Старик и ангел

Кабаков Александр Абрамович

Часть вторая

 

 

Глава девятая

В этот час ты призналась, что нет любви

Всякое сочинение устраивается таким образом, чтобы поражать читателя — по возможности на каждой странице. В этом старинное искусство выдумки не отличается от столь же старинного искусства балагана — то есть театра, или от сравнительно нового искусства кино, или даже от новейшего из всех искусств, которым является телевидение в разнообразных его проявлениях. И даже если сочинение, допустим, философское или еще какое-нибудь в целом скучное, то и в нем неожиданности обязательны — хотя бы неожиданные мысли или сообщения о поразительных фактах. И тут недостоверность предпочтительней банальности — по крайней мере с точки зрения интереса читателей.

К чему я это? А к тому, что, закончив последнюю главу предыдущей первой части на высокой ноте — сообщением о том, что герой стал секретным сотрудником ФСБ, — я сейчас, вопреки читательским ожиданиям, не пойду дальше этим сомнительным путем повествования. Вместо этого я резко сверну и даже развернусь на сто восемьдесят градусов — в сторону женщин, о которых уже кое-что говорилось в первой части, но вскользь, неглубоко. В отличие от ФСБ, самопровозгласившего свое бессмертие, женщины и рассуждения о них действительно вечны, — так займемся же ими.

Итак,

Кузнецов и его женщины

Реферат

Как уже было сказано, Сергей Григорьевич, Сереженька, Сережка, любимый, ненаглядный Кузнецов был в молодые, да и в зрелые годы большой ходок.

Однако, употребив это жаргонное слово, следует тут же сделать уточнения. Ходок — это, как правило, бесчувственное механическое устройство вроде швейной машинки: тут-тук-тук, вниз-вверх-вниз… В сущности, если посмотреть трезво, физическое упражнение это довольно (современный автор непременно написал бы «достаточно») скучное, абсолютно однообразное и не сулящее даже в конце ничего такого, что было бы присуще именно этому(-й) партнеру(-ше). Если освободиться от сопровождающих иллюзий и предрассудков, тщеславия и самодовольства, то и одинокая имитация немногим уступает самой страстной физиологической близости. Даже — если вполне честно — наоборот: приличный человек, чтобы не обидеть ненароком другого приличного человека, не все может себе позволить в постели. Например, издавать некоторые звуки, произносить все слова, которые хочется, а немедленно по завершении сеанса любви вытереться полотенцем, встать, одеться и молча уйти.

Тем и отличаются настоящие ходоки, среди которых, конечно, приличных людей еще меньше, чем среди прочего человечества, что они все это проделывают без малейших угрызений совести, а женщины их прощают. Полагаем, что причина тут не в одном только качестве и безотказности механизма вышеупомянутой швейной машинки, но и в психологическом складе ходока и его… жертв?.. избранниц?.. сообщниц, вот! Настоящий ходок уверен, что все так и должно быть, что ничего сверх описанного выше не бывает и не требуется, а все, что сверх, — это, простите, звездострадания (эвфемизм), смешные и даже пошлые игры не совсем взрослых людей. Женщины же, вовлеченные ходоками в известное занятие, испытывают особое удовольствие от того, что в контакте им отводится роль теплого мяса, объекта, и даже не вполне одушевленного. Видимо, есть тип людей (нам кажется, чаще женщин), которым быть одушевленными тяжело, даже непосильно, и они готовы любым способом избавиться от этого груза — человеческой души. Помощь ходока, давно достигшего такого прекрасного, легкого, бездушного состояния, они принимают охотно и даже с благодарностью, даже делаются ему совершенно, по-собачьи, преданными, что и свидетельствует в пользу церковной доктрины относительно отсутствия у животных души. Хотя все же у животных она, может быть, и есть, только другая какая-то…

Бывает и полностью противоположный ходоку тип полигамных мужчин — влюбчивые, которых ходоки, соответственно, с презрением называют звездострадатели (эвфемизм). Они влюбляются в женщин легко и часто, то есть считают каждую из них последней и безусловно превосходящей всех предшествующих, находят в ней истинные и несуществующие достоинства, прежде всего душевные (хотя иногда дело доходит до настоящей слепоты, не позволяющей трезво оценивать и внешние, геометрические параметры), стараются проводить с нею как можно больше времени, из-за чего надоедают еще быстрей, чем если бы просто страдали. В разлуке они непрерывно напоминают о себе (особенно способствует этому распространение мобильной телефонии и Интернета), поэтому раздражение возлюбленной в это время не снижается, как можно было бы надеяться, а растет. Согласитесь, никому не понравятся звонки мобильника в любое, самое непредсказуемое время и не реже одного в час… Иногда женщины отвечают страдальцу взаимностью, это совершенно другие женщины, чем те, которых привлекают ходоки. Если женщин ходока объединяет желание избавиться от души, сбросить это обременение, то женщин звездострадателя — непреодолимая тяга к приобретению душою все больших размеров, к ее разрастанию и, естественно, к все большим тяготам, которые приходится испытывать, неся такую огромную душу. Увеличение такого рода женской души происходит в основном благодаря перетеканию в нее души любимого мужчины. Можно сказать, что в этом случае соединение любовников заканчивается именно перетеканием души, а не того, что видимо и неприятно осязаемо. В результате мужчина-звездострадатель раз за разом лишается части своей души и, утрачивая ее, постепенно превращается — по крайней мере в отношениях с данной женщиной — в настоящего ходока, да еще из наиболее холодных и бессовестных. Так что ходоков становится, увы, все больше, — о чем свидетельствуют и полевые исследования, предпринятые несколькими знакомыми мне энтузиастками-экспериментаторами.

Следует отметить, что мужчин-однолюбов, а также предпринимателей, берегущих целостность бизнеса, и исчезнувший вид мужчин, боящихся парткома, я не рассматриваю. О них романы не пишут, нет, заметьте, таких романов, вот и все.

Что касается Кузнецова, то он принадлежал к редко встречающемуся промежуточному подвиду, которому я, как первый зафиксировавший, имею право дать название. Вот оно: ложный страдатель — по аналогии с ложным крупом и ложными опятами. То есть по всем признакам, как первичным, так и вторичным, вроде бы звездострадатель, однако анализ и даже некоторые внешние приметы позволяют опытному специалисту безошибочно определить опасную сущность объекта изучения — ходок, типичный ходок.

Сходство со звездострадателем бросается в глаза: неизбежная и частая смена женщин — назовем их для простоты «возлюбленными»; при этом декларируемая восторженная увлеченность каждой следующей, заявление, что «это навсегда» и отражение этой уверенности в поведении и даже в выражении лица ложного страдателя; утверждение, вопреки очевидности, что очередная дама необыкновенно хороша собой…

Все это было присуще Кузнецову, особенно в молодости и первых годах зрелости. Однако при этом очевидном звездострадательстве проявлялась и глав-ная черта ходока — бездушие, холод пустоты, исходящий оттуда, где у обычных людей располагается душа. Отсюда и склонность придавать физиологической стороне отношений с женщинами значение единственно возможной, рассматривать его с такой же заинтересованной объективностью, с какой естествоиспытатель рассматривает поедание хищником жертвы. Беспристрастность исследователя нередко подталкивала его к экспериментам, которые обычными, нормально устроенными людьми уверенно — и справедливо — называются развратом. В большей степени эта особенность моего наблюдаемого стала обнаруживаться с возрастом, что многие считают проявлением старческого бессилия и связанной с ним склонности возбуждать себя все новыми способами, сам же Кузнецов знал, что он просто перестал бояться последствий…

(На этом реферат обрывается.)

И вот проходила неделя, проходил месяц, или год, или даже проходили несколько лет — рано или поздно Кузнецов понимал, что он нисколько не любит ту, с которой провел это время вроде бы в нежной страсти и страстной нежности. Ну, страсть поначалу в некоторой степени присутствовала, нежность впоследствии — тоже, поскольку он вообще был сентиментален, но любви… Нет, не было любви в том виде, который был ему известен из наблюдений над другими людьми и чтения некоторых книг. Была до поры до времени та самая швейная машинка, тут-тук-тук, вниз-вверх-вниз, а потом и она сломалась, и не осталось ничего — в лучшем случае привычка.

Притом он знал, что такое любовь: это когда другой важнее тебя самого, важнее и даже необходимей тебе, чем ты сам. На первый взгляд получается вздор — не может быть другой важнее для твоего существования, чем ты сам, поскольку ты сам и есть твое существование, но надо вдуматься — и поймешь: именно так. Со мною уж если что случится, то я как-нибудь… Уж как-нибудь я проживу… А если с нею — всё, конец всему!

И вот в этом смысле любовь никогда не посещала Кузнецова за всю его жизнь, обильную связями и длительными, и случайными. Возможно, это было наказание ему за давнее, детское отвращение и даже ненависть к любви.

По мере омертвения в Кузнецове души и освобождения места, которое она в нем занимала, для фантазий и воспоминаний все больше сходства с Ольгой находил он в своих женщинах. Мы уж об этом упоминали вскользь — пора объясниться.

Он подолгу размышлял о том, как все это могло произойти — брак, случившийся будто во сне или спьяну, много лет жизни с совершенно чужими и даже неприятными ему людьми — ее родителями, постоянные возвращения к ней ото всех, даже самых привлекательных женщин, вечная война, почти полностью поглощавшая время, которое они проводили вместе… В уме он постоянно поддерживал с ней диалог совершенно безумный, весь состоявший из одного непобедимого вопроса — кто виноват? Ответ на этот вопрос он искал неистово, весь погружаясь в трясину последовательностей, будто добывал окончательную и безусловную истину.

Время от времени он начинал составлять реестр.

Почти всегда первым номером в списке стояло ее непримиримое, отчаянное стремление доказать свое первенство во всем — в практических решениях и в отвлеченных рассуждениях, в нравственных принципах и незначительных поступках. Сначала он относил это просто на счет дурного характера, обычного упрямства. Потом додумался до того, что эта привычка первенствовать воспитана семьей, где она — ученая!.. — занимала особое положение, поскольку родители образованность ценили высоко, а сами были почти малограмотными. Наконец сообразил: это была обычная зависть. Она, дворянской крови, худо-бедно выросшая в своем доме, а не в гнилом, полном отребья бараке и полутюремной лесной школе, она осталась никем, карьера ее закончилась на младшем научном. И никуда ее не звали для чтения лекций, и в Доме ученых, где Кузнецова чествовали специальным юбилейным вечером, ее фотографию, когда ей стукнуло сорок, не повесили, и никто не предлагал ей никакой почетной общественной работы… А он!.. При средних способностях, при легкомыслии юного шалопая, при увлеченности постельными похождениями куда большей, чем всеми науками о прочности вместе взятыми!.. И достиг. Боже, несправедливо-то как…

Вот это и была первая причина краха их семьи — соперничество.

А вторым пунктом шла ее холодность, вернее, то, что он считал холодностью.

В молодости он, будучи, как уже сказано, эмоционально глуховатым, ничего не замечал. И если бы ему кто-нибудь сказал, что по утонченности в постели он может соперничать только с солдатом в отпуске, он очень удивился бы. Впрочем, ему не говорили: крепким, истомленным комсомольской моралью и разогретым комсомольским же развратом институтским девицам было достаточно его бычьего напора. Обходились без изысков… А Ольге равномерного возвратно-поступательного, даже очень энергичного, дви-жения было мало. Поэтому он и решил, что она холодна, и, имея совершенно иной опыт, не стал задумываться о причинах — ну, холодна, и всё. Иные же дамы, с возрастом становившиеся все более требовательными, но понявшие, с кем они имеют дело, изображали счастье, на деле же удовлетворялись приятной мужественной внешностью, профессорским положением и приличными манерами, а свое естественное добирали с другими — да, пожалуй, с мужьями. Кузнецов же все тверже верил, что дело в Ольге, в ее замороженной физиологии.

Пунктом третьим было ее происхождение — его бесило ее высокомерие. Это не было его комплексом, как утверждала она, нет, высокомерие было истинное. Но он мог бы просто ничего не замечать. В конце концов, дворянский этот гонор был просто защитой от неудавшейся жизни, и он это понимал, но все равно раздражался…

Можно было бы продолжать список ее недостатков, каждого из которых хватило бы, чтобы давно развестись. Например, она была чрезвычайно жадной, как многие люди, проведшие детство в скудости, — правда, сам Кузнецов, в детстве тоже почти нищий, деньги тратил легко, будто надеясь, что с каждой пущенной на ветер бумажкой улетучивается и барачный запах… Но обычно дальше третьего или второго пункта перечень ее преступлений против счастливого брака не продолжался — он застревал, буксовал, топтался на месте, все повторяя про себя дурацкое «ну почему же?!»

Свои же бесчисленные вины он не систематизировал, все было и так ясно — кругом хорош. Как сказал ему когда-то давно майор с военной кафедры, «я тебя опишу — с такой характеристикой в тюрьму не примут». А он сам себя мог описать так, что и майору не снилось. Бабник — это шло даже не первым… Пожалуй, хуже всего были совершенно бабья истеричность и отсутствие великодушия — воевал с женою на равных. Знал это за собою, стыдился, но ничего сделать не мог. И успокаивал себя: «Ну, так ведь и достоинств много, могла бы и потерпеть… я же терплю… другие мужья не такое вытворяют… и при этом во всех отношениях ничтожества…» Но, чувствуя постыдность этих аргументов, ненавидел и себя, и ее все сильнее.

И в очередной раз кидался искать замену.

И в очередной раз убеждался в том, что менять нет никакого смысла.

Потому что через неделю, или через месяц, или через год, или даже через несколько лет — было и такое — он замечал, что любовница смотрит на него абсолютно Ольгиными глазами, в упор и без выражения. Это был взгляд, от которого у него возникало чувство, что вот-вот все прорвется, и лицо женщины исказится злобой, бешеной, нестерпимой злобой, и взгляд загорится, а пока он такой… никакой, потому что только ледяное безразличие может до поры сдерживать взрыв. С Ольгой, он уже давно убедился, все именно так и обстояло, этот чужой взгляд предшествовал вспышке, в которой выговаривалось все дурное, что накопилось с предыдущего конфликта, а чаще вспоминались одни и те же, очень давние эпизоды их долгой жизни — те, которые на взгляд Ольги были самыми отвратительными. Но с некоторых пор такое случалось и с другими женщинами — и тогда оказывалось, что и они накопили запас обид.

Так что постепенно все они отдалились, и лучшее, что оставалось в отношениях с некоторыми из них, — привычная взаимная вялая доброжелательность. При своем бездушии и даже бесчувственности Кузнецов был человек добрый, точнее не злой, не было в нем специальной, целеустремленной злости по отношению к другим людям — в сущности, ни к кому. Потому что злость ведь тоже проявление души, а на ее месте, как нам известно, у Кузнецова Сергея Григорьевича была пустота. И вот этой незлости женщинам хватало, чтобы еще некоторое, иногда даже долгое, время принимать участие в его жизни, искренне сочувствовать и помогать в мелких практических надобностях, которых стало особенно много после отъезда во Францию Ольги.

Вот она в его доброту не верила и отношения прервала полностью. Жизнь его теперь интересовала Ольгу лишь постольку (и она этого не скрывала даже от посторонних), поскольку скоро должна была прекратиться, и тогда у Ольги появится бешено дорогая недвижимость в Москве. То, что и она будет уже очень немолода к этому сроку, нисколько ее не смущало. Похоже было, что собственность интересовала m-me Chapoval-Kuznetzoff (ей удалось получить заграничный паспорт на такую, никогда не существовавшую, двойную фамилию: вероятно, среди потомков первой эмигрантской волны это было стильно), так вот, собственность эту m-me интересовала независимо от возможности ею пользоваться. Что-то всплыло из генетического омута…

А с другими женщинами у Сергея Григорьевича, при одинаковом развитии отношений в целом, возникало много странных коллизий, с каждой невероятная по-своему.

 

Глава десятая

Наука о прочности

В пору его самой бурной общественной активности,

когда КВН кипел,

когда клубы самодеятельной песни были свои на каждом потоке, и он входил во все,

когда выпущенная под его редакторством чрезвычайно остроумная и смелая стенгазета, склеенная из ватманов первого формата, висела нескончаемой лентой вдоль всего главного факультетского коридора — в те уже бесконечно далекие и кажущиеся теперь, на взгляд семидесятилетнего человека, совершенно бессмысленными времена возникла Елена.

