Все поправимо: хроники частной жизни

Кабаков Александр Абрамович

КНИГА ТРЕТЬЯ

 

 

Глава первая. Аритмия

Никак не удается понять, что происходит раньше — то ли во сне сердце дает сбой и начинает спешить, наверстывая пропуск, бестолково колотясь, то ли сначала просыпаешься, а уж потом сердце, напуганное перспективой нового дня, начинает суетиться. Сразу делается не до анализа ощущений, они налетают одно на другое: в животе становится пусто, как бывает, когда самолет проваливается в зоне турбулентности, ладони покрываются липким потом, вдохнуть глубоко не удается, и одна мысль — опять началось! — дергается, мечется в голове.

Врачи, делая умный вид, все время выписывают новые лекарства. Раньше предупреждали, что с алкоголем они несовместимы, и я на какое-то время бросал пить, а теперь уж бросили предупреждать — то ли лекарства новые появились, то ли прежде запрещали выпивку просто для порядка, с воспитательными целями. Вероятно, какое-то из этих лекарств, да еще в сочетании с выпитым на ночь, вызывает сны яркие, длинные, с сюжетами. Я просыпаюсь среди ночи раз десять, засыпаю снова, а сон продолжается, и когда на рассвете просыпаюсь окончательно, видение остается в памяти, будто посмотрел вечером сбивчивое современное кино. Воспоминание это растворяется в дневном освещении, но, пока я лежу в кабинете на диване, скрывшись от жизни за темными тяжелыми шторами, картинки можно просматривать снова, одну за другой. И я пытаюсь вызвать их, отвлечься, надеясь обмануть сердце, утихомирить его. Иногда это удается, приступ аритмии откладывается, чтобы — как правило — начаться снова среди дня или ближе к вечеру, когда устану. Но чаще от воспоминаний об увиденном во сне становится еще хуже, нападает страх, от которого невозможно избавиться, как себя ни уговаривай, и с этим страхом приходится вставать и жить несколько минут, пока принятая по такому случаю раньше обычного первая рюмка не смажет все — и страх, и боль в груди от толчков сошедшего с ума сердца. И дальше жизнь так и продолжается весь день — расплываясь, теряя резкость очертаний от глотка к глотку.

Снятся мне чаще всего отец и мать, отец — почти каждую ночь. Иногда я пытаюсь днем вызвать в памяти его лицо, его фигуру в длинной шинели и чуть косо сидящей серо-сизой ушанке, но это удается с трудом, а во сне я его вижу отчетливо. Во сне родители обычно принимают участие в моих нынешних делах, детство мне не снится никогда, да я и наяву не могу вспомнить себя мальчишкой.

Сегодня мне приснилось, что отец участвует в совете директоров. Он сидит не за столом, а на одном из стульев у стены, где иногда, чтобы подчеркнуть свое безразличие к обсуждаемому предмету, сажусь я сам. Я сижу рядом с отцом, а на председательском месте сидит Белый, и во сне я думаю, что Женьке не следовало бы являться на заседание, раз уж он умер. В конце концов, говорю я во сне отцу шепотом, все идет и без Женьки, а ему кажется, что без него тут все развалится. Отец косится на меня, его лицо очень близко, и я могу рассмотреть мелкие сосудики в белках его глаз. Он прикладывает палец к губам, и я понимаю, что он не советует мне говорить о Женькиной смерти, чтобы другие не услышали, и думаю, что отец прав, они не должны знать о том, кто из нас умер. Тут оказывается, что мы с отцом стоим перед домом, дом еще недостроенный, каким он был лет шесть назад. «Маме позвони, — говорит отец, — она волнуется, как ты здесь». Я начинаю искать телефон и вспоминаю, что оставил его в доме, но дом недостроенный, и это почему-то мешает мне войти и взять телефон. Во сне мне кажется совершенно очевидным, что взять мобильник из недостроенного дома невозможно, я хочу объяснить это отцу, но он не слушает меня, он выходит за ворота, я спешу за ним и вижу, что он идет по обочине дороги, он идет на станцию, чтобы вернуться в Москву электричкой, а мимо несутся машины, и любая может задеть его и сбить, я пытаюсь крикнуть ему, чтобы он вернулся, чтобы шел осторожно, подальше от машин, но не решаюсь кричать, потому что, если закричать на совете директоров, меня сочтут окончательно сошедшим с ума алкоголиком, а отец все идет по обочине, и машины свистят мимо, и я не могу крикнуть, что звонить матери не обязательно, потому что ведь она тоже умерла, отец просто забыл…

