смотреть телевизор, ожидая ночных новостей ITN, – в маленькой комнате на узком диванчике, оставшемся еще от свекрови, и уже приготовила себе ночное чтение, скопившиеся за пару дней газеты и реферат, присланный на отзыв из Томска, когда зашел муж. Сел в кресло, взял с полу «Новости». Быстро всунувшись в ночную рубашку, она влезла под одеяло. Муж полистал газету, бросил… И спросил своим обыкновенным невыразительно-спокойным тоном:

– Он тебя обнимал там, в метро… У вас что, такие теплые отношения в Институте? Может, я отдам ему свой новый аккумулятор, чтобы он тебя отвозил после работы?

– Аккумулятор?! – она переспросила и уже за этот миг нашлась: засмеялась отчаянно, своим всегда безукоризненно действующим смехом со всхлипами, засмеялась, будто предложение мужа отдать аккумулятор любовнику было невероятно остроумно. – Аккумулятор? Ну, и ты будешь отдавать аккумулятор любому случайному попутчику, решившему в удобную минуту поухаживать за твоей женой? По-моему, аккумулятор теперь для вашего брата слишком большая ценность…

Она откинула одеяло. Рубашка, как и следовало ожидать, взлезла вверх почти до пояса. Муж встал, перегнулся через нее, потянул за шнурок – погасил настенную лампу…

Одно, еще одно она смогла себя заставить – шептать ему в ухо: «Ты… ты же помнишь… все эти годы… навсегда… ты же помнишь… ты…» Но сверх этих слов выдавить из себя хоть каплю она, конечно, не смогла, уже давно это стало невозможно. С тех самых пор, как восемь лет назад они вместе ходили по врачам. Тогда все и кончилось.

И она только повторяла: «Я с тобой… с тобой…», так и не сказав ни разу «люблю».

И когда он заскрипел зубами, захрипел, когда она почувствовала, с едва ощутимой судорогой брезгливости, постороннее, ненужное тепло в себе – от сердца наконец отлегло: на этот раз обошлось, они прокололись, но она, кажется, все уладила.

Наутро она вспомнила про Журавского. Этого еще не хватало… И звонить, спрашивать нельзя, он сразу почувствует заинтересованность, начнет допытываться. Ну ладно. Днем, наверное, он позвонит, можно будет вместе пойти в буфет и там как-нибудь навести разговор.

Но днем он звонил дважды, а встретиться так и не удалось – что-то у него происходило, и она не могла узнать, что именно. К концу дня позвонил муж и сказал, что заедет. Радовался новому аккумулятору…

Уже садясь в машину, она увидела его. Он стоял в вестибюле и наблюдал за ней из-за занавески бокового окна. Значит, видел, как она подошла к мужу… Вечером, попозже, надо будет обязательно исхитриться и позвонить ему. Может, пойти к Ленке-соседке, забрать, допустим, юбку из переделки? И из автомата у ее подъезда… Только выбрать время, когда он уже точно вернется с собакой.

По дороге она рассказывала мужу о переполнявших Институт слухах насчет преобразования в Академию, о страхе сотрудников, опасающихся вылететь на улицу под предлогом закрытия Института, о невыносимо ухудшившихся из-за этих страхов отношениях и общей атмосфере. Муж кивал, хмыкал, усмехался, а она думала только об одном – лгать, делать подлости, хоть воровать, хоть лечь под кого угодно, лишь бы сохранить отношения, лишь бы видеться каждый день, а дважды в неделю ехать через весь город в его уже родную, пыльную, набитую старым барахлом квартиру и освобождаться от жизни, истекать жизнью под ним, на нем и рядом, рядом с ним, прижимая одной рукой его, а другой – теплое гладкое тело собаки. Что угодно, лишь бы это было всегда, и всегда был жив и благополучен он, с его дурацким барахлом, с пошлым представлением о мужественности, с хвастовством, с его бабьей любовью к тряпкам, с постыдным стремлением как бы ненароком подчеркнуть, какой дорогой подарок он ей привез в очередной раз… Даже с его тщательно скрываемой малограмотностью. Пусть он имитирует все – одно она знает твердо: любовь он не имитирует, он любит. Может, это первый из тех, кого она знала, такой: несерьезный во всем, кроме любви. Все до него были устроены наоборот.

И потому – что угодно. Только убить, пожалуй, она не сможет ради этого. Хотя… Кто его знает.

– А Журавский точно едет в Данию, мне сегодня еще раз сказали, – муж быстро покосился на нее. Они уже въезжали во двор.

Домой не хотелось, хотя было давно пора, у бедной Лельки уже мочевой пузырь лопается… Он сидел, курил, бессмысленно глядя на телефон. Набрал ее номер. Короткие гудки – наверное, муж сел звонить. Они там, в Центре, на службу почти не ходят, все решают по телефону, вечерами он говорит часа по полтора, а потом садится к телевизору – и до упора. Так, во всяком случае, она рассказывает. Набрал еще раз. Занято… Полез в стол, вытащил уже початую фляжку Southern Comfort, хорошо глотнул. Остановят – черт с ними, за доллардругой отпустят… Снова набрал. Бип-бип-бип. Ну, чтоб ты задавился…

Кто-то подошел, дернул дверь. Он затаился – избави боже кого-нибудь сейчас видеть, разговаривать. И тут же зазвонил телефон. Ответить? Получалось неловко – дверь не открывает, а по телефону говорит. Телефон замолчал, к счастью, быстро. За дверью потоптались, потом он услышал голос Кравцова:

– Ушел… Ну хрен с ним. Хотя проблем с ним будет много, попомни, Федя, мои слова…

Что?! Это с каких же пор Плотников этому херу моржовому «Федя»? Странная история продолжается, продолжается… Телефон снова зазвонил. В коридоре чейто голос ответил Кравцову, это не был голос Плотникова, но чей, разобрать было невозможно – телефон все звонил, а когда наконец заткнулся, в коридоре прикуривали – чиркали зажигалкой, чмокали первой затяжкой… Потом тот же голос – да это же Журавский, вот это кто! – сказал:

– И еще раз тебе говорю, Федя: регистрация и открытие счета только полдела, а вот получить разрешение на трансфертные операции сложнее. Тем более что в этом мы с тобой ни хера не смыслим. Так что вот на Сашу вся и надежда…

– Родина на тебя смотрит, Саша, – и смешок. Это уже Федор Владимирович. Потоптались, пошли…

Он кинулся к окну. Второй раз за этот день подсматривал он за выходящими из подъезда Института, только теперь с другой точки. Отсюда, с шестого этажа, все выглядели черточками с кружочком посередине – плечи и голова. И вылетающие снизу поочередно ноги, один башмак вперед, другой… Вот легкой побежкой, раздувая, как Batman, полы плаща, летит к своей «девятке» Федя. Вот подруливает к ступенькам казенная черная «Волга» Журавского. А вот и неожиданный Кравцов обнаруживает еще одну неожиданность: пересекает улицу и открывает примостившийся на паркинге – кто бы подумал? – старенький, но вполне еще шикарный «вольво»-универсал, синий огромный station-vagon. Три года работает здесь и три года видит он этот фургон на стоянке, но и подозревать не мог, что принадлежит машина-то оборванцу Сашке!.. Все, разъехались.

Это странная, страннейшая история, опять твердил он мысленно, идя по коридору, поворачивая к лестнице, чтобы не ждать вечно занятый лифт. Где-то он слышал, что это значит – «трансфертные операции», но не мог вспомнить точно. И о какой регистрации, о каком счете они говорили? Может, Журавский хочет открыть там счет, как делают теперь все эти новые большие люди? И Федя тоже? Тогда становится понятно, зачем им Сашка – с его старыми гэбэшными связями, с «Колькой Семаковым, который два срока сидит», и с прочим со всем. Но нет… Какой-то не такой у них был разговор, не приватный, а скорее служебный.

Тут его мысли сбились, потому что он вспомнил, как звонил телефон, пока он сидел затаившись. Наверное, решил он, это звонила она, дождалась, пока муж наговорился, и звякала просто так, узнать, в Институте он еще или поехал домой. Звякнет – и положит, звякнет – и положит, ведь она не может нормально говорить из дому, только когда муж выходит возиться с машиной. Жаль, что у них нет собаки, вечерняя прогулка с собакой дает возможность звонить из автомата. Впрочем, она бы не гуляла на своих выселках одна. И хорошо, что у них нет собаки. Лелька – наша общая собака, наша третья в любви… Но при чем же он-то ко всей этой истории с трансфертными операциями, счетами и тому подобным?..

Неожиданно для себя он направился к приемной – как раз спустился до второго этажа. Как и следовало ожидать, Валька была еще там. В закутке, где она готовила чай, сидела постоянная ее компаньонша, Галя из машбюро, а сама Валька была уже хороша: на столике стояла почти пустая бутылка «лимонной».

– Грустишь? – Валька обняла его за шею могучей рукой, прижалась. – Не грусти. Поедете с Федей, оттянетесь там с датчанками…

Он притиснул девушку покрепче, двинул ладонь по спине вниз, Валька деланно закатила глаза.

– Валюта, – сказал он. – Валюта, зайчик мой… А ты не покажешь мне наше приглашение? А то у меня тут сроки, дела…

Она не дослушала:

– Вон, в правом верхнем ящике возьми конверт. Только оно еще не переведено. Ты что, и по-датски сечешь?

– Секу. – Он выдвинул ящик, взял конверт с прозрачным окошечком, вынул втрое сложенный листок. – Секу, Валюта, я по-всякому секу…

“Dear Sir… – прочел он, – …the pleasant to invite you… your four colleagues you can propose… Sincerely…”

Вверху, над обращением, стояла его фамилия.

– Ну, разобрал? – спросила Валька. – Или без поллитры не разобраться? Так давай дерни с Валечкой и Галечкой… Давай?

– Ты даже не представляешь, насколько ты права, – сказал он. – Тут и с поллитрой не разберешься. Только я не могу, девушки, не обижайтесь: ГАИ не велит…

В машине он пожалел, что оставил недопитый виски на работе: голова начала болеть до того нестерпимо, что он был готов, в самых худших традициях, глотнуть, стоя у очередного светофора. Нагнуться – и глотнуть… Благо, все равно уже темно.

Но выпить в машине было нечего. И головная боль постепенно перешла в звон, в мерный шум в ушах, будто загомонила в голове огромная толпа, голоса спешили, раздавались отдельные вскрики, и все громче, все быстрее… Это ему было знакомо еще с детства – такой шум в голове, начиналось всегда в тишине, когда сидел в комнате один, делал уроки, точнее, делал вид, что делает уроки, сунув в ящик стола «Трех товарищей». Смешно… Так и дожил, дурень, почти до старости по милой этой подростковой литературе. И все оттуда: и пьянство, и к женщине отношение, и к машине, и даже к тряпкам, если задуматься. Еще из «Черного обелиска», конечно, ну и из «Жизни взаймы». На листочки развалившиеся издания конца пятидесятых – начала шестидесятых. И любовь – из «Фиесты», из «Кошки под дождем», из «Оружия»… Вот и вся культурно-психологическая подкладка ученого, заметного персоноведа и номенолога. А все остальное – флер, декорация, видимость, понт. И имя-то сделал, проследив совпадения биографии такого же на пустом месте модного автора и судеб его героев, назвав настоящие имена вполне еще живых прототипов, известных людей, и, конечно же, сразу ставши не менее скандально знаменитым, чем сам романист…

В голове стоял крик. В детстве помогало вскочить из-за стола, забегать по комнате, с пением, с выкрикиванием во весь голос: «Мо-она Лиса…» – под любимейшего Пэта Буна с модуляциями. Из кухни приходила бабушка, с отчаянием смотрела на безумного мальчишку, редкие ее белые кудерьки шевелились под ветром из открытого настежь, но затянутого марлей на кнопках окна, она стояла, малюсенькая, сухая, но крутобедрая, с хорошо выпрямленной в ее семьдесят лет спиной, и смотрела, как внук на глазах сходит с ума от чтения и бесконечного слушания этой идиотской американской музыки…

Ночи напролет, вплотную прислонясь ухом к матерчатому фасаду мавзолееподобного приемника «Мир»…

Но в машине нельзя было вскочить, завопить, забегать, и крик нарастал, это больше всего было похоже на вопли политических шизофреников, все еще собиравшихся у стендов некогда модной газеты, хотя чего уж кричать? Все давно ясно.

Он опустил полностью окно, чтобы шум снаружи заглушил этот базар в мозгах. Машины встали у светофора перед поворотом у Красных Ворот. Все газовали, дикая вонь паршивого бензина и грохот убогих моторов действительно потеснили внутренний крик, но зато начало подташнивать от смрада и духоты. Был уже девятый час, а московская геенна все дышала огнем. Застряли, похоже, надолго – наверное, кому-нибудь кто-то въехал в бок на повороте, теперь будут качать права, переть на сумрачно-важного гаишника… Он поглядел по сторонам. Рядом слева стояло такси, набитое черноголовыми, темнолицыми молодыми людьми – обтянутые небритые скулы, короткие прямые носы, темного огня глаза, сверканье золота во рту и на пальцах и, главное, куртки, кожаные куртки, турецкая всемирная кожа, спецодежда мелких гангстеров от Магадана до Кушки… Таксист смотрел прямо перед собой, с профессиональным безразличием пережидая непробиваемый затор – чтобы, как только двинутся, уж рвануть по-настоящему, объезжая и справа и слева, подрезая и проскакивая. Пассажиры его оживленно беседовали, сверкая яростными фиксами, он же привычно ждал движения и хорошей, деловой расплаты от опасных, ненавидимых, но денежных южных друзей. Знакомое у таксиста лицо, вот он обернулся, почувствовав, видно, взгляд…

Сашка Кравцов.

Сашка…

И подмигнул еще.

И тут же все загазовали отчаянно, заревели и двинулись, а такси, просочившись между троллейбусом и военным фургоном, сразу ушло далеко вперед.

Чего ж он из «вольво»-то пересел, чего ж Сашка пересел из «вольво», думал он сосредоточенно, пытаясь совершенно безнадежно догнать лживое такси, которое уже мелькнуло где-то под путепроводом и затерялось, конечно, в машинной толчее у Казанского, куда же Сашка «вольво» девал, думал он неотступно… А может, это и не такси было, а как раз Сашкин универсал? Да нет, вроде такси… Черт его знает, что делается в Москве в это предвечернее время, подумал он, вот, как раз когда начинает темнеть и пыльное желтое марево приобретает сизо-сиреневый оттенок, в самом начале лета особенно, подумал он, что угодно можно увидеть…

Проехал «Красносельскую» – и опять встал, что-то впереди мудрили с дорогой, ходили мужики в оранжевых жилетах на голое жилистое тело, бросали лопатами дымящийся гудрон, ехал задом наперед красный каток. За месяц четвертый раз здесь катают, как будто самый разбитый в городе асфальт нашли… Машины медленно объезжали огороженную поперечно-полосатыми конусами зону.

И тут он увидал новую новость: слева протискивался, пытаясь обойти его в узком проезде, лично Федор Владимирович Плотников. Сидел директор Института за рулем отнюдь не своей экспортной «девятки»-металлик, а в точно таком же, как у него, красном «жуке», и одет был невероятным для элегантного академика образом: в пятнистую куртку афганского ветерана. Пытаясь обойти конкурента, Федя рванул и, объезжая, перегнулся к правому открытому окну, крикнул – видно, чтобы загладить неловкость: «Эй, земеля, где горбатого брал? Не в Мозамбике, случаем? Не интернационалист?»

Интересно, подумал он, взлетая на мост, куда это их несет? В гости к коллеге? Выпить-то у меня есть, но на таких гостей не хватит…

Они уже действительно стояли в его дворе, по-деревенски заросшем акацией и топольками, с кривыми лавками и доминошными столами, голубятнями и жестяными гробами гаражей. На лавках сидели вечные неразличимые старухи и кошки и рассматривали приехавших. Северокавказские молодцы стояли, прислонясь к такси, одинаково скрестив ноги в шелковых тренировочных штанах. Сашка Кравцов, как и положено не вмешивающемуся в разборку водиле, курил в кулак в сторонке. Плотников не вылез из «фольксвагена», сидел, постукивая по баранке тонкими кривоватыми пальцами, в быстро наступающих поздних сумерках блестело граненое обручальное кольцо.

Выйдя из машины, он аккуратно ее запер, снял и сунул под мышку щетки и прошел мимо знакомых не глядя.

Когда же он спустился через пять минут с Лелькой, все были на тех же местах, но смотрели не на него, а на въезд во двор. Оттуда, тяжело поворачиваясь, вползало под низкие ветки дворовых зарослей светло-серое тело одного из недавно появившихся в обновленной столице свадебно-шейховских шестиметровых «линкольнов» с треугольным крылом на багажнике. На заднем сиденье угадывался изысканно-простецкий, мужицко-дворянский, международно-российский лик Журавского Алексея Петровича.

Лелька, естественно, немедленно раскорячилась у самого подъезда, но бабки этого не заметили.

Муж прямо с балкона, весь в мыле, тяжело дыша после своих гантелей и эспандеров, прошел в ванную. Утро субботы начиналось, как всегда, совместным завтраком. Потом предстояла поездка на рынок, ставший уж совсем бешеным, но и магазины не лучше – проживали последний гонорар за его мадридские лекции, продавая понемногу доллары на все годящейся Ленке-соседке, а что потом будет, непонятно, особенно когда закроют Институт… Вечером предстоял большой прием в английском посольстве, туда пригласили «мистера энд миссис». После обеда надо было действительно сбегать за переделанной юбкой и тогда и позвонить ему, это уже безумие какое-то, третий день не виделись и даже не перезванивались, что-то происходит…

– Меня снова приглашают в Испанию, – сказал муж, допивая свой бескофеиновый кофе, аккуратно запасаемый в каждой поездке, поскольку здоровье он считал своим главным и ценнейшим средством к существованию. – Теперь уже на весь семестр. На тебя приглашение есть тоже. Если захочешь, они придумают тебе какой-нибудь курс, или просто отдохнешь, почитаешь, напишешь статью-другую… Я уже начал оформление. Вернешься из Барселоны, получишь новую визу – и поедем. Институт ваш закрывается, а через полгода найдем что-нибудь. Вчера я говорил с Журавским, он звонил в наш Центр и попал на меня. Между прочим, сказал, что Плотников возьмет тебя в эту Академию, которой будет с осени ваш Институт, даже после полугодового отпуска. Плотников и сам вроде собирался, но Журавский еще с ним поговорит, от Журавского теперь будет все зависеть, а сам Журавский очень заинтересован в нашем Центре, потому что это единственное, что останется, кроме Академии… Надо понемногу собираться. К концу лета я хочу продать машину, а то просто развалится…

Она слушала и чувствовала, что всегда выдававшую ее бледность уже давно должен бы заметить муж, если бы он был склонен обращать внимание на перемены в ней. Или если бы обнаруживал, что обращает внимание… Ее застали врасплох, это случалось редко, но в последнее время она устала и все чаще оказывалась не готова к неожиданностям. Что можно ответить? Муж все прекрасно продумал, все устроил, все вовремя, и чем больше он говорит, тем меньше остается у нее поводов возразить. Только закричать – нет, нет, не могу. Полгода не видеть его, не лежать с ним на изжеванных простынях, пропитавшихся их запахом, не исходить последними, кажется, силами и не чувствовать, как они откуда-то вновь берутся уже через полчаса, не лететь в Институт, ожидая утреннего его звонка, не звонить ему по вечерам, слушая его нетерпеливое: «Але! Да говорите же… Ну перезвоните…», не целоваться, как девчонка, у каждого светофора, рискуя быть замеченной из соседней машины, не держать руку на его колене, мешая переключать передачи… Полгода провести с глазу на глаз с этим вот человеком, с его кофе «дескофеинадо», с его гантелями, с потом, выжимаемым обязательными упражнениями, с его невыключающимся возлюбленным «лэптопом», с его безразлично-доброжелательным молчанием, редкими, но всегда с каким-то важным, неизвестным ей смыслом вопросами… И главное, полгода по ночам слышать хрип, скрежет зубов, тяжелое дыхание и единственное его слово: «Ну? ну? ну?..» – он все ждал, год за годом, ее ответа, ее судороги. И без старания изображать эту судорогу, без выражения повторять: «Да… ты же знаешь… я с тобой…» Ужас, какой ужас! Незнакомые люди, город, по которому предстоит ходить одной. Если бы с ним, если бы… Нет, это невозможно. И невозможно ответить «нет» – всё за эту поездку: закрытие Института, подходящие к концу доллары, мечта мужа сменить машину, обещание Журавского потом помочь с ее работой… О Боже! И еще Журавский… Почему все в эти два дня совпало? Муж увидал в метро их, а заговорил о Журавском, потом Журавский звонил сам…

– Да, это неожиданно и очень кстати, – сказала она. – Только надо договориться с кем-нибудь из знакомых, чтобы пожили здесь это время, сейчас пустые квартиры так грабят!.. Каждый день рассказывают.

Телефон зазвонил, когда она мыла посуду, пытаясь сообразить, что же можно сделать, и окончательно понимая, что сделать ничего нельзя, да и не стоит, если честно: эти полгода дадут единственную возможность просуществовать потом какое-то время, и придется все вытерпеть, потому что иначе нищета разрушит их печальную, но все же романтическую любовь еще быстрее, чем разлука. Она не представляла, как будет себя с ним чувствовать, если придется скрывать рваные колготки, как будет принимать его подарки, садиться в машину… Хватит, рваные колготки в ее жизни уже были…

«Вас не слышно», – сказал муж в комнате и положил трубку. Через минуту звонок раздался снова, она дернулась, но сдержалась – сейчас нельзя, надо все устроить. Как же неудачно он выбрал время! Муж положил молчащую трубку, тихо пробормотав испанское ругательство. Муж никогда бы не позволил себе сказать то же самое при ней по-русски – в отличие от него, в отличие от него…

– Вынеси, пожалуйста, мусор, пока я соберусь! – крикнула она и ушла в ванную. Сквозь шум воды прислушалась… Вот он захлопнул за собой дверь… Она выскочила голая, мокрая, оставляя следы на линолеуме, сдвинула защелку – может, муж взял с собой ключ, – набрала его номер… «Что случилось?» – «Да, это я звонил…» – «Что, что случилось?! Скорее…» – «Я хочу тебе рассказать… Мне кажется, я заболел… Знаешь, похоже, что действительно крыша поехала». Ее передернуло: даже сейчас она заметила этот отвратительный жаргон. «Приезжай… В половине шестого будь у Ленкиного подъезда, ты же знаешь где. У меня будет двадцать минут». – «Хорошо, я приеду на такси, “жук” слишком заметен».

Муж уже звонил в дверь.

– Подожди, я в ванной! – закричала она, бросив трубку.

* * *

Было около двух ночи.

Журавский сидел в кресле, выглядел свежим, чуть улыбался, на коленях держал поднятый с полу английский “The Personalist”, даже листал его, поглядывая иногда в текст. Плотников сидел на выдвинутом в середину комнаты стуле, положив ногу на ногу по-американски, щиколоткой на колено, дымил трубкой, наполняя душную комнату приторным запахом не то «амфоры», не то «клана». Кравцов стоял у двери, прислонясь к притолоке, с любопытством искренним и наивным продолжая оглядывать комнату – пыльный резной буфет, картины в облезших золотых рамах, огромный дубовый стол и старый «рейнметалл» на нем…

Он сам сидел на кое-как прикрытом пледом диване. Лелька примостилась рядом, положив морду на его колено, внимательно и строго посматривая на гостей, не обращающих на собаку внимания.

– Видите ли, все это достаточно серьезные дела… – Журавский наконец решил, видимо, вступить сам в этот бессмысленный и затянувшийся разговор. – Наверное, вы не станете спорить, что все здесь присутствующие… – он довольно откровенно покосился, запнувшись, на Сашку, – …практически все тесно связаны с новой ситуацией. И, вероятно, вы согласитесь, что, если жизнь покатится вспять, из нас… – он опять покосился на Кравцова, – …из нас троих вы потеряете не больше всех. Поэтому мы и решились на этот – согласен, с точки зрения морали обычных обстоятельств достаточно сомнительный – шаг. Но выхода нет… Вы ведь автомобилист? Это же ваш красный «жучок» там у подъезда? Значит, вы должны понять. Мы поднимаемся в гору, угол почти критический, мотор глохнет, ручник не держит… Что же делать? Лететь назад через крышу, колеса вверх, стойки ломаются, позвоночник пополам?.. Или все же выскочить в последний момент, а под задние колеса ткнуть что под руку попало – хоть кирпич, хоть палку потолще, канистру… Мы хотим выскочить, да, с помощью этой самой Академии, сделаем ее международной, пусть будет, допустим, Российское отделение Международной Академии Структурных Проблем… Не это важно. Важно, что мы не только пытаемся сохранить свои позвонки, но и найти эти самые кирпич или палку, остановить машину…

– Простите, Алексей Петрович, я не совсем все-таки понимаю. – Он положил руку на Лелькин узкий затылок, и она едва слышно застонала от счастья. – Все это, конечно, ясно, и вы, наверное, правы… Но при чем здесь я? Почему надо было ставить меня в дурацкое положение с этим приглашением, с этой реорганизацией Института, о которой, оказывается, все знают, кроме меня? И главное, я не понимаю, что вы имеете в виду, говоря о кирпиче или палке, которые надо подложить под летящую в пропасть нашу колымагу. Вот тут Саша целый час твердил о каких-то народных средствах, которые спрятаны партократами по всему миру… Что ж, мы будем их собирать, чтобы вернуть народу? Через какие-то коммерческие структуры, черт его знает, я в этом не разбираюсь, через какие-то счета… Это ли занятие для академической организации? Я еду на конференцию, все нормально, и вдруг оказывается, что моя, да и ваша, простите, Алексей Петрович, функция – это прикрытие, а главная задача поставлена перед товарищем Кравцовым…

– Так, – крякнул Сашка, – значит, в «товарищи» меня произвел… Презрение, значит, хочешь показать? Ну, ептмать, ладно…

– Погоди, Саша, – сказал Плотников, вытащил из чуть оскаленных желтых зубов трубку, не гася и не выбивая, сунул ее в карман куртки. – Погоди… Тут вопрос поставлен принципиально. Я вас в таком случае спрашиваю конкретно и самым ясным образом: вы едете? Вы будете выступать с сообщением? Будете – тогда все, и считайте, что мы к вам просто в гости приехали, по рюмке выпить… – Он покосился в сторону стола, на котором стояли пустая бутылка Black & White, стаканы и плошка с растаявшим в лужицу льдом. – Будете? В конце концов, это уже ваша работа в Академии, если хотите откровенно.

Закурив, он осторожно, чтобы не потревожить Лельку, дотянулся до пепельницы, поставил ее на пол у ног… И ответил тихо, хорошо подобрав слова, и голос почти не дрожал:

– Я на атасе, пока ворованное перепрятывать будут, стоять не хочу.

Тут же он услышал крик толпы. Странно, подумал он, в голове всегда начинало шуметь, когда оставался один и в тишине, а в такой обстановке впервые… Может, это просто давление подскочило, ведь психую же… Ведь страшно мне, невыносимо страшно, вот в чем дело, и уже почти нет сил храбриться, лицо сохранять… Крик нарастал, все громче и быстрее выкрикивали из толпы слова, которые невозможно было разобрать. Вдруг стены его старой, обжитой до последней пылинки, набитой милой сердцу рухлядью комнаты поехали вверх, потолок стал удаляться и почти исчез где-то в ночном небе, и желтый, собственноручно сделанный из старой шелковой шали абажур повис, шевеля бахромой, нелепым аэростатом. Все, кто был в комнате, и он сам тоже, уменьшились и медленно задвигались на дне этого мира.

Он поднялся, взяв поперек живота Лельку, и одним движением выставил ее в лоджию и запер за ней дверь. Плотников нагнулся, не вставая со стула, порылся под свешивающейся почти до полу с круглого стола рваной штофной скатертью, вытащил оттуда желтый телефон с гербом СССР на диске, поставил «вертушку», шнур от которой тянулся в его же карман с непогашенным «данхиллом», на стол. Журавский швырнул журнал, откинулся в кресле, окаменел, потихоньку отвешивая нижнюю губу, отпуская поехавшие вниз щеки, хмуря брови. Сашка Кравцов отклеился от притолоки, не отрывая профессионального взгляда, держа опасность в секторе наблюдения, сделал шаг вперед.

Портфель, мятый кожаный портфель, валялся на подоконнике. Он сунул в него руку и вытащил ее с огромным револьвером «питон», чудовищной двухкилограммовой штуковиной, даже на вид способной пробить бетонную стену.