Она была редактором и, в своем же лице, почти всей редакцией институтской многотиражки «За передовую науку». Кроме нее за передовую науку боролся фотокорреспондент Коля, машинистка Ирочка и корректор Софья Моисеевна. Набирали и печатали газету в поселковой партийной типографии вместе с районкой «Знамя труда» и памятками по технике безопасности. Подписывать полосы в печать вместе с Леной приезжал секретарь институтского парткома, что ее более чем устраивало, потому что иначе она сошла бы с ума от ответственности. А так она жила спокойно и, главное, весело, писала очерки, зарисовки и репортажи, бдительно следя, чтобы если не на странице, то хотя бы на половине страницы не попадалось одинаковых слов — свою работу она считала литературной. Впрочем, и фотограф Коля не любил, когда его называли фотокорреспондентом, а представлялся фотохудожником периодической печати.

Лена, кудрявая шатенка в самосшитом сарафане, вся влажная от ранней весенней жары, в сильно побитых и подкрашенных у сапожника белых босоножках и с подпрыгивающей на груди бляхой из чешского стекла на кожаном шнурке, пришла делать беседу с молодым доцентом и кавээновским гением Сергеем Кузнецовым в рубрику «Встреча с интересным человеком». Вокруг Кузнецова, пока Лена с блокнотом устраивалась у края кафедрального стола и осматривалась среди свалки папок и книг, ходил Коля с мощной зеркалкой «Зенит» и задумчиво смотрел поверх головы объекта. Наконец он быстро нажал на спуск раз десять подряд и со словами «Прошу простить, у меня натура, пока солнце» убежал, едва не свалив целую стопку курсовых углом вытертого добела кожаного кофра.

Кузнецов с Леной говорил примерно полчаса и успел сообщить, что провел в институте почти всю свою жизнь, с отрочества, и студентом стал в пятнадцать. Никто им не мешал, можно было бы и продолжать рассказ — было то пустое в институте время начала мая, когда лекции почти у всех кончились, а сессия еще не начиналась. ХОЗУ уже приступило к ремонту, и за пыльным окном болталась доска-скамья на веревках, маляр отсутствовал, но стояло на доске пустое ведро с остатками известки. Доска и ведро на ней тихонько раскачивались под легким ветерком, и Сергей подумал, что если ветер дунет сильнее, ведро влетит как раз в окно — со звоном и грохотом.

«Ну и черт с ним», — подумал доцент Кузнецов, сунул ладони в мокрые подмышки корреспондента многотиражной газеты, приподнял ее, толчком уложил спиной на стол, за которым проходили заседания кафедры теории упругости, сбросив сразу половину научной отчетности на пол, и задрал неаккуратно, наспех подшитый подол.

— Жарко потому что, — смущенно улыбнулась Лена, поймав его взгляд, несколько удивленный в связи с отсутствием какой-либо одежды, кроме сарафана.

— И правильно, — засмеялся Сергей, — и продувает, и время экономишь.

Ему было не впервой использовать в личных физиологических целях казенную институтскую мебель — например, длинный стол в комитете комсомола, о чем мы как-то вскользь упоминали. Однако стол заседаний кафедры вызывал в нем особое отношение, отчасти сдерживающее его напор. Журналистка же, напротив, проявляла бешеный темперамент, который он было отнес на свой счет, но через несколько встреч понял, что ее буйство не ограничивается конкретным адресатом. И ее сильное чувство к нему — чувство же со временем сделалось действительно сильным, надо признать, — само по себе, а нескончаемая скачка — сама по себе.

Итак, стол скрипел-скрипел под толчками сильной спины и немалого зада Елены Моревой (это был ее литературный псевдоним, а фамилия, конечно, Варенчук)…

…да и рухнул, сбросив лавину папок и прочих бумажно-картонных предметов, растекшихся по всей площади кафедральной комнаты.

Тут были вполне материалистические причины: мебель на кафедре была старая, послевоенная, мощная, но рассохшаяся. Столешница толщиной сантиметров в двадцать была обтянута зеленым сукном, много раз прожженным и залитым чаем, слоновые ноги стола стянуты толстыми перекладинами, но конструкция держалась вместе просто под собственным весом, а динамическая нагрузка все сдвинула, и сооружение распалось на элементарные части. Между тем в других помещениях — в комитете комсомола, например — мебель была новая, хилая, но еще не готовая развалиться от сильного толчка, направленного под острым углом к поверхности стола. Доцент Кузнецов мог бы сам объяснить произошедшее таким образом, но он уже не был тем Кузнецовым, который не признавал ничего, кроме точных наук, не читал беллетристики и недолюбливал любовь. Напротив, — он уже был поглощен многими гуманитарными интересами, непрестанно занимался любовью в том ее изводе, который был ему понятен, и начал склоняться к мистическому восприятию мира, что, впрочем, не мешало ему относиться к предметам цикла теории упругости с чрезвычайным почтением. Он был, если можно так выразиться, верующим в прочность, принадлежал к конфессии (если можно так выразиться) прочнистов — как называли таких специалистов в конструкторских бюро и научно-исследовательских институтах, где работали коллеги Кузнецова, не сделавшие академическую карьеру.

И вот, будучи верующим прочнистом и в то же время постоянным потребителем художественных сюжетов, он в первое мгновение подумал, что это наука о прочности отомстила ему за осквернение ее сакрального места — стола, за которым собираются посвященные. Даже мелькнуло в голове такое: «В комитете комсомола так и надо, а тут сама наука обитает…» Что-то вроде этого.

Но уже в следующую секунду хитрость и изворотливость опытного ходока (см. выше) подсказали ему решение. Он помог подняться партнерше, при этом наряд ее, ввиду простоты, восстановился сам собой, а блокнот, как оказалось, она все время не выпускала из рук. Затем он быстренько, одним движением, затянул молнию джинсов…

О да, уже были у передового молодого ученого джинсы “Super Rifle”, не то еще упомянутые первые, купленные в Болгарии, не то вторые, приобретенные в «Березке» на гонорар за статью (первый отдел разрешил) в австрийском журнале “Acta Mechanica”, вернее, на часть гонорара, оставленную «Внешпосылторгом» автору.

…И оказался в полном порядке. После этого он открыл окно, дотянулся до известочного ведра, убедился, что внизу, да и вообще в этом углу институтского двора, никого нет, и разбил ведром снаружи стекла второй, закрытой половинки окна. Ведро он бросил поверх обесчещенной столешницы, так что вся разруха еще и засыпалась известью. Окно плотно закрыл, а дверь, наоборот, оставил настежь открытой — как если бы все произошло от сквозняка, схватил Лену за руку, и они за пять минут оказались так далеко от места своего бесчинства, что ни под какие подозрения уже не могли попасть.

До вечера Кузнецова мучила совесть, поскольку он полагал, что кому-то из штукатуров придется ответить за разрушения. Но к вечеру выяснилось, что установить, кто забыл ведро на подвесной доске, так же невозможно, как доказать, что именно Кузнецов бросил дверь на кафедру открытой. Кузнецов, которому было предъявили такие обвинения, только пожал плечами — «Не собираюсь доказывать, что я не верблюд». А маляр просто послал всех на хер, ограничившись этим доказательством своей невиновности.

Так началась одна из самых прочных и долгих внебрачных связей Сергея Григорьевича. Почти каждый день он заходил в комнату, большую, но без окон, отведенную в институте многотиражке. Выпивал с фотохудожником Колей, пытаясь привить ему вкус к водке вместо украинских портвейнов, болтал с Ирочкой о моде на одежду в космическом стиле, придуманную, по сведениям из польского журнала «Пшекруй», Пьером Карденом, беседовал о важнейших публикациях в последних номерах «Нового мира» с Софьей Моисеевной… Потом прибегала — с очередного репортажа из недавно организованной лаборатории прикладной кибернетики — Лена, и они шли к ней домой, в однокомнатную квартиру, выделенную работнице идеологического фронта по прямому указанию райкома партии.

Здесь, в этой квартире, из мебели имевшей весьма удобную и пока прочную диван-кровать, а в остальном заполненную циновками, керамикой и офортами из московских художественных салонов, Сергей Григорьевич провел немалую часть своей поздней молодости. Как раз он писал докторскую диссертацию — так считалось — и потому нуждался в расчетах на электронно-вычислительной машине М-20, а машинное время для неплановых институтских работ выделяли исключительно по ночам… И Ольга спала одна в супружеской спальне уже полученной московской большой квартиры, а Сергей метался на диване-кровати, обжигаемый жаром, исходившим от большого, всегда влажного и жадного тела Лены. Считалось, что после работы на ЭВМ он идет досыпать на кафедру — действительно, на всякий случай он принес простыню и подушку, положил их в один из кафедральных шкафов. И иногда кто-нибудь из коллег отводил взгляд, чтобы не видеть, как Сергей снимает постельное белье со старого кожаного дивана — совершенно очевидно, недавно на него постеленное. «Два часа сна все же мало», — бормотал Кузнецов, и коллега согласно кивал, красочно представляя, какими утомительными вычислениями занимался Сережка всю ночь за вычетом двух часов перед самым утром…

Об их связи знал весь институт — ну, не весь, но те, кто интересовался.

И Ольга, конечно, знала.

Чего только не было! И приезжала она первой электричкой из Москвы, чтобы встретить его выходящим из Ленкиного дома… И от крепких пощечин еще сильной женщины его голова болталась из стороны в сторону, а идущие на службу ученые товарищи отворачивались… И большой разговор состоялся у проректора… И примирения бывали с обещаниями бросить эту шлюху, которая в институте только с истопниками еще не спала… И бывали действительно долгие месяцы, когда он обходил комнату многотиражки десятой дорогой и не брал телефонную трубку на кафедре, показывал жестами — «меня нет»…

Так продолжалось года три. В сущности, все это время у Кузнецова было два дома, две жены. Многие его приятели приходили в квартиру Ленки к нему в гости, ночи напролет сидели с гитарами, трогательно пели про Смоленскую дорогу, пили водку под рыбные консервы в томате и сваренную хозяйкой картошку. Другие знакомые — в основном Ольгины школьные подруги с мужьями — приезжали в Москву, приносили торты и шампанское, долго говорили о жизни вообще и о непрерывно уезжавших знакомых еврейских семьях в частности. Оказалось, что у Ольги очень много знакомых евреев, и не просто евреев, а каких-то истовых. Мужчины, сняв ушанки, обнаруживали маленькие круглые нашлепки, приколотые к волосам женскими заколками-«невидимками», женщины вообще не снимали платков. Арабо-израильские войны, по ходу которых все, кого знал Кузнецов — то есть интеллигенция разных национальностей, — сочувствовали евреям, у этих настоящих евреев вызывали гордость, поскольку каждая война заканчивалась израильской победой. Взрослые дети все как один собирались служить в израильской армии… Мужчины уже уволились из своих секретных контор, работали водителями троллейбусов, отсиживая пятилетний карантин, пока действовала первая форма допуска. И ехали, ехали, ехали…

Ольга очень интересовалась отъезжантами и их проблемами, слушала с остановившимися, как бы полусонными глазами — такими же смотрела на Кузнецова после очередного его провала. А провалы продолжались — то она позвонила в вычислительный центр, а там, после получасового молчания, сняла трубку дежурная программистка, из тех, кого Сергей не успел очаровать и предупредить, и буркнула, что Кузнецова нет и уже неделю не было… То Лена после очередного разрыва пришла к нему на кафедру объясняться, они сидели в углу, препираясь почти беззвучно, но ее слезы были видны всем…

Словом, из ходоков Серега Кузнецов вроде бы бесповоротно перешел в звездострадатели и черпал страдания полной мерой.

А кончилось все так же непристойно просто, как началось.

Лена уехала на неделю в Ялту — там Союз журналистов и ЦК комсомола проводили семинар молодых работников многотиражной печати. Все такие семинары, слеты и совещания состояли в безудержном пьянстве и свальном грехе, весьма распространенном, вопреки позднейшим представлениям о тех временах, в среде комсомольских активистов и вообще молодой советской интеллигенции, особенно гуманитарного рода занятий.

Кузнецов по привычке забрел в комнату без окон, поговорил с Ирочкой о проблемах с покупкой сапог «аляска» — во-первых, их не было в продаже, во-вторых, они стоили больше Ирочкиной зарплаты в полтора раза. То есть Ирочка, конечно, раздобыла эти сапоги, похожие на замшевые валенки с подшивкой из белого каучука, но вообще ситуация с обувью была трагическая… Сергей уж было поднялся уходить, Софья Моисеевна еще не пришла, и не с кем было поговорить о публикации новой повести автора И. Грековой. Под этим псевдонимом скрывалась, как всем известно, выдающийся математик, автор основного учебника по теории вероятности Елена Сергеевна Вентцель, что придавало и без того интереснейшим и весьма острым ее литературным работам дополнительную привлекательность… И тут обнаружилось, что поговорить о литературе можно и с Ирочкой, которая, оказывается, интересовалась не только карденовскими трапециевидными сарафанами с длинной молнией «до конца» и с большим кольцом на ползунке (шутливое название — «мужчины спешат») и упомянутыми сапогами «аляска», но и текущей литературой в толстых журналах. Для приработка она перепечатывала произведения всех институтских самодеятельных сочинителей, и поэтов-песенников, и одного прозаика, брала работу и со стороны, от немногих поселковых творцов, так что была в курсе литературных тенденций и называла всех авторов, и своих личных знакомых, и общесоюзных гениев, по именам…

Словом, взял Кузнецов бутылку коньяку за четыре двенадцать, грузинского, сыру российского, рижского хлеба, и пошли они с Ирочкой в Ленкину квартиру, куда ж им еще было идти.

А Лена уехала с семинара на два дня раньше срока. Во-первых, море штормило и купаться было совершенно невозможно. Во-вторых, все перепились до потери человеческого облика, и один главный редактор, откуда-то с Урала, ночью вломился в комнату, которую Лена делила с очеркисткой из Тулы, и начал ползать по их кроватям, хватая то одну, то другую за что попало, при том что Лене как раз ничего не хотелось… И наконец, в-третьих, она познакомилась с парнем из многотиражки какого-то гиганта грузинской индустрии. «БАРЕЦ КАММУНИЗМА» — так было написано на его визитной карточке. Кроме визитки, у парня был профиль римского патриция, синие глаза при черных девичьих ресницах и отливающих оружейным металлом волосах и романтический энтузиазм — к вечеру первого дня он уже предлагал Лене ехать к его родителям в горы, знакомиться. То, что Лена была старше его почти на десять лет, нисколько Илью, Илико, пока не смущало. А Лена решила все же дать ему опомниться — пару дней безвыходно пожить в ее квартире, провериться на совместимость, как космонавты у Лема. Вот и уехали на два дня раньше закрытия. Взяли коньяку по четыре двенадцать, грузинского конечно. Ну, сыру пошехонского, какой нашелся, бородинского хлеба…

И громко открыли дверь Лениным ключом.

— Побудьте в прихожей, — вот были первые слова Кузнецова, вдруг проявившего сообразительность и хладнокровие. Илико в ответ заорал нечто по-грузински, из чего следовало, что ситуацию он понял правильно и собирается немедленно всех зарезать — включая ни в чем не повинную Ирочку, как только найдет чем. Лена тихо плакала. Ирочка дрожала и все время пыталась надеть что попало — то рубашку Сергея, то свое платье, пренебрегая бельем…

Вся эта бессмыслица продолжалась довольно долго.

Часов до семи вечера.

А к семи они были все четверо сильно пьяны, поскольку Сергей сбегал еще за двумя бутылками, уже водки. Потом попарно легли подремать, чтобы протрезветь и понять, что делать дальше.

А потом произошло именно то, что должно было произойти.

В результате чего негромко стонавший от стыда Илья на рассвете исчез — вероятно, пошел на первую электричку в Москву.

Ирочка бесшумно оделась в ванной и тоже исчезла — с тем, чтобы утром, подав заявление об увольнении, раствориться где-то в столичных пространствах.

И Сергей никогда в жизни больше ее не видел.

А они с Леной умылись, позавтракали чаем с обломками хлеба и сыра.

Да и пошли каждый по своим делам.

Роман их на этом тихо, без скандалов, кончился.

Ольга, к этому времени уже решившая, что жизнь мужа ее не касается, и интересовавшаяся только деньгами, которые он давал ежемесячно, — Ольга изумилась. Кончилась ночная работа на ЭВМ, каждый вечер Сергей лежал на диване с какой-нибудь монографией или просто со свежим журналом, иногда и работал вечером — но за столом в своем домашнем кабинете, а не черт его знает на каких конференциях, совещаниях и активах… Нельзя сказать, что это ее обрадовало, ничего хорошего от Сергея она уже давно не ждала, самый вид его вызывал у нее тяжелое раздражение. Но домоседство мужа и его явно не озаренный очередным увлечением облик придавали ей спокойствия — никуда не денется, во всяком случае, в ближайшее время.

