Стакан без стенок (сборник)

Кабаков Александр Абрамович

Подходите прощаться

 

 

Что оставил Аксенов

Вроде бы подготовились за полтора года кошмара, а оказались не готовы.

Его прижизненная слава была невообразимой, ни у кого такой не было и нет – хотя бы потому, что он был читаем, популярен, любим в течение полувека! Чуть было не написал «посмотрю через пятьдесят лет»… да, так вот: посмотрю через пятьдесят лет, кто из нынешних литературных «звезд» не то что останется сиять, но хотя бы будет упомянут одним словом в специальных справочниках для историков литературы.

А его слава теперь стала бесконечной.

Что русская литература получила от Аксенова? Что продолжает получать? Чему он научил и учит всех пишущих, включая тех, кто не хочет учиться и даже отвергает его науку?

Во-первых, он доказал, что русский язык жив, что бы с ним ни делали, – жив-здоров, развивается, обновляется, как обновляется всякий здоровый организм, обновляется в целом и на клеточном уровне отдельных слов. Он вылавливал слова и их сочетания в шуме реальности, и слова становились знаками, символами этой реальности. Последние пятьдесят лет нашей жизни можно изучать по Аксенову и словам Аксенова – это будет не вся правда, поскольку он писал только городскую жизнь, но ничего, кроме правды. Его «Затоваренная бочкотара» и «Кесарево свечение», «Жаль, что вас не было с нами» и «Вольтерьянцы и вольтерьянки» уже никуда не денутся, он подарил их нам, и теперь это – наше национальное достояние.

Во-вторых, уже отчасти упомянутое: он первым вернул в русскую литературу ее традиционного обитателя, которого в ней поселили Гоголь и Достоевский, Чехов и Булгаков, – простого, ничем особенным не примечательного горожанина, пожалуй что обывателя, которого долгие годы теснили литературные колхозники и парторги горячих цехов. Он обнаружил в обычных молодых городских людях романтические фантазии и лирические завихрения, в которых им отказывали «инженеры человеческих душ», искавшие «буревестников» исключительно на горящих фермах и прорывающихся плотинах.

В-третьих, он именно в гоголевской традиции сочетал точное изображение «обыкновенных героев» с гротеском, фантазией, с усмешкой, издевательской и сочувственной одновременно. Советская литература была зверски серьезной и отрицала игру, иронию, подражая отчетным докладам союзписательских секретарей. Аксенов сделал игру своим основным методом – а метод-то единственно верный был социалистический реализм…

Всё это он нам оставил, а сам ушел, смотрит на нас оттуда своим хитро, немного по-кошачьи прижмуренным аксеновским глазом. Как, мол, там привыкаете жить с моими сочинениями без меня?..

Тяжело, Вася. Тяжело.

 

И только лампы вечно зеленеют

Главные герои почти всей великой русской литературы предлагают читателям недосягаемые образцы нравственности (либо безнравственности), глубины мышления, поведения (иногда недостойного, но всегда значительного). Даже «маленькие люди» Гоголя или Достоевского малы грандиозно.

Только два великих русских писателя своими героями сделали людей такого же масштаба, как я, вы, ваш сосед, ваши коллеги… Эти великие писатели – Чехов и Трифонов.

Юрий Трифонов написал портрет того социального слоя нашего общества, который как только не называли – интеллигенция, образованщина, мещане, обыватели, потребители… В этом портрете абсолютное сходство, исчерпывающая психологическая точность, верные детали. При этом в нем нет натуралистической определенности – изображение плывет, фон смазан, но от этого только яснее картина жизни в прошлом столетии образованного сословия городских людей – тех, кого век не смог уничтожить, но изувечил их души. Отцы раскручивали колесо истории, по детям оно проехало.

Трифонов не может устареть, потому что он не просто свидетель эпохи – он и есть та эпоха, и все мы, кто жил в ней, останемся во времени благодаря его прозе.

Он был гений, Юрий Трифонов, вот в чем всё дело.

«Дом на набережной» гениального Трифонова, повесть, точно и беспощадно отразившая закат и разложение советской интеллигенции, открывается вот каким эпизодом: герой по фамилии Глебов приезжает в комиссионный мебельный.

«Вообще-то он приехал туда за столом. Сказали, что можно взять стол, пока еще неизвестно где, сие есть тайна, но указали концы – антикварный, с медальонами, как раз к стульям красного дерева, купленным Мариной год назад для новой квартиры. Сказали, что в мебельном возле Коптевского рынка работает некий Ефим, который знает, где стол. Глебов подъехал после обеда, в неистовый солнцепек, поставил машину в тень и направился к магазину».

О чем это? Тем, кто не жил тогда, в начале семидесятых… Кто не помнит адскую жару семьдесят второго, будто спалившую все основы существования… Кто не провожал в «Шереметьево» друзей навсегда… Кто не ходил на закрытые просмотры, не слышал о рассыпанных наборах и не читал рассыпающиеся в десятых руках толстые журналы – словом, тем, кто не знает, как умирал советский образ жизни, – тем непонятно, почему Глебову, высокого официального ранга гуманитарию, понадобился именно такой стол. А мне и таким, как я, доживающим век пасынкам совка, всё ясно.

Нормальной мебели в магазинах не продавали вообще. По записи или по блату с переплатой можно было купить белую румынскую спальню с плохо наклеенными пластмассовыми завитушками вместо резьбы или, бери выше, югославскую гостиную «из настоящего дерева!», дурно скопированную с бидермайеровских гарнитуров низшего разбора. Стоили эти радости примерно столько же, сколько кооперативная (нужны отдельные разъяснения, места нет) квартира, для которой они покупались.

В моей среде такой интерьер назывался «мечта жлоба», то есть: лауреата из малокультурных, работника торговли из еще не посаженных, выездного «журналиста в погонах» и руководящего товарища вообще…

А приличные люди покупали мебель старую, в комиссионных или антикварных магазинах. Кто были приличные люди? Диапазон огромный. От народного артиста СССР, чью обстановку иногда можно было увидеть по телевизору: павловские неудобные диваны в полосатом шелке, резные колонки под цветы и статуэтки, тяжелоногие круглые столы, а по стенам – темные холсты в багетах… И вплоть до меня, почти бездомного, почти безработного, с почти антисоветской повестушкой в столе и без всякой надежды опубликовать ее в вожделенной «Юности».

Был необходимый и в нашем кругу набор.

Столетний резной кухонный буфет базарного качества – покупался в мебельной скупке на Преображенском рынке рублей за восемьдесят. Погрузка-разгрузка силами приятелей, доставка леваком еще за десятку; мы как-то привезли такой Леше Козлову, тогда еще не предполагавшему быть народным артистом РФ. Венец с предмета, как правило, снимали: не проходил по высоте новой малогабаритки, два семьдесят от кривого пола до осыпающегося потолка…

Рваные плетеные венские стулья с помойки, обнаруженной где-нибудь в районе Тишинки, там тогда сплошь сносили деревянные двухэтажки. Вообще тот район был полон сокровищ: выброшенные наследниками бабкины иконы, бронзовые дверные ручки… Безумцы стояли вокруг разведенных строителями костров и время от времени бросались за этими обломками в пламя, как герои, спасающие колхозных лошадей.

Но главным и необходимым был письменный стол под зеленым драным сукном и зеленая же настольная лампа на нем. Мы чувствовали себя как бы в Мелихове, у Антон Палыча… Хотя комплект больше напоминал допросный кабинет НКВД.

Таким образом интеллигенция, особенно гуманитарная, создала свой интерьерный стиль: НЕсоветский, даже немного АНТИсоветский – мы сидели американскими джинсами в барских русских креслах. Только одни, хорошо подкармливаемые властью, покупали антиквариат на Фрунзенской или на Арбате (лучшие магазины), а другие, еще не пробившиеся и нищие, рылись в тишинском барахле.

…У меня и у многих моих друзей по сей день стоит в кабинетах все то же: стол под сукном, купленный по объявлению за шестьдесят рублей, кресло со свалки и лампа, найденная на чердаке. Смешно, конечно. Квартира-музей, обставленная чужой рухлядью.