Я знаю, что видеть во сне покойных родителей — это к скорой встрече с ними. Я лежу в полумгле, сквозь шторы уже начинает пробиваться серый рассвет, сердце проваливается и суетливо колотится после каждого провала, а я все вспоминаю, как отец шел по обочине и машины проносились мимо. Постепенно страх становится невыносимым, я встаю, босиком, натыкаясь на мебель, шлепаю к шкафу, отпираю, стараясь не щелкнуть ключом на весь дом, бар, освещаются, сверкают бутылки, стаканы и рюмки, я наливаю коньяку, хотя хочется виски, но коньяк вроде бы действует лучше, делаю большой глоток и жду результата.

Пока результат не наступил, я думаю о вещах, о том, как быстро пропал интерес к ним, как только они появились. Не то чтобы я теперь не замечаю вещи, их мелкие детали, их прелесть, но я перестал желать их, жаждать обладания, как жаждал раньше, в молодости, когда всем существом хотел каждую пуговицу какого-нибудь случайно отрытого в комиссионке пиджака. Это была — теперь я понимаю — задержавшаяся детская любовь к мелочам, та любовь маленького человечка к соразмерному, которая когда-то заставляла с нежностью рассматривать шляпку каждого обойного гвоздя, которыми окаймлялась кожа на спинке кресла в дядипетиной комнате. Шляпки, маленькие латунные цветы, притягивали взгляд, и я их рассматривал часами, с горечью замечая, что некоторые немного покорежены молотком.

И вот еще что, думаю я: любовь к вещам, ко всем этим рубашечкам, выцыганенным у иностранцев, была другой стороной ненависти к миру, в котором жил и в котором этих вещей всегда недоставало, в котором они становились вестниками другой жизни. А теперь вокруг все есть, вокруг меня вещей столько, сколько я не могу запомнить, и с этим миром они уже не враждуют, мир изменился еще больше, чем я. Мне и сейчас нравится рассматривать вещи, особенно по привычке одежду и — это возникло в жизни гораздо позже, чем тряпки и, наверное, поэтому привлекает меньше — машины и оружие. Но я, стоит засмотреться на какой-нибудь пиджак в витрине на Монтенаполеоне или Риджент-стрит, оглянуться на промелькнувший по встречной полосе «ягуар», тут же вспоминаю, что уже ничего не нужно, потому что все, чего мне когда-то нестерпимо хотелось, у меня уже давно есть. И жгучее наслаждение неутоленного желания сразу проходит.

Собственно, то же самое и в то же время — в последние пять-семь лет — случилось и с женщинами.

Снова замирает и дергается в груди, но теперь страха уже нет, ощущение пустоты в желудке прошло. Я наливаю еще полрюмки, проглатываю, надеваю халат и иду в Нинину спальню.

Там, как всегда, отдернуты шторы и заоконный рассеянный свет заливает все.

— Доброе утро, — говорю я, подходя к большой кровати, посреди которой на боку, натащив на себя одеяло до подбородка, лежит моя жена.

Нина молчит, хотя глаза ее открыты и она смотрит на меня.