Заметьте: в описании всех этих безобразий даже в качестве второстепенного персонажа не фигурирует уже ни одного ребенка, что вполне согласуется с известным демографическим фактом: после бэби-бума конца сороковых рождаемость в СССР в поздние пятидесятые, в шестидесятые и особенно в семидесятые годы прошлого столетия сильно пошла на убыль. Особенно мало рожала советская интеллигенция — вероятно, в своих духовных исканиях как-то позабывшая о том, что даже вольномыслящие люди вырастают из детей. Лишь время от времени природа им грубо напоминала о себе необходимостью очередного аборта. Нет, дети, конечно, в советской природе существовали — большей частью при матерях-одиночках. Их было много в простой, малообразованной среде, имеющей классовые преимущества по части устройства потомков в круглосуточные детские учреждения, где они вместе с воспитательницами и остальным персоналом питались манной кашей с холодными комками, а в обед — серыми котлетами и компотом из слегка затхловатых сухофруктов… Впрочем, неполных семей — как обозначалось явление в статистике — было предостаточно и в среде интеллигенции и технической, и особенно художественной, — которая очереди в ясли ждала до полного выхода дитяти из ясельного возраста, потом в садик — лет до десяти, и только потом бедняга без всякой очереди попадал на продленку. Где и заканчивал школу, чтобы начать битву за поступление в вуз под угрозой для мальчиков призыва в Советскую армию во имя исполнения священного долга с оружием в руках — с метлой, лопатой или узким сточенным ножом для чистки картошки. Девочки же поступали в институты по десятку раз, до упора — а потому участковые врачи и обычные учителя мужского пола почти не встречались…

Поскольку, как сказано, образованная часть одиноких матерей была практически лишена возможности сдать свой грех на попечение государства, особую роль играли бабушки. Например, восьмилетний сын Лены от первого бестолкового брака с поэтом — насмерть пившим и допившимся-таки до смерти в ночной электричке — жил у ее матери в поселке городского типа в Смоленской области, виделись они раз в два-три месяца — когда Лене удавалось вырвать отгулы за дежурства в типографии. Разумеется, существенной роли сын в ее жизни не играл, надо сказать прямо — да и она в жизни сына тоже…

Вот почему у меня все — практически — персонажи бездетные. В конце сороковых — в ранние пятидесятые, то есть по первым страницам этого сочинения, детвора еще бегает и сам главный герой является в отроческом состоянии, а дальше — взрослое свинство, жадность, злоба, минутные проявления человеческого облика и снова — страсти, борьба тщеславий и косящий все вокруг эгоизм.

Что еще меня извиняет — это предшествующий литературный опыт. Ну, в классической драматургии детишек не водится — это понятно, травести обычно играют плохо, кто ж будет выходить на сцену в роли ребенка — лилипут, что ли? В кино вообще ничего не поймешь — труд коллективный, кто там образ создал, кто его воплотил — черт его знает, то ли продюсер, то ли ассистент по кастингу… Но и в прозе с детским контингентом небогато. Или это специальный жанр — детство-отрочество-юность, Оливер Твист, маленький лорд Фаунтлерой, Том Сойер и Гекльберри Финн, белый пудель, Чук и Гек и прочие узкоспециализированные шедевры, или — второго примера не вспомню, хоть убейте — Сережа Каренин в ночной рубашке. Ну не было тогда еще в обычае сдавать детей при разводе бабушкам…

И всё.

Так что и я без зазрения совести удаляю детей из сюжета. Вход до 18 воспрещен. Даже в сопровождении взрослых. Нечего здесь делать неокрепшим душам. Тут народ такой, что самому стыдно писать персонажей с себя, с друзей и знакомых! Так еще детей не хватает… Нет уж, только для взрослых, наряду с пивом, сигаретами и ночными программами некоторых телеканалов.

Ни один ребенок при сочинении этого текста не пострадал.

Еще одна странная вещь, о которой уже говорилось: позже, когда Сергей Григорьевич (очень редко) вспоминал всю эту сомнительную историю, обе дамы — и сильно завитая шатенка Лена, и гладковолосая блондинка (крашеная) Ира — вспоминались одинаково светлоглазыми, с невыразительно жестким Ольгиным взглядом.

…Тут неизвестно откуда возник Петр Иваныч Михайлов, полковник.

— Вот вам, пожалуйста, — перебил он раздраженным тоном рассказ Кузнецова, — некоторые идиоты в старческой ностальгии утверждают, что при коммунистах у нас царила непоколебимая нравственность и моральная чистота! А тут не то что l’amour á trois, тут полноразмерная групповуха, даром что немецкого порно у нас тогда еще не водилось… Да, растлевал застой нашу молодежь!..

Сергей Григорьевич пожал плечами.

— Насчет старческой ностальгии, так она, по-моему, как раз в моем повествовании присутствует… Нашего возраста рассказчикам никому верить нельзя. Я и сам уж не знаю, точно ли все это было или так… приснилось мне сегодня ночью как мечта импотента. Вообще я чувствую, что меня все сильнее ведет в сторону вымысла, сказки, фантасмагории. Вероятно, мое поколение навсегда ушиблено известным романом, который вы вспомнили в самом начале нашего странного знакомства, и потому в наших мемуарах всегда больше фантазии, чем строгой фактографии. А вы как полагаете?

Старики сидели на садовой скамье в глубине больничного парка. Поздняя, уже немного пыльная весна стояла в окружающем их мире, но листья старых берез еще сияли светлой зеленью, еле заметно дрожа под легким прохладным ветром, так что их тени ползали по асфальтовой дорожке у ног собеседников.

— Мы с вами как смылись из реанимации, когда вас в покойники едва не определили, — не совсем кстати сказал Петр Иваныч, — так больше в корпус и не заходили, только в столовую. И, заметьте, никто нас не ищет! Кругом бардак. У нас в России обязательно: если не тирания, так анархия, а ни крепкой власти, ни разумной свободы никогда не было, нет и не будет, блин!

— Что это вы, полковник, на молодежный жаргон и русофобию перешли? — искренне удивился профессор Кузнецов. — Я, например, этих слов вообще не признаю… А страна как страна, и похуже бывают. Вон в Южной Америке… Или в Африке какой-нибудь…

— Значит, блядь, нам с дикарями равняться? Догонять их по уровню жизни и соблюдению прав человека?! — совсем разъярился полковник. — Да, если национальная интеллигенция так рассуждает, мы далеко уйдем…

— Ну вас в жопу, полковник, — добродушно гася пикировку, сказал Кузнецов. — Кстати, заметьте амбивалентность русских идиом: «так мы далеко уйдем» и «так мы далеко не уйдем» означает почти одно и то же. Мне, как негуманитарию, такие казусы особенно интересны… А вот давайте лучше я вам еще одну поучительную и увлекательную историю из своей жизни расскажу. Рассказать?

— Из половой жизни опять? — строго уточнил Михайлов.

— Из жизни, полковник, просто из жизни… — Сергей Григорьевич вздохнул и надолго задумался. Петр Иваныч терпеливо ждал.

Тени листьев ползали по асфальту, но теней двух наших больных на асфальте не было.

А в реанимации две освободившиеся койки сверкали открывшимися металлическими механизмами, матрасы на них были свернуты.

 

Глава одиннадцатая

Взаимное чувство

Финал предыдущей истории нашего декамерона может внушить ложное представление о последовавшей жизни героя. Вроде он в дальнейшем только читал лекции; или лежал на диване с «Вестником Академии наук» или с журналом «Дружба народов», содержащим новую «городскую повесть» всеми любимого автора;

или, хмуро глядя в сторону, передавал жене Ольге почти весь профессорский заработок — ну, разве копейку-другую, полученную по НИИОКРу, оставлял на карманные расходы, приличествовавшие положению;

или, в конце концов, в буфете Дома ученых пропускал одну за другой рюмочки коньяку, который здесь подавался почти без наценки…

Нет, всем перечисленным не исчерпывалась и после вышеописанного казуса жизнь профессора Кузнецова.

Вот, например, однажды, сидя в этом самом буфете, где, кроме дешевого коньяка и бутербродов не только с сыром, а иногда даже и с чавычой,

кроме нигде более не доступного кофе из венгерской кофейной машины,

кроме этих деликатесов для избранной с помощью пропускной системы научной публики,

публики, слегка разбавленной в качестве исключения каким-нибудь актером, забредшим из Москвы, или художником из местных, которых здесь, ввиду живописности пейзажей, водилось немало,

кроме всего этого, были большие настольные лампы под шелковыми абажурами, что придавало уже не просто уют, но аристократизм помещению…

Итак, сидя однажды в этом буфете после пары чашечек небезвредного по возрасту, суживающего сосуды кофе и пары рюмочек сосудорасширяющего, напротив, коньяку, так что эффекты, надо надеяться, взаимно компенсировались…

…сидя в этом буфете, профессор Кузнецов познакомился с очередной женщиной.

Одно уж слово «очередной» говорит о том, что неприятные — или приятные? — воспоминания о скабрезном случае в квартире распутной журналистки если и придали некоторой сдержанности дальнейшему поведению профессора, то ненадолго. И уже опять не лежал он без особой нужды — ну разве что грипп — на своем диване и нечасто работал в домашнем кабинете, а если и работал, то по утрам, до лекций, не в ущерб развлечениям, и деньги профессорские отдавал жене Ольге со все большей неохотой и все меньшую их часть.

Следует признать, имея в виду перечисленное, что профессор Кузнецов Сергей Григорьевич был довольно несимпатичным, даже, пожалуй что, отвратительным, грязным типом, ремесленником, относившимся к науке исключительно как к источнику приличного и нетяжелого заработка, а истинный энтузиазм вкладывавший, обманывая жену и даже ущемляя ее материальные интересы, исключительно в сексуальные — или, как их в ту эпоху называли, половые похождения.

Поганец. И ведь уже тогда был немолод!

Кто бы предположил, в какую скотину разовьется помешанный на математике отрок, барачный сирота, безразличный к противоположному полу и даже втайне брезгующий им, сосредоточенный вундеркинд, фанатик сопромата и других наук о прочности…

Да, так вот: дама представляла собою крашеную, понятное дело, блондинку с комичным крупным черным бантом в волосах. Да и во всех остальных деталях облика проглядывала в ней глубокая провинция. Что-нибудь районно-административно-культурное: сильно обтягивавшие народную фигуру — из тех, которые обидно и остроумно называли «порода уральская низкожопая», — дефицитные джинсы в сочетании с шелковой кремовой блузой. То есть не райком с обязательным кривоватым, так называемого английского покроя костюмом, а нечто более свободное… ну, управление культуры, например, как было с первого взгляда определено с помощью богатого социального опыта. Вполне могла со своим удостоверением протыриться в среду действительно культурных людей, тем более что обручального кольца нет, а вокруг полно даже академиков — кто вдовый, а кто вот-вот… Это тебе не допившиеся до ацетонового запаха актеры местного ТЮЗа и не единственный на район член Союза писателей, восьмидесяти четырех лет, годный только для выступлений по школам с воспоминаниями, как был красным курсантом, а на то, чтобы соврать хотя бы, как видел Ленина, фантазии слабоумного беллетриста не хватает… А здесь!.. Наука, что тут говорить. Физики — это не то, что лирики сраные.

Самое смешное — она действительно оказалась работником управления культуры. Не начальником, но уже многолетним и.о. При этом баба она была очень и очень неглупая, но главное — такая же необузданно похотливая, как Кузнецов. Выражение ее прозрачных, бледно-голубых глаз давало ему основания не совсем в шутку утверждать, что сквозь них… ну, в общем, то самое место видно. Так что темпераменты соединились, как две массы ядерной бомбы, каждая в отдельности не критическая, а вместе — конец света.

Безудержному адюльтеру все благоприятствовало.

Ольга к этому времени начала обживать Францию и — правда, еще не в качестве m-me Chapoval-Kuznetzoff — отсутствовала в жизни своего формального мужа очень часто. Такая свобода обернулась для Сергея Григорьевича некоторыми бытовыми неудобствами, поскольку, находясь иногда по месту постоянной московской прописки, двойная эта мадам стиралку запускала вовремя и кашу на завтрак варила, отдадим ей должное. А вот когда она где-то в шестнадцатом аррондисмане беседовала со своими князьями и баронессами за чаем с пирожными kartochka из магазина “Petrograd”, — вот тогда у полуброшенного ее русского мужа возникали трудности.

Но понемногу Кузнецов привык и к профессорской столовой днем, и к приготовлению яиц всмятку по секундной стрелке утром, и к сосискам всегда. Стиральную машину освоил, а рубашки стал отдавать в прачечную, которая, конечно, обходилась недешево, зато была в первом этаже его московского дома и отглаживала предметы идеально.

Так стал Сергей Григорьевич Кузнецов фактическим холостяком — соломенным вдовцом, как называл он себя на старинный манер.

Что же до Любови Ивановны, исполняющей обязанности начальника управления культуры райисполкома, то и она — в трехкомнатной квартире, райкомовский дом на центральной площади — обитала временно одна. Только ее муж отбыл в противоположную по отношению к супруге Сергея Григорьевича сторону — на восток, на стройку века. Командировали его, профессионального комсомольского работника, на три года присматривать за молодежью, которая эту стройку века и должна была триумфально завершить вот-вот, года через три-четыре, а по обязательствам — через полтора.

Проблем там было много. И со сроками сдачи была проблема, поскольку туннель, который нача-ли долбить с двух сторон навстречу, из-за происков природных сил и безответственности некоторых товарищей никак не сходился. Почти слышен был шум техники идущего навстречу отряда, но слышен он был сквозь скальную стену порядочной толщины… И с самой молодежью были проблемы, причем не только обычные в смысле алкогольных напитков, но и в идеологическом смысле — так что не сошедшийся туннель еще предстояло рассмотреть с точки зрения политической незрелости комсомольского руководства. Тут и рок-клуб откуда-то взялся, кощунственно названный «Передний проход», и длинные волосы, и американские песни, и русские песни с такими словами, что лучше уж американские — непонятно хотя бы… В общем, ряд серьезных проблем. Но что ж делать? Когда командировали — желания не спрашивали, а к зарплате все же коэффициент 1,8 и в местном распределителе любой дефицит, так что комсомольцев-добровольцев в райкоме нашлось много, но Любиному мужу оказали заслуженное доверие…

Казалось бы — ну и потерпи… А если три года сам с собою обходиться не можешь — ну, договорись по-товарищески с какой-нибудь активисткой, такой же идеологически командированной, своди ее за это разок в распределитель для руководства…

Так нет же. Приглядел муж Любови Ивановны (не будем называть его имя, недостойно повел себя товарищ, но зачем же имя упоминать, компрометировать комсомол), да, приглядел совершенно мещанских взглядов, но чрезвычайно фигуристую нарядчицу, настолько фигуристую, что про сложение ее говорили: «с тендером». Приехала она на стройку века исключительно за длинным рублем, без всякой романтической мечты.

И сошелся с нею секретарь комитета комсомола, да как! Так, что дама уехала к себе в нечерноземную деревню рожать, откуда прислала любовнику вот какое письмо: «А если уволют тебя из твоей сраной партии за развод то все равно приезжай в нашем совхозе тебя тут же замдиректором сделают здесь хоть с судимостью только бы мужик…»

И это ж надо — решил работник идеологического фронта разводиться! Совсем потерял не только моральный облик, но и просто рассудок. По партийной линии в лучшем случае строгий в учетную, карьера кончилась или, во всяком случае, надолго затормозилась. Деревня. А там жена «с тендером», дом без удобств, в сапогах ходить круглый год по навозу и глине. В сельском же хозяйстве отставание общеизвестно, это одна из проблем социализма на его нынешнем этапе…

Однако куда ж деваться? Под Орлом вот-вот рожать будут, к «тендеру» по ночам тянет невыносимо, разводиться надо, квартира останется Любке… А ведь хотел с этой дурой, с Любкой, еще когда она в массовиках-затейниках Дворца культуры ошивалась, ребеночка завести! Так она все откладывала — устрой меня в управление культуры, давай на машину собирать, в Венгрию съездим, спальню надо заменить югославскую на арабскую… Заменили, мать бы ее, идиотку! Упустила мужика.