Но нам поздно ехать в Икею.

 

И разошлись круги

Было это в конце семидесятых… или в середине восьмидесятых… или в начале девяностых… В общем, когда нам казалось, что начало не кончится, что продолжение будет долгим и веселым, что наше время пришло и мы никуда не уйдем из него.

Убейте, не помню, по какому поводу созвали народ на знаменитый чердак Илюши Кабакова – тогда я вполне полноправно называл его Илюшей, он еще и не думал стать самым дорогим русским художником, а жена его тогдашняя Вика называла нас «братиками», хотя мы никакие не родственники.

Мы, приглашенные московские бездельники, шалопаи с культурным оттенком, поднимались по дощатым мосткам, укрепленным поперечными рейками, за которые можно было цепляться каблуками, когда мостки шатались.

На чердаке народу было полно, что-то пили, но не помню что, вряд ли водку – она тогда (как и сейчас) считалась напитком одинокого сосредоточения, а суаре сопровождались красным сухим подешевле. Повод, кажется, так и был обозначен: приезд из Израиля (значит, все-таки уже конец восьмидесятых, а то и девяностые) русского поэта Михаила Генделева. Я его долго искал по чердаку, виновника, и наконец нашел.

Я нашел чрезвычайно худого небольшого человека, одетого одновременно изысканно и местечково, как он одевался всю жизнь – всё более и более демонстративно. То есть это была изысканная местечковость, местечковая изысканность, костюмированный бал по мотивам «Блуждающих звезд», гардероб к «Скрипачу на крыше» – и при этом по последней текущей моде, с жилеточками, платочками, рубашечками без воротника и прочим барахлом в стиле grange, что означает «оборванец». Оборванец был очарователен, старательно продуман в каждой тряпице, остроумен, порядочно пьян, но при этом неотрывно внимателен к собеседнику. Мы немедленно принялись обсуждать оправы для очков, к которым по причине дефекта зрения и легкомысленной любви к вещам оба испытывали страсть. У Мишки была, конечно, круглая роговая, купленная по счастливому случаю на иерусалимской толкучке, а я стеснялся своей дорогой парижской, потому что в ней не было ничего, кроме Парижа и цены…

Мы с Мишкой дружили и даже перезванивались, что по московско-иерусалимско-парижско-итакдалее обычаям последних десятилетий свидетельствует о дружбе теснейшей. Я считал и считаю Генделева одним из самых значительных русских поэтов конца двадцатого и начала двадцать первого столетий. Я всегда изумлялся его глубокой, столь редкой среди нашего брата-литератора образованности. Его (несколько аффектированная) слава военного врача, прошедшего едва ли не все израильско-арабские фронты, его легенда (правдивая) еврейского Рэмбо вызывали у меня детский восторг и взрослое уважение, потому что я вполне разделял цели его войн и восхищался способностью поэта правильно носить винтовку «Галил».

При этом он был и остался для меня едва ли не в первую очередь блистательным денди, виртуозно эпатирующим пижоном, которому я, обладая примерно теми же склонностями, честно завидовал, понимая недостижимость образца.

…Во второй раз я его встретил абсолютно случайно, это было в Москве, под пешеходным мостом на «Белорусской», а могло произойти в любой другой точке вселенной. Он был снова весел – а я еще веселее, и именно в поисках «продолжения банкета» вышел из своей квартиры и прошел, выбирая между ларьками и забегаловками, метров триста. Тут он и возник – в той же прическе «бердичевское афро», но совершенно антиэлегантен: в рваной майке и даже, кажется, с Геварой, то есть явно не его собственной, в пыльных джинсах с обтоптанными сзади штанинами и – о ужас! – с треснутым стеклом круглых, конечно, очков, но в металлической, а la Lennon, оправе. Мы взяли чего-то и пошли пить ко мне, в начинавшую в те поры наполняться отчаянием квартиру. Пили до утра, говорили – очень серьезно – о ближневосточных проблемах. Сошлись в решении, но – особенно я – этого решения испугались. Он уже тогда был категоричен, но при этом странно мягок. Никогда не уступая позиции, он был всегда готов уступить последнее слово…

Мы встречались всё чаще, он болел всё тяжелее, звонил после операций, толстел от лекарств, задыхался, что не мешало блистательно носить френчи, бархатные пиджаки, шубы, шляпы-боулы, пенсне, бретерски поднимать бровь, профессионально-неловко повязывать шейные платки… Мы почти перестали разговаривать – всё стало ясно, мы наговорились, мнения совпадали в девяноста девяти случаях из ста. Я не одобрял его «звездных» друзей, он знал об этом и стоял на своем – дружил и с ними, и со мной. Он умел это, как умел носить штиблеты довоенного изготовления с брюками Valentino последней коллекции.

Стихи его становились всё точнее, каждое их слово попадало в безошибочно определенную невидимую цель – как радиоуправляемая ракета с вертолета.

…Мы стояли в верхнем холле шикарного казанского отеля «Шаляпин». Мишке очень шла эта обстановка новодельной отчаянной роскоши. Мы приехали на первый Аксеновский фестиваль, «Аксенов-фест», в хорошей компании литературных и просто житейских друзей. Стояла благодать ранней осени, нас принимали, как Политбюро ЦК, выехавшее на периферию в полном составе, с похмелья приходила вера, что мы действительно представляем собой нечто…

Это был октябрь 2007 года, они оба были живы – Аксенов и Генделев.

…Мишка, тяжело опираясь на перила балкона, выходящего в гостиничный внутренний двор на уровне четвертого этажа, смотрел вниз. Потом вздохнул, пробормотал что-то относительно ближайших планов, я расслышал, и мы направились в бар. О чем он думал, когда глядел вниз, разговора не было.

В первый праздника день когда закончился фейерверк и в небе осталась всего одна свет у которой мерк то выкатывался и сверкал то ни зги как будто голос упал в металл и разошлись круги

Это стихотворение из первой подаренной мне автором книги Михаила Генделева. Семнадцать лет назад. На задней обложке фотография молодого поэта, удивительно похожего на Блока. Думаю, Мишке не понравилось бы, что я заметил сходство – Миша, прости. А на передней обложке бабочка, мотылек, символ поэтического существования – чем ярче приближающийся свет, тем ближе к смерти.

 

Литературопоклонник Кучаев

В романтические времена кучаевского плейбойства, когда они с сыном знаменитого композитора гоняли по Москве на американском дрим-каре, железной акуле, пугавшей милиционеров и потрясавшей воображение даже центровых девиц, когда Андрей был молод, отчаян и еще более красив, чем в зрелости и старости (хотя красив необыкновенно он оставался до последнего дня), – в те легендарные годы я его не знал и знать не мог, он был аристократом веселых шестидесятых, а я еще даже не плебеем, а просто необработанной заготовкой человека…

Познакомились мы, когда Андрей был уже в совершенно другом статусе – мэтр «второй литературы», которую союзписательские надзиратели называли «юмором и сатирой», литературы как бы не совсем настоящей – но мэтром он был настоящим, стопроцентным. Как положено литературному мастеру, у него в прошлом был абсолютный шедевр – великий рассказ о советских людях «Мозговая косточка», а теперь автор находился в перемежающемся творческом кризисе, поддавался известной писательской слабости, писал пьесы и учил молодых.

Мы, молодые (особенно я), были уже очень немолоды и на семинар молодых писателей-сатириков в Малеевке, устроенный, естественно, комсомолом, попали на пределе возрастного ценза. А молодыми писателями официально тогда можно было быть до 35 лет – странно, что не до семидесяти… Вот кто приехал тогда, в 1982 году, в Малеевку по линии юмора (простите, что не по алфавиту и если кого забуду): Игорь Иртеньев, Виктор Шендерович, Борис Гуреев, Михаил Успенский, Владимир Бутромеев, Владимир Вестерман, Евгения Берлина, Геннадий Попов, Константин Мелихан, Виктор Шленский… Наверняка кого-то не назвал, хотя, как положено склерозом, помню всех, но не всех по имени. В общем, это была веселая компания, что стало очевидно уже тогда, а лет через пять – общеизвестно.