Я уже давно стараюсь не задумываться над тем, почему она столько лет не отвечает мне — то ли слышать стала хуже, то ли решила больше не пересиливать себя, то ли просто не понимает моих слов. Она действительно прибавляет громкость, когда смотрит телевизор, но молчит, конечно, не только из-за глухоты. Главная болезнь, считает ее врач, возможно, вообще не проявилась бы отчетливо, не случись того, что случилось тогда. Врач думает, что она и раньше была немного аутичной, наверное, именно это чувствовала мать, считавшая ее холодным человеком. И мне хочется тоже думать, будто Нина действительно больна, хотя я знаю, что с другими она разговаривает, иногда даже очень охотно и всегда громко, — но если меня нет рядом. Молчит она со мной да еще с Ленькой и его женой — с сыном она перестала разговаривать вскоре после того, как он женился. Поэтому я, конечно, не верю в болезнь, я знаю, что у ее молчания есть действительные причины и они проявили не болезнь, а редко встречающееся свойство характера — Нина не умеет забывать. Но я стараюсь не думать об этом, как и о том, какое лицо я вижу в зеркале, бреясь.

— Доброе утро, — повторяю я и, не дождавшись ответа, выхожу и спускаюсь на первый этаж.

Там уже пахнет кофе, и скоро этот запах заставит Нину подняться, она тяжело, крепко держась за перила, сойдет по лестнице, и мы сядем завтракать, так и не поздоровавшись после ночи.

В доме все делает Гена, невысокий и кажущийся щуплым человек не то тридцати, не то пятидесяти лет на вид. Полуседые длинные волосы он собирает на затылке в пони-тэйл, в левом ухе носит маленькую серьгу колечком и круглый год ходит в черной кожаной куртке-косухе, надевая под нее майку или свитер в зависимости от погоды. Поэтому издали его можно принять за мальчишку, и многие удивляются, видя его вылезающим из-за руля моей машины. Спит Гена в маленькой комнате, дверью в которую заканчивается коридор первого этажа. Я никогда не захожу к нему, но знаю, что там нет ничего, кроме узкой койки, вешалки на стене и тумбочки, на которой лежит дембельский альбом в бархатном алом переплете. На первой странице альбома его фотография в выгоревшей добела еще не камуфляжной гимнастерке с двумя медалями над левым карманом и в парадном голубом берете, на заднем плане горы, кажущиеся декорацией, внизу выцарапано по эмульсии «Кандагар-88». Выглядит на фотографии Гена точно так же, как сейчас, только серьги в ухе нет и волос из-под берета не видно.

Числится он моим шофером и охранником, но я доплачиваю из своих к тому, что ему платит компания, и он готовит завтрак, варит суп, который остается Нине на день, ставит тарелки в посудомойку, а днем, пока ждет меня, успевает купить продукты и аккуратно разложить пакеты в идеально пустом багажнике. Он же нанимает женщин, которые время от времени приходят из ближнего поселка делать в доме большую уборку.

Вечером, когда мы возвращаемся домой, он тормозит в переулке возле Патриарших перед маленьким, открывшимся еще на заре новых времен ресторанчиком, в который любили ходить мы с Ниной, в те годы еще пытавшейся все забыть. Теперь у этого заведения даже названия, кажется, нет, но готовят в нем прилично. В ресторане он берет, раскладывая по судкам и термосам, ужин на троих, судки ставит на пол рядом с собой, перед передним пассажирским сиденьем, а я сижу сзади, съежившись в правом углу, дремлю, слушаю Питерсона или что-нибудь из нового, безликого, но приятного джаза — диски покупает тоже Гена, довольно точно уловивший мой старомодный вкус.