И поспешил жене Любе написать про все обстоятельства и тут же предложил немедленный развод — ну точно с ума сошел.

В общем, оказались Любовь Ивановна и Сергей Григорьевич по разным причинам в почти одинаковом семейном положении, что подогревало их поначалу чисто эротические отношения, подогревало-подогревало, да и превратило в настоящую не только страстную, но и нежную любовь. Хотя иногда в профессоре Кузнецове просыпалась брезгливость, когда он вспоминал своего комсомольского предшественника, но тут же и проходила — в молодости-то не среди таких ли крутился и сам, мало с ними было выпито, мало ли тогда общих девушек было?

И — в этой истории все проявляют отсутствие рассудка и избыток чувств взял да и позвонил, эскузе муа, аппеле а телефон мадам Ольга… Давай разводиться.

Мадам немедленно примчалась на родину — развод и потеря, в лучшем случае — дележ квартиры ее никак не устраивали. Да и денег у нее своих, посреднических, тогда еще не было, и французский родственник еще недвижимость ей не оставил… Так что без мужа с профессорским доходом все ее поездки кончились бы.

Ольга взялась восстанавливать отношения не самым удачным вообще-то способом — давила на совесть. В любом другом случае это только ускорило бы развязку, нежелательную для нее: если уж на мужчину давить, то через неожиданное воскрешение любви. Мужчины бессовестны и глупы — от укоров приходят в бешенство, даже будучи очевидно виноватыми, а в любовь верят всегда — как же их можно не любить… Но Ольга Георгиевна Шаповалова за долгие и несчастливые годы замужества прекрасно узнала Сергея Григорьевича Кузнецова — мужчину не совсем типичного. Услышав, что он бросает жену на одинокую и бедную старость, он самым обычным образом смутился. С барачных времен бедность была для него страшнейшим, что есть в жизни, и даже болезней — во всяком случае, тогда, когда происходили эти мучительные, со слезами, разговоры супругов Кузнецовых, — даже болезней он боялся меньше, чем бедности. Соответственно, грядущая бедность женщины, с которой он прожил — пусть несчастливо, но прожил — двадцать лет, его испугала и поколебала решимость уйти туда, где каждую ночь было счастье…

Тут как раз Ольга мельком заметила, что ее, скорей всего, ждет и бездомность, поскольку «советская сука» (так она обозначала Любу, персона которой, конечно, всплыла по ходу разговора) обязательно отберет эту квартиру. Он усмехнулся и опрометчиво возразил: «Да у нее своя в сто раз лучше…» Последовали рыдания, перемежавшиеся ругательствами, из которых вытекало, что все равно отберет. Сергей было попытался напомнить, что существует и он, который никогда не позволит обобрать свою жену, даже бывшую… Но не договорил, поняв, что ведь может позволить. В той, райкомовской квартире, если бывший муж не оттягает, придется жить, а эту надо бы сдавать или поменять на меньшую с большой доплатой, как делают, например, многие отъезжанты… Поскольку за громкую аморалку Любу из культуры попрут точно, а его из института — не наверняка, но возможно. Нравы в институте были, как уже сказано, не то чтобы пуританские, скорее наоборот. Но общественное мнение выражалось всем известными словами упомянутого директора, академика, Нобелевского лауреата, гения и все еще неутомимого ходока: «Ты дери хоть Гея, хоть Люссака, хоть обоих, но чтобы персоналок у меня в заведении не было!» Поднимет Любкин комсомолец скандал из-за квартиры — и предложат уйти Сергею Григорьевичу мирно, чтобы не нагнетать ситуацию. В областной пед — хорошо, если место найдется и возьмут. Не такая он мировая величина, чтобы все ему прощалось и кафедры за него дрались… С деньгами возникнут проблемы. И, значит, он, Кузнецов, будет вынужден выбирать между своей нищетой и Ольгиной, и, значит, Ольга вообще кругом права.

Он буркнул, что должен пройтись, чтобы успокоиться, выбежал на улицу, вскочил в машину, тогда еще «Волгу», и поехал туда, в пригород, в ту квартиру, где еще прошлой ночью испытывал блаженство, какого не испытывал никогда и ни с кем, а уж с Ольгой — и говорить нечего…

Он ехал прощаться с любовью Любовью.

И всю дорогу повторял это ставшее родным имя.

И думал: «Я предал Ольгу, за это она заставляет меня предавать других женщин, и в результате я предаю всех, итак, тройным интегрированием мы получаем результат…» Тут он замечал, что мысли его путаются и что он едва не съехал на встречную…

А в это же самое время, как в кино, события развивались и в орловской деревне, и на стройке века, и там, куда Кузнецов сейчас ехал, — в огромной райкомовской квартире.

Примерно за две недели до того, как Сергей Григорьевич Кузнецов, нарушая все правила движения, помчался отказываться от своего счастья, в селе под Орлом беременная, на сносях женщина, сидя за кривоватым столом на местной почте, писала письмо на обороте телеграфного бланка — другой пригодной для письма бумаги здесь не водилось: «…и можешь оставаться со своей партией говняной и со своей проблядью если ты в своем дите сомневаешься а вот есть которые не сомневаются и готовы с чужим взять за любовь и мы с Коленькой решили сразу после родов записаться и ребятенка записать на Колю а ты сиди если обосрался и не чирикай мне про любовь и алименты мои возьми себе с твоей сосалкой у начальства все равно их от тебя не дождешься…»

Грубо и нескладно, но понять можно.

Письмо это примерно через неделю читал на очень Дальнем Востоке нашей страны комсомольский секретарь. И, читая, чувствовал, что все это уже не важно, все кончилось, и очень хорошо, что кончилось, и жизнь снова наладится. В следующем месяце будет большая премия, и он возьмет по дубленке — хотя бы монгольской — себе и Любане, а через года полтора все вообще забудется, и они снова заживут по-человечески с любимой женой, которую едва не потерял из-за деревенской дуры с «тендером»…

С тендером.

И уже, чтобы навсегда отвлечься от этого проклятого тендера, заказывал по телефону из вагончика комитета комсомола через Челябинск Москву, а через Москву — область, да, частная квартира… Люба! Любочка, прости…

А еще через неделю, все обдумав и оплакав, Любовь Ивановна приколола свой любимый черный бант к волосам — на этот раз как бы траур, натянула верные джинсы и куртку-варенку поверх шелковой блузки и поехала первой же после дневного перерыва электричкой в Москву — объясняться с Сереньким. «Ну, Серенький, любимый, единственный мой, он же меня и из квартиры выгонит, и на работе гадить будет. Ты представь: его эта навозница бортанула, так он же злой будет как собака, и на нас выместит… Он и тебе устроит по партийной линии… Как ты не член? Как это?! Ну, все равно — не даст он житья. Сходись с этой твоей барыней снова, и будет все, как раньше. Что мы с тобой, места не найдем? Серенький, ну, Серенький…»

Все это она бесконечно повторяла про себя и даже тихонько вслух, не обращая внимания на пассажиров электрички.

А электричка тем временем пролетела мимо «Волги» Кузнецова, стоявшей перед шлагбаумом у переезда в сторону области, и они разминулись, как бывает только в плохом кино и в жизни.

Сергей Григорьевич весь день проболтался вокруг ее дома, стараясь не привлекать внимания соседей, но все равно, естественно, привлекая — о романе профессора Кузнецова и Любки-давалки райисполкомовской в поселке знали все. Не дождавшись, он уже поздним вечером вернулся в московскую квартиру, пнул дверь в комнату Ольги — почему-то на этот раз не запертую — и объявил: «Все кончено, забудь и возвращайся, хватит в парижских приживалках отираться». Ольга уже не зарыдала, а тихо заплакала — нашла единственно правильную интонацию для такой сцены. Кузнецов пошел в кабинет, достал из стола кстати сохранившуюся бутылку дареного кем-то из аспирантов виски и, скрутив ей голову, стал глотать из горла…

Любовь Ивановна провела часа четыре в пельменной напротив московского подъезда, возле которого никогда прежде не бывала, но нашла по описанию. Здесь она достала из сумочки предусмотрительно запасенную чекушку дагестанского коньяку, вылила всю в стакан от компота, выпила залпом и заела стылыми пельменями, отлепляя по одной от комка. Через часа полтора, не спуская глаз с подъезда, сходила за еще одной стограммовой. Повторила под мраморным столом пельменной операцию тайного употребления спиртных напитков. Подождала еще два часа… Но Сергей так и не появился.

Тогда она бегом, чтобы не упустить, если что, кинулась к ряду будок, из которых в одной телефон все же оказался исправным, и позвонила. Женщина с той стороны ответила мягко, как бы с улыбкой: «Алле, прошу вас, я слушаю…» И, послушав молчание, повторила на всякий случай то же самое по-французски — мало ли что бывает с международной связью.

Любовь Ивановна, наплевав на возможное вмешательство милиции или граждан, швырнула тяже-лую, бронированную от хулиганов телефонную трубку в стенку кабины и вернулась на вокзал. В электричке заснула, едва не проехала свою станцию, — а какие-то мерзкие пацаны уже подбирались к спящей… В гастрономе на площади купила полноразмерную пол-литру…

Утром не могла встать, провалялась весь день.

Так все и кончилось. Мужа после стройки века — конца ей не было видно, что ж, человеку всю жизнь без семьи в вагончике жить? — заслуженно направили в партшколу. И потом он за пару лет сделал такую карьеру, что Люба и сама не заметила, как исчезла райкомовская квартира в поселке и появилась цековская в новостройке совершенно улучшенной планировки…

А еще лет через десять Сергей Григорьевич встретил знакомую комсомольскую фамилию — вспомнил не сразу — в газете. Банкир такой-то с супругой устроили большой загородный прием в честь прибытия такой-то международной звезды современного искусства. Если б не черный бант в волосах, Кузнецов и не узнал бы Любу на фотографии…

А с Ольгой все пошло своим чередом, ничто хорошее не возвратилось, и теперь m-me Chapoval-Kuznetzoff живет себе где-то там, трудно даже представить где. А профессор Кузнецов С.Г. валяется в пятой градской больнице, во второй кардиологии с инфарктом миокарда и установленными бесплатно, как заслуженному пенсионеру и деятелю науки, тремя стентами, — а вообще-то такая операция не то шесть тысяч стоит, не то девять… Долларов.

— Вот, Петр Иваныч, какая история… любовь побеждает смерть, говорите? Нет, товарищи, жадность-то посильней любви оказалась, — закончил Сергей Григорьевич свой рассказ и открыл глаза.

В палате никого не было, и соседняя кровать была пуста, даже свернутый матрас убрали.

 

Глава двенадцатая

Продолжение жизни без особых сюрпризов

Тут дверь открылась и вошел полковник Михайлов П.И. в вельветовых пыльных тапках, тренировочных брюках с лампасами и клетчатой рубахе — как положено больному. В руках у него были две тарелки. На одной косовато стоял стакан с бежевым кофейным напитком и лежали два куска белого крупнопористого хлеба с куском сливочного масла на верхнем. На другой застывала гречневая каша-продел и котлета обычного розовато-серого цвета, который что в детсаде, что в реанимации — один и тот же по всей стране.

Полковник, стараясь ничего не уронить с тарелок, сильно брыкнул назад вельветовой тапкой, довольно ловко захлопнув палатную дверь. Тарелки он поставил на тумбочку рядом с кроватью Кузнецова, вытащил из кармана тренировочных брюк завернутую в бумажные салфетки алюминиевую ложку и положил ее на тумбочку тоже.

— Вот, — сказал он, — в реанимацию всегда всё уже холодное приносят, а я тебе, Серега, вырвал в первых рядах. Сам-то я теперь в шестой палате, в неврологии у выздоравливающих…

Не обращая внимания на трубки и провода, Сергей Григорьевич сел, подмостив под поясницу тощую подушку, и принялся есть с небывалым аппетитом, вполне обходясь, кстати, без вилки и ножа — одной перекрученной алюминиевой ложкой.

— Видишь, Сергей Григорьевич, — удовлетворенно констатировал полковник, обращаясь уже в партийной манере по имени-отчеству, но на «ты», — важнейшие навыки привила нам родная Советская армия, которую теперь мы хулим, как Иваны, не помнящие родства. К примеру взять: вот нас на всю жизнь научили есть любые блюда2 исключительно ложкой, абсолютно не нуждаясь в прочей сервировке. Ну, правда, seafood в определенных ситуациях создает проблемы…

— Я в армии не служил, — грубо перебил Кузнецов, не став углубляться в истоки своей привычки к барачному столовому серебру — алюминию с перекрученными винтом черенками.

— И правильно! — нисколько не обиделся на резкий тон Петр Иваныч. — Армия — великая школа, которую кончать надо заочно. Кто в армии служил, тот в цирке не смеется. Спасибо армии родной, два года гавкнули пиз…

Тут он осекся, потому что в палату вошла медсестра — кажется, та самая, которая привиделась Сергею Григорьевичу, когда он умирал от острой сердечной недостаточности, а она вдруг назвала его «миленьким-любименьким». Безусловно, привиделось тогда и послышалось…

Между тем видение медсестры поправило слегка выбивающиеся из-под форменной шапочки волосы, старомодно окрашенные пестрыми «перьями», и, слегка выпучив для строгости круглые, вишневого оттенка глаза, гаркнула на полковника таким голосом, который уж точно должен был напомнить милые его душе армейские годы.

— Вы, больной, из неврологии? Так и давайте в свою неврологию! Быстро!!! У нас в больнице межотделенческий карантин, а вы тяжелому кардиологическому вон с первого стола еду принесли… Быстро, быстро! И тарелки свои…

Полковник Михайлов, который, заметьте, в течение всего нашего рассказа проявляет исключительно мягкий нрав и покладистость, вскочил, по старой военной шутке прикрыл левой ладошкой голову, а правую поднес к левой, как бы беря под козырек, и тут же действительно исчез вместе со всей посудой. Правда, при этом в палате прошелестело еле слышное «стерва», но уж это простительно — кто бы, спрашивается, удержался?

А призрачная медсестра достала из неведомо откуда взявшегося пластикового пакета все, что приносят любящие жены в больницы тяжело заболевшим мужьям, будто фрукты и салаты могут одолеть судьбу…

Тут были апельсины и полные витаминов зеленые яблоки, плод авокадо, невкусный, но, говорят, полезный, лилово-багровый гранат, диетические сухарики в хрустящей бумаге и полулитровая, запотевшая от внутреннего тепла банка со свежим пюре и маленькими тефтелями из очевидно вручную, на домашней кухне смолотого телячьего фарша. Пакетики зеленого чая рассыпались между более солидными припасами…

— Ляжьте, Сергей Григорьевич, — ласково сказала представительница младшего призрачного медперсонала, — то есть лягте, извиняюсь, вам никак нельзя сидеть…

Кузнецов покорно сполз вдоль своего ложа, сминая подушку. Медицинская фея поправила постель, накрыла больного простыней до пояса и сама села на край кровати.

— А как же есть? Я голодный… — капризно пробурчал Сергей Григорьевич, сразу, как всякий мужчина, почувствовавший, что его капризы будут приняты с готовностью.

— А я тебя покормлю, — прошептала медсестра, — я тебя покормлю, миленький-любименький, пока нет никого, сестры все сами сейчас обедают…

И она достала всё из того же неисчерпаемого пакета сверкающую мельхиоровую ложку в крахмальной салфетке конвертиком и открыла банку, сразу заполнившую всю палату райским ароматом. Зачерпнув вместе с одной тефтелей глоток пюре, она поднесла все это ко рту Сергея Григорьевича, другую руку с салфеткой подсунув ему под заросший седой недельной щетиной подбородок — чтобы еда не упала на постель.

— Простите, а вы кто? — прочавкал (увы, надо признать, именно прочавкал), погружаясь в пюре, профессор Кузнецов. — Вас институт оплачивает как отдельный сестринский пост?

— Какой там пост, — радостно засмеялась сестра…

И, забегая вперед, скажем, что она оказалась вообще очень смешливой, тонкий ее, всегда счастливый смех звучал в ответ на любую, самую скромную шутку.

— …какой еще пост…

— Так кто же тогда? — все никак не мог сообразить профессор. — Или вы?..

— Ну, ангел не ангел, а типа того, — кивнула медсестра. — Просто хранитель… Уход, еда и все такое…

— Как вас зовут? — спросил Кузнецов.

— Таня, — ответили медсестра. — Татьяна… Можно без отчества.

— Я люблю вас, Таня, — сказал Сергей Григорьевич.