Занимались так:

до завтрака бегали за водкой сначала в ближайший ларек, потом во всё более отдаленные – по мере исчерпания нами торговых запасов;

после завтрака один читал, а остальные слушали, при этом высочайшей оценкой было «смешно», произнесенное самым добрым в угрюмой тишине;

потом мэтр разбирал услышанное…

Порядок был нарушен только один раз: с опозданием явился из своего Красноярска Миша Успенский, почитал – и мы поползли по полу, захлебываясь от смеха. Друг друга мы, в основном москвичи, уже знали, а Мишка эффектом неожиданности – о таланте не говорим – нас одолел…

Но дело не в этом, а в разборах Андрея.

Независимо от незначительности или удачности очередной «юморески», разбор всегда был по высшему, абсолютно гамбургскому счету, без скидок на жанр и «неопытность». Андрей анализировал полустраничный текст так, будто это был «Улисс» или «Герой нашего времени», он искал – и всегда находил – в нашей более или менее ерунде великие идеи, формальные прозрения, роковые провалы и высокохудожественные победы. Он не говорил с нами на равных – он все время оставался мэтром, но это был разговор более опытного мастера с мастерами же. Если бы кто-то со стороны услышал эти разборы, ему в голову не пришло бы, что речь идет о рассказике для «Труда» или максимум «Московского комсомольца». Уровень серьезности в отношении к тексту был такой, на каком я, увы, не разговаривал с тех пор, не в обиду будь сказано, побывав членом и председателем жюри престижнейших и, к слову, весьма денежных премий. Да и вообще на таком уровне о литературе, на каком говорил о ней Андрей, говорить в литературной, увы, среде теперь даже и не принято… Неловко как-то. Мы ж профессионалы…

Потом мы много лет, весь этот неслабый семинар и его руководитель, приятельствовали, потом мы все разбрелись по своим приискам и намыли более или менее литературного золотишка, потом Андрей уехал…

Есть писатели, из текстов которых я буквально выполз, вылупился. Андрей Кучаев – и как писатель, и даже как «профессионал» – не оказал на меня такого влияния.

Я не могу назвать его своим литературным учителем.

Но никого, кроме него, я не могу назвать своим литературным ВОСПИТАТЕЛЕМ.

Он воспитал во мне отношение к литературе.

В конце концов, получается, он воспитал во мне отношение к жизни.

Потому что никакой другой жизни, кроме литературы, по Кучаеву, не существует.

Я тоже так считаю.

 

Около полуночи

Осенью 1969 года в тогда еще безнадежно Горьком, почти забывшем свое родовое имя Нижний Новгород, устроили всесоюзный джазовый фестиваль.

Лет пять конца шестидесятых и начала семидесятых по стране катилась волна провинциальных джазовых фестивалей – в Таллине, Днепропетровске, Донецке, Архангельске, Новосибирске, если не ошибаюсь… Все эти мероприятия были чисто комсомольскими и, думаю, вписывались в планы «прогрессивных» деятелей из ЦК ВЛКСМ, даже и не думавших про обновление и либерализацию, но ощущавших необходимость послаблений. В первой половине шестидесятых эти послабления в виде так называемых молодежных кафе, поэтических вечеров и тех же джазовых фестивалей более всего чувствовались в Москве, где вообще бушевал хрущевский либерализм. Однако после разгрома выставки современного искусства в Манеже и воспитательных встреч Никиты Сергеевича с интеллигенцией в стране сильно похолодало, а уж когда с хрущевским «волюнтаризьмом» вообще покончили, подморозило. Москва, как всегда, первой уловила новые веяния – кафе «Молодежное» закрыли, поэтические вечера в Политехническом кончились, джазу отвели резервацию в кафе «Печора», и о фестивалях московской публике пришлось забыть. Однако комсомольские функционеры уже не могли остановиться. Некоторые из них сделали карьеру во времена вольностей и сами подхватили вирус свободы, стали агентами западного влияния в комсомольском стане. Другие трезво осознали, что отнимать у молодежи то, к чему она уже привыкла, трудно и даже опасно, и они, как следует политикам, возглавили то, с чем не могли бороться.

В результате джазовые фестивали, изгнанные из Москвы, расползлись по всему СССР. И тот горьковский фестиваль собрал уже прекрасно организованную всесоюзную публику – не только музыкантов, но и просто фанатиков жанра, прихлебателей и музыкантских друзей, музыковедов и хотя бы понемногу писавших о джазе журналистов, среди которых был и я – постоянный ведущий фестивалей в Днепропетровске и автор нескольких заметок о джазовых событиях. Все мы были знакомы друг с другом, целовались при встрече, как тогда было модно в советском интеллигентском кругу, ночами после концертов и джем-сейшнов неудержимо пили в случайно складывавшихся компаниях по гостиничным номерам, а утром выходили проветриваться на высокий волжский берег и любоваться нижегородским кремлем… Впрочем, насколько помню, старина нас тогда не очень интересовала, гораздо большее внимание привлекал внешний вид съехавшихся из разных городов модников и пижонов, которых среди джазовой аудитории было большинство. Собственно, это была золотая молодежь, наиболее культурная ее часть, интересовавшаяся не только «тряпками и девками», как писал тогда модный поэт, но и музыкой (просачивавшейся сквозь железный занавес на пластинках, вместе с тряпками), жаждавшая «западных» форм общения с себе подобными. А уж «западней», чем джазовый фестиваль, ничего нельзя было придумать – с его отчетливо американским происхождением, битнической, би-боповской окраской, ремарковско-хемингуэевским пьянством и отечественным вольномыслием.

…И стоя эдак рано утром в недосыпе и похмелье над обрывом к великой русской реке, я увидел двух сильно хромых мужчин, тяжело, опираясь на шикарные палки, поднимавшихся к нашей гостинице. Выглядели они потрясающе или «колоссально», как было принято тогда выражаться (и как до сих пор любит выражаться Василий Павлович Аксенов). С ног и до голов это были два идеальных образца наиболее изысканного и престижного тогда в нашем кругу стиля «айви лиг», Ivy League, «Лиги плюща», объединяющей Гарвард, Йель и другие лучшие американские университеты. Сверкали медными пуговицами блейзеры; строгие галстуки в косую полоску были слегка распущены под рубашечными воротниками с пуговичками; тяжелые туфли с выстроченными носами радовали глаз. Стрижены оба были коротко, почти ежиком. Таких безукоризненных джентльменов среди нас было немного, но выглядеть так хотели все.

Немедленно я и познакомился с ними – с художником Юрой Соболевым и барабанщиком Володей Тарасовым. Собственно, Володю я уже отчасти знал, видел и слышал его в деле, на джазовой сцене в составе потрясшего всех с первого появления трио Ганелин – Чекасин – Тарасов, почитал (и по сей день почитаю) музыкантом гениальным, а как удивительно тонкого и мощного интеллектуала узнал позже. А Юру тогда увидел впервые, хотя слышал уже о нем. Причем слышал не только как об интересном художнике, участнике знаменитой манежной выставки. О Нолеве-Соболеве (почти всегда опуская первую часть фамилии) говорили как о гуру, идеологе, влияющем на молодых деятелей неофициальной культуры, теоретике современного искусства и, конечно, блистательном знатоке джаза и коллекционере пластинок… Володя пошел в номер собираться на дневную репетицию, а мы с Юрой долго беседовали на осеннем волжском ветру… о чем же?.. ну, конечно о параллельности между блюзовой тридцатидвухтактной формой и любовным актом, о сходстве джазовой импровизации с сексуальным выплеском. Меня тогда по молодости это очень интересовало. Да и о чем же еще говорить с сильного похмелья на берегу Волги под ледяным октябрьским ветром двум советским антисоветским интеллигентам?