– Газовый, – криво усмехнулся Сашка Кравцов и, делая еще шаг вперед, завел руку за спину, вытащил из-за пояса брюк, из-под пиджачка, штатный спецназовский «стечкин». – Газовая игрушка, полная имитация… Ну козел…

– Договорились, – сказал в трубку «вертушки» Плотников, – обнимаю тебя, дорогой, звони. Ты сейчас где, в Барвихе? Ну я сам позвоню, как вернусь…

– Пора запомнить, – сказал Журавский, – мы никому не позволим остановить наши реформы, повернуть развитие нашего общества от демократии к тоталитаризму, от свободного рынка в интересах людей к административному хозяйствованию, от соблюдения прав человека к репрессиям и преследованиям инакомыслия, от либерализа…

Он сбился, губа его совсем отвисла, щеки легли на плечи.

– Ну все, козел, – сказал Сашка и поднял руку.

Между тем он еще вытаскивал из портфеля револьвер – но успел.

Во сне тоже всегда так, подумал он, бежишь, бежишь, тебя догоняют какие-то люди, наяву – это мирные знакомые, но во сне они хотят тебя убить, догоняют, но никак не догонят, и ты все бежишь… Он потянул спуск.

Кравцова крутнуло вправо, бросило назад, он ударился спиной в стену и сполз по ней, вытягивая вперед переставшие сгибаться ноги и опрокидывая ими стулья. На правом боку его пиджачка начало расплываться темное пятно, будто от пролившейся в самолете ручки, только все больше и больше. Все засуетились. Плотников сунул «вертушку» все в тот же карман, бросился к Сашке, подхватил под мышки, потащил, пятясь, к двери. Дверь уже открылась, в нее, теснясь, лезли кожаные убийцы, но он держал их под прицелом, широкий и длинный ствол «питона» чуть двигался, и он повторял: «Лежать!.. ложиться всем… стреляю… лежать!..» – а они, не имея места, чтобы развернуться, вытащить из-под курток обрезы, АКСУ, ржавые, со сгнившими ручками наганы, новенькие армейские «макаровы», теснились, сгибались, пятились, и следом за ними пятился Плотников, волоча Сашку, на губах которого вздувались бело-розовые пузыри, а последним шел Журавский. Вид у Алексея Петровича был международно-вальяжный, спокойный, проходя, он слегка, вполне деликатно похлопал его по левому плечу, обаятельно улыбнулся и добродушно проворчал: «До чего ж вы человек резкий… так разве можно? ну, в Копенгагене с вас за это банка пивка, это уж минимум». И, подобрав по пути Сашкин пистолет, вышел.

Он запер дверь. Постоял, послушал хлопанье и гуденье лифта, топот по лестнице. Глянул в глазок. Искаженная линзой, чуть искривленная лестничная площадка была пуста, банка для окурков, приспособленная соседом, – на своем месте, на батарее. Он перевел взгляд на свою правую, висящую вдоль тела руку. Револьвер тяжело смотрел в пол. Он оттянул фиксатор, дернул кистью – выбросил вбок барабан. Капсюль одного патрона – холостого, выбрасывающего страшный пугающий огонь – был пробит и черен, капсюли остальных – газовых – целы.

Он вернулся в комнату. На обоях, там, где к ним прислонился Сашка, расплылось Южной Америкой пятно крови. Прошел к лоджии, впустил рыдающую Лельку. В ужасе от незаслуженного изгнания, собака немедленно влезла на постель, под плед, выставила виноватую рожу: вот видишь, я даже не прошусь больше на улицу, и, если нечем, можешь меня не кормить, я уже легла и жду тебя, и не за что меня больше выставлять на балкон, что ты, с ума сошел? Я же твоя собака…

Тогда он пошел на кухню, достал из холодильника последнюю банку из привезенных в прошлый раз ее любимых консервов, открыл, позвал: «Лелька! Иди, не сердись…» Собака даже голоса не подала, перепуганная. Выложив полбанки в тарелку, он отнес тарелку в комнату, поставил перед черным носом прямо на плед. «Ну не сердись. Видишь, что делается? Я ж за тебя, дуру, испугался. Ешь…» Совершенно растерявшаяся Лелька начала есть только из вежливости, у нее был настоящий характер домашней женщины, она не любила приключений и перепадов, даже если после выкидывания в лоджию следовала такая сладость примирения, она предпочитала ровную, постоянную, тихую любовь. Он обнял ее, она застыла, перестав жевать…

Потом он отодрал всю полосу обоев, на которой внизу осталось кровавое пятно, всю, сверху донизу. Старые, ломкие обои изодрал на мелкие куски, на узкие колючие обрывки, и постепенно, кусок за куском сжег в большой пепельнице, а пепел вытряхнул в унитаз. Залез на стул, осторожно умостил на стуле кухонную табуретку, влез, едва дыша, – не хватает отсюда сверзиться! – на табуретку, сунул руку в пыльную глубину антресолей… Нащупал и вытащил рулон обоев, банку с еще хорошим, хотя простоявшим с уже такого давнего ремонта клеем…

Когда все было закончено, глянул на часы. Четверть шестого… Ложиться смысла не было. Пошел в ванную, принял долгий душ, побрился. Сварил кофе, выпил. Пошел в комнату, с тоской посмотрел на пустую бутылку – стакан возле нее был только один, остальные он, видно, сам не заметив, отнес на кухню и сполоснул. Вытащил из шкафа полную, самую уж последнюю – простецкий “Long John”, – скрутил ей голову, долго глотнул… Вот так. И черт с ней, с печенью. И с ними со всеми. Разбудил вконец одуревшую с таким полоумным хозяином Лельку, натянул спортивный костюм с надписью “New York. Marathon” на груди и спине, кроссовки, надел на собаку ошейник и вышел во двор.

Под деревьями было пусто и сыро, дул довольно прохладный ветерок, но яростное московское солнце уже поднималось, его исступленный свет пробивался сквозь утреннюю смутность, асфальтовый пятачок перед помойками парил, быстро просыхая после ночного дождя, а посреди пятачка сверкал и лучился его красный, как игрушечная пожарная машина, «жук». Он подошел поближе. Все было цело, резина не проколота и не спущена, и даже ничего не написано гвоздем на будто напрашивающейся на такое действие пологой и просторной крышке переднего багажника.

И только намокшая смятая бумажка желтела за поводком щетки. Он вытащил ее, расправил. Бледно-красными кривыми буквами, почерком малограмотного человека на бумажке было написано: «Ты казел мы вирнемся». Без знаков препинания. Написано было не чернилами, и похоже, это было единственное участие Кравцова в этой угрозе кровной мести – писали же, судя по орфографии, кожаные… Изорвав мелко бумажку, он бросил клочки по ветру – и тут заметил возле переднего колеса пузырек. Он поднял его. Пузырек был с красной тушью, наполовину еще полный.

Была суббота. Он позвонил ей в десять, попал на мужа, перезвонил… Потом позвонила она. До четырех, до того, как он вышел на угол ловить такси, он вообще старался ни о чем не думать, и ему удавалось…

Во всяком случае, он даже не пытался понять, как он пугачом ранил – убил?! – Кравцова…

Сидя в машине, почти беззвучным шепотом, с ужасом глядя в спину непрерывно курившего удушающую «Яву» таксиста, они перебивали друг друга, спеша, захлебываясь своими рассказами. «Они хотели меня убить…» – «Я не могу, понимаешь, не могу ничего придумать, чтобы не ехать с ним…» – «Но, ты слышишь, осталась кровь, а я стрелял просто из пугача, пойми…» – «В конце концов, это только полгода, и это деньги, я не могу лишать его заработка…» – «Я не стану участвовать в их жульничестве, я просто не поеду…» – «А ты, если уж на то пошло, никогда и не предлагал всерьез, чтобы ушла от него…» – «Но уверяю тебя, это не галлюцинации, я видел, как смотрела на них Лелька…»

Вдруг дошло до обоих.

– Значит, ты уедешь на полгода, – сказал он, лицо его задрожало, он весь задергался, пытаясь сдержать слезы – начала выходить истерикой прошедшая ночь.

– Ты совсем, совсем болен, ты переутомился, ты смертельно устал от всего этого, и от меня, и от Института, – шептала она, гладя его по щеке, прижимаясь, забыв о таксисте, о том, что уже прошло больше получаса, и муж ждет ее, и звонит Ленке: «Леночка, она уже вышла? Мы же на прием опоздаем…», и бедная Ленка врет напропалую, – забыв обо всем, она гладила его, дергающегося, напуганного, измотанного и дрянными людьми вокруг, и собственной их невыносимой любовью, совсем, Боже, совсем сумасшедшего ее мальчика, быстро стареющего, только сейчас она увидела, как он изменился за эти три года…

– Ехать будем? – спросил таксист. – А то ведь так за стольник-то не настоишься…

– Я приеду к тебе завтра, – сказала она. – Не знаю что, но придумаю и приеду. У нас будет целый день, мы все обсудим, и наговоримся, и даже где-нибудь погуляем, и поедим, и все решим, все…

Она хлопнула дверцей и побежала через двор, через вечные канавы, траншеи и свалки. В левой руке она несла большой пластиковый пакет “С&А” с юбкой, которую Ленка чуть укоротила по моде этого лета. Он закурил.

И выбросил сигарету уже перед светофором на Трубной, открыв дверцу, когда машина на секунду притормозила. Шофер же продолжал наполнять тесное пространство едким дымом. Приемник он врубил на полную громкость, хотя по возрасту не был похож на поклонника Джорджа Майкла на волнах «Европы-плюс».

* * *

Трехчасовое, самое жуткое, злобное солнце жгло город вовсю. Несчастные, не успевшие убраться на садовые участки, дачи, уехать за триста километров перебирать сруб, закупленный в прошлом году еще по дешевке где-то почти под Вологдой, просто вырваться на Клязьму или в Серебряный Бор – одурело бродили по рушащемуся, гниющему, засыпанному мусором, галдящему азиатско-африканскими рынками у станций метро бывшему напыщенному мегаполису, на глазах превращающемуся в гигантский лагерь старателей.

В его квартире шторы были наглухо задернуты, по углам шевелилась зимняя, сбившаяся в лохматые легкие валики пыль, но простыню он постелил свежую, в ребристых складках после прачечной, на подушку надел чистую, с трудом раскрывшуюся наволочку, а на кресле лежало их общее, купленное еще тогда, в Германии, шелковое черное кимоно с двумя золотыми драконами, намертво сцепившимися на спине, – его он сам вечером постирал, и за ночь шелк высох в лоджии, а утром, дожидаясь ее звонка, задохнувшегося: «Все, еду!..», долго гладил, разложив на круглом столе плед и подставив стулья, чтобы свешивающиеся рукава не касались пола.

Она лежала с закрытыми глазами, а он курил, одну за другой давя сигареты в стоявшей на полу пепельнице, время от времени они делали по глотку прямо из бутылки, она по-деревенски кривилась и гнала ладонью воздух в обожженный рот, он задерживал виски сантиметр за сантиметром – вот стало горячо в глотке, вот в груди, вот под ребрами… В два поели, не вставая – он нашел случайно зажившуюся в холодильнике банку китайского колбасного фарша еще из февральских, наверное, заказов, помыл и порезал на четвертинки пару привезенных ею помидоров, длинный огурец, выложил все это в одну глубокую тарелку, взял две вилки и принес на постель. Хлеба, конечно, не было, зато нашлись в буфете, черт его знает откуда, мелкие немецкие крекеры для коктейлей, в пластиковой коробке, разделенной перегородками – в одной части печеньица в виде рыбок, соленые, в другой микроскопические крендельки с тмином… Лелька, вопреки всем педагогическим принципам, поела фарша вместе с ними, брезгливо дергая носом от близости помидоров и выпивки.

Потом он с наслаждением закурил и продолжал говорить – сил после первых полутора часов пока все равно больше ни на что не было. Она лежала на боку, подперев голову правой рукой, а левой бессознательно прикрывалась, приняв, наверное, самую естественную для обнаженной женщины позу, так хорошо известную старым живописцам и любителям альбомов классического изобразительного искусства. Она слушала его, почти не перебивая, что было ей несвойственно, обыкновенно любая его фраза заканчивалась многоточием, после которого следовало ее длинное, с отступлениями и ассоциациями подтверждение и развитие его мысли, а чаще полное опровержение. Слишком самостоятельна была она в размышлениях, чтобы молча внимать. «Я могу внимать только в одном смысле», – однажды довольно лихо пошутила она, это потом стало их словом…

Но сейчас она слушала молча, глаза потемнели, блеск из них ушел, и она только раз шевельнулась – озябла, потянулась за кимоно, прикрыла ноги. Ему же было жарко, бутылка неумолимо пустела, сзади подвалилась и сопела задремавшая Лелька… Они совсем не спешили, от этого горький его рассказ имел чудесный привкус счастья совместной беды. Она считалась уехавшей на весь день на дачу к подруге, подруга была предупреждена с вечера – позвонила из автомата на станции поделиться нескончаемыми проблемами с рушащейся дачей и двумя пацанами, восьми и пяти лет, оставшимися после полгода назад умершего от страшного инсульта сорокапятилетнего мужа, и звонок этот оказался чрезвычайно кстати, она тут же сообразила. «Я приеду к тебе завтра, – сказала она, – обязательно. Помнишь, в восемьдесят седьмом ты приезжала ко мне в такой же ситуации? Вот и я приеду, поговорим, разберемся со всеми проблемами, уйдем с ребятами в лес на целый день…» В восемьдесят седьмом у подруги был короткий, но жесточайший роман, дома говорила, что пошла к ней на целый день, будут шить детские тряпки, и исчезала к какому-то безумцу, который только и делал, что уговаривал ее немедленно уйти от мужа. Безумие заключалось в том, что подруга была на пятом месяце беременна, беременна от мужа, и весь роман длился между четвертым и восьмым месяцами, потом подруга родила, безумец ходил кругами возле ее дома, но муж взял большой отпуск, очень помогал, подруга не оставалась одна ни на минуту, и роман догорел тихо. В восемьдесят девятом безумец уехал по израильской визе. А потом умер муж.

Теперь считалось, что она на даче у этой подруги, поэтому в их распоряжении был весь день, допоздна.

«Я всегда чувствовал, что под этой, наружной, скучной, бытовой жизнью что-то происходит, идет какая-то другая жизнь, – говорил он. – И, не смейся, романы и рассказы, которых я начитался подростком, американское кино, которое я смотрел и смотрел в юности, еще без всякого видео, пролезая на любые просмотры, недели и фестивали, – все эти романтические сказки и утвердили меня в ощущении, в уверенности, что есть другая, скрытая, детская жизнь “Трех мушкетеров” и “Графа Монте-Кристо”, молодая жизнь “Трех товарищей” и “Великого Гэтсби”, наивные слезы “Любовников полуночи”, которых у нас в прокате гениально назвали “Разбитые мечты”, и горький вздох “Искателей приключений”, фанатики которых все мечтали посмотреть существующее в их мечтах продолжение…

Пришло время, и я получил новые, гениальные подтверждения иной жизни под поверхностью быта. И это уже были не сказки, безуспешно натягивавшие прозрачную маскировку жизнеподобия, сотканную из далекого времени или места, а это была сама жизнь, но тайная и потому более настоящая, чем внешняя.

Ведь истина всегда скрывается за ложью, а не наоборот.

Кот сидел на Бронной, озадаченно потирая усы гривенником, голая красавица маячила в верхнем окне особняка… Стекали по холсту подтаявшие часы, слон шел на мушиных ногах… Внутренняя Партия сторожила любовников у преступной постели… Джазовая баллада о гангстерах и чечеточниках оказывалась разыгранной на подмостках, и действующие лица сидели в зале, аплодируя своей смерти на сцене… Все смешалось, тайная жизнь прорастала в явную, сквозь тоскливую поверхность которой то тут, то там вылезали, прорывались бледные подземные грибы невидимого, несуществующего, невозможно антиобычного.

Москва наполнялась призраками особенно естественно, и мы, приезжие с юга, чувствовали это, кажется, всегда острее местных. Зыбкий, дрожащий розовый воздух над Кремлем двигался и поднимался слоями, словно сигаретный дым в хорошо прокуренной комнате. Объявляли о пленуме, а я представлял себе сумасшедших стариков, голдфингеров в криво сшитых черных костюмах, сидящих в подземелье, толстые трубы с грубыми вентилями шли по стенам, подъезжали особые подземные поезда, двигались стальные лифты… Конечно, я знал, что на самом деле они сидят в обычном тоскливом кабинете, обшитом полированным деревом, с фирменным кондиционированием, и даже друг с другом говорят партийными эвфемизмами, но, согласись, слухи о бункерах и секретном метро ведь тоже ходили… Все чувствовали, что наружная эта жизнь невозможна без внутренней.

Я стремился в тайную жизнь всегда. Но единственным прорывом к ней долгие годы была только тайная любовь. Только она давала доступ под видимую тоску повседневного, хитро и корыстно, тонко и непрямолинейно устроенного мира, туда, где резкий контраст черно-белого, где есть любовь, а все остальное против нее, где самая большая хитрость – элементарный обман непосвященных, где действует главная и единственная пружина – непреодолимая тяга друг к другу, и эта пружина двигает весь сюжет наружных событий…

Собственно, никаких наружных событий и не было, после лекций еще с одним-двумя сравнительно молодыми преподавателями сворачивали с Моховой на Никитскую, шли пить в какую-нибудь из самых мерзких забегаловок где-нибудь у “Художественного” или на Воздвиженке, как они когда-то назывались, уже и не вспомнишь… Пьянство тоже было шагом в подпольную, идеальную жизнь, и не из-за галлюцинаций, которые были результатом, а из-за тайности, неофициальности самого действия. И у всех, у всех была скрываемая любовь, о ней не говорили или почти не говорили, но ее существование подразумевалось как главное содержание и смысл всего, и это укрепляло меня в стремлении под поверхность, под эпителий бытия.

Потом невероятная, сказочная жизнь вдруг рванула наружу сразу из сотен прорех, пробоин, и все погрузились с полной готовностью в ее заливающие мир воды, в открытия скрытого, в название вещей их истинными именами, в объяснение хитрых, тонких, скучных житейских сплетений простыми причинами из сказочного ряда – переворот, заговор, столкновение простых интересов и характеров, опять заговор, опять переворот… Голдфингеры и их подземелье появились на экранах и полных приключений газетных страницах, Франкенштейн и его чудовища стали называемыми вслух персонажами. Меня этот прорыв сразу вынес на самый водоворот, видно, тайны связи персонажа и прототипа оказались очень кстати в это время авантюр и мелодрам. По чести сказать, какая уж это наука, мои домыслы и допущения, примитивная романтика, лубок… Я всегда чувствовал себя неловко в серьезном академическом мире, мне было не место с моими детскими выдумками среди взрослых ученых. Но в Институте я пришелся ко двору, я совпал с институтским шарлатанством, возведенным в принцип, уличным популяризаторством, казавшимся непрофессионалам наукой, как алхимия средневековым толпам, с этим собранием мистификаторов и авантюристов. Я полюбил Институт, он стал для меня широким входом в торжествующую победу тайную жизнь, в романтику сказки, ставшей не то что былью – бытом. И я не ошибся: здесь, как последнее подтверждение высшей достоверности невероятного, появилась ты, главная тайна и главная любовь – любовь самая скрытая и самая истинная. Я летел по этой вывернутой изнанкой наружу жизни, чувствуя, что это еще не все, что рано или поздно я ступлю дальше, что приключения еще не исчерпаны.

Может, я сходил понемногу с ума…

Но было бы и странно не сойти с ума, оказавшись вдруг, не меняя географии, в мире своих давних, всегдашних фантазий, снов, в мире игры собственного освобожденного воображения. Шум толпы, время от времени возникавший в моей голове, становился все громче. Кстати, тебе не знакомо такое ощущение?»

«Я не совсем понимаю, о чем именно ты говоришь, – она вздохнула, придвинулась к нему, привычно положила руку, он вздрогнул, глаза ее просветлели, осветились, – то есть я-то все понимаю… я почти такая же… Беспутная, тщательно скрывающая беспутство девчонка, актриска, выбравшая тягостную роль честного синего чулка и тянущая ее изо всех сил со всею женской добросовестностью и только с тобой, здесь, становящаяся тем, что я есть… как это там?.. Анжелика, маркиза одного чокнутого ангела… но эти голоса… нет, не слышу. Ты просто устал, изнервничался в нашем проклятом Институте, с Федей и вправду сойдешь с ума, он чудовище, злой, холодный, действительно злодей, с наслаждением дергающий жизнь за ниточки из своего замка. Ты устал, и обычные твои фантазии начали теснить тебя…»

«Не знаю, – он не стал настаивать, ему уже было не до этого, ее рука сосредоточила все, он чувствовал, как что-то подталкивает его, придвигает, прижимает к ней, – не знаю… Но они были здесь, можешь мне не верить, но я продырявил Сашке Кравцову правое легкое, надеюсь, что он выживет, мелкий говнюк, и я не понимаю как, но мой газовый пугач действительно стрелял всерьез, я почувствовал по отдаче, и настоящая кровь была на обоях, вон там, где теперь, видишь, более светлая полоса, и Плотников сидел здесь в камуфляжной идиотской куртке, разговаривая по “вертушке”, и Журавский на глазах превращался в генсека, и…»

При имени Журавского она вздрогнула, но он уже не мог заметить этого: впервые за многие недели, месяцы, может, впервые за эти годы он не дождался ее, взвыл, затрясся, и счастье сразу же излилось в рыдания, он плакал взахлеб, уткнув мокрое лицо в ее розовое, натертое его отросшей за день щетиной, горячее плечо. Она лежала, пораженная всем – и тем, что на нее так подействовало это упоминание, и его слезами, его явным нервным перенапряжением, с которым, конечно же, связаны и эти страшные галлюцинации, и такая небывалая и немного огорчившая ее мгновенность реакции… «Я схожу с ума, – повторял он, – я действительно схожу с ума!» Его слезы текли по ней, ложбинка на груди уже была вся мокрая.

Потом они заснули – вместе, почти одновременно.

Но перед тем как мысли его стали путаться, слушая ее почти неслышное дыхание, глядя, как во сне она старается спрятать лицо – она всегда спала, уткнувшись в подушку или укрывшись с головой, будто боялась, что ее увидят беспомощной, – он успел подумать о том, о чем всегда думал после каждого разговора, даже с ней, с самой близкой, о чем думал, засыпая после любого дня.

Вроде бы, подумал он, я был не так уж плох в этом признании, вроде бы и честен, но ничего лишнего, некрасивого. Почти ничего. Все правда, что я ей сказал, и мне действительно стало легче, но, кажется, удалось остаться в образе.

Я выглядел неплохо, хотя не все было в стиле, подумал он – и заснул.

Когда он проснулся, в квартире была полная, абсолютная тишина и тьма. Он взглянул на валяющиеся на полу часы – восьмой, день кончился. Она во сне перевернулась на бок, лежала к нему спиной в позе бегуньи, подогнув одну ногу под живот. Он почувствовал, что тишина начала действовать: в голове снова зашумело, крики и гомон невидимого митинга становились все громче.

И тут же услышал какой-то реальный звук, шорох. Звук шел из лоджии. Лелька, из-за жары ушедшая от них спать на кресло, подняла голову, внимательно посмотрела в сторону стеклянной двери, задернутой вместе с окном глухими красно-коричневыми шторами.

Он встал, беззвучно, в секунду натянул трусы, джинсы, туфли, потрогал ее за плечо и, как только она открыла глаза, прижал к ее рту ладонь, жестом показал: надень кимоно и иди на кухню, затряс головой – не спорь, молчи, делай, что сказано! – и вытолкнул ее. Лелька немедленно потопала следом: проголодалась, и надежда что-нибудь там получить от любимой гостьи оказалась сильнее любопытства к происходящему в лоджии. Да и недолюбливала она эту лоджию после вчерашнего… Прикрыв за ними дверь, он осторожно выглянул, раздвинув в шторе щель в полсантиметра.

Как раз в этот миг на перилах лоджии появилась нога в сильно растоптанном мокасине с медной блямбой на перемычке и в шелковой адидасовской штанине. Нога осторожно нащупывала опору, наконец утвердилась. Немедленно рядом с ней появилась вторая. Человек задержался, уверенно балансируя на перилах и готовясь спрыгнуть в лоджию.

Все это мог бы проделать любой мальчишка, успел подумать он, и странно, что никто не проделал раньше: подняться по пожарной лестнице из пустой – позади гаражей – части двора и перелезть на перила с этой, проходящей в метре лестницы ничего не стоит.

Примерно полторы секунды прошло с того мгновения, когда он увидел ногу, тянущуюся к перилам.

Кино продолжается, подумал он, но почему-то я играю главную роль без каскадера.

Он распахнул дверь удачно, поворотная ручка не заела, и, не теряя времени, чтобы поднять кулак, ударил человека в пах головой. Человек скорчился, но ноги его каким-то чудом не соскользнули с перил. Он почувствовал, что человек падает вперед и сейчас придавит его сверху к полу лоджии своей сотней килограммов, своим хрипом «Я маму твою…». Собрав все, что было в его мышцах, сухожилиях, суставах, он рванулся вверх, разгибаясь, и ему опять повезло: затылком он попал точно в подбородок человеку, и тот опрокинулся, оторвался в пустоту…

Когда она прибежала из кухни, едва не растянувшись из-за путающейся в ногах собаки, он стоял, прислонясь к косяку распахнутой настежь двери, косо свисала полусорванная штора, он вспотел так, что по лицу текло, сочилась кровью ссадина на лбу, но держался он за затылок. «Посмотри вниз», – сказал он почти без звука. Она глянула. Внизу, у глухой задней стены кооперативных гаражей, медленно разворачивалась машина, такси, на ходу захлопывались дверцы, вот она рванула – и исчезла в арке соседнего длинного девятиподъездного дома.

* * *

Позвонила девочка из нового отдела, по связям с общественностью – теперь такие отделы под стильным названием «паблик рилэйшнз» возникли во всех конторах, работали в них неопределенные молодые люди с приличным английским и девочки из тех, которые и прежде всегда организовывали выпивки с баней для начальства. Девочка сказала, что сегодня всех, кто едет в Данию, приглашают выступить в телепрограмме «Вечерний монитор», Федор Владимирович просит быть в двадцать минут восьмого в «Останкино», пропуска заказаны.

День предполагался совершенно пустой, у нее был свободный, библиотечный вторник, она сидела дома, возилась по хозяйству, понемногу писала главу в плановый отчет, а муж был дома всегда, и созвониться удавалось только случайно, если, улучив момент, она набирала его номер и заставала в комнате – где он бывал редко, предпочитая бродить по Институту, поскольку работать в офисе все равно не мог и все, что писал, было домашнего, ночного, раннеутреннего, субботне-воскресного изготовления. Ему же звонить и просить ее к телефону деловым голосом, как иногда, нечасто, делал раньше, после встречи на эскалаторе было совершенно невозможно.

Он стоял в коридоре, покуривая и размышляя, пойти ли выпить паршивого кофе в буфет или попросить хорошего чаю у Фединой Вали, когда подошел Валера Грушко.

– Привет пытливым исследователям, – сказал Валера, и он, помимо желания, засмеялся. Не хитры были Валерины шутки, обычная полуинтеллигентская ирония, пародия на газетный стиль – уже умерший, кстати. Но само состояние Валеры Грушко, постоянная улыбка, с которой говорил, пил, ел и, наверное, спал этот человек, особый, обращенный на все вокруг и на себя самого усмешливый его прищур действовали безотказно. Это был стиль общения, уже очень давно занесенный резкими, хорошо оформленными южанами в расплывчатую, вяловатую Москву, ставший принятым во всей стране стилем определенного, более или менее культурного слоя, постоянно подпитывающийся новыми талантами, поднимающимися к северным широтам из южных провинций, как легкие фракции при перегонке…

Однажды Сашка Кравцов прошипел в спину на ходу рассказавшего убойный анекдот Грушко: «Жидовские шуточки… над всем смеются…» – и он вдруг понял, как Валера должен раздражать таких, как Кравцов. Потому что со всеми своими анекдотами, с постоянным пересмешничаньем, был Грушко человеком очень серьезным, к делу и к своему положению в деле относился ответственно и в высшей степени профессионально, почти не пил и делал быструю и честную карьеру. Приехав десять лет назад из своего областного пединститута в целевую аспирантуру, женился удачно, на хорошей девке, причем по любви, это было очевидно и сейчас, через десять лет, но с не помешавшей чувству четырехкомнатной квартирой на Беговой, оставшейся от тестя, полного генерала, вовремя, за пару лет до перестройки, убравшегося на Новодевичье. Валера помощью тестя не пользовался, да и не мог, даже если бы захотел: во-первых, слишком оперативно товарищ генерал отбыл к месту вечной службы, во-вторых, никого не знал и знать не хотел в смутной гуманитарной сфере. Так что все, вплоть до защиты докторской и занятия в прошлом году места ученого секретаря, Валера сделал сам – все, включая необыкновенно красивого, похожего на мать восьмилетнего мальчишку, компьютерного вундеркинда, все, кроме сказочной квартиры, набитой тяжелой мебелью в стиле «ровенского гестапо», по Валериному же выражению, да еще «двадцать первой», хриплой, глохнущей, но все никак не разваливающейся благодаря танковому своему железу, – а продавать категорически не советовала теща, безвыездно живущая на даче в Архангельском, но и оттуда железной комдивской рукой держащая дочку, идиотку, вышедшую за этого… чернявого…

– Чувствую, что вчера состоялось взятие не одного стаканчика шотландского народного напитка, – сказал Валера. – Пошли у Вальки чайку выпросим?