И не то потерял сознание, не то заснул крепким сном человека, решительно пошедшего на поправку.

 

Глава тринадцатая

Пропускаем из суеверия

Впрочем, полностью пропустить невозможно, так как возникнут пробелы в сюжете и лакуны в изображении характеров, скороговорка в форме и неубедительность в содержании…

Чушь! Чушь и еще раз чушь. Какой сюжет, какие, к гребаной матери, характеры, где тут форма и тем более содержание?! Бред умирающего человека, попытка придумать то, что происходит в бедных, истерзанных коматозных мозгах, когда их хозяин носится туда-сюда между тем и этим светом и не то спит, не то слышит все и только участие в разговоре принять не может — или не хочет. А я придумываю все его реплики, все контакты с невразумительными полковниками черт его знает какого рода войск и сомнительными сестрами милосердия, которые по части милосердия — да, точно, а насчет того, что сестры, — это еще отдельно объяснять надо довольно откровенным способом… Да, все эти реплики и контакты просто придуманы, потому что нельзя же писать хотя бы относительно художественное произведение только мычаниями и скрипом больничной кровати.

Словом, не будет тринадцатой главы.

Будет только короткое ее изложение.

Итак, доктор физико-математических наук, профессор кафедры теории упругости Кузнецов Сергей Григорьевич, 72 года (полных), был госпитализирован в 5-ю градскую больницу во 2-е кардиологическое отделение с предварительным диагнозом инфаркт миокарда на фоне ишемической болезни сердца, диабета, хронического панкреатита, желчнокаменной болезни и эрозивного гастрита. В анамнезе также остеохондроз и полиартрит, не говоря уж о прочем. Аортокоронарное шунтирование не проводилось ввиду тяжелого общего состояния больного, после введения стентов назначены поддерживающие процедуры.

В ходе лечения у больного развилась сердечная недостаточность, в результате чего наступило состояние клинической смерти, вывести из которого удалось интенсивными реанимационными мероприятиями. В настоящее время больной Кузнецов С.Г. находится в состоянии комы, однако есть возможность положительного развития.

Вот что-то в этом роде было написано в истории болезни. Ну, не точно так, конечно, поскольку мой текст вообще отличается огромным количеством неточностей и дилетантских ошибок — одни упоминания наук о прочности материалов чего стоят! Однако, путаясь в терминах и деталях, к сути я всегда близок. Например, созданная Кузнецовым методика расчета рамных конструкций многофакторным способом реально существует и действительно за нее Государственную премию авторы получили — ну, не Кузнецов, конечно.

Итак, пожилой ученый оказался между жизнью и смертью. Как положено в плохой литературе, в этом состоянии перед его глазами промелькнула вся жизнь, которая оказалась весьма неприглядной. Будучи совершенно неудержимым бабником — чего никак нельзя было предвидеть по детству, исполненному отвращения к физиологии, и ранней юности, целомудренно посвященной лишь науке, — он совершенно бессовестно испортил жизнь своей жене и еще примерно десятку женщин, серьезным ученым не стал, а лишь добился приличного положения научного служащего… В общем, пропала жизнь.

Что любопытно, началось все с невинной забавы, с КВНа, а пошло в такое беспутство и мерзость… С другой стороны, не так уж и удивительно: включите телевизор — кто там кривляется по всем каналам в так называемых юмористических программах, зашибая, между прочим, на этом такие деньги, которых бедный профессор и не видел никогда? Те же самые кавээнщики, только следующих и послеследующих за Кузнецовым поколений. Одно слово — дьявольская забава, игра с чертом, пустой смех — тяжкий грех.

Да, а жизнь пропала.

Постепенно изгладились из дней — и ночей, ночей! — профессора Кузнецова хотя бы сравнительно приличные женщины. То есть доступные, но не продажные. Коллеги, случайные знакомые по конференциям, попутчицы в поездах, соседки по бульварным скамейкам, читающие модные романы… В пустой его квартире, оставленной до вступления в полные права собственности полуэмигрировавшей во Францию женой, уже не валялись где попало мелкие дамские предметы, которые раньше он старательно собирал раз-два в неделю и выкидывал, — интимные гостьи больше сюда не ходили. И не потому, что он и на вид стал стариком — от подбородка к вороту рубашки протянулись «вожжи», провисшая тонкая кожа; верхние веки нависли так, что закрывали глаза наполовину; брови сделались лохматыми, как у древнего анекдотического правителя страны; нос стал, наконец, красным и пористым, как положено носу пьющего много лет человека… Нет, все это было не важно. И не такое женщины терпят.

Исчез в нем интерес, вот что. То есть физически он был почти способен почти на всё, что и десять, и даже двадцать лет назад, но вот психологически… Скучно стало. Пропало главное: неудовлетворимое любопытство — а какая она там, под всеми этими тряпками, там, где она такая, какая есть?!

Ну, какая есть, такая и есть. Известно. И неинтересно.

Вот тогда появились в его жизни — самому себе сначала стеснялся сказать — проститутки. Собственно, тогда они и вообще появились на улицах, и газеты стали публиковать номера телефонов с коротким и нелепым словом «досуг», и если иногда возвращался поздно ночью на такси или леваке, фары вдруг, словно фронтовые прожекторы вражескую разведку, вырывали из темноты полукруглый строй — в основном некрасивых, с жидкими волосами, носатых, толстоногих…

Зарплаты профессорской при неполной лекционной нагрузке как раз хватало на еду — неискоренимые сосиски, гречку, картошку, иногда помидор — и на водку средней цены. Но раз в месяц приходила пенсия… И он мог позволить себе.

И все наладилось.

В ужасных квартирах, словно в убогих декорациях к постановке купринской «Ямы» — красный плюш, розовый тюль, широкая кровать без подушек, полотенце, склеившееся, хочется верить, от прачечного крахмала… И Пугачева из мигающей елочными огнями магнитолы, и дым от сигареты охранника, сидящего на кухне, и тихая ругань других, незанятых девок, отдыхающих в свободной комнате…

Вот тут-то все и получалось. При том что он смертельно боялся заразиться и не только с запасом предохранялся, но почти и не притрагивался к даме. При том что после каждый раз жалел потраченных денег. При том что все — все без исключения! — были ужасно нехороши собой, скучны и равнодушны, а говорить, кажется, не умели вовсе. «Как тебя зовут — анжела — откуда ты — с харькова — как тебя зовут — анжела — откуда — с гомеля…» Побаивался тех, кто «с самой москвы», — скорей всего, недавно освободившиеся после отсидки.

И все равно — получалось.

Возможно, тайна, которую он раньше разгадывал в женщинах своего круга и наконец разгадал, здесь заменилась тайной более непостижимой — тайной иного не только психологического и социального, но и биологического вида. Иногда ему казалось, что он притрагивается к животному, иногда чудилась шерсть там, где ее не было и никак не могло быть…

Но получалось.

Несколько раз приходил к одной и той же дважды — и отказался от этих попыток: никакой человеческий контакт не возникал, разве что какая-то неуместная неловкость, будто наблюдаешь за нищим.

Несколько раз, на неожиданные деньги, нанимал двоих — и тоже отказался: хоть полк возьми, ничего не добавится. Они не смотрели друг на дружку, как и на него — все мимо, вбок.

А просто — получалось. Получалось просто, как когда-то со студентками, с доцентшами из родственных вузов после чьей-нибудь защиты, после банкета — не задумываясь, не разговаривая, хотя у доцентш-то слов хватало… Но не требовалось.

К счастью, все кончилось, как кончается всё: исчерпалось. А то он уж побаиваться начал — и внезапной смерти в борделе, и постепенного поглощения безумием на сексуальной почве, со стариками бывает… Но обошлось, если об этом можно так выразиться.

Однажды, неловко стоя в центре полутемной — «интим» — комнаты и складывая — осторожно, чтобы ни к чему изнанкой не прикоснуться — одежду на предназначенную для того табуретку, он поймал необычный взгляд. Не тупое, унылое, застывшее в полузакрытых глазах ожидание работы, а живой, человеческий, исполненный интереса взгляд. Девица была вполне обычная — неаккуратно и давно крашенная в блондинку, плосколицая, длинноносая и низкозадая…

Но взгляд был человеческий.

Уже переминаясь в одних носках — дома постирает отдельно от другого белья, — он задал канонические вопросы «тебя как зовут» и «откуда», ожидая столь же непременного «инесса с витебска»…

— Здравствуйте, Сергей Григорьевич, —

услышал он вместо этого

и застыл,

как бы повис в пустоте,

как бы поплыл в пространстве,

наблюдая со стороны стоящих друг напротив друга

голого старика, худого, но с ожиревшей по-стариковски спиной, и голую молодую, но сильно изношенную бабу,

— Я Нина Плетнева, третий курс механиков, второй поток… А вы отдохнуть пришли? Вы только не напрягайтесь, а то мало ли что, я сама все сделаю…

Потом он никак не мог вспомнить, оделся ли сразу или попытался…

Но точно помнил — ничего не было. Не то что так уж смутился, но не получилось.

Нетрудно было понять, что и не могло получиться, — он собирался к проститутке, а не к студентке. Всякое, конечно, бывало, но рефлексы работали другие.

Она спокойно взяла деньги — «у нас здесь порядок такой, деньги не возвращаем». И не пришла на экзамен, передала ему с какой-то одногруппницей зачетку. Вроде бы они теперь друзья. Кузнецов был уверен, что и одногруппницу он видел не только в аудитории…

Он поставил «хорошо» и расписался в зачетке, деваться было некуда.

Вот на этом неприличном фарсе всё вообще и кончилось.

Что удивляло — никакой экономии не получалось. Пенсия все равно уходила вся, видно, пить от нечего делать стал больше.

«Вообще — пьянство есть функция свободного времени», — подумал он.

Мысль эта, довольно точная, но банальная, никак не могла произвести такого мощного действия, как произвела.

Да и не в ней было дело.

Просто Сергей Григорьевич окончательно пришел в себя и ужаснулся всему, что вспоминал, пока его сознание существовало отдельно от него. Сказано ведь — «вся его жизнь промелькнула перед его глазами», а промелькнула-то не его! Вот это да!.. Вот это клиническая смерть! Не клиническая, а шизофреническая какая-то. Какие-то женщины, распутство вплоть до проституток, жена почему-то с двойной фамилией во Франции — в какой Франции?! С какой стати?!! — безумие, просто безумие…

Нет, в еще большем ужасе вспомнил он, это действительно моя жизнь. Вот такая мерзость и была… А ведь намечалась совсем не такая, достойная и осмысленная…

Барак проклятый догнал, вот что.

И полковник, с ледяным ужасом вспомнил он, вербовка, ФСБ, задушевные беседы какие-то пошлые, Петр Иваныч Михайлов, полковник Федерального Союза Бессмертных в вельветовых тапках…

И еще, вспомнил он, медсестра.

«Миленький-любименький…»

Но на этом воспоминании Сергей Григорьевич как бы споткнулся. Будто кто-то шепнул ему в ухо: «Погоди, не время сейчас», — и он послушно забыл эту медсестру,

и вообще все забыл,

все, до последнего слова, которое вы прочитали до сих пор,

и открыл глаза, ничего не помня,

и увидел полковника Михайлова.

Таково краткое содержание тринадцатой главы, пропущенной.

 

Глава четырнадцатая

Шоссе

— Ёб вашу мать! — вскричал полковник, обращаясь неизвестно к кому, и изо всех сил трахнул кулаком по больничной тумбочке. При этом на тумбочке подпрыгнула тарелка с засохшей овсяной кашей, а сам матершинник закачался на пружинной сетке казенной кровати. — Вашу мать… — повторил он тихо и, обхватив руками голову, продолжил раскачиваться, следуя за колебаниями панцирной сетки. Соответственно, фигура его изображала крайнюю степень огорчения.

— Поймите, вы поймите! — вдруг закричал он каким-то совершенно женским, истерическим криком, адресуясь на этот раз уже несомненно к Кузнецову. Впрочем, больше в палате никто и не находился. Это было уже знакомое читателю медицинское помещение, используемое то для обычной, то для интенсивной терапии моих героев. Здесь имелись все те же две их кровати, две тумбочки, два стула и у стены, на случай необходимости, — две стойки для капельниц. Под кроватями, конечно, просвечивали нездоровой охрой нужные сосуды, под ложем Кузнецова валялись старые кроссовки без шнурков, а пыльные вельветовые тапки Михайлова стояли под его кроватью носами друг к другу, как ставят ступни нескладные девочки. Ноги полковника были скрещены у него под задницей, и он, если бы не качался, как еврей на молитве, мог бы вполне прикасаться сложенными в колечко пальцами к коленям — в позе «лотос», будто самый настоящий йог.

Потому что два срока в Нью-Дели нелегалом — это, я вам скажу, кое-чему учит. И до последнего самадхи.

— Поймите, — вдруг совершенно спокойно, будто не он только что крыл матом и визжал как баба, сказал полковник Михайлов, — лучшей кандидатуры, чем вы, Сергей Григорьевич, нам не найти. И мы от вас не отступимся. То есть не в том смысле, что угрозы вам и близким…

Тут Кузнецов, вспомнив свою жену m-me Chapoval— Kuznetzoff, усмехнулся, Михайлов же, истолковав эту усмешку в общечеловеческом смысле, продолжил с напором и убедительно:

— Уверяю вас, никто не то что не пострадает, но ни один волос, никаких неудобств… и если есть проблемы, то пожалуйста, все, что в наших силах… но идеальная кандидатура!.. Как раз перед тем, как отдать душу… ну, понятно кому, мы с вами понимаем, кому… А вы — раз — и нам, на ответственное хранение! А?.. Хранить вечно, уничтожать при любой угрозе, а?..

Кузнецов сам удивлялся тому, насколько он осмелел с тех пор, как стал тяжелобольным. А уж если бы его сейчас увидели и услышали знакомые и коллеги… Ну, не тот Кузнецов, решительно не тот — просто диссидент какой-то, правозащитник, знамя гражданского сопротивления.

— Хватит вам кудахтать, — сказал он грубо, поскольку независимость у нас всегда проявляется в форме хамства. — Вы мне уже который день мозги компостируете: вербовка, бессмертие, кандидатура… Хватит вам чушь городить, объясните в коротких и простых словах суть дела. Неужели вас хотя бы этому не учат?

— Между прочим, на четырех восточных языках могу объяснить, — обиделся Михайлов. — А о европейских и говорить нечего… Выражаетесь вы, профессор, как последний работяга — «мозги компостируете»… Но в общем вы действительно правы, пора к делу, а то я хожу вокруг вас, как воробей вокруг… ну, воздержимся. Вы в автобусе трясетесь — и я на старости лет в общественный транспорт пересаживаюсь, вы в реанимацию — и я едва не на тот свет… А вы ничего не цените. В общем, пора.

На слове «пора» полковник Михайлов достал из тумбочек по армейскому штатному вещевому мешку цвета хаки, каждый из которых выглядел как гигантская брезентовая сарделька, и, кинув один из них на кровать Кузнецова, а другой на свою, скомандовал: «Переодевайтесь. Быстро! Хорошо хоть — теперь бриться не принято…»

Через полчаса второе кардиологическое отделение пятой градской больницы (далее следует почти цитата — Авт.) оставили — тайно и совершенно беспрепятственно ввиду полного безлюдья не только в коридорах, но и на сестринском круглосуточном посту, время было уже позднее, вечерние таблетки и кефир разнесли давно — два пожилых джентльмена с модной, хотя и седой, щетиной на щеках. Одеты они были в одинаковые деловые костюмы и пальто, недешевые даже на невнимательный и некомпетентный взгляд, если бы таковой имел место, — но сказано же, больница как вымерла.

А может, и действительно вымерла.

Окна ее сияли отраженным закатным золотом, сам закат жег верхушки деревьев в парке, над закатом лиловыми оттенками переливались гематомы тучи, и все это вместе падало в ночь, наступающую, вопреки естественному порядку, сразу со всех сторон.

Из-за угла, словно горбатая спина морского чудовища, всплыл огромный черный автомобиль. В его выпуклой крыше закат отражался так, будто машина пылала изнутри.

Водитель в таком же, как на господах, узком черном пальто, туго застегнутом поверх узкого черного костюма, выскользнул из-за руля и открыл правую заднюю дверь. Если присмотреться, можно было определить, что и он пенсионного возраста, немногим моложе пассажиров.

— Садись, Григорич, — сказал полковник Михайлов профессору Кузнецову. — А я привык слева ездить еще в оперативном транспорте…

Он обошел автомобиль сзади, шофер открыл дверцу и ему.