С того утра моя беседа с Юрой Соболевым, любимым другом и одним из самых умных среди встречавшихся мне людей, длилась с перерывами – иногда долгими, иногда только на краткий сон под утро – тридцать с лишним лет. И в эти годы уместились несколько счастливейших дней, таких дней, которыми окупается вся бессмыслица, тоска и отчаяние жизни.

* * *

Не могу вспомнить, при каких именно обстоятельствах Юра предложил мне принять участие в работе над слайд-фильмом об истории отечественного джаза. Произошло это в конце 1985 или в начале 1986 года. Кажется, Юра был у меня дома, сидели, естественно, на кухне, и он рассказывал, что получил заказ от оргкомитета тбилисского джазового фестиваля, который с невероятной, истинно грузинской помпой должен пройти в мае. Создание слайд-фильма обещали оплатить по приличным советским расценкам настоящего кино, и добрый Юра, как я теперь понимаю, просто хотел дать мне заработок – с моей работой сценариста и прибавившимися к ней по ходу дела обязанностями второго режиссера он и сам бы прекрасно справился.

Итак, нам предстояло за три, максимум четыре месяца придумать некий сюжет или хотя бы общую идею, которая могла бы держать, как стержень, историю советского джаза; собрать изобразительный материал – в основном фотографии – и перевести его на слайды; сложить эти слайды в определенные последовательности, как бы смонтировать, выражаясь языком кино; подобрать музыкальные записи, отрывки из джазовых пьес, соответствующие картинкам… Вся эта затея основывалась на использовании импортной, весьма сложной, новой тогда и не очень надежной техники – автоматических слайд-проекторов, программируемых на определенную последовательность демонстрации и позволяющих синхронизировать музыкальное сопровождение. В сущности, это должно было быть как бы кино из сменяющих друг друга стоп-кадров, но сделанное совершенно другой, чем киношная, техникой. В разгар работы, помню, раздраженный какой-то очередной неудачей, я сказал Юре: «Мы делаем нечто вроде подарка Сталину от конфетной фабрики, батальное полотно два на три метра из разноцветных карамелек…» Сказал зло и довольно точно. Юра глянул на меня поверх очков и усмехнулся: «Возможно, Кабак, в этом сущность любого искусства…» Наедине он обычно обращался ко мне этим подростковым прозвищем…

В качестве главного заказчика работы фигурировал какой-то молодой грузин, представлявший республиканский комсомол (имя его я решительно забыл), Юрин поклонник, элегантный красавец, с которым я вскоре познакомился. Конечно, идея пришла не в его комсомольско-предпринимательскую голову, он, как я теперь понимаю, вдохновился прежде всего возможностью контролировать и частично отводить в свой карман приличный денежный поток, который должен был питать проект. Творческий же замысел наверняка возник у Юры, он вполне укладывался в круг тогдашних его интересов к новой технике как средству новой художественной выразительности, а о компьютерах в нашей стране еще только ходили неясные слухи. Но Юра сумел внушить грузинской стороне мысль, что идея исходит из Тбилиси. Он вообще умел свои идеи внедрять в чужую голову так незаметно, что человек проникался уверенностью, будто своим умом дошел до всего.

…Ночь за ночью мы сидели в тесной Юриной комнате на Спартаковской. Постепенно стало ясно, что едва ли не половину слайдов надо будет делать вручную, рисовать, клеить, монтировать коллажи: из одних документальных фотографий связная и хотя бы более или менее художественная история не выстраивалась. А история должна была получиться, как мы надеялись, весьма художественная – достаточно сказать, что у документально-исторического слайд-фильма был вымышленный герой. Вначале он появлялся мальчиком в матроске под первозданный, пред-джазовый рэгтайм, как бы до революции, потом мы всё видели вроде бы его глазами и на фоне его судьбы – возникала в каких-то отвлеченно-мрачных картинках даже тема большого террора. Очень выразительно строилась главка о первом советском теоретике джаза капитане Колбасьеве, сгинувшем, естественно, в сталинской тюрьме, – его фотография размывалась, будто ее пожирал огонь… Всей этой «художественной частью» занимались сам Юра и Галя, беззвучно исчезавшая на какое-то время в кухне и почти незаметно появлявшаяся снова в полутьме комнаты. Свет от сильных настольных ламп падал только на планшет, на котором создавался очередной рукотворный слайд, а вокруг стояла мгла, в которой плавал сизый табачный дым… Среди ночи приезжал Саша Забрин, привозил очередную подборку фотографий из своего архива… Когда силы кончались, садились выпить и чего-нибудь поесть. Поскольку шла лигачевская борьба с пьянством и в магазинах выпивки было не достать, пили самогон, который я привозил в маленькой пластмассовой канистре с Красноармейской улицы – там одна почтенная семья торговала этим продуктом соединения технического гения русских инженеров с интеллигентским инакомыслием… За поздним ужином говорили только о деле, но постепенно, незаметно разговор сворачивал на какую-нибудь общехудожественную проблему. Это было особым и прекрасным качеством всех разговоров, в которых участвовал Юра. Он вообще-то больше молчал, дымил трубкой, поглядывал поверх очков, но именно он поворачивал беседу к важному, фундаментальному, мимо чего мысль обычно проскакивает, как бы оставляя сложное «на потом». Теперь мне кажется, что я понимаю, почему многие зрелые, состоявшиеся люди относились к Юре как к учителю: в беседах с ним окончательно выстраивалось, оформлялось мировоззрение, формулировалось в словах то, что до этого лишь смутно проступало в сознании, казалось само собой разумеющимся, не было отрефлектировано.

* * *

Я тогда был обычным, вполне освоившим ремесло журналистом, беллетристом же начинающим, а потому постоянно размышлял о природе и сущности текста, вырабатывал отношения со словом, пытался понять степень взаимопроникновения жизни и вымысла… Об этом мы и говорили с Юрой, причем мне, конечно, чрезвычайно льстило, что не я его расспрашиваю об интересном для меня, а он сам заводит такой разговор со мною как с вполне профессионалом, знающим о предмете достаточно, чтобы иметь собственное мнение. Понемногу разговор делался всё оживленнее, и, забыв о том, что время идет к рассвету, я пускался в сложные построения, путался, много курил… Какие-то невероятные прозрения (как правило, назавтра забывавшиеся) посещали меня, в бешеном возбуждении не столько от выпитого – хотя и выпито к этому времени уже бывало порядочно, – сколько от напряженности мыслительного процесса я размахивал руками и орал шепотом, чтобы не разбудить других обитателей квартиры… А Юра дымил трубкой, вставлял пару слов и слушал, внимательно глядя своими удивительно голубыми, слегка как бы слезящимися глазами.

Со стороны сцена выглядела, думаю, весьма романтически. Тесная, узкая комната, заваленная, как тогда было принято в интеллигентских московских жилищах, всяким занятным старым барахлом, от каких-то жестяных коробочек из-под давно съеденных бельгийских конфет до сломанных бронзовых статуэток в стиле раннего модерна. Всюду трубки с остывшим пеплом. На стенах – сплошь работы хозяина и его друзей. Дым слоится в свете подвешенной над рабочим столом-верстаком лампы, тени мечутся в полутьме. Тахта завалена книгами, папками с рисунками и фотографиями. Сломленная поздним временем и усталостью Галя свернулась калачиком и задремала на той же тахте… И сам Юра, сидящий в йоговской позе «лотос», слушает взвинченного собеседника спокойно и внимательно, будто не пошли вторые сутки без сна.

К тому времени внешний его образ совершенно изменился – как и все мы, он оставил в прошлом американский университетский стиль… Точнее, сам этот стиль за бурные шестидесятые и семидесятые стал абсолютно другим, молодежная революция отменила аккуратные стрижки, стильные пиджаки и строгие рубашечки под галстук. И Юра, не снимая, носил джинсы и джинсовую рубаху, туго-кудрявые волосы его цвета salt & pepper свободно росли шапкой-«афро», седые усы были пышны, и все это вместе, дополненное большими очками в стальной оправе, создавало образ вольномыслящего профессора откуда-ни-будь из Бёркли.