Они сели в малюсеньком, но хорошо изолированном кабинете Грушко, он полез в сейф и достал узкую бутылку где-то чудом добытого «Белого аиста» – у него, непьющего, всегда водилось, долили в сразу остывший чай.

– Что за странная у тебя история с Данией? – спросил Грушко. – Ты на Федю слишком не злись… Я и сам иногда от его людоедских манер устаю, но как вспоминаю, что без этого паровоза наша институтская телега и с места не сдвинулась бы, да и сейчас все только на нем держится… Ну, пусть Академия… Давай будем честны хотя бы друг перед другом: никогда мы с тобой так хорошо не жили, как сейчас. Наше это время… И в этом судьбоносном, как недавно говорилось, времени Федор Владимирович Плотников играет, по меткому выражению нашего друга Кравцова, большое значение и имеет огромную роль. Ну что ты киснешь? Или печень послала на хер? Так сам виноват, ты с ней уж слишком крут…

– Кстати, ты не знаешь, чего Кравцова не видно? – перебил он. Даже в голову не пришло рассказать Валере про все чудеса и ужасы, творящиеся уже неделю, не тот Грушко человек, хороший, дельный парень, настоящий приятель, может, даже и друг, но не тот. Трезвый и слишком веселый. – Он же тоже в Данию намылился…

– Болеет, что ли, – Валера пожал плечами, – но не волнуйся, к Дании выздоровеет. А на черта он тебе сдался? Он еще в Копенгагене тебя достанет, большой любитель хорошего пива на халяву.

– Да я краем уха слышал о каких-то денежных делах, – сказал он небрежно, закуривая, чтобы не выдать голосом особый интерес, – что-то там Журавский и Плотников проворачивают с зарубежными счетами… Вроде для будущей Академии? Партийные деньги, что ли, хотят вернуть… И Сашка Кравцов чем-то должен им в этой поездке помочь…

Он прикурил, отхлебнул чаю и только потом взглянул на Валеру. Грушко сидел молча, глядел пристально, и ни тени обычной, иронической, равно ко всему относящейся улыбки не было на его лице. Подвижное, все из-за этого в мелких морщинах, курносое лицо мальчишки вдруг стало лицом пожилого некрасивого человека.

– У нас в богадельне, – сказал Валера, и на втором слове улыбка вернулась, он даже коротко хохотнул, – слухи возникают и распространяются, как в провинциальном театре. Говорят, что режиссера на заслуженного выдвигают… Да не на заслуженного, а на народного и госпремию, а все это делает его любовница, с которой он жил в Конотопском оперном театре, а она теперь министр культуры Западно-Украинских вольных кантонов… Ну что ты слушаешь? И кого? Максимум, что может быть – хотят наши академики тысячу-другую долларов в тамошний банк положить, кредитные карточки завести, как белые люди, а прохиндей Сашка обещал им в этом помочь… Ну, и дай им бог, имеют право сохранить свои честно заработанные «зеленые» от нашего любимого государства, которое если что еще не отняло, так обязательно отнимет. А что услугами Кравцова пользуются, так академики вообще народ небрезгливый, я много раз убеждался, да и ты, думаю, тоже… Так что не бери ты себе это в голову, мой тебе совет. Съезди в Копенгаген, расскажи международной научной общественности, кто в какой нашей книжечке под каким именем выведен, а то она уж заждалась, измаялась, а потом оторвись ото всех, и главное, от Юрки Вельтмана, а то он тебя Русалочкой затрахает. И сходи-ка ты в Христианию, такой там райончик любопытный, гетто международных бродяг и старых хиппи – наших, между прочим, ровесников…

Грушко болтал, налил еще коньяку, но он видел, что время от времени улыбка исчезает с Валериного лица. Что ж это происходит, подумал он, они все что-то знают о чем-то очень серьезном и скрывают от меня, все, даже Валерка… Но почему?! Что я, такой уж чистюля, что мне не полагается знать о настоящей жизни? И зачем они тогда приезжали, все объясняли, угрожали, нарывались, и Кравцов нарвался-таки… Болеет… Или я действительно схожу с ума?

Он встал, поблагодарил Грушко за коньяк: «Спасибо, аист, спасибо, птица…» – и вышел.

И тут же в коридоре налетел на Леру Сванидзе, грозу и крест Института. Родовитую грузинскую фамилию она носила по бывшему мужу, внешность же имела Элен Безуховой: крупная блондинка с безукоризненным профилем камеи, с платиновыми крупными локонами, с бледно-голубыми, чуть водянистыми большими глазами. Но при такой внешности и внушительной фигуре девушки с веслом пользовалась удивительным мужским равнодушием – единственным вызываемым ею чувством была постоянная опаска, как бы не нарваться на истерику, дикую, трамвайную грубость по любому поводу и без. Самым для него в Лерке отвратительным было то, что все ее истерики, вопли и хлопанье дверями были абсолютно продуманной линией поведения, методикой выбивания всего ей нужного, от внеочередной защиты до получения старшего научного, и осуществлялась эта линия с холодным, ледяным сердцем.

– Привет, – Лерка резко сунула руку для пожатия, мужественность поведения входила в методику, – ну что, едешь в Данию цековские деньги вытаскивать на нужды Журавского и Плотникова с их Академией? А мы, значит, быдло институтское, будем ждать своей участи, кого отбракуют, кого пощадят…

Это в ее образе считалось прямотой – переть безостановочно гадости в глаза первому же встречному. Так же как поминание с ругательствами кстати и некстати коммунистов – смелостью.

– Слушай, Лера, – сказал он, – ты сама себе еще не надоела?

Она еще орала что-то в коридоре, когда он уже заперся в своей комнате, – какое счастье, что старец Ямщиков-Ланской, с которым делил эту каморку, появляется в Институте не чаще раза в месяц! – бессознательно набрал ее номер. Конечно, снял трубку муж. Странный тип. Вроде бы дельный и порядочный малый, в Центре политологии считается человеком абсолютно честным. Знающий, хотя звезд с неба не хватает… Но однажды знакомый парень из Центра, коротая время за сплетнями шепотом на каком-то нудном межинститутском семинаре, назвал, среди прочих, фамилию (он вздрогнул, не сразу сообразив, что речь идет не о ней) и усмехнулся: «Подлостей не делает, потому что ленив, да и глуп для серьезных подлостей… Но своего не упустит, да и чужое прихватит. Особенно же любит собирать всякое говно, грязные слухи обо всех, копит информацию. До подходящего случая, наверное…» Парень и сам был дерьмо полное, в науке ничтожество и завистник, но вспомнилось старое правило, которое сформулировали они еще с Лелькой, в прежней жизни: «Если о ком-нибудь говорят, что он сволочь, задумайся – даже если говорящий сволочь сам». Правило достаточно циничное, но много раз подтверждавшееся.

Впрочем, не стоит искать объяснений для неприязненного чувства к мужу любовницы, тем более к мужу, к которому так и не разучился ревновать. Слишком хорошо он ее знал, ее почти неспособность сопротивляться жадному, корежащему изнутри желанию, представлял усилия, которые приходится ей прилагать, чтобы это желание, жжение терпеть, не показывать виду, носить милую маску домашней дамочки, пухленькой домохозяйки с научными интересами – терпеть и носить до поры, пока не взорвется бешенством. Муж всегда рядом…

Зазвонил телефон и сразу выключился. Перезванивает, дает понять, что слышала его звонок. Ну на том спасибо.

Все же они связаны неразрывно, он и эта странная, еще недавно невозможная для него женщина. До истерики уставал от нее, каждая секунда в этих трех годах была ею напряжена и вздрагивала, как перетянутая проволока. Иначе она не могла. Все в ней было поперек его представлений о женской привлекательности – и слишком самостоятельный ум, мощный, ни на секунду не прекращающий тяжкой мужской работы, и простоватая внешность, совсем не такая, как у стильных центровых девочек-дамочек, с которыми прежде имел дело, и тяжелый, неигровой характер, вдруг пересекшийся с чем-то таким же тяжким, сидящим в нем, как оказалось, очень глубоко…

Под крутым мужиком – слякоть и вечный испуг закомплексованного, жаждущего удачи мальчишки, подумал он. Ну что делать, это он знает о себе давно, одна забота – другим не показать. Но вот что под этой слякотью, кашей, пустотой есть еще более глубокий слой – угрюмой серьезности, свинцово-тяжкого размышления, – узнал только благодаря ей. Задела, зацепила что-то – и полезло наружу настоящее.

А настоящее оказалось безумием, подумал он. И додумал с холодной, деловой ясностью: да, болен, уже вторую неделю галлюцинирует, пора к врачу. Вот и сейчас – не заметил, когда началось, но в голове уже шумели, митинговали невесть как попавшие туда крикуны. Он встал, быстро прошел по комнате, из угла в угол. Полез в стол, вытащил транзистор, валявшийся там еще с тех ночей, когда приходил под утро не домой, а сюда, вымокший, небритый, встречался с другими, смеялись, от счастья все были немного не в себе, а он больше всех – сказка перла совсем уж круто, гвардейцы кардинала вот-вот пойдут в атаку!.. Но три дня и три ночи кончились, и начались скучноватые десять лет спустя, двадцать лет спустя – уже через какие-нибудь пару месяцев. А дальше и вовсе скука – скука и нарастающее уныние, безнадежность…

Он включил приемничек, плоский, черный, весь в кнопках и экранчиках, как волшебный прибор из какой-нибудь фантастики пятидесятых. «Грюндиг-космополит» захрипел едва слышно, батарейки сели. Хрип был тише, чем шум в голове…

– Валечка, если Федор Владимирович будет спрашивать, скажи, что я приеду в «Останкино» самостоятельно, мне в поликлинику заскочить надо, – сказал он, заглядывая в приемную. Валька молча кивнула на ходу: она волокла поднос с парадными чашками, чайниками и вазами с конфетами в кабинет Феди, дверь в который была открыта, оттуда слышалось радостное бульканье – о, грэйт! итс со интрестинг! – очередных визитеров. Мимо проскользнул в кабинет гладкий юноша из «паблик рилэйшнз» – переводить, и дверь закрылась. В приемной валялись дюралевые блестящие кофры и ящики от фирменной телеаппаратуры…

Он приткнул «жука» в довольно тесный ряд «шестерок» и «восьмерок» у поликлиники, весьма престижной, к которой прикрепился недавно, по совету Валеры Грушко и с его же помощью. «В нашем предпенсионном возрасте, дедушка, уже не помешает. Своевременная реанимация бывает столь же необходимой иногда, старик, как материальная помощь. Да и зуб-другой, глядишь, вставим по старой госцене…» В регистратуре было пусто – впрочем, по обе стороны барьера. Полы паркетные…

«Девушка, – позвал он, – можно вас на минутку…» Появилась чудовищно накрашенная жирная халява в коротком белом халате, надетом явно – в лучшем случае – прямо на белье. «А вы за минутку успеете?» – привычно буркнула она, видимо, даже не понимая хамскую скабрезность навсегда полюбившегося ответа. «Я бы успел, если б мог, – ответил он тихо, со значением заглядывая в бессмысленные глаза, с некоторых пор научился себя вести с отечественным сервисом, – да мне сейчас к невропатологу надо. Вот подлечусь…» – «Ну лечитесь, – протянула девица, оценивая глазом модную куртку, – только к невропатологу на сегодня талончиков уже нет, а завтра с утра приходите…» – «Ну, девушка, – скорчил он жалобную рожу, – мне же быстрее надо, а то ведь у нас с вами любовь не получится, вы ж не станете с таким нервным!» Регистраторша засмеялась: «Я бы, может, и стала, да ведь нервный не станет… Ну ладно, иди так, без записи, невропатолог сейчас свободен, а я твою карту отнесу. Фамилия, нервный?»

Невропатолог, женщина довольно молодая и миловидная, очень высокая, почти его роста, обошла вокруг него, стоявшего посреди кабинета голым до пояса, провела рукой по позвоночнику, нажала на загривок над лопатками, попросила сесть, ручкой молоточка поводила по груди, нарисовав большой крест под его маленьким. Он напрягся. Все-таки хорошо хоть одно – живота нет, не жирный. И так-то раздеваться при женщине всякий раз испытание для комплексов, а то…

– Вы, извиняюсь, верующий? – вдруг спросила врачиха, уже садясь за свой стол, листая его пустое поликлиническое дело. – Одевайтесь…

– Да. – Он ответил коротко, как всегда на этот вопрос, с тех пор как он стал официально возможен. – А что вас удивило? Или это как-то связано с моим состоянием?

– Ну почему… Просто здесь написано, что вы старший научный сотрудник… Просто странно, ученый – и в Бога верите…

– А вы не верите? – Он встал, повернулся к ней спиной, заправил рубаху в джинсы, снял со спинки стула и накинул куртку. – Вы что же, считаете, что все начинается и кончается рефлексами?

– Я крещеная, – почему-то обиженно ответила она, – так ведь я ж не старший научный. Ну ладно… В чем, собственно, ваше недомогание? Жалуетесь на что?

Он вздохнул, на секунду закрыл глаза. Начать все рассказывать этой курице было невозможно. Придется ждать, пока однажды не приедет «скорая» с сиреной и санитары не свяжут длинными полотняными лентами совсем сбрендившего, палящего по призракам старшего научного.

– Да как вам сказать… Бессонница, шум в ушах. Переутомление, наверное… – промямлил он.

– Переутомление… – с оттенком иронии по адресу переутомления научных сотрудников повторила докторша. – А если в ушах шумит, вам к терапевту надо.

Через пять минут, получив рекомендацию меньше курить, не пить кофе и, конечно, спиртного, гулять перед сном и употреблять настой валерианы, он уже гнал к «Останкино». На Шереметьевской было полно машин, у каждого светофора застревали. Слева, за храмом Нечаянныя Радости, рушилось в недра города круглое латунное блюдо солнца. Стекло рядом с его щекой нагрелось, и он вдруг почти ощутил ее прикосновение – тепло было очень похоже на тепло ее тела. Она глянула на него снизу, чуть косо повернув голову, немного испуганно и смущенно, втягивая щеки, крепко смыкая губы кольцом… Он тряхнул головой, это тоже было галлюцинацией, хотя и прекрасной. Невозможно жить во сне, да еще и за рулем.

– В третью студию, пожалуйста, – сказала встречавшая женщина. В огромной пустоте студии бродили операторы, он, старательно переступая через кабели, прошел к ярко освещенной выгородке, сел в указанное кресло, посмотрел на камеру («там загорится красный сигнал, значит, вы в эфире»), подставил лацкан куртки под клипс микрофона («дайте-ка я вам петельку подвешу»), кивнул знакомой редакторше… Все уже сидели по креслам вокруг маленького столика, неловко уткнувшись в него коленями. Все, кроме Сашки Кравцова… Пробежала старушка, поправила сухой букет на заднем плане – передача должна была идти в непринужденной обстановке гостиной. Ведущий – какой-то толстый – широко заулыбался:

– Сегодня у нас в студии члены российской делегации на международной конференции по структурным проблемам, точнее, на конференции по международным структурам проблем, которая начнется на следующей неделе в Швеции, точнее, в Дании, столица которого, точнее, который столица Копенгаген уже давно известен высоким уровнем интереса к уровню наших сегодняшних непростых по уровню проблем и структур, в это сложное время, когда структуры так быстро обновляются, что весь мир… Федор Владимирович, точнее, Алексей Петрович, что вы хотели бы сказать нашим телезрителям, которых, конечно же, волнуют наши проблемы наших структур?

По экрану монитора пошла бегущая строка: «А.П. Журавский, академик, народный…», и появилось лицо Плотникова. В студию вошла телевизионная кошка, села точно у края освещенной съемочной площадки, вытянула вертикально вверх левую ногу и принялась подмываться. Передача началась.

…На обратном пути, когда он поворачивал с Олимпийского на Трубную, перед эстакадой, его круто обогнало и сразу же подрезало такси. Он, вжимаясь в спинку сиденья, изо всех сил упираясь в баранку и чувствуя, как она хрустит, ломается в руках, почти во всю длину вытянул ногу, придавливая тормоз, – и встал, чуть развернувшись тяжелым моторным задом «жука» в сторону. Все же он был хороший водитель – подумал он, как о другом. И тут же, со страшным звоном и скрежетом ломая и отрывая его задний бампер, проскочил мимо короткий деревенский автобус, «пазик». Такси уже было далеко, номер в темноте нельзя было рассмотреть и в двух шагах, но он готов был спорить на что угодно, что такси было то же самое, Сашкино, и кто-то в кожаной куртке за рулем.

Он вылез, обошел несчастного «жука» вокруг. Левый задний фонарь вырван из стойки, разбит вдребезги, бампер оторван и сложился посередине в фигурную скобку… Могло быть и хуже. «Пазик» стоял метрах в пятидесяти, из него никто не выходил. Он направился было к проклятому автобусу и вдруг рассмотрел – остановился.

Автобус был охряно-желтый с черной полосой на борту. Похоронная колымага. И никто так и не вышел из кабины шофера.

Вот автобус медленно тронулся – и тут же свернул направо, исчез за углом.

К «жуку» уже медленно подъезжал гаишный «жигуль».

* * *

Время от времени с изумлением и ужасом перед самим собой он замечал, что многие чувства, переживания, внутренние состояния и даже размышления, которые считаются свойственными всем человеческим существам, обходят его стороной. Он думал о счастье и ясно понимал, что просто не знает смысла этого понятия и никогда в жизни его не испытал.

Даже когда его маленькая, в пол-листа статейка «Тень героя», опубликованная в заштатном сборнике, наделала невероятного шума, ее читали все, кто отродясь не слышал о самом анализируемом романе, на улицах показывали пальцами в угаданных им за романными персонажами знаменитостей, его интервьюировали Reuters и New York Times, статью переводили и публиковали где попало, от Times до Corriere della Sera, он мотался по миру, повторяя в лекциях свои измышления, наконец, ему передали уважительную обиду самого автора – был ли он счастлив? Кто ж его знает…

Он думал о любви, вспоминая их первые три свободных ото всех дня, когда он прилетел к ней в Ростов, на всесоюзное тогда еще совещание. Сразу после своего доклада она тихо исчезла, и они провели в ее номере безвыходно почти двое суток, только раз она выскочила в гостиничный буфет – он, нелегал, скрывался – и притащила какой-то довольно подкисшей еды и, гордясь собой, бутылку чудовищной краснодарской водки, они пытались охладить ее в ванной, и все равно оба сильно напились теплой этой мерзостью в жаре, и засыпали друг на друге, и просыпались, вместе шли в ванную, неистовые, вовсе потерявшие рассудок от желания окончательно соединиться, и он охрип, задавленно – чтобы не было слышно соседям – рыча… Была ли это любовь? Может, да, но ему казалось, что другие люди, и живые, и жившие в книгах, чувствовали совсем иное.

Он хоронил близких, ревел, дергая распухшим носом, повторял про себя: «Что же это?.. Все?.. Бедный, бедный старик, бедный мой старик, мы были похожи, что же, что же это…» – но действительно ли так переживают нормальные люди истинное горе, потерю?

Он думал и о своей смерти, о жизни внутри начала и конца, но мысли сбивались, он вспоминал о какой-нибудь милой, легкой и элегантной картинке и только через несколько минут спохватывался – а как же там получалось со смыслом, со связью, с главным? Не получалось никак. Он вспоминал известные, много раз читанные чьи-нибудь размышления об этом и вяло удивлялся: как им удавалось не только додумать все до конца, но еще и на бумагу перенести?

Самое лучшее, не столько глубокое, сколько тонкое, что он придумал или ощутил, возникало на ходу, за рулем, за выпивкой в одиночестве в какой-нибудь малознакомой дыре, куда его вдруг заносило, и на бумагу переходило случайно, почему-то всплыв где-нибудь в пустом, проходном, соединительном месте статьи или главы. Так возникло и запомнившееся даже Феде построение о связи между персонажем и прототипом как между взаимно дополняющими частями одного существа…

Так же однажды он сообразил, что именно от этих его выродочных легковесности и бесчувственности родились страсть и стремление к скрытой авантюрной жизни, к романтической тайне, вкус к простоватой лирике и сентиментальность. Он испытывал не просто неприязнь – отвращение и вражду к той культуре, имеющей дело с истинным, некрасивым и недобрым, без правил живущим человеком, которая все мощнее полезла в последние годы изо всех щелей. Свобода, бля, свобода… Он с гадливостью смотрел на этих молодых людей, кстати, как правило, прекрасно устроенных, с американскими и немецкими стипендиями, спешащих вытащить на всеобщее обозрение свою внутреннюю – он предполагал, что еще и сильно преувеличенную – грязь, гной души, уродство страстей.

«И что же тут нового? – спрашивал он ее в бесконечных их спорах, в очередной раз отвозя домой, для конспирации высаживая у метро за одну до нужной ей станции. – Что они придумали нового? До несчастного больного немца, завидовавшего здоровым, до маркиза с его разгулявшимся воображением были цезарский Рим, а до этого Содом, а до Содома, уверен, еще что-нибудь… Человек мерзок? Ну и открытие… Человек и в мерзости – человек? Тоже новость не первой свежести. Вот и остается от всей их новации одно: вызывающее заявление о собственной свободе от этого скучного, живущего по буржуазным правилам мира. Маяковщина… За что, кстати, мир всегда таким неплохо платил. Но разумный мир держал при этом их в художественных резервациях, а чуть разойдутся – и в тюрьмах. Понимая, что свобода от буржуазности – это свобода от свободы. У нас же им в рот смотрят, а они уже до чего договариваются: мол, человеку истинному свобода не нужна, это выдумка обывателя – свобода… Ненавижу…»

Он не выпускал ее из машины, заведясь, непременно стремясь договорить, размазать этих поганцев, к которым, ему казалось, она имеет некоторую неявную склонность. Она смеялась.

«Боже, до чего же ты малограмотен и, соответственно, безапелляционен!..»

Насчет малограмотности сначала говорилось вроде бы в шутку. Но бывало, что безапелляционность и линейность его рассуждений постепенно начинали злить ее всерьез, тогда они понемногу входили в ссору…

Танцы в сумерках, Синатра, «Стрэйнджерз ин зе найт», белые костюмы, открытый «шевроле», мимоходом убранный с дороги негодяй, лиловый закат над заливом, тайный побег на пустынный пляж, и объятия, объятия, и светлый песок под луной, прилипающий к мокрой коже и сверкающий вдруг в волосах, и никакой боли, никакого насилия – разве что картонная фигура все того же негодяя, заваливающаяся плоской мишенью от точного выстрела…

«“Великолепная семерка” и “Некоторые любят погорячее” застряли в тебе навсегда, – хохотала она. И вдруг делалась серьезной, как обычно, когда заговаривала об интересующем ее по-настоящему. – А действительно, ты ведь никогда не делаешь мне больно… Почему? Тебе совсем не хочется? Или по принципиальному неприятию бедного маркиза?»

«Совсем не хочется? – он пожимал плечами. – Не знаю… Мне хочется, чтобы тебе было хорошо, все, что могу, я делаю для этого, при чем же здесь боль? Я действительно не понимаю, я, видно, начисто лишен этой составляющей либидо, моя агрессия, видишь, вся выходит в наши споры, в слова…»

Иногда эти дискуссии кончались тем, что она выходила из машины у ближайшего автомата, звонила домой, что еще на час задерживается, они мчались за Кольцевую, он сидел за рулем весь сжавшийся от желания, гнал машину жестче обычного, пуская «жука» в малейший просвет между автобусами, они выбирали какой-нибудь наименее сквозной лесок, съезжали с шоссе в быстро синеющей тьме, она умудрялась полностью раздеться в невозможной тесноте, он бросал на заднее сиденье огромную махровую простыню, всегда валявшуюся в пластиковом мешке в багажнике, и через миг, почувствовав влажную от дневного пота кожу под ее грудью, уже не ощущал ничего, кроме нее, не думал ни о чем, не существовал нигде, кроме как в ней.

«Не спеши, – твердила она, задыхаясь, светясь в темноте глазами, кожей, волосами, – …не спеши… ляг здесь, сбоку… все, не двигайся, все… сейчас, сейчас…»

Иногда же спор переходил в такой серьезный скандал, что, дергаясь и гримасничая от обиды, он, резко замолчав, тянулся через нее, распахивал, толкнув изнутри, дверцу с ее стороны, бросал: «Пока», – и, развернувшись почти на месте, уносился, не дожидаясь даже, чтобы она вошла в метро.

Так выродок я, что ли, думал он, добираясь пешком до дому с Бутырского хутора, где жил изумительный умелец, взявшийся всего за пять штук к возвращению хозяина через пару недель «с Копенхахена или откуда» сделать «жука» «как нового, сами тогда скажете». Устроил, конечно, Валера – со своей заслуженной «двадцать первой» он знал всех автомобильных левшей города… Выродок? Бесчувственное чучело, оснащенное десятком расхожих понятий и соображений, некоторой наблюдательностью и способностью на лету схватить чужую мысль, – вот и все… Но почему же все, и даже она, относятся ко мне как к настоящему человеку? Что они, не видят? Я не тот, за кого они меня принимают. Еще правильнее: я не тот, за кого себя выдаю, а они меня принимают не за того, за кого я себя выдаю. Даббл мизандерстэндинг.

На трех вокзалах шла обычная ночная жизнь, и он удивился, что она даже не очень изменилась за последние двадцать лет. Несмотря на все катаклизмы, здесь почти все было как в те времена, когда, застряв где-нибудь в центре допоздна, а живя в недосягаемом тогда Дегунине, он брел на Ярославский передремать до первых троллейбусов… Милиционеры, давно прекратившие борьбу за нравственность где бы то ни было, здесь так же исправно гоняли тонконогих, страшно пахнущих полусумасшедших вокзальных пожилых девушек от автоматов с газировкой, девушки так же разбегались, унося граненые стаканы и тут же протягивая их первому встречному: «Налей, командир! Полюблю от души…» Все так же шатались очумелые дембеля в застроченной где только можно до полной обтяжки – хотя уже пятнистой – форме, ища бормотухи и приключений на свои закаленные задницы. И мелкоголовый мужичок отлавливал на проходе к стоянке такси каждого, начиная беседу неизменно: «Вы, извините, конечно, думаете, что я шакал? Иметь меня, извините, конечно, в рот, если я шакал… Мне только до Рыбинска доехать…»

Когда он поравнялся как раз с этим мужичком и уже обошел его, размышляя, не сократить ли прогулку и не взять ли отсюда до дому такси – в куче зеленовато-желтых машин, стоявших здесь в ожидании чумового клиента-северянина (после очередного повышения цен были как раз те два-три дня, когда народ привыкает и не особенно ездит), произошло движение. Одна довольно ободранная «Волга» пробралась в первый ряд, ее пропустили, отъезжая, отворачивая в сторону, сдавая назад по каким-то своим правилам и соображениям о привилегиях. Дверца у шоферского места открылась, вышел таксист. Правую руку чертов водила держал как-то скованно, на отлете…

Ну и ладно, подумал он, надоело мне от них бегать, надоело их убивать, надоело воображать себя сумасшедшим, все надоело! В конце концов, почему это психоз? Я же всегда был уверен, что приключения существуют, что под бессюжетицей быта постоянно разыгрывается боевик… Вот оно и получилось по-моему, чего ж я психую? Ну-ка, руки в карманы – и пошел. Жаль, что «питон» именно сегодня валяется вместе с портфелем дома, самое ему сейчас время бы оказаться под курткой, слева за поясом, чтобы разом выдернуть. Что ж, придется играть с прыжками и разворотами, с прямыми в челюсть и выбиванием монтировки молниеносной пяткой, хотя карате – это не в моем образе, это следующее поколение…

– Куда поедем, батя? – спросил таксист, и он увидел, что никакой это не Сашка Кравцов и вообще не гангстер, а совсем молодой парень, с белобрысыми, слипшимися, длинными волосами по давно забытой везде, кроме эстрады и Мытищ, моде.

– Что с рукой-то? – спросил он, уже подъезжая к дому.

– А с черножопыми в Черемушках дрались, вот плечо и выбили эти суки палкой, – ответил парень весело. – Больничный не возьмешь, ну, зато ребята пропускают на стоянках, уважают… Приехали, отец. Новый тариф знаешь?

– Знаю, знаю, – пробормотал он, выкладывая пару четвертных сверх самого новейшего из новых тарифа борцу за национальную гордость великороссов. – Знаю… Слушай, а ты такого водителя, – он, как мог, описал Сашку, – не знаешь случайно? Я у него в машине… сумку забыл.