— Поехали, ребята, — покряхтывая, как покряхтывает, усаживаясь во всякий автомобиль всякий по— жилой человек, сказал Михайлов. — Поехали на Шоссе. Пора тебе, профессор, понять настоящую жизнь.

Наконец он устроился, откинулся и закончил, обращаясь к водителю:

— На Шоссе давай, Игореша. Поехали.

Машина поползла быстрее, еще быстрее — и через минуту уже неслась, соревнуясь с тучей, неподвижно летящей над всем миром.

Шофер еле заметно ткнул в невидимую кнопку, и просторное помещение, сплошь обтянутое кремовой кожей и голубоватой замшей — за исключением того, что было обшито ореховым деревом, — наполнилось ужасными звуками. Кузнецов иногда слышал нечто подобное, когда кто-нибудь из студентов на мгновение вынимал специальные затычки из ушей — чтобы, например, узнать у препода, на когда назначена пересдача. Но он ни разу не слушал это нормальным образом, как слушают музыку, — так, что звуки доходят через воздух. Теперь это произвело на него сильнейшее впечатление, и он оцепенел, ловя отчетливо хулиганские интонации и давно забытый барачный выговор.

— Он обязан включать, по инструкции, — Петр Иваныч кивнул в сторону шофера. — Чтобы не слышать хозяйских разговоров. Впрочем, это лишняя предосторожность, они все равно не понимают ни одного нашего слова…

— Кто они? — перебил Сергей Григорьевич. Он уже привык к галиматье, которую постоянно нес полковник, и к тому, что он сам ничего не понимает в его намеках и иносказаниях. Все это было Кузнецову безразлично настолько, что иногда он думал: «Не вывели из комы, помер я, вот и хорошо…» — И кто мы? Вы и я — это мы? Что общего, простите?

— Вот это очень близко к сути дела, которую я так неудачно пытаюсь вам объяснить все эти дни, — обрадовался Михайлов, как обычно радовался, начиная нести свою невнятицу. — Итак…

И опять, по обыкновению, он отвлекся, прервался и вместо того, чтобы все объяснить, как собирался, занялся совершенно другим делом: где-то нажал, раздался щелчок, откинулась полированная деревянная дверца между спинками передних сидений, и открылся ярко освещенный бар. Вспыхнул и засиял квадратный хрустальный флакон, до половины налитый соломенного оттенка жидкостью, и хрустальные стаканы послали от своих граней во все стороны ломкие лучи.

— Ну, за сердечную мышцу! — суетясь в предвкушении выпивки, приговаривал полковник. — За левый сердечный желудочек! За коронарные сосуды и митральный клапан!.. Вискарь очень хороший, Сергей Григорьевич, просто чистое здоровье пьете, уверяю. Он в штатную комплектацию входит, между рейсами в гараже механики доливают. Ну и сами, конечно… Ваше здоровье, профессор.

Они жадно, как сильно пьющие люди, давно отлученные от привычки, выпили. Виски действительно был первоклассный, видно, не решались спецмеханики в спецгараже разбавлять спецнапиток чем-нибудь дагестанским…

— Итак, кто мы, — полковник Михайлов понизил голос, видимо, не доверяя заглушающим возможностям русского рэпа, рвущегося из радио. — Мы… мы — это те, кто живет не впервые. Мы — это те, кто побывал там и вернулся. Мы — это те, кто второй раз родился не от папы с мамой, а от бригады реаниматологов. Мы живем после смерти, наш мир — это и есть наш тот свет. Наше будущее уже наступило, и оно наступило навсегда…

По спине Сергея Григорьевича поползли мурашки. Вдруг ему представилось, что из обычного кардиологического отделения его похитил буйный сумасшедший. Мало ли какие бывают мании — следил, в автобусе подсел, а теперь возьмет и задушит в интересах человечества.

Неизвестно для чего профессор глянул в окно. По сторонам узкой, по одному ряду в одну сторону, дороги стоял черный, страшный, какой-то доисторический лес. Вот-вот из него должны были с криками, размахивая кистенями, вылететь разбойники.

Впрочем, машина, в которой он ехал, была явно выпущена в такое время, когда разбойники уже не пользовались кистенями, да и шофер был похож не на древнего возницу, а на банкира, только что обновившего гардероб.

— Вы хотите сказать… — профессор Кузнецов запнулся и тоже понизил голос, но не из соображений конспирации, а от неловкости перед шофером, — вы хотите сказать, что элита общества, те, кто создает и осуществляет модель социального мира, — исключительно те, кто перенес клиническую смерть?

— Смерть нельзя перенести, — полковник гордо откинулся, так что почти уперся головой в высокий потолок лимузина. — И никто из нас не перенес смерти. Мы просто умерли, но теперь живем заново. Загробная жизнь — не миф, не выдумка, не религиозный догмат. Загробная жизнь — это наша с вами жизнь, Сергей Григорьевич, и мы сейчас ее проживаем. Мы — все, кто мыслит, кто планирует и решает, кто создает и руководит…

— Мир мертвецов?! А они, — профессор осторожно ткнул пальцем в шофера, — они… они другие?

— Не мир мертвецов, а власть мертвецов, — гордо ответил Михайлов. К этому времени хрусталь почти опустел, а потому собеседники перешли на громкий шепот и хватание друг друга за руки, чтобы привлечь внимание, и пафос все сильнее звучал в их словах. Михайлов усмехнулся и тут же приложил палец к губам, напоминая о конфиденциальности. — А они… Они живут нормальной жизнью, выполняют необходимую, но несложную работу, рожают детей обычным образом и обычным образом умирают, когда придет срок. Умирают навсегда. Электорат, в общем, не более того…

Водитель обернулся, будто все же услышал, что речь идет о нем. Поддатые покойнички уставились в свою очередь на него со страхом.

— Петр Иваныч, через пять минут Шоссе, — сказал шофер. — Мигалку, сирену, крякалку врубаем или так поедем, как люди?

— Врубай, — твердо распорядился полковник и немедленно заснул, откинувшись на спинку сиденья и слегка сползши вперед и вбок, так что колени его уперлись в дверцу опустевшего бара.

Издавая страшные звуки и вспыхивая адским синим светом, машина вылетела на широкую дорогу, и Сергей Григорьевич изумился в который раз за последние часы. Целую жизнь он прожил — а теперь вот, говорят, живет и вторую — в этом городе, окрестности его знал не хуже центра и родной некогда барачной окраины. Но понятия он не имел, что здесь существует нечто вроде такого Шоссе!

Сколько рядов здесь неслось в одну сторону, Кузнецов не мог сосчитать. Встречная полоса была невидима, ее фары ослепляли. Впереди дорога поднималась на огромную, пятиуровневую эстакаду, и там направление движения определить было легче: навстречу лилась белая река фар, а попутно машине полковника с такой же невообразимой скоростью летел огненно-красный поток задних огней. Белое и красное скользили друг другу навстречу, и в темноте было невозможно понять, почему потоки не смешиваются, что управляет этими огненными змеями. Одно было заметно даже во тьме: поток по Шоссе в обе стороны шел такой, на фоне которого служебный левиафан полковника, в чреве которого они мчались, представлялся еле ползущей малолитражкой. Сирены выли непрерывно, мигалки вспыхивали без промежутка, в небе горели красно-белые отражения.

Шофер, обретший речь, как только хозяин заснул, то и дело рискованно оборачивался и, почувствовав, видимо, изумление пассажира, давал пояснения. Речь его обилием вставных «короче» и «ну, в общем» более всего напоминала пояснения старшины перед первой разборкой-сборкой автомата на скорость.

— Те, кто едут навстречу, короче, — рассказывал шофер, — это оппозиция. С белыми огнями. В общем, те, кто против власти. А наша сторона, короче, за. Видите, с красными огнями едем… В общем, в соответствии с ПДД. А ГИБДД следит, чтобы, короче, примерно поровну в обе стороны.

И опять в голове профессора Кузнецова промелькнула отчетливая мысль о безумии. Шофер, пока не заговорил, производил впечатление вполне нормального, а полковник… черт его знает, вряд ли назначат психопату и шофера такого же полоумного, да еще с прекрасным автомобилем, просто полковник болтун, а шофер…

— А что ж это за ПДД такие, — осторожно поинтересовался Кузнецов, — которые регулируют соотношение оппозиции и сторонников власти? И как это вообще можно регулировать? Если посмотреть с противоположной стороны, то это мы едем с белым светом… А если завтра в обратную сторону поедут и они, и мы? И где тогда будет оппозиция, а где…

— Партия власти! — с готовностью закончил шофер и сильно хлопнул обеими ладонями по баранке, выражая восхищение. — В общем, сразу вы схватываете, короче, в чем дело. Именно: где? И я вам так скажу: нигде. Направление движения, как сказано в ПДД, определяет сотрудник ГИБДД путем визуальной фиксации. Ну и следит, конечно. Вон видали — пост? Вот если мы сейчас через две сплошные, короче, перейдем в протестное движение, может на три года прав лишить. А так у него в обе стороны движение одинаковое, все в порядке. В соответствии с ПДД…

— Да что же это, я спрашиваю, за ПДД?! — заорал Сергей Григорьевич. Полковник не проснулся, видно, намаялся за эти дни возиться с новопреставленным. Шофер же, что было совершенно неожиданно для номенклатурного водилы, не только бросил руль, но и обернулся — посмотреть на такого девственного человека.

— ПДД, — наконец ответил он, снова ухватив баранку и глядя в сторону движения, — это Паритет Дорожной Демократии, короче, основной закон нашей страны. Ну, и гарантами являются, конечно, Генеральный Инспектор Безопасности Двусторонней Демократии и Генеральный Инструктор Безопасной Демократической Двусторонности. А в народе, извиняюсь, конечно, их называют Байкерами, в честь хобби. А вы откуда сами будете, что этого не знаете?

Сергей Григорьевич минут пять молчал в оцепенении, потом вспомнил, что так и не ответил шоферу, и ответил совершенно недостойно интеллигентного человека — вопросом на вопрос.

— Простите… — он поперхнулся и повторил хрипло, — а какая ж… простите, это страна?

Шофер дернулся, видимо намереваясь опять бросить руль и обернуться, но сдержался. Покрутив головой, он вздохнул — и в этом вздохе было много о тяготах службы…

— Россия, какая ж еще, — наконец ответил он. — Какие ж еще бывают страны…

Тут-то Кузнецов и решил окончательно, что похищен парой сумасшедших, предварительно угнавших каким-то образом правительственный автомобиль. Он вдруг вспомнил, что уже слышал кое-что про Шоссе, но подробностями не интересовался, потому реальность и произвела на него такое сильное впечатление. Что же до дурацких аббревиатур, бессмертия и прочего бреда, то это были, конечно, явные проявления шизофрении. Вот попал! И почему всё же именно он… И еще странно — разве бывает, чтобы шизофреники реализовывали свой бред в паре…

— Да бросьте вы, Сергей Григорьевич, — услышал он в это мгновение и дернулся так, что чуть не влетел в спину водителя. А тихо пробудившийся Михайлов продолжил: — Никакие мы не сумасшедшие, и если чем-нибудь персонально интересны, то совершенно другими деталями биографии… Вот, например, водителя нашего фамилия Сенин, зовут Игорь. Никаких воспоминаний у вас не вызывает? Не хочется его… ну, молотком, а? А он закончил нашу спецшколу, отличный офицер… Вот как бывает. «Считать без вести отсутствующим…» Это братика-то полукровного… У вас без вести, а у нас всегда вести имеются… Но об этом потом. А сейчас болтать уже времени нет, здесь пути даже со всеми пробками осталось минут на пятнадцать…

Шофер снова обернулся и совершенно неформально подмигнул. В сущности, он не так уж изменился за последние пятьдесят с лишним лет.

А полковник Михайлов подтянул узел галстука, отряхнул пиджак, пригладил пятерней, по-простому, волосы — и немедленно приобрел вид официальный, даже торжественный, будто не он полчаса назад полбутылки шотландского принял.

«Собственно, все настолько очевидно, что в безумии сомневаться нельзя, — подумал вдруг Кузнецов ясно и просто. — Вот потому и этот… фантом-полковник о безумии не хочет говорить, тема безумия всегда неприятна сумасшедшим… Ну да, хлопнул меня инфаркт, а потом… черт его знает, как там по-медицински… ну, не хватало кровоснабжения мозга, вот тебе и полковники, и бессмертие, и прочая чушь. Лежит сейчас Сергей Григорьевич Кузнецов в постельке, принявши соответствующий укол, привязанный полотенцами к боковинам кровати на всякий случай. А видится ему сверхъестественное Шоссе и полковник Михайлов вместо соседа по палате…»

— Уперлись вы в свое сумасшествие, — раздраженно сказал полковник Михайлов. — Да будет вам известно, что истинно психически больные этой темы не избегают, а просто считают, что и сами нормальны, и вокруг нормальный мир, но настроенный против них, враждебный, опасный, и надо его победить… Например, помните? Выслать мотоциклетки с пулеметами или иконку бумажную прицепить… Автор доктором был хорошим, вот и симптомы описывал точно…

— Черт возьми, — перебил Кузнецов, — но тогда извольте объяснить, что все это значит? Что это за бред? Откуда вдруг появляется в виде шофера мой брат по матери, которого я уж забыл давно? Куда мы едем, что это за Шоссе, которого не может существовать? И что вы бормочете всякую невнятицу, вместо того чтобы прямо ответить?!

— Пожалуйста, можно и прямо, — вяло и тихо, как человек, которого попросили повторить анекдот, сказал Михайлов. — Жаль только, что вы не филолог, они метафоры на лету ловят, а вам объяснять придется. Итак, вы слышали выражение «отдать Богу душу»?

— Ну, слышал, — раздраженно буркнул Кузнецов. — А при чем здесь душа и это… Бог?

— Странно, — пожал плечами Михайлов, — вы ведь не такой уж агностик, каким были лет тридцать назад… И в храм захаживаете, и свечечку, глядишь, когда что-нибудь в организме разладится, святому Пантелеймону врачевателю во исцеление поставите… Как же могут быть ни при чем душа и Бог, когда речь идет о смерти? Что ж тогда к смерти имеет более прямое отношение?

Кузнецов молчал. Ему стало стыдно самым обыкновенным образом, как мальчишке, ляпнувшему глупость у классной доски.

— А дальше, — наконец выдавил он, — а дальше что? Ну, отдал я Богу душу, как вы говорите, почему же тут началась вся эта…

— Хренотень, — охотно и не задумываясь, подсказал полковник. — Во всяком случае, на вашем месте я именно хренотенью это и считал бы. Предсмертным — или посмертным, если все же… ну, не совсем тупо… посмертным бредом. Сложившимся, во-первых, из вечного страха здешнего человека перед… ну, нашей, точнее, конечно, созвучной организацией, во-вторых, из стыда за обычную, заурядную, нечистую и бесцельную жизнь… помните? — «мучительно больно за бесцельно прожитые годы…» — а ведь действительно больно… вот она, смертная тоска, а, Сергей Григорьевич? Ну и, конечно, просто неизбежные изменения психики в связи с ограниченным кровоснабжением головного мозга… Ведь какую чушь обычно перед смертью городят!

Кузнецов молчал. Машина неслась по Шоссе, что-то вокруг менялось по мере приближения гигантской эстакады, но профессор не обращал на это внимания. Он уже нашел логическую щель.

— Ну, а вы, значит, считаете, что все это не бред? — ехидным тоном оппонента на явно проваливающейся защите спросил он. — Прекрасно! А что же это? С бегством из палаты кардиореанимации, с этим лимузином и прочей кинематографической дребеденью? Чем это от иконки и появления в кальсонах на Тверском бульваре отличается — если уж вы на роман начали ссылаться? Ответьте просто: почему мы вместо того, чтобы… ну, извольте, просто отдать Богу душу, пустились в какие-то бессмысленные похождения?

— Для профессора и доктора наук вы тугодумны, Сергей Григорьевич, — вздохнул Михайлов. — Только что я вам объяснил устройство этого мира и сообщил, что им правят те, кто отдал Богу душу, а потом вернул ее, но не себе, а… ну, кому? Интересно, догадаетесь? Или марксизм-ленинизм на четырех курсах плюс кандидатский минимум по марксистско-ленинской философии, плюс кавээновская привычка надо всем посмеиваться совсем выбили из вас заложенное Создателем понимание мира сего? Ну? Я же почти подсказал! Итак… Мира сего… Кому же возвращается не вполне отданная Богу душа? Кому, Черт возьми?!!