…Однажды среди ночи я договорился до того, что принялся доказывать второстепенность искусства по отношению к жизни – как я додумался до такой глупости, которую, главное, не только теперь считаю, но и тогда уже считал глупостью очевидной, не помню. Юра молча встал и принялся рыться в пластинках, нашел нужную и, приглушив до позволительного уровня звук, поставил ее на вертушку. И в тишине спавшего мира раздалась музыка, проникавшая прямо в джазовые наши души, – Round Midnight, «Около полуночи», классическая тема в каком-то, уж не помню, знаменитом исполнении, кажется, Майлза Дэвиса. Так же молча Юра сел, и мы, не произнеся ни слова, дослушали трек до конца. Что было на пластинке после, не помню, возможно, Юра снял адаптер… Мы еще долго молчали, потом я стал собираться домой. Юра вышел в прихожую, чтобы закрыть за мною дверь. Там он и сказал мне то, что до сих пор определяет мое отношение в профессии: «Никакой жизни, Кабак, кроме искусства, нет. По крайней мере для нас… А те, для кого есть, не говорят об этом около полуночи».

* * *

Мы не знали тогда, что знаменитый француз Бертран Тавернье именно в это время тоже делает фильм о джазе, и этот фильм так и называется Round Midnight…

Видно, что-то такое носилось в воздухе 1986 года.

* * *

И наступило майское утро, когда всё было готово. То есть не всё, конечно, что-то Юра собирался доделать уже в Тбилиси, мы уговаривали его вообще отказаться от доделывания каких-то мелочей – но он не признавал мелочей, от уговоров только раздражался и доделал-таки всё!.. Пока же наступила пора ехать в аэропорт со всеми нашими ящиками, коробками, с огромным студийным магнитофоном… Поехали на трех машинах, одна, как водится, где-то застряла, в результате мы еле успели в уже едва ли не выруливавший самолет. Как поспел Юра, не помню, зато помню, как я бежал по летному полю с этим проклятым трехпудовым магнитофоном, от которого вдобавок ко всему отваливалась крышка… В самолете отдышались, и Галя тихонько попросила у меня: «Дай книжечку…», имея в виду карманную Библию, которую я всегда носил с собою – мы все очень нервничали…

А в Тбилиси было спокойно, тепло, тихо. В старой, сталинских времен гостинице, через дорогу от филармонии, где проходил джаз-фестиваль, в пустых коридорах прозрачными столбами гуляла пыль. Буфетчица по утрам здоровалась с нами и, не ожидая заказа, наваливала по огромной тарелке «зелень-мелень», варила сардельки и накладывала гору лавашей. Юра нервничал всё больше, круглые сутки сидел в нашем с ним номере, что-то перемонтировал, находиться рядом с ним не следовало – помочь я ничем не мог и чувствовал, что действую на нервы. Несколько дней я просто бродил по солнечному, ленивому городу. Лихие сквозняки начинавшейся перестройки сюда еле долетали, сухой закон, доканывавший нас в Москве, здесь был смягчен мощными традициями винопития и обхода любых официальных правил, еда была по советским временам прекрасная и в изобилии… Более того – с нами отчасти рассчитались (остаток, и немаленький, пришлось потом выбивать несколько месяцев, но это уже была совсем другая жизнь), и мы небывало разбогатели. Тут же пошли с Галей и накупили какого-то барахла производства местных кооператоров с давним опытом цеховиков… По вечерам ходили на концерты джаз-фестиваля, но они как-то не запомнились – по музыке событие не было выдающимся… А Юра всё сидел, терзал слайд-проекторы, терзался сам, и понемногу его настроение передалось и нам. Пытались помочь – ничего не выходило…

Премьера нашего произведения состоялась перед началом последнего фестивального концерта и прошла отлично. Мы выходили кланяться. Кто-то из друзей пришел за сцену, обнимал, говорил, как прекрасно удались эпизоды с Колбасьевым, Варламовым, Цфасманом. Милый Саша Забрин непрерывно щелкал затвором «для истории» – сейчас передо мной лежат сделанные им фотографии, на них мы, очумелые, счастливые, нарядные из последних сил. Тут же, за сценой, выпили за успех и как-то разбрелись – вероятно, каждому захотелось побыть в одиночестве, прийти в себя. Я пошел вниз по проспекту Руставели, мне казалось, что я иду, окутанный облаком счастья, что все прохожие знают о нашем успехе и смотрят на меня с восхищением, – а ведь я был уже вполне средних лет мужчиной и такой телячий восторг мне не совсем приличествовал…

Когда я вернулся в наш номер, был уже очень поздний вечер. Беспорядок и вообще обстановка в этом временном пристанище делали его почти неотличимым от комнаты на Спартаковской. Юра сидел на постели, скрестив по обыкновению ноги, Галя отрешенно читала Писание, на столе был обычный хаос закуски, выпивки, блюдец с окурками и фотографий. Мы выпили за удачу.

– Ну, – улыбнулся Юра, – что скажешь, Кабак, жизнь выше искусства или наоборот?

Балконная дверь была открыта в сизую ночь, сладкий южный воздух вливался и смешивался с табачным дымом, жизнь была не выше искусства и не ниже – они были вровень, как всегда бывало в присутствии Юры Соболева, великого соединителя этих сущностей.

Возможно, эта запись была на нашем магнитофоне. Возможно, эта музыка была в нас. В конце концов, вполне вероятно, что просто кто-то из местных поставил где-то в отдалении пластинку… Но я услышал Round Midnight, «Около полуночи», и мне показалось, что Юра тоже это услышал.

* * *

Потом мы встречались всё реже и реже, потом они уехали в Царское Село, и я так и не выбрался к ним туда, а в Москве Юра бывал нечасто, и я уже разговаривал с ним только по телефону – обычно 20 августа, в его день рождения, а теперь…

Теперь я верю, что там, где мы снова встретимся с Юрой, будет слышна наша музыка.

 

Офицер Советской Армии

Умирал он очень тяжело, лекарства почти не снимали боль.

А я носился как оглашенный, только что нырнув в безумие перестройки и пытаясь создать репутацию в «Московских новостях», то есть угодить Егору Яковлеву своим первым в его фрондерской газете материалом. В больницу на Волоколамке я заезжал только утром, на полчаса – впрочем, туда не особенно и пускали даже к умирающим, был карантин по гриппу…

Он лежал на боку, в позе эмбриона, которую почти всегда принимают тяжелые лежачие больные. Когда я входил, он открывал глаза и без всякого выражения смотрел, как я беру стул и усаживаюсь возле его кровати. Глаза его, когда-то прозрачно-серые, стали почти белыми от боли. Я пытался накормить его, выковыривая казенной ложкой из стеклянной, обернутой салфеткой банки пюре и котлеты, приготовленные матерью – к ней я заезжал совсем рано…

Отец выталкивал еду языком и смотрел на меня все так же, без выражения, но не отрываясь – и эта неотрывность вполне передавала его раздражение моей глупостью. Он не хотел есть, вероятно, ему становилось легче от голодной слабости. Чем сильнее человек, тем сильнее боль.

Он умер как раз в тот день, когда стало окончательно ясно, что материал мой, наконец принятый Егором, все равно не пойдет. Это был текст к фотографиям, сделанным какими-то энтузиастами на Севере, там, где сохранились следы большого гулаговского недостроя, так называемой Мертвой дороги – северной железнодорожной рокады, которую строили на случай классической войны с обороной и наступлениями, с подвозом снарядов и прочей чепухой из учебников академии Генштаба. Рельсы – подальше от границы со всеми вероятными противниками – клали на болото, рельсы тонули, а зэки клали снова… Они бросили тачки и лопаты в день амнистии пятьдесят третьего года, и эти тачки и лопаты, а также почти не сгнившие бараки с обрывками одеял на шконках и кружками на столах, покосившиеся вышки и рваная колючка попали на фотографии.

Но тут партийное начальство в очередной раз строго напомнило Яковлеву, что гласность – это не очернение всего прошлого, и фотографии не пошли, и мой текст к ним, весьма, насколько помню, истерический по тогдашней моде, не пошел тоже.