– Знаю, а как же, – уверенно сказал особенно разговорчивый после лишнего полтинника парень, – это Митька Жевакин из пятнадцатого парка. Он тоже в Черемушках был, суровый мужик… Знаю, а как же! Он и говорил, что у него какой-то… – тут он немного смутился – …фраерок, значит, сумку фирменную оставил. Понял? Запиши: Митька Жевакин из пятнадцатого. Будь здоров, батя.

Такси отъехало. Он пошел к подъезду. В голове шумело громче, чем когда-либо: перенервничал с таксистом. Под деревьями, на скамейках вокруг доминошного стола, сидели какие-то мужички, слышалось звяканье бутылки о стаканы, вспыхивали самолетными огнями сигареты, доносились отдельные слова…

Он услышал голос Федора Владимировича Плотникова:

– Мне неполный, Леша… Ну, так что же мы будем делать с сектором статистики? Пойдем поименно…

Но теперь он уже твердо решил не обращать внимания на такие глупости – история с таксистом его многому научила и почти полностью успокоила. Он поспешил домой, взял Лельку, сразу от подъезда свернул с нею за дом, миновал пустой асфальтовый пятачок у задней стенки гаражей, причем ничего не почувствовал, и вышел на заросший грязной и клочкастой травой пустырь, где всегда встречалось собачье братство. Но сегодня здесь, на его счастье, было совершенно пусто: уж слишком поздно он выбрался. Он обрадовался, как раз разговаривать с кем бы то ни было ему сейчас и не хотелось.

Через несколько минут он заметил, что в голове все стихло. Будто разошлась, по позднему времени, неугомонная толпа. Наступило спокойствие, и он понял, что уже давно их не боится – перестал бояться, как только стало ясно, чего именно можно от них ждать.

 

II

Прямо за воротами, ведущими на территорию бывших казарм, начиналась грязь, как в Калуге весной. Стояли почему-то лужи, хотя дождя давно не было, прошлогодние палые листья каким-то образом сохранились в гниющих кучах вместе с другим мусором, разбитый асфальт дорожек прерывался просто черной разъезжающейся глиной. У первой же халупы с забитыми разрисованной фанерой окнами полуголый, татуированный многоцветными гребенчатыми рыбами и пучеглазыми вампирами человек с длинной седой косицей, скользящей при движениях между лопаток, перебрасывал большой лопатой уголь из сваленной у стены горы в темный подвал. Жили здесь, судя по свисающим из выбитых окон тряпкам, в зданиях казарм, ободранных и по кирпичным брандмауэрам расписанных гигантскими червяками граффити, разобрать шрифт которых непосвященный не мог. Но многие обосновались и в пристроенных к основным домам хижинах из железа, фанеры, картона, сплошь покрытых многоцветными картинами – яркие, круглые, розово-зелено-голубые деревья, пузатые коротконогие птицеголовые люди – стиль поздних шестидесятых, великая Yellow submarine. Эти шалаши, напоминавшие, если не считать роспись, самозастройку какой-нибудь Ахтырки, бывали и довольно аккуратными, в окошках светились уютные огоньки, висели вязаные занавесочки. Среди хижин и развалин была фанерная, но с деревянными столбиками колонн вегетарианская столовая. Кое-где попадались лавки, торгующие тем же базарным барахлом, что продают туристам грустные негры и арабы на всех европейских углах: кожаными широкополыми шляпами, ремнями, медными браслетами, мелкими серебряными кольцами, но были и местные особенности – крупными узлами связанные свитера, цветные чулки-гетры и много старых аптечных пузырьков с кривыми горлышками, медных ступок с пестиками, наводящими на мысль о нечаянном убийстве, бронзовых и фарфоровых резервуаров керосиновых ламп без стекол…

Всюду бродили неумытые, вполне цыганского вида, но светлоголовые дети и огромные грязно-белые собаки одной, какой-то специфической здешней породы. Люди попадались навстречу самые разнообразные, но в то же время как бы в униформе. Это могла быть немолодая огромная блондинка в широчайшей арабской джеллабе и кожаных сандалиях; или мелкая, тощая, почти бесплотная брюнетка в черных рейтузах, черных солдатских башмаках и большом мужском черном пиджаке поверх рваной черной майки; лысый толстяк в джинсовом комбинезоне и босиком, собравший на затылке все остатки волос в некий как бы пони-тэйл без пони; или черногривый горбоносый красавец, в серьгах, в коже и бахроме, в серебряных пряжках и бляхах, решительно вдавливающий в грязь косые каблуки богато тисненных сапог, – но все они были похожи друг на друга, как солдаты разных родов войск, но одной армии.

Он слонялся здесь уже полдня, чувство полнейшего отдыха и размягченной доброжелательности наполняло его, как в давние годы, когда Лелька бывала занята и он сам приходил в детский сад за сыном и стоял среди галдящих маленьких людей… Где теперь Лелька и где теперь сын, сменивший, по слухам, даже имя? Может, вот пошел…

Три дня назад, когда после пресс-конференции пришлось уйти из гостиницы, он поселился у немедленно прильнувшего, немедленно перешедшего на «ты» здешнего русского. Уехал в начале семидесятых, что-то здесь пишет, для какого-то журнальца корреспондирует, иногда переводит на русский для какой-то большой торговой фирмы переписку и каталоги, основной же источник существования – пособие… Всю ночь после пресс-конференции сидели на кухне, жена Галя жарила яичницу с колбасой, пили «Столичную», взятую за углом, в окне была чернота – дом стоял напротив огромного кладбища, за высокой стеной невидимо шумевшего деревьями под ветром. Странное кладбище прямо в центре совершенно пустого по ночам, но ярко светящегося города.

– Да, ты совершил поступок, – твердил Костя, совсем по-московски, будто и не прошло двадцати лет, добирая из всех бутылок все остатки, – ты и сам не понимаешь, какой поступок ты совершил… ты же первый такой здесь, с тех пор как у вас там пришли эти… с тех пор как они развалили нашу страну… это была такая страна, суки, что они с ней сделали… а ты – человек, давай за тебя!..

Чокались уже случайно задержавшимся в кухонном шкафу, в пыльной полупустой бутылке, апельсиновым итальянским ликером. Вдруг Костя заговорил довольно трезвым голосом:

– Но все-таки что же это за делишки, которые обделывают здесь твои коллеги и этот кагэбэшник с ними? Как это у вас теперь называют… партийные деньги? Да?..

Совершенно свободно переходя от «у вас» к «нашей стране», к утру Костя его достал. Наконец, с отчаянной гримасой хватаясь за затылок, поправившись «туборгом» и громко его понося по сравнению с «нашим “жигулевским”», хозяин убежал по своим текущим делам. Он тут же попросил у Гали разрешения оставить пока сумку и немедленно смылся с твердым намерением ночевать хоть под мостом, но сегодня не возвращаться, отдохнуть ото всех соотечественников. Пару раз спросив дорогу у не слишком приветливых, не особенно белокурых и не выглядящих полностью сексуально раскрепощенными женщин – их почему-то на улицах было заметно больше мужчин, – он пришел-таки в описанную Валерой Христианию… Как-то там Валера Грушко после наверняка переданной «Свободой», да и нашими расписанной пресс-конференции?..

Здесь, среди неприкаянных из принципа, он пробродил несколько часов и вдруг – неприкаянный по необходимости – почувствовал себя более одиноким, чем среди блестящих магазинов, гостиниц и чистенькой публики центра. Он вернулся к воротам и, не доходя до них, слева, обнаружил сарай с дощатым крыльцом – бар, одноименный всему кварталу. Интересно, почему название совпадает с древним именем столицы недалекой страны? Интересно, но спросить не у кого.

В баре было так же грязно, как снаружи, как даже в бреду нельзя представить в любом баре любого другого района города. Бродили те же собаки, дети и костюмированные взрослые, а в довольно мглистом и сыром воздухе стоял сильный, странный запах – через минуту он сообразил, что впервые дышит в атмосфере марихуаны. Немного повело… Вот и славно, подумал он, можно бы и добавить, только по-своему, по-привычному, по-стариковски…

Тут обнаружилось, что в баре, кроме наличия грязи, есть и еще одна особенность: отсутствие чего-либо крепче пива. На его клубный пиджак с галстуком и короткую стрижку никто внимания не обращал, к туристам здесь привыкли и относились, видимо, как к неизбежности и даже необходимости. Но на «уан скотч, плиз» бармен реагировал неприязненно – не глядя, ткнул большим пальцем за себя, где прямо на стене кривыми буквами было изображено: «Никакого алкоголя» на всех языках. Слава богу, хоть пиво они не считают алкоголем, чертовы наркоманы… Он взял бутылочку, какого-то местного, раньше даже не слыхал, горьковатого, прекрасного, и стал в уголке, прислонясь к беленой, но не пачкающейся стене. Подошла собака в половину его роста, понюхала, легла… Защемило сердце, защемило по-настоящему: как же теперь с Лелькой? Милая моя псина, боже мой, как же я теперь буду без тебя…

Из-за одного столика на него уже несколько минут смотрел странного по здешним местам вида господин. Было ему лет сорок, одет он был так, как рекомендовали каталоги в этом летнем сезоне сорокалетним господам: зеленоватый льняной пиджак чуть мешком, шелковая сизая рубашка, шелковый же сильно пестрый галстук и еще более пестрый платочек в нагрудном кармане. Стрижен красиво, и виски, конечно, серебряные… Господин улыбнулся и кивнул на свободный стул рядом с собой – садись, мол, старик, мы здесь должны поддерживать друг друга, среди этого детского сада переростков.

Когда он пересек сарай и сел, господин немедленно полез в карман, вытащил, развернул и торжествующе шлепнул на стол вчерашнюю газету. Так и есть: в череде длинных слов с обилием точек над буквами – его перекошенная фотография.

– Ай спик онли инглиш, сорри, – сказал он и, извиняясь, улыбнулся: все понятно, мужик, ценю внимание, но, увы, разговора не получится… Тут модный господин радостно захохотал:

– Неужели и на русском вы нисколько не разговариваете, уважаемый товарищ? – Если не считать едва слышного акцента, чуть смещенных, странноватых оборотов и уже звучащего пародией «товарищ», язык его был безукоризнен.

Его звали, конечно, Ян. Ян преподавал русский и историю русской культуры в здешнем университете и иногда в соседней Швеции, ее можно в хорошую погоду увидеть с дамбы, Ян, естественно, как специалист по языку и стране, слушал все доклады русских товарищей, успел и на его пресс-конференцию – правда, не с самого начала. Если товарищ… о, извините! если господин коллега не возражает… Ян чувствует, что для их возраста здесь неподходящие напитки, он сам просто живет неподалеку, поэтому и забрел, но теперь можно пойти куда-нибудь… скотч?! но это чудесно, у них совсем совпадает тест, то есть как это… вкус.

Когда они вышли за ворота, было уже совсем темно. У обочины стоял нелепый здесь большой черный «пежо», битком набитый людьми.

Плевал я на них, подумал он, в конце концов, времена укола зонтиками прошли. И в голове за этот день почти не шумело, подумал он.

* * *

Вечером, после открытия конференции, после коктейля в честь этого в каком-то роскошном месте, где он даже забыл на время все свои горести и кошмары, до того прекрасный Chivas Royal Salute разливал бармен, до того хороши были копченые устрицы и лососина, до того милый попался в собеседники немец, – после чудесного этого двухчасового хождения, мелькания, дивной выпивки и еды нашел его Федя.

– Ребята предлагают пойти потом где-нибудь посидеть, – сказал он, одновременно знаками объясняя бармену: без льда и воды, мол, давай чистого, – если вы еще с ног не валитесь, пойдем, поглядим на ночной городишко?

Пошли… Долго примеривались, где бы присесть, выбирая среди баров, сверкающих темным деревом и медью, стойками и желтыми уютными лампами. Отовсюду гремела музыка, было ощущение праздника, а заглянешь – пусто, два человека да перетирающий бокалы бармен, да и эти двое пьют пиво или кампари с водой… Впереди шли Плотников с Журавским, негромко переговаривались, затем он один, следом Юра Вельтман, радостно улыбающийся во все стороны, ощущающий себя заграничным гулякой впервые за все свои нередкие поездки, взад и вперед сновал Сашка Кравцов, совал нос во все двери, читал цены в меню, хмыкал – ептмать, ну стакан пива у них – как сорочка! Сашка осторожно держал чуть на отлете правую руку, угораздило же за неделю до поездки ключицу сломать, погулял как-то вечером, ну и… сам понимаешь, старик… и, главное, ключица же не гипсуется, блин, а болит, ептмать!..

Наконец остановились на маленьком баре, посередине которого стоял огромный бильярдный стол, за ним двое довольно поддатых, по виду приезжих откуда-нибудь из Северной Африки или с Ближнего Востока работяг не очень ловко гоняли шары. Один из них сразу же повадился подходить стрелять именно у него сигареты, оставляя каждый раз, несмотря на его протесты, на краешке стола по кроне.

– Ты так хороший бизнес с этим мудаком сделаешь, – сказал Сашка. Держался он в своей обычной манере, то и дело норовил левой, здоровой рукой хлопнуть его или Юру по спине, Плотникова, слишком часто обращаясь, называл Федей, к Журавскому же вдруг начал адресоваться «Петрович», от чего того слегка передергивало… Заказали, с помощью Сашкиного быстрого и достаточно многословного, но с диким выговором английского, Журавскому огромную кружку пива, Плотникову и ему виски, Grant’s, а непьющему Юре Вельтману Сашка, как и себе, взял по большой рюмке «абсолюта».

– А закусить? – спросил наивный Юра. Посмеялись, потом все же взяли бедняге какой-то сандвич… Через минут двадцать все повторили, еще через пятнадцать – снова, кроме Юры и Журавского. Вельтман уже был хорош, теперь он решил удариться в игру: встал, пошел смотреть, как арабы безуспешно пытаются засунуть в лузу последний шар, начал давать им советы по-французски. Решили рассчитаться и двигать в гостиницу, там, если будет желание во втором часу ночи, можно добавить, у Плотникова имелось кое-что в чемодане. Бармен, увидав поднятый Сашкин палец, принес блюдечко со счетом, Сашка глянул, присвистнул, сделал как бы движение правой рукой во внутренний карман за бумажником, но ойкнул и матернулся от боли.

– Ну что там набежало? – поинтересовался Плотников. – Много, что ли? У меня только доллары, не успел обменять, но они, может, возьмут?..

Журавский сидел молча, наслаждался пивом и огнями беззвучно проплывавших по каналу барж, яхточек, тихих катеров… Тогда он вытащил из-под Сашкиной руки счет, посмотрел и положил его под блюдечко вместе со стокроновыми бумажками, махнул рукой подошедшему бармену, оставляя пятнадцать крон чаевых. Счастье, какое счастье, подумал он, что есть хоть небольшой долларовый заработок, позволяющий не считаться с этими жлобами, ну, Кравцов, ладно, но эти… «Академики народ небрезгливый», – вспомнил он опять Валеру Грушко. На улице Юра Вельтман всучил-таки ему раза в два больше, чем причиталось за «абсолют».

– Я ж не девушка, не фру какая-нибудь местная, – повторял он и радостно покатывался со смеху, – чтобы ты меня угощал! Я ж не фру…

До гостиницы идти оказалось довольно долго, он поглядывал на темные, местами весьма обшарпанные дома. Город, из виденных им, сильнее всего напоминал Лондон, только, конечно, много меньше и вроде поплотнее… Неожиданно Журавский взял его под руку.

– Ну что, о чем задумались? Небось о судьбе нашей бедной страны, о том, будут ли у нас хоть через пять поколений такие витрины, чистые тротуары и гладкие мостовые? Размышления в загранице знакомые… Вот и мы с Федей о том же говорили, пока в эту забегаловку с приема брели. И пришли к двум выводам. Во-первых: ну прогнали ум, честь и совесть, а все никак не успокоимся, все власть гонять хочется, а власть, между прочим, не для того создана, чтобы ее гоняли, а чтобы была власть! А у нас, друг мой, после партии все еще никакой власти нету… И во-вторых: чтобы какая-нибудь власть в России – как и в любой стране – установилась, нужны этой власти деньги. Возвращаемся мы, таким образом, к тому же, о чем мы с вами уже однажды, дорогой мой друг, говорили… Дело нам здесь предстоит серьезное, мимо вас оно пройти никак не может, и нужен нам – и поэтому, и потому, что умные люди любому делу требуются, – в вашем лице надежный союзник…

– Сообщник… – тихо перебил он и, чуть напрягши локоть, высвободил руку. Журавский усмехнулся:

– Ну-ну… Вы человек остроумный. Кроме того, я заметил, материально в какой-то степени независимый? Так что наши предложения, как можно понять, категорически и даже с брезгливостью некоторой отвергаете. Что ж, дело ваше… Забудем. А то уж совсем рехнулись: Копенгаген, ночь чудесная, выпили, а все о проблемах наших несчастных… Лучше о других материях, более приятных, поговорим. Я вот на канал здесь смотрел и вспоминал одну такую поездочку, пару лет назад… Ездили мы хорошей такой компанией в Венецию, на конгресс…

Он задержал дыхание. Что это?! Этот конгресс, эту поездку, эту компанию он отлично помнил. Словно площадь взорвалась криками – зашумело в голове. Странно, раньше ведь такое бывало только в тишине и уединении… Но Венеция, что же это?..

– …Она у вас же в Институте и работает, между прочим. Ну, по-джентльменски, не буду фамилию называть… И вот в такую же, только много теплее, ночь стоим мы, представляете, на палубе огромной такой гондолы, они там бывают и маленькие, такси как бы, и здоровенные, вроде автобусов… Не бывали в Венеции? Ну, надо найти какую-нибудь поездку, посмотреть это чудо… Да. Значит, стоим мы с нею на палубе, музыка играет… Помните, в тот год всюду это крутили, в ушах навязло? Как ее… Ну в общем, романтическая была ночь, да…

Утром он в семь вылетел из гостиницы – в номере никак не мог справиться с телефоном, добежал до ближайшей кабины автомата, нашел на стенке номер международной, набрал код… Там уже девять, она как раз должна прийти на работу. Ответила сразу. Слышно, как и отовсюду, было лучше, чем в Москве.

– Это я, – сказал он, как говорят все и всегда, звоня самым близким, – здравствуй.

Она задохнулась, потом счастливо засмеялась:

– Ты… Ну что, что? Рассказывай скорей! Ты из гостиницы звонишь?

– Нет, из автомата. Ты одна, можешь говорить? – он зажал в горсти монеты, целую кучу которых наменял у портье, но автомат жрал их с невероятной скоростью.

– Пока одна, одна, девочки сегодня будут попозже, отпросились… Скучаю, уже скучаю…

– Скажи, а в Венеции, когда ты ездила с Журавским, ты тоже сильно скучала обо мне?

Он чувствовал себя почему-то последним подлецом, задавая вопрос, который повторял всю ночь, наливаясь в номере с неразобранной постелью ненавистью и дешевым виски, какой-то местной подделкой, купленной в грязнейшей забегаловке ночью же, когда от подъезда гостиницы повернул в переулок, бросив: «Пройтись!» – на встревоженный вопрос Плотникова вслед. Пустела грязноватая пластиковая бутылка, ныла печень, да и сердце постукивало недовольно… На рассвете принял плохо регулирующийся кранами душ – гостиница была не из самых дорогих. Долго брился, допил желтую дрянь, утром показавшуюся не такой уж дрянью. Заел тремя облатками аллохола, без которого уже давно не жил, подумал – и проглотил еще одну, после таких издевательств и более здоровые внутренности могут взбунтоваться. Закурил… Прав был Кравцов, хорошие сигареты Prince. Ну, дай ему за это бог, пусть легкое простреленное – или что там у него, ключица сломанная? – заживет быстрее… Не в того стрелял… Оделся тщательно, больше, чем нужно, выпрыснул одеколона на горящие после бритья щеки. И, уже поняв, что с кнопками на гостиничном телефоне не разберешься – какую ни нажимал, отвечали «ресепшен», – пошел звонить.

Она молчала.

– Ты же расслышала? – спросил он безжалостно. Уже хотелось закричать: «Не слушай меня! Забудь все, ничто не имеет значения, все простительно и исправимо, я тебя люблю! Люблю, все остальное не имеет значения, слышишь, никакого!..» – но он ждал ее ответа.

– Так я и знала… – сказала она. – Так я и знала, что эта ваша поездка добром не кончится. Ну хорошо. Что ты хочешь? У меня ничего не было с ним, он приставал всю ночь, мы все поехали кататься на гондоле, я стояла на палубе, он лез, лез, но я отворачивалась и смеялась – не лупить же его было по морде… Потом мы вернулись в гостиницу. Там всюду крутили эту музыку, я сходила от этой музыки с ума – помнишь, у нас еще только начиналось, и мы бродили по всем ресторанам в Москве, тогда все это еще было по-другому, и всюду была эта музыка, забыла название… Он пытался войти ко мне в номер, я его не пустила и промучилась всю ночь, вспоминая тебя, – вот и все. Ну подумай сам, как я могла бы с ним? Он жирный и старый…

– Не такой уж жирный, – ответил он и повесил трубку.

В десять утра он сказал знакомому парню с Би-би-си, что хочет собрать пресс-конференцию. Зачем, удивился парень… А вот слушай, сказал он. Дамы и господа! Я не хочу участвовать в международных финансовых аферах подобно некоторым присутствующим на этой конференции. Не имея доказательств, воздержусь от имен, но…

* * *

– Только не рассказывай мне эти клепаные подробности о денежных махинациях твоего начальника и его дружков, – сказал Ян. С каждой минутой, проведенной ими вместе, он говорил по-русски все точнее. – Меня все это говно совершенно не интересует, вся эта политика и прочая грязь. Конечно, по убеждениям я социал-демократ…

– Ну и мудак, – перебил он. – Вы еще нахлебаетесь с вашими левыми закидонами. Видал, где мы с тобой были? Вот это и есть торжество левой идеи, ваша Христиания, причем еще в лучшем варианте. Грязь, безделье и безобразие. Но пока есть пиво, потому что его привозят из других районов города, из нормальных. И пока не нашлось фюрера, хитрого мужика, который бы научился веревки вить из этих ленивых придурков. А теперь представь такую же, даже хуже, грязь в масштабе всей огромной страны; такое же, только не веселое, а унылое безделье; вместо травки паскудную водку, отдающую керосином; отсутствие пива навсегда, потому что его некому делать; кое-как сварганенные ракеты и танки, которым предназначено насаждать великую идею, – и ты получишь окончательное торжество социализма, которое мы имели семьдесят лет, и до сих пор никак не опомнимся. Видал жулье, с которым я приехал? Вот люди победившего социализма, он их создал, а теперь они жаждут его восстановить, воспроизводят свою среду обитания… Хочешь такого? Только не морочь мне голову, не объясняй, что наш социализм был не настоящий – как раз он-то самый настоящий и был, это ваш не настоящий! Как только на социализм напяливают человеческое лицо, либо социализм скукоживается, тихонько втискиваясь в самый настоящий капитализм, только современный, как у вас, либо маска лопается и вылезает мерзкое людоедское рыло «реального социализма», которое, впрочем, тоже существует недолго – гниет изнутри…

– Вероятно, ты прав, – грустно вздохнул Ян. – Вы все это прожили… Но знаешь, очень не хочется расставаться с красивой идеей. Без нее здесь так скучно…

– Это другое дело, тут я тебя понимаю, – он примирительно снизил тон. – Я понимаю: окружающее всегда противно, и хочется думать, что возможно иное…

– Вот-вот! – обрадовался Ян. – Это как раз то, о чем ты мне рассказывал: иная, скрытая, романтическая жизнь. Социализм – это наше приключение. И я хочу рассказать одну вещь, которая тебе покажется, думаю, очень интересной. А в твоем теперешнем положении может быть даже полезной…

Уже часа три они сидели в малюсеньком, на четыре столика баре, с полуметровой стойкой, с тихой музыкой – может, Гил Эванс? – из невидимых колонок. Входили и выходили какие-то люди, некоторым Ян кивал, все они были однотипные, как и в Христиании, но совсем другой породы: средних лет, старательно и даже строго одетые, мужчины как один в костюмах с галстуками, некоторые даже в летних плащах, женщины в платьях, в туфлях на каблуке, куда дальше – в шляпках! Но вся эта одежда, дорогая и хорошо сшитая, была как бы с чужого плеча, чуть широковата, чуть балахоном, и сильно потерта, и галстуки повязаны кривовато, хотя явно от Сен-Лорана, и плащи припачканы… Лица же у многих были слишком румяные, если присмотреться – в склеротической сеточке, а дамы, очень многие, были слишком тонконоги, так что чулки сидели нетуго, что, он давно заметил, во всем мире, от трех вокзалов до Сен-Жермен, изобличает женщину пьющую.

– Это наша интеллигенция, – сказал Ян. – Изысканные художники, поэты, тонкие журналисты… Такой стиль: многие сильно пьют и одеты соответственно, как аристократы, третьи сутки ночующие под забором. Тоже протест – против здорового образа жизни, на котором, по примеру американцев, помешался и здесь обыватель, против правила выглядеть свежо и на десять лет моложе своего возраста… Думаю, они понравятся тебе и ты придешься среди них… как это? ко двору. У меня есть план, и, если он удастся, завтра все твои неприятности покажутся тебе… как это сказать… херней на постном масле, так?..

В третьем часу – он не спал вторые сутки, но чувствовал себя прекрасно и, главное, никакой суеты в мозгах! – они пришли к Яну домой. Таких квартир в Москве не было и быть не могло, хоть у бывших членов бывшего политбюро: слишком красиво. Запомнил только лимонное дерево, каким-то образом росшее прямо посреди гигантской комнаты, и огромное количество книг, ярких альбомов и изумительных постеров, валявшихся везде…

– Теперь ты идешь в душ, после душа наденешь вот эту рубашку, эти носки, вот трусы… или ты предпочитаешь трикотаж? Извини, нету, не ношу. И знаешь, не советую тебе: сдавливает… как у вас говорят?.. а, да, яйца, а нам надо уже беречь. Иди, иди, все остальное у тебя в порядке, этот пиджак ты купил в России? Очень хороший… А, в Англии… Ну ладно, иди, купайся, мойся, потом я расскажу тебе мой план подробно.

План он начал рассказывать только утром, когда, пару часов передремав, они оба одновременно вскочили – Ян с постели где-то на возвышении вроде эстрады, а он с дивана – от телефонного звонка. Ян долго и, как ему показалось, очень нежно что-то втолковывал в плоскую трубку, потом, положив ее, еще некоторое время смотрел на телефон очумело.

– Итак, мой русский товарищ… я не в этом, не в этом смысле! – закричал Ян. – Это же не запрещенное, в конце концов, у вас слово? Итак, вот каковы обстоятельства. Твоя история, которая кажется такой исключительной, – ты сам, как неглупый человек, должен понимать, весьма обычная. Нас, мужчин от тридцати пяти до пятидесяти пяти, слишком поздно, или слишком неудачно, или слишком неожиданно застигнутых – это правильно, застигнутых? я так читал… – застигнутых любовью, тысячи, десятки, сотни тысяч на земле. Не меньше и женщин в таком положении. Наблюдения и логика показывают, что особенно часто это случается с людьми среднего класса, вроде нас с тобой. Объяснение простое: с одной стороны, у нас больше свободных сил и фантазии для этого, чем у какого-нибудь бедняги, приехавшего из Пакистана или Турции, чтобы подметать наши улицы или, в лучшем случае, встать у конвейера, разливающего швепс, с другой – у нас больше обязательств перед семьей и меньше материальных возможностей эти обязательства выполнять, чем у какого-нибудь малого, оставляющего унаследованную виллу на Cote d’Azur и сотню миллионов прежней жене, чтобы на яхте смыться к новой… И вот мы мучаемся. Мы делаем шаг в сторону, но никак не можем стать там двумя ногами, мы уходим и возвращаемся, в конце концов оказывается, что одна из возлюбленных – это серьезнее, чем просто наиболее удачное совпадение темпераментов. И тогда ты пьешь, пьешь все больше в своей студии, а у меня положение другое – я приезжаю в ее студию, чтобы перестать пить, а пью в барах, и жена уже привыкла, что от меня всегда пахнет виски, но никак не может понять, чем же она хуже той, от которой я прихожу без запаха спиртного. Да она и не хуже… Все это чудесно описал один американец в своем романе…

– Я читал, – сказал он, – у нас переводили… Что это такое – студия?

– А, ну как это называется у вас, – Ян постучал себя по лбу, – а, да: однокомнатная квартира, так. Ну и теперь: мой план…

Ян был женат уже двадцать лет, старшему парню было четырнадцать, второму – восемь. Пять лет назад на его курс пришла студентка-переросток, каких здесь полно, всего на два года моложе его самого, до этого зарабатывала на учебу медсестрой где-то в Африке. Через месяц все и началось… Ян показывал фотографию жены – прелестная темная шатенка, которую никак нельзя было счесть матерью огромных белобрысых пацанов в рваных майках, стоявших рядом с ней. Ян показывал и фотографию любимой, сто раз вытаскивая ее из потайного отделения бумажника. Прелестная темная шатенка, пожалуй, чуть постарше жены на вид. Вот и вся любовь.