Кузнецов оцепенел. Он не был тугодумен и не растерял рассудок на идеологических лекциях — просто он не хотел понимать то, к чему его подталкивал проклятый полковник.

— Ну, сообразили, наконец, — усмехнулся Михайлов. — Верно: ко Князю мира сего и возвращается душа, отошедшая к Богу, а потом человеческими усилиями вернувшаяся. Отдал Богу душу — и пожалел, пожадничал, в последний миг захотелось еще подурачиться среди живых, глупых и пошлых… А тут уж тебя и ждут! Добро пожаловать! Господин Кузнецов, вы пережили клиническую смерть, однако усилиями наших реаниматологов… ну, как положено, электрические разряды… потом операция с установлением стентов… а дальше беречь себя… никаких сильных эмоций и значительных физических нагрузок… и так далее. Всё, в конце концов, ясно?

— Предположим… — неохотно буркнул Кузнецов. — Предположим, душа, отошедшая к Богу, а после того искусственным путем возвращенная на этот свет, попадает в руки…

— В лапы, — перебил Михайлов, — в когтистые лапы! И вот вы уж его не то чтобы подданный, но даже просто собственность. И он крутит вами, как пожелает, а через вас управляет этим миром, княжествует. И так было всегда…

— Позвольте, — обрадовался Кузнецов возникшему в этот миг аргументу, — но ведь выводить людей из клинической смерти медицина научилась не так давно. Не знаю… Лет сто? А до этого как же… он… словом, как к Черту во власть люди попадали?

— Прекрасно сами знаете, профессор, — усмехнулся полковник. — Для этого вы вполне достаточно начитаны, и даже на языке оригинала кое-что… Как попадали? По-всякому… Некоторые сами продавали душу хвостатому за бессмертие, то есть от передачи своей души Богу отказывались превентивно, юридическим, так сказать, путем. Подпись кровью, тут же и огненная печать… Формальности обычные. Да чего ж далеко ходить: попробуйте вы свою дачку… есть дачка?

— Нету, — угрюмо ответил Кузнецов.

— Ну, попробовали бы квартиру, когда еще ею владели, не супруге вашей, мадам Шаповал-Кузнецовой, завещать, а кому-нибудь… ну, не будем вдаваться… И забегаетесь по нотариусам, и всюду подписи и печати, и буквально кровь пьют! И уж потом все равно суд, причем, прямо скажем, вполне страшный суд! Так это всего лишь трехкомнатная квартира, 76 квадратных метров общая площадь… А то душа… Помните коллегу-то вашего, пожилого ученого, который согласился? Если не читали, то уж оперу-то слышали? И это, заметьте, по собственной воле и даже инициативе…

Сергей Григорьевич вдруг почувствовал, что дрожит, причем так дрожит, что буквально зуб на зуб не попадает.

— Кондишен выключи, — приказал шоферу сочувственный полковник Михайлов Петр Иваныч и продолжил: — А в прежние времена, до реанимации, тоже способов было много. Вот, например, совсем непредсказуемый и никак в воле человека не находящийся случай: при родах пуповина обмоталась, ну, уже было задохнулся, но опытная повивалка — в роду супруги вашей была такая, повивальные бабки вообще интересная порода — за ноги вздернула, вниз головой свесила и по красной заднице во всю силу руки… И задышал, и заорал, а ведь уже там был, уже отдавал свою некрещеную по нехватке времени душу… Однако ж вернулся, и всю жизнь прожил, и все не мог понять, кто ж им так вертит, что иногда мужик как мужик, а иногда такое учудит, что и сам не понимает, какой Черт его дернул! То бабу свою до полусмерти упряжью отходит, то на соседский сеновал огня кинет среди ночи… А все дело простое: прямо от акушерки Нечистый его и принял в свою власть. И буянят, бесчинствуют, зверствуют по всей земле такие… ну, назовем «возвращенцы» — кто из родильни, а кто и из кардиореанимации. И пока служат тому, под чью власть вернулись, не удержавшись там… — Петр Иваныч ткнул пальцем в обтянутый мягкой замшей потолок машины, — до тех пор и бессмертны. А как — бывает, в жизни все бывает, Сергей Григорьевич, — как опомнятся да отрекутся от зла, так тут же: «От нас безвременно ушел»… Правильно, безвременно. Ему задолго до того следовало бы… Вот наш брат, вернувшийся, и устраивает здесь такую жизнь, что одному Черту она по нраву!

Закончил полковник на крике, даже на истерическом вопле — да, чувствительный попался.

В машине стало тихо.

Кузнецов уже почти всё, как ему казалось, понял. Схема получалась логичная…

Но в это время произошли на дороге два события, отвлекшие его от мыслей.

Во-первых, сама дорога стала как-то наклоняться, перекашиваться вбок, как плохо подвешенный мосток через ручей. Сделалось так страшно, что и о самом Черте забыл.

Во-вторых, справа по этой косой дороге машину, в которой ехали наши герои, обогнал полицейский «мерседес» и раздался хамский ор: «Вправо! Всем вправо принять! Вправо — и стоять!!!»

— Не проскочили, — вздохнул полковник.

 

Глава пятнадцатая

Тайна профессора

— Сейчас мне придется кое-что вам объяснить, — сказал он после небольшой паузы, в течение которой шоссе продолжало сворачиваться. Постепенно оно стало походить на кулек, какие скручивали бабки на рынках в древние времена под лесные ягоды по трояку стакан. (Моему другу-поэту, Царство ему Небесное, однажды такой кулек под мелкую зеленоватую землянику свернули из Бунина, того, первого девятитомника, как раз из «Чистого понедельника». — Авт.).

Но этот кулек был асфальтовый.

Понемногу его широкая горловина поднималась, так что в конце концов кулек, края которого уходили в небо, стал вертикально — как раз, чтобы Кто-Нибудь насыпал в него сверху небесных ягод.

Но ягод не было.

И под рев «Принять вправо! принять вправо и остановиться!» автомобили стали сползать в низ кулька. Но аварий было удивительно мало, только один «бентли» перевернулся, из него выбрались двое, кое-как уцепились за косую стенку кулька — и тут же были скручены полицейскими, выскочившими из проползавшего вниз по спирали броневика с зарешеченными окнами. На пострадавших немедленно надели наручники и засунули в броневик, при этом ор усилился: «Просим не нарушать правила дорожного движения! К нарушителям ПДД будут приняты гуманные меры!»

— Гуманные — это восемь лет и новый суд каждый год, — пояснил Михайлов. — А «соответствующие» — это пожизненное… Впрочем, не в этом дело. Сейчас вы, уважаемый Сергей Григорьевич, присутствуете при историческом событии — Празднике Воздвижения Вертикали. Вы увидите действующий механизм законно избранной демократической власти, подрезку ее ветвей и формирование кроны. Мы посетим также Ваганьковское кладбище с могилами Есенина и многих известных людей, смотровую площадку на самом высоком здании в «Москва-Сити», строительство которого началось около ста лет назад, мы побываем на Ленинских горах и посетим мавзолей Воробьева…

— Вы окончательно рехнулись, полковник, — перебил наконец Михайлова сам уже совершенно потерявший рассудок Кузнецов. — Я не экскурсия и вы не экскурсовод! И кто такой Воробьев?

Между тем Шоссе продолжало безобразничать. Сворачиваясь, оно понемногу превращалось из рыночного кулька в цилиндр. Все машины, включая полицейские, оказались на дне этого цилиндра, где сбились в плотную толпу. Вместе пейзаж напоминал внутренность плохой папиросы, вроде перележавшего старинного «Беломора», из которой высыпалась часть табака, а мундштук стал непомерно длинным — точнее, высоким.

— Но закурить пока не предлагают, — сморозил очередную бессмыслицу полковник. — Однако не в том дело, а в том, что мы сейчас видим знаменитую Вертикаль, причем изнутри…

Откуда-то из гущи стальной толпы, состоявшей из «ауди» и «рэйндж роверов», раздался грохот моторов. Толпа каким-то непонятным образом раздалась, и из нее вырвались два мотоцикла. Это были «харлеи», но явно сделанные по особому заказу — каждый длиною с грузовик, оба сплошь хромированные, так что отблески не давали толком их рассмотреть, и оснащенные сиренами, которые, включаясь каждые пять секунд, перекрывали даже рев двигателей. Позади одного из мотоциклов развевался государственный флаг, но понять, какое это государство, было невозможно: на красном фоне морщился большой белый крест, а над крестом взлетал синий двуглавый орел, вцепившийся когтями в земной шар. На втором мотоцикле был прикреплен более скромных размеров флажок: трехцветное поле, тот же двуглавый орел посередине, но головы, вопреки обычаю, повернуты внутрь и смотрят друг на друга. В нижнем углу сияли золотом серп и молот.

Один мотоциклист был в черной коже с ног до головы и непрозрачном черном шлеме. Другой — в точно такой же одежде, но белой, и пластик шлема его был прозрачен, но это только придавало странности: головы у ездока не было, шлем плотно сидел на плечах, а внутри него была пустота…

Двигатели взвыли уже совершенно нестерпимо, мотоциклы рванули — и в мгновение оказались летящими по внутренности папиросного мундштука. Закручивая спираль, они поднимались «все выше, и выше, и выше» — гремел неведомо из какого радио оркестр, гимн люфтваффе и советских соколов со всеми русскими и немецкими словами перекрывал уже все звуки, кроме аплодисментов, доносившихся из каждой машины, хотя наглухо тонированные стекла у всех были подняты.

— Что это было, Петр Иваныч? — смиренно, уже почти теряя сознание, спросил Кузнецов.

— Вертикаль Власти и гонки по ней, — торжественно ответил полковник. — Вы стали одним из немногих, видевших это наяву, а не запись с профессиональными каскадерами… Помните, в каждом парке культуры и отдыха был такой аттракцион? Мотогонки по вертикальной стене. Один поэт тогда даже стихи про это написал… Да. Так вот поэтому народ нашу власть, Инструктора и Инспектора, добродушно называет Байкерами. Ну, иногда, конечно, Гребаными Байкерами, не без этого, — вы что, народ наш не знаете? Он всегда скрывает любовь под грубыми словами, а может и в глаз дать — но это ж любовь, настоящая, искренняя, одухотворенная… Вот так. А Черному — это Инструктор… или Инспектор… ну, не важно — ему в детстве очень хотелось попробовать самому… Белого же, в сущности, как вы заметили, наверное, вообще нет. Видели, что у него в шлеме? Ну вот. Так что Черный всегда приходит первым. Такова воля народа, — он махнул рукой в сторону «ягуаров» и «лексусов», — сами выборы, вы же видите, абсолютно прозрачные. Тут вам и Вертикаль Власти, тут же и ее механизм… Под наблюдением ГИБДД…

— Ну и что? При чем здесь я?! — Сергей Григорьевич едва не плакал. — При чем здесь какие-то сказки про передачу Дьяволу душ тех, кого спасли после клинической смерти? О какой кандидатуре применительно ко мне вы бормочете уже который день? Я чувствую, что есть какая-то связь, но не понимаю, какая именно…

Тем временем Шоссе постепенно выпрямилось, и машины помчались по нему как ни в чем не бывало, взлетая на эстакады и врываясь в туннели. Тут, попав в обычные условия езды, совершенно неожиданно в разговор влез брат-шофер.

— Всегда ты был тупой, хоть и профессор, — сказал он, обернувшись к Кузнецову и презрительно, насколько мог, скривив рот. — В математике своей туда-сюда, а кроме нее, кавээна мудацкого и баб — ничем не интересовался. А страна, короче, другая стала, понял? Россия. И прочих стран теперь нет и не будет никогда и нигде. И Вертикаль — это… Это наше все, понял, короче? Как сказал Черный.

Неожиданно для самого себя Кузнецов обиделся на всю эту чушь и, совершенно забыв, что он действительно профессор, ответил достойно.

— Жалко, что я тебя, недоебка, тогда молотком не пизданул, — сказал Сергей Григорьевич довольно сдержанно. — Кто ж мог знать, что вырастет такой говнюк…

— Ну и пизданул бы, — еще сдержанней ответил шофер. — Меня бы оживили, и теперь я сидел бы вместо тебя, короче, а ты после колонии баранку крутил бы. Шоферов-то инфаркт реже хуярит, чем профессоров…

— Да, теперь видно, что родственники, — от души захохотал Михайлов. — Однако к делу. Ты гони по маршруту, — приказал он водителю, — а вы совершенно правы, Сергей Григорьевич, потому что я действительно хожу вокруг да около. Уж больно предмет сложный и ответственный…

— Кто такой Воробьев? — некстати вспомнил Кузнецов. — И почему горы опять Ленинские?

— Ленинские в рамках восстановления исторических названий, — терпеливо, как ребенку или иностранцу, объяснил Михайлов. — А Воробьевым, естественно, был тот не известный ранее никому человек, в честь которого горы какое-то время назывались. Ну и в рамках исторической справедливости… Нашли захоронение, потом вообще просто: стволовые клетки и прочая чепуха, — и пожалуйста, лежит себе как миленький. Хотя многие требуют предать земле по христианскому обычаю…

— Дурдом, — коротко определил ситуацию профессор.

— Сравнение с психиатрической лечебницей, профессор, — возразил полковник, — абсолютно неправомерно. Никакое общественное устройство не порождает так мало психических отклонений, как Вертикаль. Мы здесь все абсолютно нормальные люди! Все как один. Любой социологический опрос обязательно показывает девяносто процентов минимум. То есть «за» или «против» — это как пойдет и как подготовить страну, но процент всегда близкий к ста. Лучшая певица в ноябре? Девяносто четыре за… ну, не важно. А лучшая певица в декабре? Девяносто семь против… ну, против нее же. Черный? Девяносто восемь за. Белый? Девяносто шесть за. Черный против Белого — девяносто восемь за обоих. Результаты последнего опроса аннулировать как не соответствующие математическим законам? Девяносто один за…

— Вот и есть настоящий дурдом, — угрюмо пробормотал Кузнецов.

— Ладно, — добродушно согласился Михайлов, — обсудим на досуге социально-психическое здоровье нашего общества, можно на референдум будет вынести… А сейчас к делу. Итак, вы ведь верующий православный христианин?

— Ну… — неопределенно протянул Кузнецов, — в каком-то смысле… Каждый идет к вере своим путем… Но меня бабка, она верующая была, из мещан, крестила в детстве тайно. Знаете, какие тогда времена были… Но, конечно, нельзя не признать существование Высшей Силы, которая, собственно, и проявляется в законах науки, поскольку…

— Тайно крещеный! — восхищенно перебил полковник. — Да уже этого достаточно, чтобы вы вошли в самую что ни на есть нашу элиту! Ведь там все исключительно тайно крещеные. Некоторые уже областями руководили, отраслями ворочали, когда принимали крещение! Я у одного товарища… ну, моего товарища еще по учебке… в смысле по учебе, сам был крестным отцом. Прямо между планерками, в его комнате отдыха за кабинетом, и крестили. И батюшка был из наших, доверяли ему, как самим себе. Представляете, окрестил, все по-человечески, а в рапорт не включил! Здорово рисковали все, между прочим… Да. Итак, вы верующий, следовательно, вам должна быть близка концепция, в соответствии с которой вы сначала отдаете душу… не нервничайте, простите! Значит, отдаете Богу душу, а после успешных реанимационных мероприятий душа ваша… не нервничайте!!! Душа ваша возвращается на этот свет, Князем которого, как известно, является Сатана, черт бы его взял. И становится ваша душа на втором сроке эксплуатации сразу же его полной собственностью. А так как он есть Князь мира сего, то и подвластные ему условно оживленные занимают ключевые позиции в государстве и обществе. В результате чего мы имеем такое государство и, мать бы его так, общество тоже не лучше!

— А в других странах как? — включаясь в бред, спросил Сергей Григорьевич.

— А других стран, дорогой профессор, — чуть понизив голос, задушевно сообщил Петр Иваныч, — давно уже нет. Вон даже ваш брат, шофер, это знает. В связи с небывалыми успехами медицины и ее беспредельными возможностями там не осталось ни одного человека зрелого возраста, не прошедшего процедуру восстановления сердечной деятельности. И, следовательно, все их души принадлежат Дьяволу, и нет там ничего и никого, кроме Дьявола, вообще ничего нет, поскольку… То есть исламские страны вроде бы есть, только никто не знает где. То ли во Франции, то ли в Англии… Но самих Франции, Англии и других так называемых развитых стран теперь точно нет. Доразвивались ребята. И есть теперь там только Черт знает что… Да вы включите первый же канал, сами посмотрите!