А отец мой умер.

В каждой профессии есть неизбежная жестокость. Иногда именно в жестокости и сама суть профессии.

* * *

Если бы не революция, я никак не мог бы родиться от своих родителей. Потому что не выдал бы приличный еврейский коммерсант, имевший дом в центре Курска, свою младшую дочку за сына портного, который снимал полуподвал в этом же дворе. Возможно, получилась бы мелодрама в несколько местечковом духе, но маловероятно, чтобы мезальянс всё же состоялся…

Революция расставила всех по местам, до этого приготовленным судьбой. Коммерсант быстро умер от окружившего со всех сторон безобразия новой жизни, а сын портного закончил, вместо хедера в лучшем случае, ФЗУ, школу фабрично-заводской учебы, и поступил, ни мало ни много, в Московский институт инженеров железнодорожного транспорта! Инженер-путеец – в старое время сын еврея-портного не мог бы и мечтать об этом, и если бы коммерсант был жив (но он, такая неприятность, умер как раз от революции), то мог бы гордиться зятем. Тем более что Абрам Кабаков закончил институт с отличием и получил назначение на прекрасную должность помощника начальника станции Отрошка под Воронежем.

Оттуда в первый день войны он и ушел воевать в железнодорожных войсках.

Чем старше становлюсь, тем очевидней проявляется внешнее сходство с отцом. Только у него до самой смерти были густые волосы, в последние годы совершенно седые, а я по части шевелюры пошел в мужчин со стороны матери – они лысели рано… Однако внешность внешностью, а есть вещи и более существенные: в последнее время я всё больше думаю о том, сколько во мне вообще отца, сколько его судьбы перетекло в мою, сколько его отношения к жизни в моем характере, насколько вообще я – его продолжение и насколько – сам по себе, результат сложения случайных обстоятельств. Раньше всякие незначительные подробности затемняли картину – ну, например, я, несмотря на математическое образование, всегда был и есть гуманитарий, а отец был инженер и мог быть только инженером. Он был однолюб, а я – увы… Впрочем, в его время и в его среде разводы вообще не практиковались как образ жизни. Он был физически, просто от природы, намного сильнее меня, и года за три до его смерти я впервые одолел его в армрестлинге… Всё это не важно. Чем дальше, тем сильнее чувствую, что я – просто он, просто вторая – может, тысячная? – попытка Творца создать один из задуманных Им вариантов, но все время получается не совсем то, что предполагалось. И отец, думаю я, получился ближе всех к проекту, а я – компромисс, не новая модель, а рестайлинг, и маленькие усовершенствования пошли во вред воплощению общего замысла… Это не кокетство, и не во мне дело – просто отец был такой.

* * *

Он дошел со своей железнодорожной ротой до Кенигсберга, а потом их посадили в теплушки и повезли через весь сдвоенный континент в Манчжурию – на подступающую войну с Японией. Ехали через Москву, где-то на запасных путях стояли несколько суток, он успел добраться до московских родственников – сестры матери уже давно выбрались из Курска… Он привез странные трофеи: кожаное кабинетное кресло, темный пейзаж в тяжелой раме и две хрустальные низкие вазы. Позже, с японской войны, он тоже привез трофеи – рулон серебряной парчи и – не трофей, но все равно оттуда, из Манчжурии, – свой портрет маслом, написанный художником-любителем, старшиной отцовской роты. Портрет этот, на мой, давно развращенный в мастерских многих профессиональных живописцев, взгляд, – прекрасный. Он и сейчас смотрит на меня со стены над моим рабочим столом. Те краски почти не выцвели…

Трофеи отца целы, даже кресло существует в семье моих родственников, и вазы не разбились. Вероятно, только такие странные вещи и живут так долго. А нормальные люди везли наручные часы чемоданами – и где эти часы?

Однажды я спросил его, где он взял хрустальные вазы, мне неприятно было представлять, что он их вынес из чужого разбитого дома. «У солдат своих отнял, – коротко ответил отец и, видя мое недоумение, пояснил, – они их где-то нашли и тесто на оладьи в них завели, я им алюминиевую миску дал, а хрустальные отнял…»

После войны он должен был демобилизоваться, соученики по институту, прослужившие войну в министерстве путей сообщения, дававшем бронь от призыва, организовали ему должность и с нетерпением ждали прихода Абрашки. У них была прекрасная студенческая компания, когда-то они порядочно выпивали в общежитии, и сейчас всё обещало еще более прекрасную жизнь в Москве, работу в престижном, как тогда еще не говорили, министерстве и вообще – счастье…

У отца как-то никогда не получалось счастья. Так и не получилось.

В сорок шестом он уже приготовился к мирной жизни и даже обзавелся на первое время жильем для себя, матери и трехлетнего меня…

Да, забыл: я родился в результате приезда отца с фронта не то в связи с контузией, не то на переформирование, так я и не уточнил, пока было у кого. И мать ездила к нему в уральский город Троицк из Новосибирска, где жила в эвакуации…

Так вот, отец купил жилье – половину зимней дачи в подмосковной Загорянке. Полдачи тут же ограбили. Мать и я еще не успели туда переехать, а отец возвращался поздно вечером и увидел мелькнувший в окне свет фонарика. Как раз в этот день офицерам приказали сдать личное оружие в части на хранение – слишком много стрельбы бывало в московских ресторанах, где под «Рио-Риту» шло буйное веселье уцелевших… Он сообразил сойти в сторону с тропинки, ведущей к крыльцу, и тут фонарик в окне погас, и две тени мелькнули мимо него – только ветерок смерти пролетел: прямо на крыльце лежал топор, брошенный им утром, и если бы он перекрыл дорогу грабителям, им было бы некуда деваться. Задним числом он испугался так, как не пугался за всю войну.

…В общем, демобилизация и хорошая жизнь не получились. Его вызвали в управление кадров и объяснили, что ему, как достойному офицеру, имеющему хорошее техническое образование, Родина доверяет участие в разработке и испытаниях нового мощного оружия – ракет. Переподготовка организована на базе артиллерийской академии имени Дзержинского.

И через год переподготовки мы всей семьей уехали на тринадцать лет в Капустин Яр, на первый советский ракетный полигон, в Заволжье, про которое местные говорили: «За то, что мы здесь живем, положена медаль, а за то, что работаем, – орден». Летом там было сорок жары, зимой – мороза, ветер свистел круглый год, из еды, имевшейся в достатке, – только арбузы и помидоры. Он уезжал на стартовую площадку утром в понедельник и возвращался вечером в субботу. От него пахло спиртом, и, сдирая через голову грязную гимнастерку, он обязательно стукался руками об потолок – мы снимали подвал под деревенской хатой. До нас в нем держали ягнят.

* * *

Он был очень остроумен, полон иронии – при том, что в общепринятом смысле был малокультурным человеком. Писал он, например, так: «ПроведИно 5 (пЬять) пусков». Никогда не рассказывал анекдотов, только описывал действительные случаи, но видел их таким ироническим взглядом и описывал так смешно подобранными словами, что слушатели покатывались. Я помню его рассказ о торжестве по случаю какого-то трудового достижения ракетного конструкторского бюро Михаила Янгеля (где, получив перевод из Капустина Яра в Днепропетровск, отец служил последние свои армейские годы начальником военной приемки). К самому Янгелю он относился с уважением и симпатией, но бывшее на банкете московское и местное партийное начальство описывал издевательски. Один московский чин что-то возбужденно объяснял местному, при этом он наступал, а абориген отступал. В конце концов провинциал, притиснутый к столу, сел в торт, но продолжал почтительно слушать товарища из центра и понимающе кивать…

Возможно, именно чувство юмора помешало ему дослужиться до генерала, а не только пятый пункт, которому в армии придавали меньшее значение, чем в большинстве других советских ведомств. Во всяком случае, похоже, что он сам считал именно так – однажды мне сказал прямо: «Ты со своими шуточками карьеру не сделаешь». И оказался совершенно прав. Дело не в шутках – дело в том, что они обнаруживают отношение человека к карьере, а она неуважения не прощает.