– Тайна сия велика есть, – пробормотал он.

– Что? – встрепенулся совсем было загрустивший, глядя на фотографии, Ян. – Что ты сказал?

Он вздохнул:

– Старые мы с тобой козлы, Ян, вот что.

Наконец дошли и до собственно плана, и тут обнаружилось, что далеко не они одни старые козлы… Жена и сыновья Яна были сейчас на отдыхе, «на Балеарах, это, конечно, не Багамы, но очень милое место». Сам Ян должен лететь туда через три недели, так что, естественно, сейчас вполне счастлив и за последние дни впервые ночевал дома, а не у нее. Следующие три недели Ян будет наслаждаться любовью, «а ты будешь жить здесь как у Христа за пазухой, правильно?»

Вот холодильник, вот здесь выпивка, на полицию плевать, а через три недели он улетит на Балеары с паспортом Яна, он увидит сам, что это вполне возможно, надо только встать в большую группу, которая будет идти в самолет, и помахать перед носом у этого парня в форме этой… внимание, сейчас Ян употребит слово, которому научился еще пятнадцать лет назад, на стажировке в Ленинграде!.. этой ксивой, правильно? И все! И он уже будет на острове, в чудесном городе Пальма-де-Майорка, где датчан, англичан и немцев в сезон гораздо больше, чем местных, майоркинцев, где вечером на каждом углу едят паэлью, моллюсков с рисом, где все прекрасно, только очень низкорослые женщины, как, впрочем, и мужчины, что нам безразлично, и где есть друг Антонио, такой же старый козел, как мы, и у друга Антонио есть тоже студия, которую он снимает для свиданий с любимой, и можно пожить в этой студии, потому что любимая друга Антонио как раз уезжает в Мексику, у нее там бизнес, а потом он сможет спокойно перелететь в Барселону, потому что Пальма, Балеары – это уже Испания, и никакой визы не понадобится, а сам Ян просто прилетит на неделю позже, когда получит новый паспорт вместо потерянного. А он в Барселоне сможет разыскать свою любимую, выяснить наконец с ней отношения и уж потом решить, где они поселятся. Ян советует обосноваться вообще в Испании, чудесная страна… Все.

– Извини, все это невозможно, – сказал он и, не давая возразить уже набравшему воздух для следующей бесконечной фразы Яну, продолжил: – И не потому, что я боюсь вашей полиции. Я очень, честно, очень благодарен тебе, Ян, ты удивительный парень, правда, но я не смогу… Извини, ты, наверное, забыл: у нас, приезжих из России, не бывает достаточно денег, чтобы прожить здесь самостоятельно даже неделю. Завтра я пойду в полицию, просить убежища, потом что-то надо будет решать с работой… С прежней жизнью кончено, Ян.

– Ты говно, – сказал Ян. – Говно и предатель. У меня нет миллионов, но есть немного денег, чтобы дать взаймы старому козлу, который готов из-за паршивой сплетни бросить любимую и даже не пытается с нею объясниться, потому что не хочет брать деньги у приятеля… Потом отдашь. И ты, и она, я уверен, найдете здесь работу, в вашей профессии вы ведь имеете репутации? И больше не будем говорить об этом. Я бы тебе не советовал особенно бродить по городу – после фотографий в газетах тебя будут узнавать, как я, многие. Сиди, смотри телевизор, хотя это очень скучно… Надеюсь, что ты оставишь мне хотя бы глоток из моих запасов к возвращению. Завтра продолжим обсуждение деталей и поговорим еще о социализме – мне кажется, что ты все-таки преувеличиваешь… Я пошел на лекцию, потом к ней. И не грусти слишком сильно, слышишь? А на телефонные звонки не отвечай – здесь есть машина, она все запишет.

Ян ушел.

У него не было сил подняться – так и лежал на диване. В квартире установилась ровная, отчаянная тишина. В голове немедленно зашумело, крики становились все громче, ему казалось, что сейчас что-то взорвется, такой шум не может усиливаться бесконечно. Он дотянулся, взял пультик дистанционного управления, экран телевизора осветился. Минут через десять, после прекрасной детской передачи – отличные взрослые актеры без всяких костюмов и приспособлений изображали животных, лучше всех был старый дядька в тенниске и джинсах, игравший черепаху, – пошли новости. Не понимая на этом странном, несколько, но очень отдаленно, напоминающем английский языке ни одного слова, он все же как-то сориентировался: вот карта Ближнего Востока, потом репортаж – инспекторы в Ираке ищут ядерные объекты… вот взорванное здание, солдаты вытаскивают изломанное тело, кладут на носилки… где же это? а, в Испании, баски… вот бегут люди с «калашниковыми», стреляет многоствольный миномет, старухи и дети сидят в подвале… Карабах, понятно, нет конца… а вот и Федор Владимирович Плотников. Во весь экран.

«Господа, я вынужден сделать официальное заявление после безответственного…»

…а, мать их, переводчик заглушает!..

«…никаких незаконных операций… правительство демократической России… отношения, установившиеся между Данией и нашей страной… благодарю вас».

Он выключил телевизор. Все же это не бред, подумал он, все это было – их приезд вечером, сволочь Сашка, разговор с Журавским, пресс-конференция. Жизнь кончилась, уже ничего нельзя исправить, как после смерти, подумал он. Ну и слава богу. В конце концов, тут, в Христиании, он видал мужиков и постарше, живут как-то. И наверняка далеко не у всех порядок с документами. Если бросить пить – а на что будешь пить-то? вот и хорошее следствие нищеты, – печень восстановится довольно быстро, а прочих органов может хватить надолго. Наконец отпущу косицу, давно хотелось.

Только две мысли вызывали нестерпимую боль – о ней и о собаке. Разговор с Журавским вспоминался уже вполне спокойно. Ну, допустим даже, что и было… А, черт! Ну трахнулась. Чепуха. Он прислушался к себе – действительно, представлять это было почти терпимо. Невозможно было терпеть другое: сознание, что уже никогда, никогда в этой жизни она не примчится, задыхаясь, на Преображенку, не проскочит в ванную, не выйдет оттуда в его рубахе, достающей ей до колен, не мелькнут из-за отошедшей полы еще мокрые волосы, русые, почти не скрученные в кольца… И Лелька, милая Лелька не подляжет к ним!

Надо лететь в эту, как ее, в Пальму, подумал он – и заснул.

Он не слышал, как по пахнущей дезодорантами лестнице поднялись трое, как один из них вставил отмычку в дверь Яновой квартиры, долго и безуспешно крутил – пока не открылась дверь на этаж выше и не послышались тяжелые шаги толстой соседки Яна, вдовы знаменитого копенгагенского архитектора, не слышал, как ссыпались все трое вниз, захлопали дверцы «пежо», и, когда машина тронулась, один из взломщиков, почти не двигавший правой рукой, сказал тому, кто действовал отмычкой: «Ну, хрен с ним, Коля. Сам здесь с голоду сдохнет… Теперь-то наших здесь и без него – девать некуда… мудило».

Он не слышал ничего, он спал первым сном после окончания жизни.

* * *

Новость она услыхала утром, в лифте, но сначала не поняла, о чем и о ком идет речь.

– Приложил, в общем, он всех наших здорово, – сказал малознакомый ей парень, кажется, редактор из издательского отдела, другому, вовсе ей не знакомому, продолжая, видимо, рассказ.

– И что же теперь? – почему-то понизив голос, спросил незнакомец.

– Останется, – твердо ответил редактор, – что ему здесь делать…

Они оба засмеялись и замолчали, переживая рассказ. Она вышла на своем четвертом и оглянулась – мужчины смотрели ей вслед, но тогда она не поняла почему и вошла к себе в комнату довольная: все-таки эти узкие брюки по совсем новой моде она еще может себе позволить…

Через полчаса все объяснил муж. Позвонил, сказал веселым, совершенно несвойственным ему обычно голосом:

– Ну, ты уже знаешь, конечно? – И, не дожидаясь ее ответа, продолжал: – У нас ребята возмущаются, матом его несут, считают, что всем нам, делу вообще, он повредил, что все его откровения на руку только патриотам из Института славянской истории. А я считаю, молодец, мужественный мужик, а то ваш Плотников с Журавским одурели совсем, почище прежних цековских академиков…

– Я не понимаю, о чем ты говоришь, – перебила она, уже почти понимая, уже поплыв, уже теряя дыхание. – Кто возмущается? Кто молодец?

– Ты не знаешь?! – искренне изумился муж. – Да этот же… приятель твой! Вчера днем собрал прессконференцию, рассказал, что Журавский, Плотников и этот ваш с ними… сапог… приехали туда с главной целью деньги партийные выручить. Скандал! Ночью, оказывается, все голоса передавали. А сегодня уже и в наших газетах есть… Говорят, сразу после пресс-конференции он ушел из гостиницы – и с концами.

– Ага, – сказала она, не слыша своего голоса, – молодец.

И повесила трубку. Вчера, после его звонка, она часа два сходила с ума, будь проклята эта Венеция, обернувшаяся вот чем! Тогда, два года назад, конгресс казался таким привлекательным, ее впервые включили в команду столь высокого уровня, в конце концов, это было ее профессиональным признанием… И вот теперь расплачивается, и хоть было бы за что… Но постепенно успокоилась. Ну ладно, не первая же их ссора, он и раньше ревновал ее страшно, особенно к начальству, липнувшему, надо признать, действительно постоянно: любят старички пухленьких и светленьких. Вернется – помиримся, а может, и сам к вечеру опомнится, а завтра снова позвонит… Но в начале одиннадцатого вдруг остро закололо в груди, стала задыхаться, девочки заволновались – ой, вы вся прямо красная, может, у вас давление? – она им казалась вполне инвалидного возраста. И до самого вечера кружилась голова, а ночью не спала ни минуты, думала – из-за жары…

Потом в комнату стали одна за другой заглядывать подруги и просто знакомые, пытались рассказать услышанные по радио и вычитанные в газетах подробности, она поняла, сколько же народу на самом деле знало об их отношениях. В буфет, конечно, не пошла, вместо этого по прожаренному солнцем стеклянному переходу на уровне третьего этажа перебралась в новый корпус, зашла в библиотеку, взяла еще не разобранные утренние газеты, стала искать сообщения, прочла в одном месте, в другом… И все поняла.

Бедный, несчастный ее мальчик! Испуганный, затравленный этими негодяями – может, действительно приезжали к нему домой, что-то требовали? Довели до того, что ему показалось, будто убил этого засранца Сашку Кравцова, а тот вон, живехонек, отвечает в Копенгагене на вопросы нашего корреспондента: «Это не более чем фантазии довольно талантливого, будем справедливы, но неуравновешенного и легкомысленного человека…»

Да еще и от ревности потерял окончательно рассудок… Что же он пережил, если решился… Для него это же все равно что самоубийство, она знает… Журавский, тварь, подонок!.. И ничего, ничего она теперь не сможет сделать…

Она почувствовала взгляд – от соседнего столика на нее смотрела Валя, секретарша Плотникова, воспользовавшаяся отсутствием хозяина и заглянувшая полистать «Бурду». Она попыталась улыбнуться этой незлой девке и вдруг почувствовала, что уже давно плачет, слезы текут по щекам, размывая и без того подтаявший от жары грим. Хороша же она сейчас… Валя встала, быстро подошла вплотную, быстро вытащила из кармана узейшей и короткой джинсовой юбки бумажную салфетку.

– На, вытрись, – сказала тихо. Всем в Институте, кроме самого Феди, говорила она «ты», не различая ни возраста, ни положения. Было ей не то тридцать, не то сорок, и никто, кроме подружек-машинисток, не знал о ней ничего. – Вытрись, вытрись… Еще наладится. Теперь еще и не такие возвращаются. Время пройдет – еще встречать будут, как космонавта. Парень, конечно, хороший, плакать стоит. Только на Федю он зря попер, я так считаю. Федя – человек, вы никто не знаете его…

А еще через два дня вернулась вся делегация, все, кроме него. Она сидела безвыходно в комнате, раза по три в день пила какие-то таблетки, добытые великой Ленкой, от таблеток немного кружилась голова и плавали строчки, но можно было жить. Институтские собирались вокруг Кравцова, выпытывали подробности, Сашка хмыкал: «Ептмать, тоже, новый диссидент нашелся… Просто решил там сразу выбиться в люди, да там теперь не больно с такими носятся…» Плотников в Институте почти не появлялся, видно, хватало хлопот в больших кабинетах, где утрясались последние проблемы с организацией Академии. На доске приказов вывесили объявление, что последняя зарплата будет в июле, вместе с ней всем, кроме тех, кто к тому времени уйдет переводом в другие организации, будет выдано выходное… Что значит «другие организации», все понимали – Академия. Заглянул Юра Вельтман, поздоровался с поцелуем, потоптался, поулыбался, повздыхал – видно, даже на его безоблачные небеса донеслись какие-то слухи. Вдруг решился, сказал:

– Ты, милая, держись… Он, между прочим, совершенно правильно поступил, я считаю. У меня, например, просто характер не такой, а то… А ты держись. – И неожиданно закончил: – Мы с тобой еще в этой Академии дурацкой поработаем, будь здоров!

Вельтман ушел. Она тут же приняла таблетку: почувствовала, что опять подступают слезы, спешила заглушить становящуюся совершенно невыносимой, едва кончалось действие Ленкиного лекарства, боль в груди. Девочек теперь почти постоянно не было, бегали, оформляли перевод в университетскую аспирантуру, а старички-отставники как-то незаметно исчезли – на пенсию… Едва успела проглотить огромную, с пятак, таблетку, запить противной теплой водой из нагревшегося графина, как позвонили из группы оформления, попросили зайти.

– Тут такое дело, – сказал, глядя то в стол, то в потолок, вечный Федор Степаныч, сидевший здесь, когда это еще был первый отдел, и когда еще просто секретный, и даже, говорят, когда на двери была совсем откровенная табличка «Уполномоченный ОГПУ», – такое дело… Не едешь ты в Барселону. Не успели мы тебе у испанцев визу вырвать. Волокитчики они, испанцы, перестройку им, такое дело, пора устраивать. Но ты не расстраивайся. Тут лично тезка мой, – он со значением поднял палец, и она с некоторым трудом поняла, что речь идет о Плотникове, – звонил сейчас мне и порекомендовал тебя в другую группу включить…

– Что значит «в другую»? – Ей, в общем, это было сейчас вполне безразлично, она даже не хотела никуда уезжать, ей казалось, что каким-то образом все скоро прояснится, он появится или хотя бы позвонит, но сообщение Степаныча ее возмутило страшно. – Что значит «в группу»? Я не туристка, я еду на коллоквиум, в программе мое выступление…

– Не шуми, – старый чекист посмотрел холодно, но страшного льда в глазах не нашлось, вытаял весь за полвека оттепелей, получилась просто старческая бесцветная слеза. – Не шуми, а посмотри лучше, куда тебя товарищ Плотни… куда тебя руководство включает.

Он подвинул ей факс, скручивающуюся тонкую бумажку, заполненную смазанным английским текстом. Она прочитала, пропуская непонятные слова: «…Международная Ассоциация Гуманитарных Исследователей проводит в Париже… пять дней с… по… во Дворце… расходы по пребыванию и транспорту…»

Париж… И на две недели позже, чем Барселона. Может, что-то уже прояснится, может, он позвонит, и если он действительно остался, может… Какое-то безумие, подумала она, я тоже становлюсь тайной авантюристкой, это перешло от него.

– Ну, допустим, что по этой теме мое сообщение тоже может пройти, – сказала она. – Так ведь вы и сюда не успеете оформить?

– Успеем, успеем, – усмехнулся старик. – У французов в консульском отделе мой дружок трудится. Я еще и других не засылал на визу, за три дня все сделаем. Ты, еще Гречихин пусть напоследок съездит, да вот Сашку Кравцова надо послать, он с языками, поможет вам… А в Испанию ты ведь все равно скоро с супругом едешь, я слышал?

Тут-то до нее дошло все. В Барселону ее не пускают, и вовсе не испанцы! В Барселону она должна была ехать одна, а они теперь этого не хотят, они все знают и хотят держать ее за границей постоянно под присмотром – на тот случай, если он попытается с нею увидеться. Неужели все это не кончилось?! Неужели они и теперь могут преследовать за границей, мстить?..

Убить. Они могут убить – сразу и удивительно ясно поняла она. Но кто они-то? Ведь уже нет ничего… И немедленно сама себе возразила с вдруг пришедшей и уже не исчезающей трезвостью: да вот Сашка Кравцов и может убить. С молчаливого согласия – а то и просто по указанию – этих распрекрасных, знаменитейших, интеллигентнейших, совести страны – Плотникова с Журавским… Неужели могут? Неужели он был прав… Или действительно испытал…

А если так, подумала она с той злостью, которая всегда охватывала, если что-нибудь мешало удовлетворить жажду, страсть, желание тела, а если так, то я поеду в Париж, и посмотрим, что сможет сделать этот говнюк Кравцов, если придется, с нами двумя.

– Хорошо, Федор Степаныч, оформляйте, спасибо.

Домой ехала в каком-то веселом настроении, даже мелодию ту, двухлетней давности, то и дело начинала про себя петь. Ладно, твердила она, вы все против, ладно, а мы вдвоем, вдвоем, будем вдвоем… Ей уже казалось, что он в Париже окажется обязательно, что у них там назначена встреча. Все будет хорошо, твердила она себе, ничего не кончилось, жизнь большая, люди уезжают, возвращаются, она потерпит, хотя нет для нее ничего страшнее, чем терпеть его отсутствие и ночь за ночью мучиться, а на третью, ну, на четвертую, в полубреду, почти в горячке, дотрагиваться до только что заснувшего после позднейших телепрограмм мужа и уже знать, что это ничего не даст, будет пятиминутное ожидание, а потом отвращение и все та же, даже хуже, иссушающая жажда – но она потерпит, дождется, и все еще будет, будет соединение, то, ради чего можно жить, а без надежды на это – нельзя…

Только уже подходя к дому, она вспомнила, что впереди – Мадрид. Полгода.

* * *

Вечером, после девяти, становилось прохладно. Он сидел за столиком популярнейшего в городе бара Bosch, на углу площади, названной в честь нынешнего короля, тихонько высасывал свой один за день стаканчик – виски стоил столько, сколько четыре пива, но, собственно, больше ни на что расходовать деньги с портретом все того же красавца короля из довольно толстой пачки, в которую превратился здесь всунутый на прощание Яном чек, не приходилось. В студии Антонио, которая действительно была удивительно похожа на однокомнатную московскую квартиру, только вся белая, с мраморным полом, и ванная побольше, а кухня поменьше, холодильник был забит тонкими ломтями ветчины в запаянных пластиковых лотках, банками с оливками, в каждую из которых вместо косточки был всунут кусочек анчоуса, да еще и дырка заткнута вырезанной из оливки же пробочкой, колбасами, покрытыми белым налетом, пивом, помидорами, гигантским, почти древовидным луком… А есть в жару не хотелось, днем валялся на ближайшем к студии Антонио пляже, в пригороде Cala Mayor, рассматривал удивительно некрасивых женщин, которым мода top-less не добавляла сексуальности, а, напротив, отнимала последнюю, и только после пяти, когда жара спадала хоть немного, садился в автобус, ехал по невероятно узким, да еще и петляющим дорогам в гору, с горы, по сторонам стояли дома, каждый с названием – “Villa Maria”, “Edificio Solar”, к дороге они выходили лакированными дверями с начищенными медными ручками, а в противоположную сторону спускались с откоса двумя-тремя этажами, садом, бассейном… Это были пригородные деревни. Он всякий раз смотрел в спину шофера, разъезжавшегося в полусантиметре со встречными «сеатами» и «судзуки», – и не мог перестать удивляться этому цирку. Ему казалось, что он бы слетел в пропасть на первом же закрытом повороте… Приезжал в центр, бродил по пешеходным торговым улицам, до тошноты рассматривая витрины, выходил к огромному, застывшему наплывами свечного воска собору, поворачивал в полуметровой ширины сырые древние улицы – к арабским баням, сидел там в замкнутом каменными стенами садике… Потом спускался к оживленному бульвару, к площади, садился на углу. «Камареро! Уна скотч, пор фавор». Отучить их пихать в стакан лед не удалось…

В девятом часу у края тротуара швартовался открытый «сааб», самый местный шик, приезжал Антонио.

Провожая его в аэропорт, скорчившись за рулем своего микроскопического «остина» (а это тамошний, североевропейский стиль), Ян вдруг сказал: «Я знал довольно много русских… Ты совсем, совсем нестандартный, так? Да, нетипичный. Я тоже датчанин… нетипичный. Теперь тебя встретит нетипичный испанец…» И замолчал. Молча, грустно доехали до аэропорта, долго искали место, чтобы воткнуть полутораметровую машину. Потом все было именно так, как Ян предсказал: он затесался в шумную группу, все в длинных и широких цветастых шортах, в майках, с детьми, стариками и инвалидами в креслах-каталках, с огромными чемоданами на колесах, и он тоже был в этих дурацких штанах, в бейсбольной шапке, с отросшей за неделю и аккуратно подбритой седоватой щетиной, делавшей его непонятным образом похожим на круглолицего Яна, слегка приподнял синюю книжечку – и все, за стеклом! В этот момент шум в голове поднялся такой, какого никогда не бывало. Все же впервые в жизни пересек границу нелегально, да еще и не свою… Оглянулся – Ян стоял, подняв обе руки, в лиловой тенниске с крокодильчиком на груди слева, словно с точкой мишени, словно сдающийся.

Сколько таких нетипичных в мире, подумал он, может, вместе нас больше, чем типичных, может, мы, безумные, ведущие скрыто истинную жизнь и томящиеся во внешней, ложной – может, мы и есть самые нормальные, может, это в нас здоровье бунтует?

Нетипичный Антонио служил в сети местных сберкасс, организации на острове, судя по обилию ее рекламы и отделений, вездесущей и могущественной. Судя же по бешено дорогой машине, огромному особняку в тихом районе, который показал издали по дороге из аэропорта, и по каждый день меняющимся, но всегда темным тонким костюмам, белым рубашкам и английским галстукам, занимал Антонио в своей конторе положение немаленькое.

Единственная при первом знакомстве странность: не говорил ни на каком языке, кроме испанского. Полное невладение английским – такая же к западу от Чопа редкость, как неумение водить машину, но бывает и то и другое… Тем не менее разговорились уже в зале прилета, где суровый пограничник в черных погонах – в цвет усов и вылезающей из-под черного же форменного берета шевелюры – очень строго помахал ему ладонью, проходи, мол, не тычь мне свой датский паспорт, не задерживай… Антонио стоял за барьером, и он сразу узнал прекрасно описанного Яном испанца: «Он будет самым элегантным, если поблизости не окажется манекенщика от Hugo Boss». Антонио сделал шаг вперед и негромко сказал: «Ола, Ян», – и оба дико расхохотались. После этого, перекрикивая в открытой машине шум дороги, на невероятной комбинации испанского с жестами, интернациональными словами и мимикой, Антонио умудрился рассказать ему, что у него жена и дочь-невеста, а самому сорок семь, последние, понимаешь, друг, годочки, и вдруг приходит к ним в контору молодая бизнесвумэн, совсем, друг, молодая, двадцать девять, представляешь, и блондинка, настоящая, представляешь, друг, здешняя, но блондинка, а ты сам блондинок любишь? Ну правильно, настоящий мужчина, значит, поймешь, это, друг, последнее счастье в жизни, а уйти от жены нельзя, никак нельзя, у нее диабет, и еще их родители очень дружили… Антонио совсем расстроился, прижал, «сааб» вылетел в крайний левый ряд, и ветер засвистел так, что говорить стало невозможно, даже не имея общего языка. Влетели на эстакаду, потом под другую – дороги на острове были не хуже, чем где бы то ни было на цивилизованной части материка, – и остановились у бара. Здесь обнаружилось, что кроме языка, есть еще одно расхождение, неполное понимание: Антонио с ужасом посмотрел на выбранный им Bell’s и взял себе коньяку – конечно, не дешевого местного, а настоящего, Remy Martin. Да, есть такая слабость, здесь этого никто не понимает, друг, а как проживешь без коньяка, когда тебе сорок семь, а ей двадцать девять, и у тебя дочь-невеста, учится в университете в Мадриде, жена больна, очень больна, а здесь все пьют только вино, красное, тинто, а он не может, потому что у него желудок, эстомахо, и теперь едем в эстудио, там все хорошо, муй буэно, и через десять дней ты будешь в Барселоне, друг, как раз там будет твоя русская блондинка, и все будет о’кей, поехали, садись…

Антонио причаливал, брал свой коньяк, норовил заплатить за его виски, они сидели, молча переглядываясь, когда – в толпе толстых старух, хромых стариков, даунов, будто специально съехавшихся сюда со всей Европы в невероятных количествах, видно, настоящий сезон еще не начался и пока совсем по дешевке здесь отдыхали пенсионеры и инвалиды – проходила вдруг немка или скандинавка лет тридцати-сорока, беловолосая, уже дотемна загорелая, дергая шорты-кюлоты или короткую юбчонку крепкими, твердыми ногами… Что может быть прекраснее загорелой блондинки, спрашивали они друг друга взглядами и взглядами отвечали друг другу – ничего. Потом Антонио отвозил его в студию, в Cala Mayor.

Однажды Антонио запоздал. Было уже девять, половина десятого… Народ постепенно перемещался с уличных столиков под крышу. К вечеру он, думая молча сойти за местного, чисто брился и надевал свой блейзер, но сейчас продрог и в пиджаке. Надеясь завтра сэкономить – Антонио собирался пойти с ним и еще одним своим приятелем в ресторан, съесть хорошую паэлью, – он заказал второй виски, чтобы согреться. Глотнул – и сразу возник шум, закричала в голове возвращающаяся туда время от времени, хотя все реже, толпа. Может, выпивка так подействовала, отвык от нормальных порций, подумал он, и тут же другой шум, настоящий, заглушил все.

От дальней стороны бульвара показались, приближаясь со скоростью идущего на посадку самолета, мотоциклы…

Они неслись уже совсем близко, уже мимо него промелькнули первые – в черной коже, в черных круглых глухих шлемах, без лиц, на горящих мощными фарами машинах с высоко поднятыми широкими крупами…

Всадники Апокалипсиса, успел подумать он, вот настоящие Всадники Апокалипсиса, а не хлипкие скелеты на заморенных клячах…

В эту секунду один из мотоциклистов круто свернул, поднял машину на дыбы и, въехав на тротуар, оказался в полуметре от его столика. Рядом упал плетеный стул, с которого вскочила, пытаясь убежать, женщина. Мотоциклист же, со всего размаху опустив переднее колесо, затормозил и сорвал шлем…

Он увидал знакомое яростное лицо, небритые, туго обтянутые скулы, золотые фиксы, сверкающие в оскале… И еще успел разглядеть шелковые тренировочные штаны между черной кожаной курткой и теми самыми, не удержавшимися на перилах его лоджии мокасинами с медными блямбами на перемычках…

Мотоциклист взмахнул шлемом – и в тот же момент, толкнувши от себя стол, он опрокинулся вместе со стулом навзничь, вбирая в плечи голову, чтобы не шмякнуться об асфальт затылком. Стол, переворачивающийся в сторону мотоциклиста, толкнул убийцу, сбил удар, и шлем обрушился как раз на ребро столешницы, расколовшись вдребезги и расколов мраморную столешницу пополам.

И мотоциклисты исчезли, поглотив в своей исходящей ревом колонне приезжего товарища.

Антонио подъехал через секунду. Идем, друг, идем, торопил, подталкивая его к машине и расплачиваясь с официантом за все выпитое и разбитое, старательно отворачиваясь от знакомых, идем, тебе совершенно не стоит дожидаться полиции с твоим чудесным датским паспортом, черт меня дернул сегодня задержаться, понимаешь, я в офисе ждал ее звонка, вот и опоздал.

Они уже отъезжали под крики опомнившихся посетителей бара, в криках этих нетрудно было различить слова, вполне похожие на нормальные русские: «хулиганы» и «бандитизм». Он оглянулся. За крайним столиком со стороны, противоположной той, к которой подъехал дважды незадачливый киллер, сидел пожилой господин. Седые его кудри слегка шевелил вечерний ветер, светлый летний костюм был безукоризнен, трубка сыпала мелкие искры в синюю ночь. Ну, Федор Владимирович, вы даете, подумал он, лично контролируете… Что поделаешь, привычка руководителя. А с многократкой испанской прилететь сюда – проблема небольшая.

На шум в голове он уже внимания не обращал.