— А Россия, — снова ясно понимая, что он говорит с сумасшедшим и сам сходит с ума, поинтересовался Кузнецов, — Россия, в которой мы с вами лежали во втором кардиологическом отделении пятой градской больницы с диагнозом «ишемическая болезнь сердца»? Россия, где мы родились и стали теми, кем стали, где остались наши женщины и приятели? И откуда вы меня утащили на съемки какой-то фантастической ерунды, вероятно американской, познакомили с несуществующим братом…

— Эх, и бессовестный ты, профессор, — сказал шофер, оборачиваясь. — В детстве молотком пристукнуть хотел, а теперь вот отказываешься признавать…

— Помолчите, капитан, — прекратил родственное выяснение отношений Михайлов. — А вы, Сергей Григорьевич, успокойтесь и внимательней оглядитесь по сторонам: какие ж это съемки? Это самая что ни на есть реальная действительность или, если угодно, действительная реальность. А теперь вспомните: разве та Россия, о которой вы сейчас говорите, не казалась вам иногда раскрашенным картоном, бездарной декорацией, в которой разыгрывается неумело поставленная второразрядная пьеса с отвратительными актерами? Да не то что казалась — вы ведь уверены бывали, что находитесь не то в своем, не то в чьем-то бреду…

— Так что же Россия? — настаивал Кузнецов. — Вы ведь, Петр Иваныч, еще, помню, в самом начале высказывались как патриот, так неужто вы примирились с тем, что только что сказали о России?

— Вот это и есть Россия, — твердо ответил полковник. — Это, как вы помните, и есть Третий Рим, а четвертому не бывать. Мы постигли смысл веры и сумели применить на практике то, что написано в великих книгах. И на роль того, кого во второй, главной жизни не сможет уловить Князь тьмы, вы прекрасно подходите, профессор Кузнецов! Он — цап, а не тут-то было! Ну и мы, конечно, наготове — добро пожаловать, заждались… Лучшая кандидатура, как я уже вам говорил, и именно мне посчастливилось ее найти.

— Все равно ничего не понял, — брюзгливо сказал профессор, — но все же: чем уж я так прекрасен? И для какой цели вам, организации вашей, нужен? Вам бы научиться души у Сатаны перехватывать, потеснить его — на то вы и ФСБ, а вы… Что вы делаете? Что?!

— Как раз что надо, то и делаем, — ответил полковник, и лицо его, мягкое и заурядное лицо обычного русского пьющего мужика, приобрело гордое и даже высокомерное выражение. — А если точнее и без ложной скромности, то я, именно я, в результате многолетней разработки, обнаружил и привлек того единственного реанимированного, который… Словом, вас.

— Да на хера?!! — заорал Кузнецов, впавший за последнее время в отвратительную грубость.

— Все дело в том, что у вас нет и никогда не было души, — торжественно произнес полковник.

 

Глава шестнадцатая

Ужасный кошмар

Оставим потрясенного героя в его нынешних фантастических обстоятельствах и вернемся в полузабытую по ходу происшествий и бесед его квартиру.

В данный момент ее отпирает законная жена профессора Кузнецова Сергея Григорьевича, гражданка Франции (и, между нами, сохранившая на всякий случай российский паспорт) мадам Ольга Г. Шаповал-Кузнецова. При ней, как всегда в ее путешествиях, набор чемоданов “Louis Vuitton” (это не реклама! — Авт.), по которым носильщики и таксисты всего мира отличают пассажиров первого или, на худой конец, бизнес-класса. Без видимых усилий русско-французская пенсионерка вносит багаж в прихожую — она в прекрасной физической и, добавим заслуженный комплимент, косметической форме — и с отвращением оглядывает невыносимо пыльное помещение. А уж пахнет… Любой поймет, что так может пахнуть только из холодильника, в котором оставили продукты на неделю, но m-me Olga уже забыла, как пахнут русские холодильники с забытыми в них продуктами. Она просто зажимает нос и потому еще более гнусаво, чем обычно с ее приобретенным акцентом, кричит «Сергей!» — однако ответа не слышит…

Словом, чтобы не затягивать интродукцию, сообщим коротко: сделав всего один, но снайперски точный звонок на кафедру, она узнала все главное о муже. Еще пять звонков — в кардиологии говорили, что все справки через справочную, справочная была навсегда занята, потом кардиология уже не отвечала… Но Ольга Георгиевна не разучилась разговаривать с соотечественниками, даже каким-то необъяснимым образом усовершенствовалась в этом — так что ее соединили и с ординаторской, потом и с завотделением, и она узнала, что муж ее перенес длительную остановку сердечной деятельности и сейчас находится в глубокой коме в палате интенсивной терапии, где проводятся все необходимые лечебные мероприятия. Состояние тяжелое, пожалуй, критическое. Вы жена? Вам завтра пропуск выпишут…

Что такое кома и критическое состояние, Оля, схоронив не одного старика, узнала хорошо. Все с Сережкой понятно, а чего еще можно было ожидать, если в семьдесят пить больше любого молодого? И по бабам наверняка еще шлялся, хотя уж откуда силы… В общем, прощай, Сережа, и прости, а я тебя прощаю.

И пора заниматься квартирой, а в больницу… если в коме, ему все равно… а если очнется, то не порадуется, зачем огорчать больного… в общем, завтра посмотрим, впереди еще ночь и рассвет.

А вот с квартирой тянуть нельзя, тут работы много, придется месяц как минимум провести здесь, в этом чудовищном городе и в этой грязной трехкомнатной помойке, общая площадь 76 кв. м, сталинский дом, от метро десять минут пешком, ближний Юго-Запад…

И, распахнув в городской грохот и пыль — а когда-то ведь тихий был район, академический! — все окна, поскольку по-другому нейтрализовать холодильник было невозможно, жена умирающего плотно села за телефон.

Как ни странно, все люди были на своих местах, и те, кто когда-то маклерствовал в Банном переулке, стали не последними фигурами в риелтерском бизнесе, так что дело пошло быстро. Впрочем, сразу стало ясно, что без косметического хотя бы ремонта не обойтись, — да для начала холодильник ядовитый выбросить, так что пришлось немедленно найти украинскую бригаду с хорошими рекомендациями. Тут Ольга Георгиевна прекратила на некоторое время телефонную активность и занялась приблизительным подсчетом. Вложения были неизбежны, иначе при продаже такой руины потеряла бы больше. Получалось, что деньги потребуются немалые, так что наверняка придется тронуть — но на время, на время, все потом возместится втрое, впятеро, вдесятеро! — свои основные средства.

Тут, видимо, самое время задаться нам вопросом, откуда у обеспеченной, но, естественно, обеспеченной весьма скромно наследницы православного священника из парижского пригорода какие-то «основные средства»? Да хотя бы и вот эти чемоданы, которые в комплекте стоят, сколько приличная малолитражка? И откуда на шее вот этот платок с изображениями лошадиной сбруи, то есть от “Hermes” (и это тоже не реклама, честное слово! — Авт.), цена которого как раз равна месячной профессорской зарплате законного мужа? И откуда на пальцах с десяток колец — уж Бог их знает, с какими камнями, но блестят они синим режущим блеском? Не говоря уж о браслетах и туфлях, вот готов спорить, что “Prada” (и это, само собой! — Авт.)…

Ну, хватит, все ясно — деньги есть приличные, а откуда?

Вступив в обыкновенную жизнь немолодой обитательницы приличного парижского пригорода — унаследованный домик и кое-какие проценты с семейных денег на неприкосновенном счету, — Ольга восприняла среди прочих обычай обязательных долгих каникул где-нибудь на Коста-дель-Соль или на Майорке. Предпочитала она Кан Пастилью, курортную окраину Пальмы, где в полусотне метров от пляжа стоят многоквартирные дома, называемые апартаменте-отель или что-то в этом роде. Состоятельные английские, скандинавские, немецкие и французские старики покупают в них квартиры, живут там месяцами в не самый жаркий сезон, а в оставшееся время некоторые, самые практичные, сдают эти квартиры таким же старикам, но недостаточно денежным, чтобы купить квартиру собственную и не париться, рискуя старым сердцем, в июле. Вот такую квартиру и снимала уже третий год мадам Шаповал-Кузнецов через агентство, не имея никакого дела с хозяином и даже никогда не встречаясь с ним. Какой-то восьмидесятилетний буржуа, который приезжал только в сентябре, а в любой из остальных месяцев жилье было в распоряжении Ольги. Все удобства, две спальни и гостиная, маленькая, но вполне укомплектованная кухня… И впятеро дешевле, чем в стоящем рядом обычном, не самые лучшие три звезды, отеле.

После первого сезона на плоском как стол и бесконечном пляже,

среди веселеньких, громких немецких пенсионеров и всегда доброжелательно пьяных датских работягв сплошной татуировке на необъятных бицепсах и спинах,

под легким ветром, смягчающим ровную, без колебаний, жару,

с частыми вечерними поездками в старый город, сохранивший дух древних оккупантов-арабов, полный недорогих, но очаровательных кофеен и очень привлекательных магазинов, —

словом, señora Olga задумалась о покупке квартиры в одной из этих прелестных пятиэтажек — вспомнив русское слово, она вспомнила и его значение. Сходства между этими человеческими жилищами, с пальмами в кадках на лестнице и вечным запахом кофе из-за каждой двери, и оставшимися где-то в темном и сыром пространстве руинами, с разрушенными подъездами и давно настоявшимся запахом мочи, не было никакого — а слово вспомнилось. Так можно и золотистого йорка, гуляющего на руках хозяина неопределенного пола где-нибудь в Марэ, и бездомного драного кобелька, коротающего недолгую жизнь между помойками и прикармливаемого добрым таджиком, — обоих назвать собакой…

Однако, поразмыслив как следует, Ольга от идеи покупки отказалась. Ее влекла всякая недвижимость, но более всего она мечтала о квартире в Париже, пусть небольшой, но в приличном аррондисмане. Конечно, город за последние годы стал ужасным, юные хулиганы в военных куртках и пестрых платках, ждать от которых можно чего угодно, захватили его почти полностью, — тем не менее он привлекал ее, как всякую русскую женщину, которую Париж не привлекать не может. Однако, чтобы купить квартиру — что в Париже, что даже на недорогом курорте, — нужны были более, чем ее «основные средства», а взять их было негде. К тому же она привыкла к сумме на своем счету, наследству отца Василия, и никак не могла бы смириться с уменьшением этой суммы. Деньги она любила немногим меньше недвижимости…

В общем, она решила квартиру на Майорке не покупать.

И оказалась права, так как во второй ее приезд произошло событие, сильно изменившее ее обстоятельства в целом.

Прилетев с пересадкой в Барселоне, Ольга взяла такси, назвала адрес — она уже знала порядочно испанских слов — и через двадцать минут, открыв дверь своим, полученным по почте из агентства, ключом, вошла в знакомую квартиру.

В прихожей стояли чужие, чрезвычайно дорогие и очень старые чемоданы, а из гостиной доносились голоса — мужской, точнее дребезжащий стариковский, и женский, еще более старческий, скрипучий и слабый. Разговор прервался, потом сменился двухголосым заполошным криком, и в прихожей появились двое.

Женщина была похожа на птицу огромным тяжелым носом и маленьким, почти несуществующим телом. Тело болталось в дорогом и слишком жарком для Майорки летнем костюме — Ольга не смогла определить на глаз имя кутюрье, но что куплено это было в хорошем магазине, сомнений не вызывало. Лицо старухи было раскрашено и напоминало венецианскую маску, но из-под краски на лбу и на щеке выступали темно-коричневые, выпуклые, словно приклеенные, пятна.

А мужчина выкатился в кресле с высокими колесами и какими-то механизмами, выступавшими сбоку и торчащими сзади, из-за спинки. На нем были шорты и рубашка с короткими рукавами, все чрезвычайно убогое, будто вынутое из бака, где по пять евро любая тряпка. На ногах-палках, совершенно лишенных даже намека на мышцы, были черные, свернувшиеся в валики носки и тряпочные туфли-альпаргаты. Впрочем, на тонкой, как засохшая ветка, руке болтался золотой “Rolex”, совершенно очевидно не поддельный, а на совсем бесплотных пальцах — обручальное кольцо и фамильный перстень, тоже не из копеечных. Голова старика была гола, как сердцевина большого ореха, и напоминала ее формой. На коленях инвалида лежала уродливая шляпа из нейлоновой сетки, точно такая, какие носили советские пенсионеры лет тридцать назад.

Старики отчаянно гомонили, переходя с французского на испанский и обратно. Однако Ольге удалось понять, что их рейс в Париж вчера отменили, потому что здесь был ураган, о, мадам, вы не представляете, это было кошмарно, и даже повалило две пальмы на соседней улице, а теперь они уезжают, вот-вот придет машина, потому что их самолет через час…

Вот, собственно, и все.

В Париже они встречались сначала раз в месяц, потом раз в неделю, потом едва ли не каждый день — Ольга не ленилась ехать поездом до Сен-Лазар, потом в метро, потом пешком до кафе возле Оперы и слушать двух очень старых и не очень умных людей. Главным событием их жизни были проводы старика на пенсию — о, Ольга, вы не представляете, там был весь банк, из других отделений все пришли туда, где он проработал тридцать пять лет, на Одеон, и ему подарили эти часы, и даже вице-президент пришел, вы не представляете, он поцеловал мне руку, хотя теперь это, знаете, не принято, и сказал… Тут у обоих на глазах появлялись слезы.

Потом Дениз положили в больницу, потому что рак стал развиваться очень быстро, и Ольге пришлось переехать к Леону, в их квартиру. В конце концов, не все может сделать сиделка, которую присылают иезуиты, — и Леон, и бедная Дениз были усердными католиками, и братья их не оставляли, но ведь нужен и близкий человек рядом…

К Дениз они ездили вместе, но на похоронах Ольга стояла в стороне, и родственникам оставалось только гадать, кто эта стройная дама в слишком шикарных темных очках и вообще в слишком глубоком трауре. Многие решили, что это из банка, — и очень хорошо, что они так решили, потому что пока им совсем ни к чему было знать о существовании Ольги в квартире Леона — в двух шагах от Конкорд. И огромная, просто огромная! Фамильная, естественно. Все там у них наследственное, и деньги, и дома — о тебе позаботились предки, а ты просиживай всю жизнь штаны в банке. В России получал бы сотни четыре евро максимум, а пенсию тысяч семь рублями и жил бы в малогабаритке в Капотне — или как там у них называются эти районы рабочих трущоб, уже не помню…

Через полгода после смерти Дениз Леон настоял, чтобы все было сделано формально, и даже, смирив свое католичество, предложил венчаться в русской ортодоксальной церкви, если Ольга этого хочет.

Но Ольга не настаивала, обошлось без венчания, зато все остальное было сделано юридически безукоризненно — не подкопаешься. Благо, не только во французском, на выдуманную двойную фамилию, но и в русском паспорте никаких свидетельств замужнего состояния m-me Olga не имелось, а на вид она была совершеннейшая вдова какого-нибудь m-r Kuznetzoff. Обошлось…

А Леон себе жил да жил, вполне твердо решив дотянуть до ста. Однако Ольге это не мешало: прижимистый во всех других случаях Леон готов был тронуть даже свой капитал — фамильный, конечно, но это не требовалось: капитал был такой, что одних процентов Ольге стало хватать на совершенно новую жизнь. К тому же продали квартиру в Пальме и ездили на испанское побережье, где останавливались в не очень дорогих, но и не дешевых гостиницах, — деньги за майоркинскую квартиру старик подарил ей: Ольга, ну, сделай мне приятное; она же не присоединила их к своим «основным средствам», а пустила на жизнь. Как говорится по-английски, easy come, easy going…

Вот вам, господа, и “Vuitton”, и колечки, и прочее.

И если вы скажете, что эта Ольга — гадина и тварь и вообще все это кошмарный ужас, а то и ужасный кошмар, — то охолоните, господа. Примите во внимание многолетнюю жизнь в России, с русским мужем и его бабами, его подарками по напоминанию, с его пьянством в полной уверенности, что оно, пьянство, и есть нормальная жизнь, и с его профессорством, во всем, кроме знания прочностных дисциплин, никак не отличающим его от любого шоферюги-соотечественника… Так что не спешите судить, господа.

Хотя, конечно, баба та еще.

И теперь двоемужняя к тому же.