* * *

Мы до поры непримиримо спорили о политике, он не принимал мою глубоко антисоветскую – лет с тринадцати, откуда что взялось? – позицию. Его вера в советский строй основывалась на фундаменте совершенного незнания реальной советской жизни. Десятилетиями он проводил на службе едва ли не круглые сутки, только спал дома, деньги получал большие – еще его капитанского месячного жалованья со всякими «полигонными» и «за секретность» надбавками в начале пятидесятых хватало на «москвич» – и ничего не мог знать про то, что знали все обычные люди. Потом его отправили в раннюю отставку (его должность сразу после этого сделали генеральской), он устроился работать рядовым инженером – и через две недели сказал мне: «Если бы мне было столько лет, сколько тебе, я отсюда пешком ушел бы…» Как раз поднималась третья волна эмиграции.

Это был едва ли не единственный случай, когда я его не послушал. Но больше мы о политике не спорили.

* * *

В чем состояло и как проявлялось его мужество? В абсолютно неукоснительном следовании собственным жизненным правилам и сознательном, принципиальном, насколько я теперь понимаю, отказе от всех внешних проявлений мужества.

Всю жизнь – во всяком случае, после войны – он очень много работал и довольно много зарабатывал. При этом он делал едва ли не всё, особенно в последние годы, по дому, от покупки продуктов до мытья полов, от ремонта крана до пришивания пуговиц. Однажды утром, почему-то придя к родителям очень рано – они тогда уже жили в Москве, на Студенческой, – я стал свидетелем того, как отец собирался на Дорогомиловский рынок. Мать, как неграмотному, прочитала ему вслух список покупок, потом вручила эту бумажку и примерно достаточные деньги… Отец спокойно смотрел несколько в сторону. Я вызвался составить ему компанию – честно говоря, хотел помочь донести сумки. По дороге бестактно спросил, не надоело ли ему, что им всю жизнь командуют, то генералы, то вот мать, то есть жена… Ответа не было. Мы шли рядом, я покосился на него и увидал странную усмешку на его лице. Заметив мой взгляд, отец только пожал плечами. Дальше мы шли молча, разговор на эту тему не возобновлялся никогда. И со временем, вспоминая эту усмешку, я понял, что в ней было – высокомерие, вот что. Отстаивать свои мужские привилегии хозяина он считал ниже своего достоинства, вымыть полы ему было проще, чем осуществлять свое право их не мыть.

Он много и тяжело болел – будучи от природы здоровым человеком. Три раза его оперировали по поводу рака, два раза он после этого возвращался на службу, в третий раз он уже был в отставке, но и тогда после больницы вышел на работу. И работал до того дня, когда его увезли в больницу уже без возврата… При этом он не стесняясь жаловался на болезни, и в этом тоже было высокомерие – он считал ниже своего достоинства строить из себя железного супермена, «настоящего мужчину».

В армии он был большим начальником, в военной приемке у него служили несколько десятков офицеров – но работа рядового гражданского инженера после отставки, кажется, нисколько не задевала его самолюбия. Всё то же высокомерие.

Я не унаследовал от него много хорошего, а вот то, чего не надо бы…

* * *

Жизнь в военном городке в пятидесятые странным образом сочетала черты классического, купринского русского армейского гарнизона с бытом гулаговской шарашки и советского рабочего поселка. По утрам офицерские жены шли на рынок, расположившийся в нейтральной зоне между обнесенным колючкой городком и ближним селом Капустин Яр (в бытовом произношении жителей городка – Кап Яр), в котором большая часть народу была из бывших ссыльных и украинских переселенцев. На обратном пути женщины ревниво заглядывали в чужие неподъемные сетчатые сумки-«авоськи» – тратить много на еду считалось хорошим тоном. Те, кто оставлял на рынке деньги поменьше, считались скрягами, даже хуже – скопидомами, «кулаками». О них презрительно мимоходом говорили «на “победу” собирают» или «в Сочах всё потратят». Наша семья всё тратила на рынке, машины у нас не было (появилась у меня, да и то слишком поздно), а в Сочи и на Рижское взморье на весь длинный отцов отпуск ездили с деньгами, которые он брал в офицерской кассе взаимопомощи и потом весь год отдавал…

Общественное мнение создавал женсовет гарнизона – иногда, гоняя в осенних сумерках на велосипеде кругами по площади перед штабом, я видел, как эти дамы в лисьих горжетках шли в Дом офицеров на очередное свое собрание. Им было о чем поговорить… Адюльтеры сотрясали городок, и один политотдел с ними не справлялся; офицеры много пили – впрочем, само по себе пьянство не осуждалось, если оно не мешало службе и не вело всё к тем же адюльтерам; в городке кроме средней общеобразовательной имелась музыкальная школа, матери соревновались в успехах детей, женсовет занимался родительским комитетом, а уж этот комитет время от времени вызывал отца-офицера, грозил политотделом и требовал обратить внимание на жену и мать его детей, которая детьми не занимается, они отстают по всем предметам и хулиганят, а у нее только портниха на уме и маникюр.

Учился я отлично (и сохранил эту дурацкую привычку навсегда), деньги мы очевидно не копили, пили в семье нормально, как все пили… Едва ли не каждое воскресенье у нас собирались друзья отца, такие же сравнительно молодые офицеры, как он, и, достаточно выпив, пели «Что стоишь, качаясь…», «Услышь меня, хорошая…» и «Лучше нету того цвету». Первые голоса вели жены – правда, они были не у всех, с отцом дружили холостяки, вечно несытые, налегавшие на материно угощение. Один из них, дядя Боря, всегда приходил в гости с бумажным мешком шоколадных конфет и коробкой «Рябины на коньяке» – дальше этого его представления о роскоши не шли… Пили крепко, но расходились рано, потому что утром надо было вставать и ехать на пусковую площадку.

Словом, это была обычная офицерская компания, и нечто вроде тайного романа, как я догадался много позже, зрело внутри нее, и была женская зависть, и мужская слепота, и мечты о новой звездочке на погонах… У компании была одна особенность: она состояла почти исключительно из офицеров-евреев, в Кап Яре их было много, потому что собирали на полигон тех, у кого было хорошее техническое образование. В пятьдесят втором, когда взялись за врачей-вредителей и вообще космополитов, меня – обычно сидевшего за столом вместе со взрослыми и чокавшегося компотом – часто выставляли за дверь, и мне удавалось услышать, легши на пол в прихожей и прижав ухо к щели под дверью в комнату, только отдельные слова. Самым страшным из них было «убийцы»; сначала я думал, что речь идет о капиталистах…

* * *

Зря я это рассказываю здесь. Всё подробно описано – даже большая часть имен сохранена, поскольку людей этих уже давно нет, – в моем романе «Всё поправимо», в первой его, «детской» части. Только отец героя стреляет себе в висок накануне партсобрания, а мой отец благополучно пережил пятьдесят второй. Ему здорово везло, отцу, он и болезни смертельные переживал до поры до времени, и все общие неприятности обошли его стороной. Вообще странно: в моей семье никто не был репрессирован, никто не погиб на войне, хотя все мужчины прошли ее от начала до конца, все умирали своей смертью, причем более или менее в старости… Почему же, когда я думаю об отце, мне становится ужасно обидно – почему я твердо знаю, что он не был счастлив, не стал счастливым за всю жизнь?

Не так давно у меня возникла гипотеза, многое объясняющая и в его, и в моей судьбе, да и вообще в жизни. Гипотеза эта состоит вот в чем: «Счастье наказывается, Бог благоволит к неудачникам». Вроде бы ничего особенного, на поверхности, но стоит задуматься, приложить это к биографиям конкретных, известных вам людей – и многое становится ясно, и уже не задаешься бессмысленным «почему»… Отец не собирался ничем платить за счастье, за успех, за жизненные удачи. Я не думаю, что он считал плату непомерной, – скорей всего, для него была унизительна сама идея расплаты за счастье. Платить было ниже его достоинства, он мог принять от жизни только дар – да и то подумал бы, не налагает ли это на него каких-нибудь обязательств, которые он считал неприемлемыми.