Через три дня Антонио проводил его в Барселону. Прощаясь, поцеловались по-западному – дважды, потом третий раз – по-русски…

В кармане его лежал чужой датский паспорт и вполне приличная сумма в песетах, в сумке – абсолютно приемлемая по любым требованиям одежда, билет пижон Антонио взял, конечно, в первый класс… Когда и как я расплачусь с этими ребятами, подумал он, с Яном и Антонио? Кто знает. Надо бы постараться расплатиться, пока жив… Ладно, что-нибудь придумается…

Полчаса лету до Барселоны он дремал. Когда сели и народ пробирался к выходу, столкнулись с седым господином в светлом костюме, с нераскуренной трубкой в зубах. «Пардон, месье», – сказал господин. «Ничего, Федор Владимирович», – ответил он. Господин взглянул на него с легким удивлением, потом засмеялся, как хорошей шутке: «Рюс? Же не парль па, месье…»

Но ему уже было все равно. Он вышел к стоянке такси и сказал шоферу: «Отель “Суизо”». Это было единственное название в Барселоне, которое он знал. И это была последняя и, может, самая главная услуга, которую оказал ему Антонио: бился все десять дней, но через каких-то своих могущественных деловых знакомых узнал-таки, где будут жить участники коллоквиума.

Открытие коллоквиума состоялось сегодня утром. Он рассчитывал перехватить ее у входа в отель вечером. Должна же она будет вернуться когда-нибудь в номер, даже если банкет в честь встречи выдающихся ученых планеты очень затянется… Главное – выбрать место для наблюдения, чтобы не раздражать швейцаров и полицейских.

Что будет потом, он себе не представлял, но не особенно и старался представить. Главное было: не стать слишком близко, но и не прозевать ее, потому что иначе придется снова караулить с утра…

Таксист напрягал слух, но не мог разобрать ни слова из тех, что бормотал сам себе иностранец. Сумасшедший швед или датчанин, решил таксист, их сейчас здесь полно.

* * *

В Москве, как почти все последние годы, отчаянная, горечью отдающая жара мая сменилась дождливыми, почти осенними днями уже к концу июня. Лужи, вроде бы чистые, оставляли на джинсах – похолодало настолько, что приходилось одеваться как в сентябре, она ходила в джинсах и кожаной куртке – грязно-желтые пятна.

Однажды в коридоре встретила Журавского, было это уже дня за четыре до отъезда, визы французы еще не дали, но Степаныч обещал, что хоть к самолету, да привезут… Журавский остановил, изобразил бурную радость, с объятиями и поцелуями, эта манера была принята, отворачиваться выглядело бы неприлично.

– Ну, в Лютецию? – по-барски громко спросил академик. – Хорошее дело. Шанзэлизе, улица Фобур Сент Оноре, магазин «Гермес»… Отвлечешься, красавица, от наших тоскливых обстоятельств. Надолго?

– На пять дней, – коротко ответила она, не глядя, уже сделав шаг, чтобы обойти его.

– Жаль, мало… А ты, милая, что грустная такая? Или на меня дуешься за что-то? За что же? А я твою главу читал в предварительной верстке сборника, понравилась безоговорочно, мы с тобой полные единомышленники…

Она побледнела. Ему эта бледность мгновенно бы сказала обо всем – о наполнившем ее бешенстве, об изнуренности давно не удовлетворенным желанием, о том, что сейчас будет взрыв, скандал. Но академик Журавский ее настолько не знал, да и вообще не был склонен к наблюдательности по отношению к хорошеньким сотрудницам – просто отмечал их проходящее покачивание некоторым движением в своем организме, движением этим бывал удовлетворен, значит, все еще в порядке с Лешей Журавским, разговоры же с дамами на профессиональные темы считал неизбежной и скучной вежливостью.

– Я никогда не чувствовала себя полной вашей единомышленницей, Алексей Петрович, – сказала она очень тихо, и он был вынужден замолчать, прислушаться, – а в последнее время особенно. Кроме научных позиций я придаю большое значение научному поведению… Не понятно? А знаете, как в спорте? Там за неспортивное поведение могут дисквалифицировать независимо от профессиональных результатов. Вот я считаю, что и за ненаучное надо бы тоже… Кстати – а разве мы с вами переходили на «ты»?

Она наконец обошла его и направилась к приемной: вызвал Федя, чего почти никогда с нею не бывало. Чувствовала, что Журавский смотрит вслед – и услышалатаки за спиной его негромкое, но внятное:

– Недостаточную настойчивость женщины никогда не прощают – вот и вся наука…

Ответить на это – уже был бы просто базарный скандал, она предпочла не услышать. Самое оскорбительное, что в этом отчасти была правда. Уж лез – так умел бы лезть! Как он: молча всунул в такси, повез… А этот поганец все на группу оглядывался, не видит ли кто да не стукнет ли его Насте… Да и ему наговорил, мразь, от бессилия и в своих жлобских деловых целях… Ладно, забыть. Она толкнула дверь и с тихим «Можно?» вошла в кабинет Плотникова, Валя даже головы не подняла.

Плотников встал, вышел из-за стола, хотя обычно его галантность на сотрудниц не распространялась, усадил. И начал сразу, как умел только он:

– Скажите… прошу простить, это, естественно, между нами, даже оговаривать отдельно не надо… у вас с ним в последнее время какие-нибудь контакты были? Звонил? Передавал, может, с кем-нибудь что-нибудь? Поверьте, я на него не в обиде. Ну, сделал человек свой выбор, решил, что если один раз на скандале с называнием прототипов удачно сыграл, то и во второй раз скандалом укрепит свое положение – его дело. Но поймите, дальнейшие его действия очень важны для всех нас, и для вашей судьбы, конечно, тоже. Ваша поездка с мужем в Мадрид…

Она сидела молча, глядя ему прямо в глаза. Ну, Федя!.. Тем не менее что-то надо отвечать. Решила немного выиграть время:

– Я не понимаю, Федор Владимирович, о ком вы говорите, о каком скандале, о каких звонках? И что вы имеете в виду, говоря о поездке в Мадрид? Это еще не решено, и я если поеду, то не от Института…

Федя вздохнул, начал раскуривать трубку:

– С вашего позволения?.. Эх… Значит, не хотите говорить откровенно? Что ж, в другое время я бы посчитался с вашим правом на скрытность, посчитаюсь даже и сейчас. Но уж не обижайтесь, сам буду откровенен. Вы задали вопросы, я отвечу. Говорю я о нем. Скандал, который разыгрался с его обвинениями в адрес Института… в мой и Алексея Петровича адрес, известен всем, известен, конечно, и вам. Так же, как многим, и мне, конечно, известны ваши отношения… близкой дружбы, будем говорить, оставаясь в рамках приличий. Известны они и очень мною уважаемому вашему супругу, и он мирился с ними до поры. Но сейчас слишком многое с неуравновешенностью и непредсказуемостью вашего друга оказалось связано. Мы не можем допустить, чтобы его контакты с вами были нам не известны – именно через эти контакты мы надеемся дать ему знать, что если он не будет продолжать своих, кажущихся ему честными, высказываний, разоблачений, называйте как хотите, мы, в свою очередь, просто оставим его в покое, пусть живет как хочет, решит вернуться – думаю, не в Академии, так вон хоть у коллег, в Коммерческой исследовательской лаборатории, место ему найдется. Останется окончательно – будете видеться при любой возможности, мы будем даже помогать, только, чтобы помогать, надо ведь в курсе быть, правильно? Вот здесь и связь с Мадридом… Почему вы не поехали в Барселону, сами, наверное, догадались. В Париже, надеемся, будете вести себя разумно, если что – Кравцов будет там, вы же знаете… Ну что, подруга героя, звонил он? Или действительно – нет?

Слушая Плотникова, она взяла из стакана на его столе карандаш, отклеила от кубика квадратный листок для записок, чертила бессознательно – и вдруг увидела, что рисует одно и то же: таксу, таксу, таксу… Только сейчас сообразила, что надо было давно позвонить соседке, которой он оставил Лельку, успокоить, завезти денег на кормежку собаки. Что же сказать? Федя действительно откровенен предельно. Почему-то из всего услышанного меньше всего задело очевидное соучастие мужа, стало даже легче… Ну ладно.

– Контактов, к сожалению, не было, – сказала она и захлебнулась воздухом, закашлялась, едва отдышалась. – Звонили, правда, один раз из-за границы, судя по звонку, но трубку взял… муж… в общем, ничего не было слышно. Так что о его судьбе и планах я знаю не больше, Федор Владимирович, чем вы с уважаемым Алексеем Петровичем. Обещать стучать на него не могу, даже ради его безопасности, он бы не простил. Если и в Париж не пустите, как в Барселону, дело ваше, хозяйское, но одно обещаю точно: если поеду, ни при каких обстоятельствах этой гниде Кравцову ничего от меня известно не станет. Если же поездка мужа в Мадрид не состоится – что ж, это его проблемы, пусть он их и решает с вами. А со мной если захочет прояснить отношения, я готова, но вас, господа, извините, это не касается, это дело наше семейное. Вот, естественно, все, что могу вам сказать. Если вызывали только для этого разговора, я пойду?..

Она заметила, что говорит сама в совершенно плотниковском стиле: вежливо, складно, точно выбирая слова, которые обычно приходили ей на ум только задним числом после серьезных разговоров, особенно с начальством, – и порадовалась за себя. Она сегодня была достойна его романтики, его представлений об истинной жизни. Бедная, не совсем выездная госпожа Бонасье!..

– Что же вам сказать… – Федя выколотил трубку в пепельницу, стал набивать новую. – Счастливо съездить в Париж! И все же не забывайте, о чем мы говорили, при случае, может, передадите. Мы все можем оказаться скоро очень полезны и даже необходимы друг другу, все, кто связан с Институтом и вообще с новой жизнью. Может, уже через пару недель… Возможно, и ему, и вам потребуется наша помощь – и у нас будут для этого возможности, ради того и стараемся, ради того и шокировали, может, его щепетильность… А возможно, и он сможет помочь нам… Как еще ситуация повернется… Ну, счастливо.

Она вернулась в свою комнату. За окном лупил дождь, и, несмотря на раннее время, всего около четырех, от туч было темно. Через пару недель… А сегодня какое? Двадцать девятое июня. Значит, числа двенадцатого июля что-то должно случиться? Боже, до чего ж он был прав: истинная жизнь авантюрна, похожа на роман и, видимо, никогда не прекращается и не прекращалась под поверхностью внешней, обыденной, серьезной. А время от времени вырывается вот таким обжигающим выплеском… Муж… Ну вот и наступила полная свобода – свобода не мучиться совестью, не считать себя предающей. Если знал все время… И к тому же знал про Журавского – а видимо, знал, судя по некоторым фразам, как теперь становилось ясно… Все, свободна! Свободна играть по тем же правилам, на свой, отдельный выигрыш, лгать и ловчить, используя любой промах этого уже чужого человека в своих интересах… А ее интересы одни: увидеть его, быть с ним, когда и где только можно, быть с ним снова и всегда.

Пока же было ясно: в Париж она поедет, потому что они рассчитывают, что там он… как это говорилось в идиотских шпионских фильмах?.. «выйдет на нее». А если они на это рассчитывают, значит, такая возможность есть, она поверила в их осведомленность и могущество после разговора с Федей, они действительно все, почти все знают и могут. Он был прав, и никакие не галлюцинации его мучили, а, конечно же, они преследовали его, пытались сломать заранее, чувствуя, что он для них опасен. Жаль, что он не пристрелил тогда Сашку Кравцова, только ранил – до сих пор рукой почти не двигает… Она ужаснулась этой своей мысли, злорадному воспоминанию о том, как он сбросил из лоджии одного из их помощников, – но ужаснулась мельком и тут же отвлеклась. Выйдет на нее, на нее… на нее… Господи, если они не встретятся скоро, через несколько дней, она тоже сойдет с ума! И так уже каждую ночь ей мерещится он, его тяжесть, его тепло, его стон, и приходится тихо идти в ванную, выделывать над собой невесть что, пытаясь утихомирить боль, жжение, муку… Она сойдет с ума, и они встретятся, двое безумцев, обязательно встретятся, но именно не раньше, чем она сойдет с ума, сравняется с ним – в этот миг она поняла абсолютно ясно, что так и будет. Ну так пусть же скорее, хоть сейчас я лишусь рассудка, взмолилась она, вот хотя бы в эту минуту, под этот сумрачный дождь, льющий весь день, в этой постылой, заваленной никому не нужными бумагами комнате, пусть!

И зазвонил телефон – длинным, нескончаемым, международным звонком.

И телефон звонил, а она тянулась, тянулась к трубке и никак не могла дотянуться, снять.

И она сняла трубку.

– Наконец, – сказал он, – наконец я дозвонился до тебя. Здравствуй.

* * *

Комнату он нашел только часам к пяти – к счастью, в пансионе “Fontanella”, в двух шагах от ее Suizo, на той же via Laetana.

Он бросил сумку, умылся, сменил рубашку и повязал галстук, чтобы выглядеть нормально в окрестностях приличной гостиницы, в самом центре города, и отправился на дежурство. Заплатил он только за сутки – без всякой особой идеи, просто цена, как всегда в отелях, показалась поначалу несообразно высокой даже в этом, беззвездном – впрочем, вполне начищенном и исправном во всех частях, от лифта до бачка в уборной.

Он прошел по забитой машинами улице. Справа остался какой-то не то замок, не то дворец с высокой глухой стеной и узкими, между тонких колонн, окнами, выходящими на балюстраду где-то на уровне четвертого-пятого этажа, перед замком маленький памятник, позади замка собор – все, что полагается.

Ходу было ровно десять минут. Он занял наблюдательный пост через неширокую улицу – одну из отходивших от прелестной площади, на которой стоял ее отель с красивым и чем-то идущим ей названием «Суизо». Это могло бы быть ее именем, но, как нетрудно догадаться, по-испански это просто «Швейцария», что и явствует из флага над отелем.

Спустя час он понял, что отсюда он может ее не разглядеть, да и простоит еще максимум час – или заметит какой-нибудь полицейский, или ноги подкосятся. Тогда он вышел на площадь и оказался в баре, в самом удобном для наблюдения месте, со столиками, естественно, на воздухе. Взял «кафе соло», то есть без молока, «пекеньо» – маленький, закурил… Здесь он провел еще час.

В десятом часу народ начал толпами возвращаться в гостиницу. К этому времени он в своем баре уже хватанул дважды – махнув рукой на деньги, как-нибудь все устроится – пахнущего цветами дивного бурбона, полностью соответствующего своему названию Four roses, но все равно начинал замерзать, оставшись один среди пустых столиков на площади. В числе входящих он приметил мужчину с удивительно знакомым лицом, и после недолгой пытки память выдала: американец, кажется, Пит… или Билл… черт его знает, факт, что постоянно околачивается в Москве, до недавнего времени назывался советолог, теперь просто русист, хотя никакой он, понятно, не филолог, просто отлично говорящий по-русски и знающий страну политический разведчик, работавший, вероятно, и на тех, и на других… Но раз он прошел, значит, все правильно, коллоквиум размещен здесь, и компания, в которой мелькнул Пит или Билл, – это возвращавшиеся с коктейля или осмотра достопримечательностей участники.

Ее не было.

Мимо все время ходили отчаянно вооруженные – пистолеты, дубинки и даже короткие автоматы – полицейские из управления, которое он заметил поблизости. Он вспомнил, что живет с чужим паспортом…

Без пяти десять он вскочил из-за стола так, что чуть не перевернул его – показалось, что она. Но это была немка или шведка, на двадцать сантиметров выше, на сорок килограммов толще и уродина. Тогда он расплатился в баре – зашел, не дожидаясь официанта, направился к стойке, «уна кафе соло и дос борбонас, грасиас, буэнас тардес» – и вдруг сообразил, когда бармен подвинул ему вместе со сдачей талончик счета: счет… заказ… регистрация! Какую фантастическую тупость демонстрировал он весь сегодняшний день!

Он бросился в вестибюль гостиницы. Идиот, идиот, сколько времени потеряно! А все привычка последних недель чувствовать себя нелегалом, всего бояться, скрываться… Как будто здесь на каждом углу требуют документы… Хэлло, ду ю спик инглиш? О’кей, ай’м лукинг фо рашен лэйди, хе нэйм из… О, зэт’с импоссибл, ши маст би хиэ, плиз, трай эгэйн…

Она не останавливалась в этом отеле.

Сорри, кен ай аск ю? Из зэа эназе пипл, ху тэйк парт ин зэ колок, уот’с оргэнайзд бай зэ юнивесети? Йес? Сэнкс. Бай.

Она не приехала на коллоквиум. Теперь он соображал быстро – если бы давно так, а то сейчас в Москве уже… хотя… ничего страшного, только четверть первого, муж наверняка еще смотрит телевизор, она может взять трубку… Только услышать голос, узнать, что жива – и все. Идиот, идиот, самолюбивый идиот, обиделся – и чего ждал? Ей же позвонить некуда, что она, могла позвонить в студию Антонио? А если так уж обиделся, не простил ей историю с Журавским, чего городил огород, прискакал в этот неведомый город, бродишь здесь у подъезда, как подкарауливающий задевшую за живое девчонку семиклассник? Провинциальный русский подросток в Барселоне…

Деньги разменял на тяжеленькие стопесетовые желтые кружочки в том же баре – бармен невозмутимо улыбался, отсчитывая монеты сумасшедшему, то сидящему три часа неподвижно, уставившись на подъезд гостиницы, то вскакивающему, как укушенный, то намерившемуся звонить, судя по размененной сумме, на Луну и говорить час…

Он вперся в будку автомата, прочел здешний код международной, набрал… теперь Россию, отовсюду семерка… Так. Муж, конечно, следовало ожидать…

– Але? Але?! Вас не слышно! Не слышно!

И вдруг – в сторону, но совершенно отчетливо, в сторону – значит, ей, больше некому:

– …Наверное, меня. Может, Мадрид, звонок международный… странно, оттуда всегда хорошо проходит… или тебя? Але? Але! Не слышно вас.

И гудки.

Все. Боже… Она есть, существует, муж обращался к ней. Не приехала – ничего страшного, может, визу не успели сделать… Хотя… Собиралась давно. В чем же дело?

Облегчение, когда он услышал, как муж обращается к ней, прошло и сменилось совершенным отчаянием. Что он здесь делает? И что будет делать дальше?

В голове уже давно стоял дикий крик, он брел к своей гостинице, миновал ее, повернул налево, вышел на какую-то замкнутую со всех сторон домами прямоугольную площадь – все другие, которые он прошел, были круглыми, пошел дальше, попал на широчайший бульвар, вымощенный плиткой так, что создавался зрительный эффект волн, его уже и без того качало, он побрел по бульвару вниз, выбрался к набережной…

В небо, нижняя часть которого угадывалась как море, упиралась колонна с человеком на вершине.

Вдруг почему-то подумалось: давно ничего не происходило с ним страшного, только мотоциклист в Пальме, давненько никто в него не стрелял, да и он здесь, в мирной Европе, почти не воюет. Вот что значит хорошая полиция, ее и призраки боятся, усмехнулся он про себя.

– Колон, – сказал появившийся рядом старик с потухшей трубкой в зубах, в кепке, из-под которой выбивались седые кудри, в растянутой вязаной кофте.

Он не сразу понял, что это означает не «колонна», а «Колумб». Памятник человеку, совершившему самую удачную из возможных ошибок. Кажется, он поплыл отсюда, всем задолжавший Христофор. «Я тоже отсюда плыву… черт меня знает куда…» – пробормотал он.

– Алемано? – спросил старик. Он подумал, потом кивнул. – Ке таль, алемано? – Он знал, что это значит «как дела?», и знал, как ответить.

– Муй бьен, грасиас.

– Пепе, – сказал старик и ткнул большим пальцем себя в кофту.

Он подумал и похлопал себя по лацкану пиджака:

– Ян.

Старик посмотрел на него внимательно, потом взял за локоть, повернул, как паралитика, и подтолкнул.

Они пошли рядом, время от времени старик подталкивал его, и они поворачивали направо, налево, снова направо. Так они шли совсем недолго, но город изменился совершенно. Вместо широких и хорошо освещенных бульваров и проспектов здесь город состоял из теснейших и грязных улочек, причем не было ощущения древности – грязь была обычной грязью, сырость обычной сыростью, теснота обычнейшей теснотой, и только полуметровая ширина мостовой, да то, что мостовая эта все-таки была, да в черном небе палки поперек улицы, а к палкам привязаны веревки, а на веревках тени белья – только это и напоминало, что ты не в Челябинске, не на Автозаводской в Москве, не в Тюмени, а в иной, чуть все же более экзотической нищете. Темные человеческие фигуры выходили из полусломанных дверей, переходили в один шаг улицу, распахивали другие такие же двери – открывался взгляду бар, затхлый узкий коридорчик с тремя пластиковыми столами и полусгнившей стойкой. За стойкой поднимали стаканы люди в грязной одежде, и запах старого пота перешибал все. Вот еще отличие – даже таких баров в Челябинске не водится… Людей на улицах было полно, район и не думал спать, все окна светились – собственно, это и было здесь единственное уличное освещение.

Он вяло переставлял ноги, вяло, привычно искал аналогии тому, что видел, в виденном раньше, без особой боли всплывали слова – «Москва», «дома», «у нас»… Он почти спал на ходу, хотя было не так уж и поздно. Старик шел молча. Ржавые, моделей семидесятых годов машины были каким-то образом тоже втиснуты в эти улицы, время от времени какая-нибудь из них перегораживала дорогу, тогда старик осторожно помогал ему обойти препятствие, как слепому. «Вот я и уплыл, – бормотал он, – вот моя Вест-Индия…» Старик молчал. На улице же непрерывно звучала тихая речь – иногда, среди испанской, арабская…

Вдруг он понял, что уже никогда не увидит ее, что все попытки бессмысленны, что невозможно встретиться двум русским в мире, населенном людьми, говорящими на непонятных языках. Утром придумаю, как послать отсюда все деньги в Москву, чтобы кормили Лельку, подумал он, наверняка здесь есть какая-нибудь организация, через которую это возможно сделать. И приду в этот квартал, здесь останусь. Это хорошее место для сошедшего с ума пацана с Преображенки…

Старик толкнул дверь, и вошли в помещение небольшого магазина – из тех, что торгуют тряпками для молодежи: джинсами, ковбойскими сапогами, кожаными куртками и бейсбольными каскетками с нейлоновой сеткой сзади.

На прилавке сидел парень, одетый во все продающееся в магазине барахло, и курил тоненькую самокрутку, светлый дым плыл к потолку, под которым горела одна смутно видимая лампочка.

– Алемано, – сказал старик парню и показал на него. Парень спрыгнул с прилавка и обошел вокруг, словно прикидывая, какой размер одежды ему нужен. Наверное, просто привык так осматривать людей, работая в магазине. Потом парень снова взлез на прилавок, вытащил из одного кармана черной рубахи тоненький пакетик, вроде тех, в которые кладут овощи в супермаркетах, из другого – бумагу для самокруток и протянул все это ему.

– Херба, – сказал парень, – грасс.

Тут он понял, что ему предлагают покурить травку, и сразу вспомнил, где пахло так же, как в этой лавочке, – в том баре, где встретил он Яна, это было уже почти месяц назад… Он кивнул.

Старик давно ушел. Он сидел на стуле, который парень принес и поставил посередине помещения, прямо под лампой, и докуривал самокрутку, за которую заплатил парню три тысячи. Это недорого, думал он, совсем недорого за то, что удалось совершенно остановить время, я выкурил всего одну тоненькую самокрутку, а прошел уже целый час… Или год?.. Но, значит, я не остановил, а ускорил время?.. Тем лучше, значит, еще одна самокрутка, и жизнь кончится, и мне не надо будет возвращаться в гостиницу, и все…

Потом время пошло обычно. Он огляделся. Парень дремал, лежа боком, поджав ноги, на прилавке, больше никого не было. Он взглянул на часы – три двадцать, ничего себе, погулял… Жутко хотелось пить. Он посидел, подумал… Встал, подошел к парню, подергал за плечо, парень не проснулся, спал здоровым, детским сном, дыхание было ровное, лицо незапоминающееся, чистое и спокойное. На прилавке лежала стопка карточек, он взял одну, там было название лавки – “California” – и адрес. Он сунул карточку в карман и вышел.

До гостиницы он добрался, проплутав, но ни на минуту не отчаиваясь, как раз вовремя, к шести. Уборщица, мывшая холл, посмотрела на него с полным безразличием, поправила свой белейший фартук и снова стала возить по цветному камню толстой розовой губкой на розовой же палке. Он взял свой ключ, назвав фамилию Яна, и поднялся в номер, разделся, пошел в ванную. Московская закалка и давно проверенная методика помогли: получасовой контрастный душ, беспощадное бритье, одеколон, старательнейшее причесывание… Натянул трусы, джинсы, толстые носки, надел кроссовки, черную майку… Бегом спустился с лестницы, обогнав по дороге медленно сползавшую в зарешеченный пролет полированную деревянную шкатулку лифта… Выскочил на улицу, прорезал поток идущих на работу служащих в просторных костюмах и секретарш в узких юбках, влетел в лавку на углу… Через пять минут был уже снова в номере, скрутил голову маленькой фляжке дешевейшего “Queen Anne”, сделал большой глоток, подышал, сделал маленький…

Все. Можно жить дальше, особенно если фляжка осела в заднем кармане. Еще раз ополоснул лицо холодной водой. Засунул всю одежду в сумку, пиджак надел прямо на майку.

И ушел, положив на стойку ключ, махнув на прощание уборщице – адиос, адиос!

Было еще слишком рано, он решил пройтись…

Вдруг остановился: один из углов очередного перекрестка был волнистым, как вчерашний бульвар, но это был дом, а не мостовая, и волнистым в этом доме было все – линии балконов, окна, крыша… Угол, на котором стоял дом, был живым, камень дома будто двигался, это было похоже на плывущую медузу… Он вспомнил имя Gaudi и фильм, в котором видел этот дом впервые.

То, что происходит со мной в последнее время, подумал он, должно бы происходить именно здесь, в этом городе, в этом доме, они достаточно безумны.

Он повернул назад и вскоре уже шел по вчерашнему бульвару, при свете утра не менее волнистому, но еще обнаружившему и свое название – Rambla, и свое основное назначение – здесь был цветочный и птичий рынок. Продавали также сиамских кремовых котят с бессмысленными голубыми глазами… Он опять дошел до набережной, повернул, сверившись с вынутой из кармана карточкой, спросил дорогу у старухи, тащившей из чистки мужской костюм на плечиках, в прозрачном чехле…

Наконец он увидал вывеску “California” и вошел.

Парень посмотрел на него со спокойной профессиональной улыбкой продавца, как на абсолютно незнакомого. И понадобилось не меньше получаса, чтобы по-английски – говорил молодой хозяин «Калифорнии» на соответствующем языке вполне свободно – уломать его взять сумку со всем содержимым.

– Три таузэндс, – сказал парень. Он пожал плечами, это было ничтожно мало за свитера, и шорты, и рубашки, и английские ботинки, все почти новое, но что сделаешь… Парень протянул ему три ярко-зеленые бумажки, и он мог бы поручиться, что именно эти самые он вчера здесь оставил за тощую закрутку не очень хорошей травки. Тогда он снял с себя и протянул парню пиджак. Помяв в руках купленный на Oxford street настоящий Harris tweed, парень бросил пиджак на прилавок и протянул ему, вытащив откуда-то из-за себя, кожаную куртку, черную блестящую куртку, униформу российских гангстеров и всемирных бродяг. Теперь все было в порядке. Он сунул бумажник поглубже в карман, застегнул молнию. Теперь, налегке, он был готов ко всему предстоящему…

В три он решил позвонить ей на работу. В конце концов, он или не застанет ее, или услышит ее голос, услышит – и все, положит трубку. В конце концов, он может позволить себе такое прощание – молча. В конце концов, если они уже никогда не увидятся, это еще не значит, что нельзя будет иногда позвонить и услышать ее голос. Можно всю жизнь звонить и класть трубку. В конце концов, даже если от этого будет только тяжелее, все равно стоит позвонить, разве до этого он делал только то, от чего становилось легче?

Он уже бежал, высматривая автомат. Сейчас там пять, сообразил он, пять… Еще, может, не ушла.

Он дозвонился сразу.

И в сплошном, захлебывающемся, с причитаниями плаче – впервые он слышал, чтоб так плакала эта женщина, и успел подумать, что, видимо, не так уж хорошо знал ее раньше, если впервые слышит ее горький плач – он вдруг разобрал: «Париж…»

– Что?! – закричал он. – Какой еще Париж? Когда? Что же ты молчишь?

– Я говорю, – она еще всхлипывала. – Ассоциация Гуманитарных Исследователей, через четыре дня…

– Отель? В каком отеле ты будешь?

– Не знаю. Заседания будут во Дворце… Ой, я не помню названия, подожди… подожди… где же эта бумажка…

И у него уже кончались монеты и время, на экранчике вместо трехзначных запрыгали двузначные цифры кредита, значит, осталось меньше минуты.

– Я найду тебя! – заорал он, стараясь перекричать короткие гудки, предупреждающие о прерывании разговора. – Найду обяза…

Прервалось.

И он сразу же вспомнил, что паспорт Яна – в пиджаке…

Остаток дня он искал лавку California.

Ужас заключался в том, что карточку он уже выбросил, а адрес не запомнил.

По некоторым переулкам он прошел трижды, и толстые тетки, стоявшие в дверях своих домов с пригоршнями обычных, серых с белыми гранями, жареных подсолнечных семечек, совершенно как в Орле, при его появлении кричали что-то, оборачиваясь в темные глубокие коридоры, и оттуда выходили сумрачные мужики в майках, в тапках на босу огромную ногу, смотрели без выражения ему прямо в лицо… Он наткнулся на магазин, торгующий подержанной кухонной мебелью, двое одинаковых – коротких, толстых, без шей, широкоплечих, на мощных низких ногах – выносили оттуда тяжелую стальную мойку. При этом они были, скорей всего, муж и жена, во всяком случае, один из них был лыс, а другая неаккуратно крашена хной. Он попытался разминуться с ними, шагнул влево, вправо, опять влево – и все же оказался у них на пути, как раз когда они собирались запихнуть груз в высокий фургончик «рено». Тогда муж поставил свой угол на землю, взял его за ворот кожаной куртки одной рукой, а другую, сжатую в кулак, сильно прижал к его щеке, сворачивая голову на сторону, придавливая нос, как бы демонстрируя в статике, что его ждет, если будет путаться под ногами у бедных, но работающих людей – старый псих в куртке, как у молодых бездельников. Он разобрал в крике толстого два слова: «идиото» и «ходер». Что значило второе, он уже тоже знал, по-русски в таком случае обычно добавляют какое-нибудь прилагательное. Час спустя за ним увязался мальчишка, методично швырявший ему в спину пустую пластиковую бутылку. Бутылка с гулким стуком отскакивала, он оглядывался, но пацан уже успевал поймать свой снаряд и, под хохот друзей-болельщиков, кривлялся метрах в пяти: хлопал себя рукой по ширинке, тут же поворачивался, наклонялся и так же хлопал по темной латке на заднице ветхих штанов…

Лавки нигде не было.

Он пошел наугад к границе этого странного квартала и вдруг опять вышел, через пять-семь минут, к памятнику Колумбу.

Старик стоял на том же месте, что вчера, в той же кепке, только вместо вязаной кофты на старике был его пиджак, английский пиджак, оставленный утром в проклятой лавке. Трубка сеяла искры в ярко-синий вечерний воздух, седые кудри, торчавшие из-под кепки, сверкали под светом фонарей на бульваре.

Где-то я видел этого старика раньше, подумал он, не вчера, а гораздо раньше, не здесь… Вспоминать было некогда.

Уже почти понимая, что все бесполезно, он подошел, заглянул в лицо старика, похлопал себя по лацкану куртки:

– Алемано. – И добавил: – Ола, чико.

Старик смотрел на памятник.

– Колон, – сказал старик. Потом перевел взгляд на него и отрицательно покачал головой:

– Но. Ту Пепе. Йо алемано. – И ткнул себя большим пальцем в твид пиджака.

* * *

Из невероятно, невыносимо грязного вагона, примерно равного по этому качеству межобластному Казань – Йошкар-Ола, он вышел в сумерках. Городишко, по его расчетам, сделанным с помощью туристской карты, был уже у самой границы.

Все те же двух-трехэтажные дома, гаражи, лакированные двери к улице, машины сплошным рядом у тротуаров… Он побрел без особой цели от станции, рассчитывая выйти к здешнему центру. Зайти в какой-нибудь бар, попробовать разговориться, предложить все оставшиеся деньги, часы – настоящие, хорошие “Seiko”, купленные из первых гонораров, золотую цепочку, перевесив крестик на шнурок… Оставить только на дешевейший билет до Парижа, проклятого, недосягаемого города. О контрабандистах на этой границе у него были сведения только из древней комедии с Фернанделем. Вероятней всего, что теперь, в их единой Европе, контрабандистов вообще нет, но другой возможности придумать не мог…

Никакого центра не оказалось. Вместо этого через десять минут ходу все по той же широкой, прямой и абсолютно безлюдной улице, ровно текущей черным асфальтом среди темных машин и домов с закрытыми ставнями, между планок которых пробивался слабый свет, он вышел к грязному пустырю. За пустырем стоял непроглядно темный лес, круто забиравший в гору. На вершине горы из лесу торчала, черным силуэтом туры на почти черном небе, башня.

Он оглянулся. Редкая цепочка фонарей спускалась по пройденной им улице до самого вокзала. Далеко слева – там, видно, и остался центр – мигали несколько разноцветных вывесок, среди которых выделялась огромная зеленая «7 Up». Ничего гаже этого напитка он в своей жизни не пробовал… Справа улица завершалась высокой каменной стеной с мощными, но ажурно кованными воротами, в стиле ар-деко. Он двинулся обратно по правому тротуару, у ворот остановился, заглянул…

За воротами был запущенный, колючий, мало отличающийся от недалекого пустыря сад, двор с кустами и толстыми, кривыми деревьями. Среди кустов поднималась к стоящему в глубине дому широкая каменная лестница с обрушенными ступенями, рядом, неярко освещенный фонарем, стоявшим на противоположном тротуаре, был не совсем дом, а скорее маленький дворец. Облупленные тонкие колонны поддерживали широкий навес над крыльцом-террасой, колонны стояли на спинах каменных львов с орлиными головами, а по всему краю крыши третьего этажа шла низкая балюстрада, столбики которой были так пузаты, что почти смыкались друг с другом. Ставен на окнах дома не было, но никакого света не падало из них, только желтое отражение повторялось в пяти высоких и узких черных стеклах.

Дворец был прекрасен, но выглядел настоящей руиной.

Как же я живу теперь, подумал он, если даже эта декорация к хоррору не может меня особенно удивить.

– Интересно мне, чего этот пидор здесь трется, – сказали позади него, не повышая голоса, но внятно.

В ту же секунду над краем каменной стены появилась широкогрудая, лобастая черная собака, вернее, хорошо очерченная тень собаки, и захрипела, нависая над ним. Ротвейлер, узнал он, если прыгнет – конец, это убийца…

А позади другой голос спокойно поддержал диалог:

– Ты что, Саша, не видишь, кто это? Куда ж ему деваться, как не сюда… Все по плану, Саша, все по плану…

Он оглянулся, сделал шаг к кабине огромного трейлера «вольво», стоявшего напротив ворот. Тут же дверца кабины распахнулась, и один за другим на землю спрыгнули старший научный сотрудник Кравцов, академики Плотников и Журавский. Все трое были, по обыкновению водителей колесящих по всему миру трейлеров, голы до пояса, и зрелище это внушало уважение: страшный рваный шрам на груди Кравцова, под правой ключицей, хорошо прочерченные, густо заросшие седым волосом мышцы Плотникова, баварский живот, отдавливающий вниз парусиновые штаны, и жирные бицепсы Журавского… Пес за спиной перестал хрипеть, он услышал тяжелый прыжок, треск раздвигающихся кустов – зверь передал его дежурной группе и ушел в глубь двора.

– Ну, что ж так у ворот топтаться? – спросил Плотников голосом хорошо воспитанного хозяина. – Входите, входите, очень вовремя вы поспели…

– Давай, – Кравцов хлопнул его по плечу, сунул руку дощечкой, даже почти обнял, – давай, старичок, посидим, примем понемножку… У нас там еще есть, Петрович?

Журавский досадливо пожал круглыми плечами:

– Вы, Саша, честное слово, меня прямо барменом назначили. Ну, думаю, найдем что-нибудь, а то вон на человеке с дороги лица нет.

Ворота открылись легко и беззвучно, они начали подниматься по лестнице, он впереди, остальные следом. Ротвейлер остался на нижней ступеньке, радостно дергая обрубком хвоста, изображая им виляние.

Наверху, на террасе, почти точно посередине между львами, их ждал высокий человек в светлом костюме. В полутьме он разобрал только, что человек был очень стар, руки и лицо его были темными не то от возраста, не то от загара, на голове была светлая, под костюм, шляпа с широкими опущенными полями.

– Прошу в дом, – сказал человек в белом, делая шаг в сторону, снимая шляпу и жестом приглашая его в темный проем настежь открытой двери. – А вас, господа, благодарю, можете пока спокойно отдыхать…

Он оглянулся на коллег. Секунду помешкав на ступеньках, они развернулись и потопали вниз. Первым шел Журавский… Вот они вышли за ворота, осторожно прикрыв их за собой, и, один за другим, полезли в просторную кабину…

– Прошу, прошу, – повторил белый господин и пошел впереди. Вдвоем они миновали абсолютно темное помещение, видимо холл, и двинулись в глубину дома. Он шел за колеблющимся впереди белым пятном.

– Осторожно, сударь, здесь порожек, а после три ступеньки вверх, – сказал хозяин, одновременно, судя по звуку, поворачивая где-то впереди ключ в замке.

Дверь распахнулась, они вошли в гостиную, и впервые за этот вечер он подумал: «Все же… странно. Может, правда, повредился я? Или так бывает? Что ж, к Князю тьмы меня Сашка Кравцов привел, что ли?»

Меньше всего удивляло его появление Сашки и остальных, он уж привык к их возникновению в самых разных местах, к меняющемуся, но всегда непотребному виду. А к крикам в голове своей давно не прислушивался. Но гостиная его поразила.

Была она не слишком велика и довольно тесно заставлена красного дерева мебелью, настоящей павловской. Во всех углах стояли застекленные горки, в ближней он усмотрел эмалевое яйцо Фаберже, прочие мелочи были примерно того же свойства. Вдоль стены, противоположной двери, стоял, как положено, длинный диван, с жесткой гнутой спинкой, с сиденьем, обтянутым синим полосатым шелком. Перед диваном был круглый стол на львиной мощной ноге, на столе стояла фарфоровая лампа под темно-оранжевым абажуром с золотистой бахромой, лежал альбом для фотокарточек в отделанном металлом, с ирисами и длиннобедрыми дамами, переплете, стояли две гарднеровские чашки, чайник, серебряная сахарница с торчащими из нее щипцами. Слева от дивана – фортепиано с заваленной нотами крышкой, клавиатура была открыта, а свечи в поворотных шандалах сближены к пюпитру и горели. Справа стояли два кресла такого же, что и диван, синего шелка, а между ними второй столик, поменьше, с бутылками, синими и лиловыми стопками и лафитниками, с плетенной из белой соломки тарелкой, на которой лежали бутерброды – пара с паюсной икрой, пара с окороком, несколько с розовыми ломтями лососины…

На диване сидела дама. Лицо ее было в тени, видны были только светлые, слегка распушенные на висках, забранные назад волосы. Лампа освещала белое широкое платье, загорелые руки, сизо вспыхивали камни в ромбе единственного перстня. Ноги дама подобрала, белые ее муаровые туфли чуть косо стояли на полу.

– Позволь, милая, тебе представить, – сказал хозяин и назвал его фамилию, имя и отчество.

– Очень рада… – Дама протянула руку. – Много слышала о вас, и так… вообще, и вот он, – она дотронулась другой рукою до белого пиджачного рукава, – дружочек мой, мне все подробно всегда рассказывает… Очень, искренне рада видеть у нас. Чаю хотите?

– Ты, милая, ей-богу, предлагаешь усталому мужчине чаю, словно в насмешку. – Хозяин сел в кресло, потянулся к бутылкам на маленьком столике. – Водочки? Вот «смирнофф» есть двадцать первый номер, найдется и наша, «Столичная»… Впрочем, что это я? Знаю ведь, что вы шотландское предпочитаете. Простите великодушно, для русского человека, по-моему, странный вкус. Но… мы с вами и поколения разного, и закалки. Прошу, вот есть, кажется, неплохой сорт, как его… а, вот, пожалуйста: Dimple. Любите? Ну так и наливайте себе сами, хелп, как ваши друзья-то говорят, ёселф, а я за льдом… И бутербродцы вот, берите, берите…

Он глотнул, задержал воздух.

– Виски превосходный, – сказал он в тень от лампы, – я и не слыхал прежде о таком. Благодарю… Простите… вы и ваш…

Дама подсказала:

– Друг. Ежели уж тридцать лет вместе, так иначе, чем друг, не назовешь. Прежде сказали бы – любовники, да на такой долгий век одной любви не хватило бы, выходит – друзья…

– Вы и ваш друг… Вы из первой волны, видимо? – Он почувствовал, что и сам начинает говорить в их старомодном, таком прекрасном стиле. Ответил ему уже господин, как раз вернувшийся с хрустальной селедочницей, в которой скользили полые ледышки:

– Другой-то и посудины не нашел, мы лед в напитках не жалуем… из какой, из какой, вы говорите, волны? То есть… о нет, что вы, молодой человек, ни из какой мы не из волны! Правильно, милая? Мы сами, сами по себе… Да не о нас сейчас речь, это все позже, позже. Вы выпили? Ну и прекрасно, и еще налейте, и закусите. Хоть нерусское питье, а заесть-то по-нашему очень рекомендую. И я с вами… чистенькой и бутерброд… А тебе вина?

Он налил и передал даме высокий бокал, красное вино вспыхнуло под светом лампы. Некоторое время все трое молчали, подносили ко рту выпивку и еду, глотали… Наконец хозяин поставил свою рюмку.

– Ну, червячка заморили, и ладно. Сигару?

– Я, если можно, сигарету. – Он похлопал себя по карманам куртки, вытащил мятую голубую пачку Ducados. Хозяин замахал руками:

– Что вы, дорогой мой, с ума сошли, простите, здесь эту вонь испанскую разводить? Здесь дама. Вот, если уж вам угодно, как обычно, крепких, пожалуйста, любимые ваши…

И протянул, взяв со столика, пачку «Принца», сам закурил длинную и тонкую сероватую сигару. Затянулись… Дама чуть отодвинулась от курильщиков, устроилась в уголке дивана, но лицо ее так и осталось в тени.

Все это было похоже на вечер где-нибудь в квартире старых мхатовских актеров – и мебель, и хозяева… Только по стенам не фотографии в ролях, а сплошь темные портреты, мундиры, декольте… Да пол не паркетный, а мраморный под ковром.

– Теперь можно и о делах, – сказал хозяин. С этими словами вместе с креслом передвинулся ближе к лампе, и он наконец смог рассмотреть это лицо как следует.

Хозяин был очень стар и худ, коричневые его щеки были впалы и покрыты частыми и глубокими морщинами, обтянутые темной кожей скулы сильно выдавались. Лысая, коричневая, словно полированная голова была обрамлена совершенно седыми, до короткой щетины постриженными волосами, седые усы почти закрывали рот, свешиваясь над верхней губой, – старый морж… Полотняный белый костюм сиял чистотой, но был сильно помят, зато белая рубашка выглажена идеально, кремовый в мелкий голубой квадратик шелковый галстук повязан туго, в нагрудном кармане пиджака – шелковый голубой платок. Ногу он положил на ногу, замшевая белая туфля едва заметно покачивалась.

– И поскольку времени у нас немного, утром вам надобно ехать, предисловия все и пояснения убедительнейшим образом прошу опустить, – продолжал хозяин. Заметив же выражение его лица, поспешил добавить: – И вопросы, не относящиеся до самого главного, тоже потом, потом! Давайте лучше сразу: что вас наиболее мучает в сей именно момент?

– Я хочу ее видеть, – сказал он.

При этих словах дама пошевелилась, сделав движение встать. Ее лицо впервые оказалось освещено, и он увидел никак не старуху, а именно немолодую даму, блондинку – седина в таких волосах не видна, голубоглазую, нос чуть уточкой, лицо чуть широковато… В общем, обычный славянский тип… И при этом безусловная, очевидная красавица! Лет ей может быть и семьдесят… Что изумительно – ровный загар правильного золотого цвета.

– Я, пожалуй, пойду? – с некоторым сомнением спросила она как бы одновременно у обоих мужчин. – У вас, господа, разговор мужской…

– Ну что вы… – сказал он и был тут же поддержан хозяином:

– Ни в коем случае, милая! Если ты, понятное дело, не устала… Нам как раз женский ум и суждения могут очень даже понадобиться, чтобы все разрешить. Останься, уж я тебя прошу! Итак…

– Я хочу ее видеть, – повторил он. – Я… я ее люблю. Я жить без нее не могу. Я обожаю ее. Я…

– Слова правильные, – негромко сказала дама, – все сходится.

– Ты думаешь? – так же негромко ответил ей хозяин. – Ну, слава богу. Я был уверен, но все же без тебя не решался… Простите, простите стариков, никак за жизнь между собой не наговоримся! Продолжайте, прошу вас.

– А мне, собственно, больше нечего сказать. – Он почувствовал, что сейчас заплачет, и заплакал уже. Повернулся к столику, потянулся, налил светло-соломенного спасения в стакан с толстым дном почти до половины. Хозяин засуетился:

– И я, и я с вами… Своей, родной… С икоркой-то не осталось? Ладно, можно и свининой зажевать. Будьте здоровы, дорогой мой!

– Будьте здоровы! – Дама потянулась своим бокалом, тоже чокнуться. Оба делали вид, что слез его не видят, просто всем захотелось выпить.

– Мне нечего больше сказать. – Упрямо, уже не вытирая слез, он смотрел на них. – И желать больше нечего. Я хочу ее видеть, быть с нею, вот и все. И у меня есть только два условия, через которые я не могу переступить даже… в общем, даже ради любви.

– Опять все правильно, – почти прошептала дама, но мужчины ее расслышали, – надеюсь, что и условия тоже…

– Уверен, – громко ответил ей хозяин. – Ну, молодой человек, не томите: какие же ваши два условия? Вдруг окажутся для меня непомерны – это будет огорчительно, весьма…

– Я не хочу причинять большого зла никому, кто не сделал зла мне, – сказал он. Подумал, добавил: – И вообще… никому, если возможно. Если возможно… Я не святой, но не хочу…

– Второе? – коротко, без дополнительных вежливостей спросил хозяин.

– Я хочу остаться способным зарабатывать на жизнь, себе и ей. Если я стану… калекой или совсем потеряю рассудок… тогда…

– Так, – крякнул хозяин. – Договорились-таки… Что это значит: потеряю рассудок? С какой стати?

– Ну что ты кричишь? – Дама встала, подошла к гостю, как ребенка, погладила его по голове. – Вы простите, что я с вами так, старухе можно… Что ты кричишь? Разве ты не понимаешь, почему у нашего гостя такие мысли? Зачем ты делаешь вид, будто не понимаешь, что именно может навести человека в его обстоятельствах на такие страхи?

– Ты права, – хозяин грустно, «домиком», поднял брови, – ты права… Значит, вы предполагаете, что сходите с ума?

– Уже сошел. – Он усмехнулся. – С призраками воюю, преследования мерещатся… Сбежал от них, а они всюду… И потом… вы… как бы это сказать…

Тут оба, и хозяин, и его дама, рассмеялись. Хозяин смеялся неожиданно тонко, даже со взвизгиванием, дама же совершенно детским, звенящим смехом.

– Ох… – Хозяин отдышался, вытащил из внутреннего кармана пиджака круглые очки в золотой оправе, надел, посмотрел на него пристально. – Ну, будем говорить в предложенном вами порядке. Призраки, преследования – это все в Москве, за это я отвечать не могу. Город такой… Может, и вправду было. Слышите? Не вы умом тронулись, господин ученый, а город ваш! Понятно? И шум в голове ни при чем, это давление… Теперь относительно того, что они всюду… Где именно? Где вы их в последний раз видали?

– Да здесь же… – Он от этого вопроса даже опешил. – В грузовике же… И Сашка Кравцов, и академики эти…

– Это служащие мои, – холодно и спокойно ответил хозяин. – У меня, видите ли, есть бизнес, дело по-нашему: грузовиками продовольствие по всей Европе вожу. Сегодня утром один как раз из рейса вернулся, ребята заехали ко мне по делам. Есть среди моих водителей люди и из бывших… ну, как бы выразиться?.. несчастных стран – поляки, чехи… Но именно русских, которых, увы, теперь немало бродяжничает в Европе, я не беру, у меня есть принцип. Не та Россия страна, чтобы граждане ее по миру слонялись да чем попало подрабатывали, не та! Так что насчет этих троих, которых вы встретили, – ошибаетесь, уверяю вас. Да сейчас сами убедитесь… Паспорт при вас?

– У меня нет паспорта, – сказал он, – в этом и проблема.

– Что?! – удивился хозяин. – Да как же вам не стыдно? Вы что же, русский паспорт и за бумагу не считаете? Вы ж его не пропили, он небось в кармане этих порток негодных лежит?

Он сунул руку – и с восторгом и счастьем вытащил из заднего кармана собственный, темно-розовый, с давно закончившейся датской визой, забытый начисто…

– Дайте-ка, – хозяин протянул руку, а другой одновременно взял и потряс довольно большой медный колокольчик. Дверь отворилась, и появился Сашка Кравцов – хоть теперь это уже очевидно был не Сашка Кравцов, а просто несколько похожий на него парень, но явно местный, с маленькой серьгой в левом ухе и аккуратно постриженными темными волосами. Одет он был в приличную лакею куртку. Хозяин сказал ему короткую фразу по-испански, Сашка поклонился и вышел. Через минуту дверь снова открылась и вошли Журавский с Плотниковым, оба в чистых теннисках, стали у порога.

– Вот, знакомьтесь, – обратился к ним хозяин по-русски, – этот господин должен завтра быть в Париже. Значит, вы, Мирек, – он протянул его паспорт Журавскому, и тут же обнаружилось, что никакой это не Журавский, а типичный чех, ну, может, немного на Журавского похожий, – вы займитесь в этой бумажке визами. Чтобы была французская, «до сорти» на всякий случай, и чтобы с русскими датами было все в порядке… Инструменты у вас с собой?

– То праца, – буркнул Журавский, взял паспорт и вышел.

– А вы, Анджей, – продолжал хозяин, – сделайте вот что…

– Слухам пана, – сказал как бы Плотников и подошел на шаг.

– Вот что… Вы купите билет в Париж на завтра. Ну конечно, первый класс, сами там разберетесь… На не самый ранний рейс. А прямо с утра любым способом узнайте вот что: в каком отеле будут жить участники открывающейся завтра в Париже встречи Ассоциации Гуманитарных Исследователей… Правильно? Да, Ассоциации. И в этом же отеле или, в крайнем случае, поблизости закажите нашему гостю номер. Да! Билет, конечно, тоже на его имя, паспорт возьмете у Мирека. Все.

– Моге запытаць пана? – спросил польский Плотников. Хозяин кивнул. Поляк-Плотников улыбнулся, достал трубку, не раскуривая, сунул ее в зубы, почмокал…

И вдруг глянул на гостя резко:

– Чи ест пан задоволенный вшистким тераз? Мы в гувне, пан не в бялом, так з бялым седзи…

Хозяин молчал, смотрел с интересом, Плотников ждал, дама привстала и сама налила себе вина, глотнула…

– Как вам сказать, Федор Владимирович… – Он закурил, встал, оказался со старым негодяем лицом к лицу. – Если честно… В свое время вы были отличным мужиком, я и сам вас любил. А теперь… Вы мне безразличны, вы все. У меня своя жизнь, и завтра я к ней вернусь. А вы свою напоследок изгадили. Это грустно, и совсем я не радуюсь, радоваться тут нечему. Надеюсь только, что вам не удастся изгадить и общую нашу жизнь, может, люди спохватятся… И зачем вы в поляки подались? Это народ твердый, их вам не обдурить. Да, надеюсь, и нас тоже.

– Все, совершенно все сходится, – сказала дама и, встав, поцеловала его…

Утром хозяин открыл гараж и сам вывел оттуда синий Jaguar-sovereign. В десять они уже медленно плыли по дороге к аэропорту… В зале было абсолютно пусто, они присели к стойке выпить кофе. Дама попросила чаю – это наделало переполох…

– Паспорт у вас в кармане, билет тоже, – сказал хозяин. – Номер в отеле «Меридиан» заказан, и, если все так, как сказал этот мошенник Анджей, вы будете с нею на одном этаже… О собаке не волнуйтесь: она, – усмехнулся в сторону дамы, – сама следит, такса ваша в порядке, даст бог – свидитесь… Теперь вот еще что: деньги…

Он протестующе замотал головой.

– Да не перебивайте же меня! – остановил его хозяин. – В конце концов, я старше… Значит, деньги вашему Антонио – за билет до Барселоны и прочие мелочи – я послал. С Яном сложнее… Так получилось, что мне неизвестна его фамилия, это со мною в последнее время бывает, возраст… Но еще хуже, что неизвестен и его адрес… Паспорт вы посеяли. Что будем делать?

– Я могу сказать, в каком баре он сидит по вечерам чаще всего, там встречается вся их элита… – начал он, хозяин перебил:

– А, знаю, знаю. Ну и чудесно. Мы давно собирались в этот сумрачный город, походить по Христиании, повидать осевших там друзей… Я сам верну ему ваш долг.

– Но… – снова начал он, однако хозяин опять не дал ему продолжать:

– Вы все еще ничего не поняли? Меня считаете Князем тьмы, романным героем, а даму небось воображаете передвигающейся на метле? Ох, начитались вы все известных книг… Ну хорошо, допустим – я оттуда. И что? Вы удовлетворяетесь таким объяснением?.. А на самом деле суть вот в чем: время – оно, должен вам сообщить, весьма и весьма запутанная вещь. И уж если мы, бедолаги и мученики, в него попали, то не след рассчитывать на плавное скольжение, время – это вам, голубчик мой, не уан вэй роад, как на нынешнем англизированном волапюке выражаются. Вполне оно может закрутить, и двинетесь вы по собственному следу… Впрочем… Ладно… У вас ее фотография есть?

– Конечно. – Он достал бумажник, вытащил уже немного помятую цветную фотографию. – Вот…

На фотографии она смеялась.

– Теперь посмотрите на эту красавицу, – сказал хозяин и тяжело положил руку на загорелое плечо своей дамы. Дама была сегодня в очень открытой блузке, и оказалось, что еще вполне могла себе это позволить. Выглядела тем не менее грустной…

– Посмотрите внимательней, – настаивал хозяин. – Ну, все поняли? Нет? Тогда идемте со мной.

Они встали с высоких табуреток, хозяин потащил его за собой. Зеркало во всю стену над умывальниками отразило двоих мужчин.

– Ну, – сказал хозяин, – наконец сообразили? Так что эти деньги – не подарок, скорее наследство… И даже не совсем понятно, чье и кому…

Два лица, будто негатив и позитив одного снимка, положенные рядом, смотрели из зеркала…

Когда самолет, круто задирая нос, пошел вверх, он прижался к иллюминатору, и ему показалось, что он видит пару в белом. Они шли, две сплющенные фигурки, а земля, по которой они ступали, отсюда, освещенная ярким солнцем, казалась красной.

Он развернул газету, International Herald. На первой полосе было сообщение из Москвы. Не сразу поняв заголовок, он перечитал, перечитал еще раз, начал разбирать текст…

«В России не было власти почти год, теперь она будет, сказал новый премьер, вчера приступивший к обязанностям…»

Он глянул на дату номера – 13 июля.

«…основания для того, чтобы с уверенностью смотреть в будущее, заявил новый премьер-министр, пришедший в политику из научных кругов, у нас есть. Достаточно сказать, что нам удалось вернуть в страну миллиарды, спрятанные партийной номенклатурой в зарубежных банках. Одно это позволит в ближайшее время снизить цены на основные продукты питания в среднем на тридцать процентов… По оценкам западных специалистов…»

Он снова посмотрел в иллюминатор. Летели уже совсем высоко, но он почти разглядел плоскую синюю машину, плывущую по пустынной дороге.

Газета упала на пол, смялась, крупные строчки заголовка скрылись, и уже не понять было, о чем там речь и есть ли там слово Russia.

* * *

Дождь лупил, как в Москве. Она порадовалась, что перед отъездом не было ни времени, ни настроения тщательно собираться, поехала, в чем ходила последнее время – в джинсах, в куртке, только юбку захватила для выступления да платье для коктейля, которое не понадобилось, маленький прием начался прямо в зале, после заседания никто не переодевался. Народ не столько пил и ел, сколько обсуждал последние события в России. Неожиданно центром внимания оказался Сашка Кравцов, на многих, надо отдать ему должное, языках объяснявший, что в Кремле наконец обосновались серьезные люди, с позитивной программой, не авантюристы, декларировавшие благие намерения и выпрашивавшие под эти декларации да свои сомнительные научные степени помощь от всего мира, а настоящие лидеры, возможно, кому-то они покажутся жестковатыми, но следует вспомнить, какими жесткими были руководители, начинавшие модернизацию в Южной Корее или на Тайване… Слушали с интересом, но смотрели с ужасом, особенно при упоминании о жесткости новых людей в Кремле.

Подошел изрядно поддавший Сережа Гречихин, симпатичный малый, попавший сюда явно по недоразумению и симпатии Федора Степаныча, делать ему было нечего, большую часть выступлений он не понимал с синхронным переводом так же, как и без, и откровенно снимал наушники: к статистике темы не имели отношения.