Я часто вспоминаю высокомерную усмешку на его простонародном лице. Себя я одновременно корю и за наследственное высокомерие, и за его нехватку. Я согласился заплатить многим за кое-что. Отец не стал бы.

* * *

Он совершенно не интересовался еврейской общинной жизнью – даже когда уже был в отставке и мог себе это позволить; он почти не знал идиш, хотя учиться начинал в еврейской школе; Израиль его интересовал только как образцово военизированное государство… Но оба известных мне случая, когда он вступил в физический конфликт, связаны с еврейством.

В начале шестидесятых, не помню точно, в каком году, шел в СССР по чьему-то недосмотру (по недосмотру же снятый в ГДР) фильм «Профессор Мамлок» – о судьбе еврейского интеллигента в гитлеровской Германии. Мы пошли всей семьей по настоянию моей культурной – за отсутствием другого занятия – матери, с нами был мой университетский товарищ. Когда в фильме прозвучала передача нацистского радио, сообщающая о принятии расовых законов и запрете евреям работать во многих профессиях, сонный мужик, сидевший – чего забрел? – в ряду перед нами, очень громко сказал: «Вот бы и у нас так!» Мы с приятелем, молодые и, к слову, вообще довольно драчливые, было полезли через спинки стульев бить ему морду, но отец нас остановил. Совершенно так, как теперь показывают в кино про спецназ, он пальцами объяснил – «вы двое к тому концу его ряда, я к противоположному» – и почти беззвучно прошептал «когда кино кончится». Когда кино кончилось и зажегся свет, мужик мгновенно всё понял, увидав двух юных бугаев, недвусмысленно продвигающихся к нему по пустеющему ряду. Он глянул в противоположную сторону и повернул туда, к приличному седому товарищу – и, как только достиг этого товарища, молниеносно, почти незаметно получил в зубы, залился кровью, а отец уже махнул нам рукой – отбой! – и спокойно пошел к выходу, подхватив мать под руку.

Другой, более ранний эпизод я знаю по отцову же рассказу – он хорошо вспоминал первого начальника полигона генерала Вознюка и заодно вспомнил эту историю.

Всё в том же пятьдесят втором, в разгар антисемитской кампании, отец отдыхал под Киевом в военном санатории. После обеда он валялся на кровати, по радиоточке передавали сообщение об аресте «убийц в белых халатах, врачей-вредителей» сплошь с еврейскими фамилиями. Тут вошел сосед по палате, послевоенного свежего изготовления старший лейтенант, и с удовлетворенным смешком прокомментировал: «Ну что, Абрам, стыдно за своих-то?» Тогда отец взял с тумбочки двухлитровый графин с водой и запустил его так ловко, что графин разлетелся в пыль, попав в косяк двери ровно на высоте старлеевского виска. Естественно, отца из санатория выписали и направили по месту службы рапорт об избиении младшего по званию. По месту службы рапорт получили и – прежде всего в политотделе – обрадовались: можно будет правильно отреагировать на решения партии и правительства, разоблачив сионистского агента аж на секретнейшем полигоне! Доложили генералу, генерал вызвал капитана Кабакова и говорил с ним наедине минут пять. После этого был составлен приказ о домашнем аресте капитана на трое суток «за недостойное советского офицера поведение на отдыхе», и отец трое суток не ходил на службу, сидя, по уставу, дома в форме и без портупеи. По вечерам приходили – тайком, потому что не положено! – друзья и пили за генерала… После домашнего ареста должны были отцу задержать очередное звание, но обошлось – Сталин умер, а у врача Лидии Тимашук, разоблачившей «врачей-вредителей», отняли орден Ленина.

Что ж, неужто так больно задевал отца именно еврейский вопрос? Не знаю точно, но думаю, что не в этом дело. Скорей всего, в нем говорили собственные его понятия об офицерском достоинстве и тому подобных вещах. Конечно, забавно говорить как об офицере и джентльмене об Абраме Яковлевиче Кабакове, сыне портного (каждый раз, когда дед Яков Моисеевич шил отцу шинель, получив по почте отрез сукна, он брал с отца деньги, как с любого клиента, – а что такое?) и члене коммунистической партии. Но я его знал, и я ручаюсь – это был, пожалуй, единственный отечественный джентльмен, которого я знал лично.

Отсюда и презрение к такому счастью, за которое нужно платить. Джентльмен не торгуется с жизнью.

* * *

Он не сделал карьеры, не разбогател, никогда не жил в настоящем комфорте, у моей матери был тяжелый, властный характер, она была неласкова и всегда недовольна обстоятельствами. Всё это не имело бы никакого значения, если бы отец не осознавал свою жизнь как несчастливую. Но он осознавал! Незадолго до смерти он прямо сказал об этом не мне, а моей жене, сказал такими словами, которые я даже и теперь, после почти четверти века его отсутствия, не хочу приводить. Я понимаю, почему он не сказал этого мне – сына это слишком болезненно коснулось бы. Это была мечта о счастье и одновременно признание его абсолютной невозможности…

* * *

Между тем многие на его месте считали бы, что судьба безусловно удалась. Он еще при жизни – куда уж мне! – оставил нашу фамилию на памятнике. В степи вблизи Капустина Яра, на том месте, откуда был произведен первый пуск первой советской баллистической ракеты 8Ж34 (8А11) – если уж быть точными, просто захваченной у немцев Фау-2, от которой и пошли советские ракетные успехи, – установлена на постаменте сама эта ракета, то есть ее копия, конечно. А под ней написаны имена тех, кто готовил пуск. И там, среди пары десятков рядовых участников, после Королева и других начальников, есть фамилия моего отца.

А плита на Востряковском кладбище в Москве – это так, частная история.

* * *

Он помогал мне, пока мог и чем мог.

Деньгами – конечно, до тех пор пока я не стал зарабатывать больше него… впрочем, время от времени и после этого…

Просто руками: в двери всех моих квартир он врезал замки…

Советами, всегда безукоризненно точными – при том, что совершенно не знал реалий моей жизни. Когда в разгар перестройки и гласности меня стал вербовать КГБ, а я принялся играть с ними, придуриваясь по методу Швейка «осмелюсь доложить, я идиот», он меня предостерег: «С ними игра плохая. Вот они для отчета напишут, что завербовали тебя, а потом слух об этом пустят…» Я испугался и, чтобы отмазаться – ей-богу, в этом была главная цель! – написал «Невозвращенца», где моих вербовщиков изобразил в натуральном виде, только имена-отчества поменял крест-накрест… Спасибо отцу – эта повесть перевернула мою литературную судьбу. Сам от удачи он отворачивался, а меня к ней подтолкнул.

В литературных моих делах он помогал мне и потом, когда уже не мог ни денег дать, ни совета. Многие считают, что своих героев я пишу с себя, – это не точно: я пишу их с такого себя, каким был бы, если б повторил отца полностью, а не так, как получилось. Вот и в этом его помощь… Уж не буду снова говорить про первую часть моего главного до сих пор романа «Всё поправимо» – не было бы ее, если б не отец.

* * *

Кем же он был все-таки? Кем прежде всего?

Не знаю. Его не то что нежелание – неумение быть счастливым… Вероятно, такие люди встречаются – не слишком часто, но встречаются – в любом кругу. Особенно – в нашей стране, где правило «за всё надо платить» непопулярно и даже непонятно многим. Феодальное устройство предполагает существование аристократов, которые платить не желают, и простолюдинов, которым платить нечем. Он был и тем и другим одновременно. В ком это могло сочетаться? Пожалуй, только в советском офицере. В советском – но офицере. В офицере – но советском.

* * *

Да, с возрастом я становлюсь всё больше похожим на него. Не только внешне. Но – не дотягиваю и отчетливо это сознаю. Вероятно, многие мужчины испытывают эти чувства. Философ Федоров, пообещавший воскрешение отцов, очень утешает нас…

Однако время-то идет.