– Ну что, – сумрачно сказал он, – что, красавица? Говорила ты здорово… Только какой теперь во всем этом смысл? Хоть не возвращайся… Трогать-то сразу они не будут, но вспомнить – потом вспомнят, каждое такое слово зачтут. Да и мне мои справки и опросы отольются… Эх, японский бог! Насочинял все это один, извини, мудило пять лет назад, с тех пор и пошло – что ни год, то переворот. Как в Венесуэле какой-нибудь… Только хуже.

– Не расстраивайся, Сережа. – Она положила руку бедняге на плечо, но Гречихин взглянул на нее с трезвым интересом, и она руку тут же сняла. – Не расстраивайся, чепуха все эти перевороты, обойдется…

Говорила не задумываясь и вдруг сама вспомнила Москву накануне отлета, лозунги и призывы, вспомнила рабочих, сдиравших вывеску Института, рядом стояло уже приготовленное солидное черное с золотом стекло: «Российская Академия Структурных Проблем». Вспомнила тихое бешенство мужа: «Не успели… не успели… накрылся Мадрид наверняка…»

– Извини, Сережа, – сказала она, – я, по-моему, перебрала. Вон что-то говорят насчет первого автобуса, который пойдет в гостиницу сейчас, ты не провожай, это ж не пешком, останься, тут все еще в разгаре…

И вышла под дождь. Блестел асфальт, лучились и отражались в лужах огни проносящихся, огибающих площадь машин, в темноте вырисовывался Дворец, парный тому, в котором они заседали. Два этих куба, словно отражаясь друг в друге, словно часовые у официального входа, стояли по обе стороны верхней площадки огромной лестницы, спускавшейся к реке. Днем она видела, как по этой площадке носились парни на роликовых досках, это был настоящий цирк – доски переворачивались в воздухе, и парни снова вставали на них, и летели дальше, и прыгали со ступеньки на ступеньку, почти до самой реки, за которой сейчас плыла, взлетала в небо на клубящемся прожекторном свете, отталкиваясь всеми четырьмя расставленными лапами, башня.

Как он найдет, думала она, несясь в темном автобусе по мигающим сквозь дождь цветными огнями улицам, принимая в номере очень горячий душ, устраиваясь в широченной постели, как он найдет, не зная ни отеля, ни Дворца, как он доберется в Париж? Откуда у него здесь деньги, визы?.. Внезапно впервые задумалась: а что он вообще делает без нее? Про себя употребила самое простое и грубое: как обходится? Она знала свои муки и примерно могла себе представить его, они всегда совпадали, хотели одинаково… Какая-нибудь датчанка или немка – с его страстью к северному типу – уже наверняка нашлась.

Вместе со злостью окатило желание, постель стала жечь сквозь ночную рубашку. Она сбросила легкое, но слишком теплое одеяло, потащила вторую подушку, устраиваясь поудобнее…

В дверь негромко постучали. Она замерла. Постучали снова. Она бросилась, чуть не расшиблась, опрокинув стул с одеждой.

За дверью тихо назвали ее имя. «Нет, – сказала она, – нет…» – «Да, – ответил он, – да».

Когда она открыла, он произнес непонятную фразу: «Скотина Федя, не мог узнать, что здесь два “Меридиана”, я три часа искал». Больше ничего не сказал…

Дождь шумел за окном, городские огни вспыхивали сквозь дождевые слезы. Она не успевала, не успевала за ним, и тянулась, тянулась, но он все время обгонял, и все начиналось снова, и наконец она успела, он сжал ее так, что дыхание кончилось, кончилось, все кончилось, кончилось, кончилось, и он остался лежать вниз лицом, а она еще выгибалась, ее выкручивало, она нечаянно дотронулась до его груди, под кожей вздрогнули мышцы, и он застонал, подброшенный ее прикосновением.

И снова, второй раз за этот месяц, услышал, как она плачет.

В первом часу они вышли из отеля, пошлепали под непрекращающимся дождем наугад. Этот город был для них как «Остров сокровищ» для мальчишки – никогда не виденный, тысячу раз исхоженный по карте, такой изумительно достоверной перед текстом. Блокгауз… Дерево скелета… Оба были здесь впервые, деловые их путешествия, к счастью, оставили в стороне этот город – в стороне любви… Лил дождь, вставала в перспективе арка, за ней лежал необъятной ширины проспект, потом по его сторонам исчез асфальт, они шли по мокрому, подающемуся под ногой гравию. Справа, в проемах коротких улиц, возникала тьма, за ней снова городские огни – река, берег. По реке медленно двигалась баржа, на ней ярко горел свет, в окнах надстройки мелькали люди, донеслась музыка – там веселились. Они зашли в бар – немного просохнуть, он взял выпить: «ун скотч, силь ву пле, ун амаретто». Бар был пуст, только одна грустная пара сидела в углу: полный, рыхлый, лысоватый блондин и очень худой брюнет, с мелко завитой, опускающейся на лопатки гривой. Лица у голубых были отчаянные – может, предстояла разлука, может, просто в их любви было слишком много проблем, как во всякой не совсем законной любви, – блондин гладил руку любимого, потом наклонился, поцеловал у запястья…

От бара снова повернули к широчайшей улице, оказались на площади с иглой обелиска посередине, двинулись влево. Теперь шли обнявшись, по очереди держа над двумя безумными головами ее зонтик, он что-то рассказывал, она сначала перебивала, переспрашивала, потом отчаялась понять последовательность и связь, просто слушала, тихо дышала. Глядели по сторонам, постояли минуту перед мрачной, совершенно питерской колоннадой.

Неожиданно, через какие-то короткие пустые пассажи, забросанные мусором, вышли к уныло освещенному огромному зданию, здесь мелькали человеческие фигуры, шла жизнь. Они сообразили – вокзал, вошли… На табло светилась надпись: “Versaille”. «Поедем, посмотрим на рассвете дворец, лестницу, на которой д’Артаньян задел Портоса, – предложил он, – а там видно будет…» Сели без билетов, не найдя мелочи для кассы. Вагон был пуст, свет в нем от этого казался особенно, бессмысленно ярким. Объявления были невнятны. Вдруг им показалось: “Versaille”, они, повоевав с дверями, найдя наконец зеленую кнопку, от нажатия на которую разошлись створки, выскочили. Дождь…

Поезд ушел. Разобрали название станции – это был вовсе не Версаль, а какой-то Шавиль или что-то вроде того. Деваться было абсолютно некуда. «У меня совсем мокрые тапки, – сказала она, – может, попытаемся вернуться в город?»

Они остановились на перекрестке у станции, он прикуривал…

– Идем, маленькая, – сказал он. Безумие проходило, и прежде всего он начал бояться, что она заболеет.

– Идем, милый, идем быстрее, – ответила она, уже дрожа, это не было простудой, скорее, это был страх.

Потому что она уже знала, что все кончится, чувствовала, что после такой ночи ничего не может быть дальше, слишком близки они были, бродя по невероятному городу, слишком соединились, теперь их обязательно разнесет в разные стороны, и ничего с этим поделать нельзя.

На перекрестке, освещенном витриной табачной лавки, под дождем, глядя на смешную фигуру мучающегося бессонницей обывателя на балкончике выходящего фасадом на перекресток дома, она поняла, что вернется домой, в Москву, что, может, это их последняя ночь.

Потом я умру, подумала она, собственно, можно считать, что я уже умерла. И он тоже умер, хотя, наверное, еще долго будет скитаться по этому странному миру, все больше становясь не похожим на того пятидесятилетнего мальчишку с Преображенки, к которому я бегала за любовью. Он уже не похож…

Русские улетали назавтра, дневным аэрофлотовским рейсом. Кравцов объявил, что ситуация в стране заставляет их делегацию немедленно вернуться.

Она сумела дать ему знать, и он успел поменять билет, достал на тот же день, только, конечно, на Air France, через три часа после ее рейса. У него была совершенно сумасшедшая улыбка, когда он показывал ей свой паспорт, полный порядок с визами и датами. Он мог вернуться, он возвращается!

Она шла, не глядя по сторонам, Сережа Гречихин толкал тележку с их сумками. Впереди важно шагал Кравцов. Вдруг засуетился, кинулся: из-за барьерчика показались первые дождавшиеся багажа пассажиры из Москвы, ви ай пи, фёст класс. Журавский двигался тяжело, летний его костюм был мят, пиджак распахнут, между концом галстука и пряжкой выпирал тяжкий живот. Плотников летел, сдерживая рядом с приятелем легкий свой шаг, шелковая куртка, фуляр на шее, издалека благоухающая трубка. Поганец Сашка кланялся, тряс руки, скалился, подмигивал: поздравляю, поздравляю, господа министры! С первым официальным визитом, Петрович, с нашей удачей, Федя…

Отодвинув его, Журавский направился к встречающим французам, рядом летел Плотников, вдруг остановился, вернулся к Кравцову, что-то сказал коротко – и поспешил здороваться с представителями местных властей…

Он сидел в белом пластиковом кресле, с чашкой остывшего кофе в руке, смотрел ей вслед. Он не видел ничего – ни суеты мерзавцев, ни внезапно, неведомо откуда появившихся смуглых, плохо бритых молодых людей, в коже, как всегда, среди которых один, с полным ртом золотых зубов, нес в руке мотоциклетный шлем и немного прихрамывал – он ничего не видел, только ее, уходящую, пропадающую за чужими спинами.

Ничего, думал он, завтра мы оба уже будем в Москве, все устроится, обойдется… В своем городе я всегда выгребу, выплыву…

В баре беззвучно работал телевизор, шли мировые новости CNN, по экрану двигалась огромная демонстрация, она выползала с Красной площади, над ней колыхались гигантские флаги. Вперемежку с флагами качались портреты, уже почти забытые монстры и уроды…

И призывы – бей, бей, бей!..

Ничего, думал он, ничего, выживем. Теперь хотя бы ясно, как придется выживать.

Когда он пошел к регистрации, на ходу вынимая из кармана длинный конвертик с билетом, толпа вдруг налетела, закрутила его: шла какая-то шумная немецкая группа. В этой толпе к нему прижался один кожаный молодец, другой, а третий, золотозубый, толкнул его так, что конвертик с билетом вылетел, упал на пол – впрочем, тут же извинился, пардон, месье, и даже наклонился поднять, их руки соприкоснулись, золотозубый тут посмотрел ему в глаза и усмехнулся: ну вот, фраер теплый, мы и сочлись…

Девушка на регистрации посмотрела в его билет и с милой улыбкой переадресовала к другой стойке. Здесь еще раз улыбнулась та же – или такая же? – девушка, дала посадочный, он отправился по прозрачным трубам, пологим эскалаторам и коротким лестницам в самолет. Сосед, едва он присел, чудовищно быстро и с непонятным акцентом заговорил по-английски. Не кажется ли джентльмену, что он слишком легко одет? Там, куда они летят, сейчас зима… Сам попутчик выглядел как чучело: в короткой дубленой куртке и в широкополой, вроде ковбойской, но с перышком, шляпе. Он усмехнулся – все здесь считают, что в России вечная зима… Пилот представился по трансляции и еще что-то долго говорил.

Самолет уже набрал высоту, показали, как обращаться со спасательным жилетом – стюард показывал жестами, текст по-французски и английски транслировали по радио. Разнесли обед – или ужин? Опустили экран, погасили свет, начали показывать совершенно идиотскую комедию.

Вдруг до него дошло. «Куда мы летим, – спросил он соседа, – увэа ви а флаинг?» – «Острэлиа, – захохотал сосед, – зис ис гуд джок, ё квесшен, ю хэв гуд сенс оф хьюмор. Острэлиа, даун андер, бадди…»

И тогда он наконец потерял сознание.

Сосед снял шляпу, вытер пот со лба, раскурил трубку. Седые кудри, веселые глаза, скорбные скульптурные складки у рта…

Дурачок, думал Плотников, он считал, что мы такие же. Нет уж, мы и он всегда были и будем разными. Другое дело, кто в конце окажется в выигрыше? Но тут уж ничего не поделаешь: каждый есть только тот, кем он может быть.

Стюард уже бежал со льдом.

– Когда придет в себя, – сказал седой, – дайте ему виски. Без воды. Я его хорошо знаю, этого парня. У него чудесное чувство юмора, просто он немного устал.

В Сингапуре седой господин вышел, побродил по бесконечным стеклянным садам, холлам и магазинам аэропорта – и как-то получилось, что опоздал на свой самолет… Служащая в мундирчике, с дощечкой в руке, на которой был написан номер рейса, собиравшая пассажиров по всему необозримому аэропортовскому пространству, до седого шутника не добралась…

А спустя два часа седой человек в австралийской шляпе вылетел обратно, в Европу. Через Москву.

Тот же, о ком он заботился в самолете, в Мельбурне сошел нетвердым шагом – и был тут же задержан иммиграционным офицером за попытку незаконного проникновения в страну, однако уладилось и это – как улаживались с некоторых пор все его неприятности.

Дул сильный ветер, и в аэропортовском шопе он купил пальто – и уж потом вышел, прикурив в дверях, чтобы не задуло огонь.

* * *

Я вернулся в комнату. Дверь закрылась с негромким щелчком, но металлическая ручка не стукнула, я придержал ее. Что же это такое, соображал я, что же заставляет людей брести под дождем, в маленьком, неизвестном им городе, в чужой стране, что же мучает, корежит их жизнь, и нет ли способа избежать этого наказания?..

Включив свет, я принялся снова перебирать прочитанные вечером бумаги: старая русская дама, жившая в этом доме, умерла, остались письма, фотографии, кое-что из них уже опубликовала «Русская мысль»… Ночник светил, казалось, слишком ярко – так всегда светит поздно горящая лампа. Снова и снова я перечитывал две короткие записки…

Больше полувека назад была дама молодой, на весь – не только эмигрантский – Париж известной красавицей, и увлекся ею живший тогда здесь и уже к этому времени испытавший мировую славу немолодой господин, тоже русский. Писал, посылал «пневматички», была тогда такая почта в этом городе, звонил, ждал в кафе, а красавица не приходила, не отвечала на звонки – сказывалась занятой… И ничего не вышло, романа не получилось. Впрочем, господин бывал женщинами увлечен часто, так что если бы и получился, то скорее рассказ, а не роман.

И умер господин, и дама, много спустя, умерла. Идет время, темнеют тайные складки тела, утоньшается кожа, исчезают люди, с которыми провел годы, хотя многие еще живы, кончается жизнь, а еще раньше кончается страсть любить. Продлить ее можно лишь ценой мук, скитаний в непогоду, мучая себя и других людей, сокращая жизнь так, чтобы стала она короче любви. Но кто знает, может, самое горькое горе – подрубить страсть, сразу лишить ее сил, которые прибывают от любовных встреч и быстро иссякают от встреч случайных… Страсть иссякнет, и все соки ее, иссохшей, достанутся жизни, и жизнь будет длиться еще долго, долго – чтобы долго вспоминалась давно мертвая страсть.

Кто же выигрывает, размышлял и прикидывал я, складывая письма, испещренные твердым знаком, похожим на мужественный знак Марса, и фотографии откинувшейся в кресле, нога на ногу, узкоплечей блондинки с волосами, зачесанными надо лбом валиком – по последней предвоенной моде… Да и выигрывает ли кто-нибудь?

Или, может, иных награждает Господь равно с жизнью длящейся страстью… Но если возможна такая награда, то чем я могу заслужить ее, чем?!

* * *

Красная, словно из старого кирпича, земля истерзала ноги. Идти по этому камню было невозможно, шаг отдавался ударом, к тому же городская, низкая и нетуго сидящая туфля на трещинах выворачивалась, приходилось напрягать и щиколотку, и пальцы, от этого усталость накапливалась много быстрее, чем от самой ходьбы.

Он представил себе: ночью, под нелепым светом звезд, каких никто никогда не видел в нормальной жизни, по каменной пустыне идет человек в тяжелом и длинном пальто, в длинном шарфе, болтающемся и закидываемом ветром, пот течет по лицу человека, стекает под уже грязный воротник рубахи, пятнает и без того быстро засалившийся узел яркого, но потемневшего шелкового галстука, и шляпа уже тоже пропотела по краю ленты, потные пятна выползли на поля – он идет, распахиваются и хлопают по коленям полы пальто, тяжелое, шумное, нездоровьем пахнущее дыхание вырывается изо рта, обжигая ссохшиеся, сморщившиеся губы.

Боже, подумал он, у меня нет сил убить себя – убей же меня Ты, неожиданно, внезапно и сразу, я уже готов считать такую смерть истинным счастьем, мне уже не важно и не интересно, что будет наутро. Пошли мне смерть, Боже, думал он, не заставляй меня делать выбор, лиши меня выбора, Боже милосердный. Все равно это уже не будет жизнью, то, что наступает теперь…

Становилось все светлее, из-за горизонта поднимался сизый свет, он поднимался все выше и наконец оторвался от края земли, а край этот стал неровным, будто щербатый, гнилой, полувыломанный оскал. Он понял, что это за город и что теперь он уже дойдет – даже если сделать добавку на ровную пустыню, то оставалось не больше десяти миль.

Телефонная будка стояла на первом же углу. В ней горели яркие лампы, прекрасный, новой модели телефон-автомат сиял разноцветным металлом и пластмассой, сверкали обложки телефонных книг, толстые тома которых в ряд висели на специальных штырях. А невысокие, двух– и трехэтажные дома, уходившие от перекрестка в четыре стороны, были черны, и некоторые темные окна к тому же закрыты ставнями.

Он сунул в щель сразу три пятидолларовые монеты. Это было настоящее счастье – новый автомат, принимающий не только карточки, но и монеты. Услышав гудок, он нажал кнопку оператора.

– Плиз хелп ми, – сказал он, – ай вонт колл ту Раша ту Москоу. Сэнк ю.

Он ждал, пока в трубке сменяли друг друга гудки разного тона, что-то со щелчком переключилось, что-то пропело, опять раздались гудки – и после молчания он услышал ее голос.

– Здравствуй, – сказал он, – это я. Да, я звоню тебе отсюда. У меня не очень много монет, и сейчас ночь, да и днем мне их неоткуда будет взять, дело не в том, что нет размена. У меня осталось ровно сто долларов пятидолларовыми монетами, и я их все прозвоню, и не спорь со мной по телефону – у нас мало времени и, кроме того, на таком расстоянии невозможно спорить, слишком долго идет сигнал, между словами надо делать полусекундные паузы.

Поэтому выслушай меня наконец.

Теперь уже пора рассказать тебе все. Очень легко признаваться через океан, через пустыню, через много пустынь, и лес, и мелкие города, и пустыни, и реки, и опять пустыни. Знаешь, я совсем не помню географию, но уверен – больше всего на земле пустынь. Там, в Москве, вся земля представлялась мне городом, и где бы я ни был, я получал этому подтверждения, потому что и Париж, и Лондон, и райцентр в Заволжье равно доказывали, что существует только Москва, слякоть на входе в метро, смрад недомытых людей и плохого бензина, запах жизни. Но здесь я понял, что это было заблуждение, глупое сладостное обольщение, уют от настольной лампы и теплых, журчащих батарей в дождливый вечер, – а правда заключается в том, что все есть пустыня. Пожалуйста, не перебивай меня, потому что уже третий пятидолларовый кружок провалился, и их осталось всего семнадцать.

Я расскажу тебе о человеке, которого ты любила довольно долго и думала, что успела узнать о нем многое.

Сначала я выдавал себя за доброго, очень, удивительно доброго. У меня это получается лучше всего – такой взгляд, едва заметная улыбка, только чуть-чуть, в уголках глаз, сочувствие, готовность бежать, ждать, слушать, помогать. Это совсем нетрудно. Ну, например, ты болела, я доставал лекарства, будто из-под земли, и когда ты удивлялась и восхищалась – как тебе удалось?! – я молчал, улыбался, морща уголки глаз и наконец называл имя дальнего, почти случайного знакомца, и ты изумлялась, сколько же я смог перебрать вариантов, чтобы в конце концов натолкнуться на этот! Но я-то знал, что был всего один звонок, потому что парень известен именно своими возможностями по части аптек, один звонок и деньги, довольно много, но ничто в те времена для меня.

Ладно, это чепуха.

Я вообще играл в очень щедрого, и действительно тратил, и тратил, и тратил – но и это была ложь, потому что я тогда как раз стал сравнительно богат, сравнительно, например, с тобою, и траты эти были ничтожны, но и их я считал, всегда зная, сколько потрачено, и ублажал себя этой щедростью скупого.

Потом ты разобралась, но было уже поздно – я проник в тебя.

Кроме того, ты считала меня умным, хорошо – пусть без должной системы – образованным и вполне интеллектуальным, загорающимся от твоей мысли, как спичка от спички. Бедная, бедная простушка! Не буду вдаваться, скажу только, что необразован я фантастически, и если б знала ты, что все, почти абсолютно все, о чем я с тобой спорил часами, мне было известно лишь понаслышке! Что правда – то правда: схватывал всегда легко, но это не ум, а лишь актерская восприимчивость, сообразительность, обезьянья имитация.

Пожалуй, это и есть мой единственный талант, это – а совсем не то, что ты принимала за истинный дар, назначение, миссию. У меня нет миссии, и даже в том, что вроде бы было настоящим – в жизненных удовольствиях, во вкусе к выпивке и табаку, одежде и красивым игрушкам, – даже в этом был я лишь тенью, подобием, но, на несчастье свое, ты не знала оригиналов.

Впрочем, осталось только двенадцать монет, я перейду к делу.

Наверное, не очень убедительно и, безусловно, на совершенно пустяковых примерах я попытался объяснить тебе, кто я. Теперь я вижу, что объяснить это не удастся: ты либо не поверишь в мои откровения, либо не придашь им значения. Ведь многое из того, что я тебе сейчас говорю, ты знала и сама, давно о многом догадывалась, даже посмеивалась кое над чем, а кое из-за чего ссорилась со мною, но все-таки всерьез не задумывалась. Иначе тебе пришлось бы самой сделать вывод, что ты годами любила ничтожество, а сделать такой вывод самой почти невозможно, почти так же невозможно, как признать нечто подобное о себе. Мне жаль тебя, и я сделаю этот вывод сам и сейчас сообщу тебе.

Слушай.

Я – самозванец.

Составь представление, что именно может означать для тебя это слово. И совмести теперь это представление с тем человеком, который однажды привел тебя в комнату с дрянным раскладным диваном и ждал, пока ты раздевалась в ванной, переступая там по ледяному кафелю босыми ногами. Знаешь, почему он был еще в плавках, когда ты вернулась, набросив рубаху, из-под края которой, из-под отошедшей чуть в сторону полы, тенью проступили русые, почти не скрученные в кольца волосы, знаешь почему? Он точно знал, что так, в плавках – привлекательнее, красивей, и успел об этом подумать, и принял точную позу, чуть расставив ноги и сложив на груди руки, чтобы поднатянулись мышцы, и не забывал при этом дышать тяжело, громко, чтобы ты чувствовала страсть. Кстати, страсть действительно была, но и ее он умудрился одеть в самозванство.

Я всегда, каждую секунду жизни был самозванцем, обманщиком, лжеперсоной. Те, кто знал меня долго, постепенно начинали замечать вылезающее то тут, то там из-под рясы книжника, из-под камзола кавалера, из-под потной рубахи труженика настоящее обличье – маленького вруна, трусливого, жадного и безразличного ко всему, кроме собственного восхождения к успеху. Наконец заметила это и ты. К тому времени я уже успел потешить тобою и жадность свою, и тщеславие. Я получил тебя для жадности и – для тщеславия – постоянно напоминал себе, кого именно я получил.

Но ты заметила, заметила! И то, что я признаюсь тебе сейчас, – это вынужденная честность, я понял, что ты не можешь больше делать вид, будто не догадалась, а я – будто не догадался, что догадалась ты…

Все, хватит.

Знаешь, в пустыне самое интересное – это ее пустота. Здесь ничего нет, понимаешь, совершенно ничего. И я понял, что это самое подходящее для меня место. Нечего пожелать, нечего захватить, получить, присвоить, и некому это показать, разве что себе самому, но что? Километры красного камня, потрескавшегося, как старый кирпич? Не моя эстетика, и не нужно мне этого.

Я достиг Рая. Здесь ничто не вызывает моего желания, в пустыне я чист. Если б ты могла сейчас увидеть меня, подойти ко мне – грязному, отвратительно пахнущему, покрытому пыльными пятнами экземы! Это было бы последнее, неосуществимое счастье: я выдал бы себя за праведного, сыграл бы последнюю несыгранную роль и, вместе с тобою, восхитился бы ею. Но свидеться невозможно, к тому же у меня осталось всего сорок долларов, и этого хватит только, чтобы попрощаться…

Он взял выложенные в ряд на полочку монеты и начал заряжать ими телефон.

В тот же миг возник и стал быстро приближаться со стороны пустыни гул. Он не успел даже прислушаться и понять, что это шум мотора – машина ворвалась на перекресток, это был темно-синий Jaguar-sovereign, фары подожгли воздух, дома засверкали чернотой, свет в телефонной кабине поблек в этом электрическом огне.

– Але, – закричал он в трубку, – але! Ты слышишь меня?

Но там уже была тишина. Автомобиль стоял, остывал после дальней дороги, оседал, фары погасли… Он взял оставшиеся деньги и вышел.

Она с некоторым усилием открыла дверь и выбралась из-за руля. Почему-то на ней тоже была шляпа – широкополая, в которой она перестала ходить давнымдавно. Узкие джинсы были заправлены в высокие сапоги, широкая рубашка – кажется, его старая – была надета навыпуск и туго перетянута ремнем.

Я все-таки простудилась, шляясь с тобой по лужам, сказала она, и в этой машине было жарко, я открывала окно… А думаешь, я в этой пустыне чувствовал себя хорошо, сказал он ворчливо, ненавистным ей капризным голосом. Ну вот, сказала она, как всегда, начал считаться. Я не считаюсь, сказал он, сейчас не до этого, но я должен тебе повторить, ты уж извини: у меня действительно осталось всего сорок долларов, теперь даже меньше… А без долларов ты, конечно, не можешь, сказала она. Ладно, хватит, сказал он, пошли. Что здесь топтаться? Вечно мы отираемся на перекрестках. Идем, идем. Скоро начнет светать, а светает здесь резко, и мы не успеем смыться из города, будут дикие неприятности: ведь мы оба здесь незаконно. Мы везде незаконно, возразила она.

* * *

Они отошли километра на три в пустыню и остановились привести себя в порядок.

Он небрежно вытащил из кармана тридцать долларов – шесть монет все же осталось – и немедленно заказал комнату на сутки. Комната, конечно, была скромненькая, но в ванной было тепло, чуть слышно гудела лампа над зеркалом.

Она сразу же позвонила домой, чтобы все было спокойно.

Он занял пока ванную, быстро умылся. Бритвы с собой не было, но щетина очень шла к его нынешнему общему стилю – длинное пальто он вычистит и теперь наденет прямо поверх рубахи с шикарным шелковым галстуком, в этом сезоне так ходят.

Она выгнала его из ванной, мгновенно вымылась, молниеносно постирала и его белье, и свое, развесила на крючках для полотенец, накрутила трусы на горячую хромированную трубу и вышла в рубахе, из-под края которой проступила тень русых, почти не скрученных в кольца волос.

Он стал посреди комнаты в плавках, чуть расставив ноги и сложив на груди руки, чтобы поднатянулись мышцы, и не забывал при этом дышать тяжело, громко, чтобы она чувствовала страсть. Кстати, страсть действительно была.

В следующий раз я тебя застукаю на горячем, сказал он. Будешь, предположим, думать обо мне или просто вспомнишь лицо, а я тут как тут. Приземлюсь, допустим, в популярном самолете «сессна» на ни в чем не повинную крышу твоей девятиэтажки, посрамив в очередной раз отечественную пэвэо, и прерву тебя на самом откровенном месте… Хватит тебе болтать, болтун, сказала она, ты что, не можешь остановиться? Выдумал тоже: самозванец… Нашел-таки чем гордиться. А я кто? Все мы – самозванцы, но на любовь это не распространяется. И хватит уже спорить, займись лучше делом!

Перемирие до утра, сказал он, согласен.

Потом они заснули рядом, она крепко прижалась к нему спиной, так что они вписались, вложились друг в друга, словно привычные, старые супруги, но через час, когда он открыл глаза, она спала как обычно, глубоко спрятав лицо в подушку.

И это еще не самое последнее счастье, подумал он, она еще проснется.

Он протянул руку, чтобы на ощупь налить. Рука ткнулась в мускулистое маленькое тело, собака тихонько вздохнула.

Так теперь и будем путешествовать все вместе, подумал он. Переживем всех хитрецов, все власти – будем жить тяжко, охая и стеная, радуясь ерунде, стремясь быть красивыми и легкомысленными вопреки истинному, безобразному и серьезному лику страсти – и успеем стать старыми, высохшими, легкими, а страсть сохранится уже сама по себе, не в нас, а рядом с нами, вокруг нас, как общий покров.

Будем жить долго, подумал он, любви хватит.