Раз в неделю, наварив супу, Гена берет выходной на сутки, за рулем его заменяет водитель разгонной машины, которому все равно делать нечего — у всех, кроме меня и Игоря, начальников в компании по два шофера и не по одному автомобилю, так что разгонная почти никогда не требуется. Я знаю, что свободные сутки Гена проводит в Железнодорожном, откуда он родом, но кто у него там — родители или женщина, — понятия не имею, он никогда ничего не рассказывает, да и вообще почти не разговаривает, к счастью. Правда, один раз утром, спустившись в столовую позже обычного, я слышал, как он обращался к Нине и она отвечала, думая, вероятно, что меня нет поблизости. Говорили они, конечно, о погоде и собаках. Когда я вошел, она замолчала на полуслове, будто кто-то ее выключил, а Гена, как мне показалось, даже смутился. Сделав вид, что ничего не слышал, я кивнул ему и сел за стол.

Сегодня мы должны выехать на полчаса раньше обычного, я собираюсь порыться в документах до того, как все начнут сходиться, поэтому Гена выходит из кухни почти готовым к отъезду — без куртки, но уже в надетой поверх свитера желтой кожаной амуниции, удерживающей под мышкой кобуру. Он несет поднос с кофейником, молочником, чашками и бутербродами на небольшом блюде, увидев меня, чуть заметно наклоняет голову — это можно принять и за поклон слуги, и за фамильярный кивок приятеля. Оставив поднос в столовой, он возвращается на кухню и приходит оттуда с маленькой кастрюлькой овсяной каши. Овсянка утром — единственная моя полезная привычка, следовать ей нетрудно, я люблю это ощущение обволакивающего тепла, к тому же каша нейтрализует выпитое с утра.

Волочась по полу, путаясь под ногами, снуют собаки — у нас живут три таксы. Иногда Нина молча показывает на какую-нибудь из них, обращая мое внимание на необычное выражение морды или учиненную втихую каверзу. Совместным умилением без слов наше общение заканчивается.

Нина входит в столовую, когда я уже покончил с кашей и допиваю кофе. Она смотрит мимо меня со ставшим теперь постоянным выражением сдержанной любезности — прежде, когда мы еще появлялись вместе на людях, она смотрела так на случайно встреченного неблизкого знакомого. Подвинув стул, чтобы не сидеть напротив меня, она устраивается за дальней узкой стороной стола. Немедленно появившийся Гена наливает ей кофе, подвигает молочник и бутерброды. Глядя перед собой, прищурившись, словно она хочет что-то рассмотреть на дальней стене, Нина глотает кофе и жует кусок сыра, снятый с хлеба. Минут через пять я оставляю ее за столом и поднимаюсь к себе — бриться, принимать душ и одеваться. У меня на это есть по меньшей мере полчаса, и можно не торопиться.

В зеркале над умывальной раковиной я поневоле рассматриваю то, что рассматривает каждый мужчина, пока трехлезвийный «жиллетт» понемногу сдвигает со щек густую и липкую синтетическую пену. Я вижу частую седину, от которой волосы на висках — собственно, только там они и остались — кажутся на таком расстоянии просто серыми. Я вижу повисшие по бокам подбородка мешки, как у старого Гинденбурга на серебряной монете — интересно, куда делись эти монеты и огромные разноцветные купюры, которых была полная коробка от леденцов, вся эта коллекция, которую собирал лет до десяти? — и вспоминаю, что называются такие мешки не то брылья, не то брыла. Я вижу не разглаживающуюся никогда вертикальную двойную морщину между бровями, ставшими густыми и длинными, как у полоумного генсека — Боже, нету этого генсека уже двадцать лет! Я вижу мелкие сосудики на носу и сильно шелушащуюся кожу в складках, идущих от ноздрей вниз до самых брыльев. И главное, что я вижу, — рассматривающие все это глаза, они выражают напряженное бессмысленное внимание, как глаза любого человека, глядящего в зеркало, но сквозь внимание проступает то, что я больше всего не хочу видеть: выражение обиды и презрения. Это выражение заставляет знакомых при встрече спрашивать, что у меня случилось. И что могу ответить я им? Что презираю себя, а обижен на жизнь, которая сделала меня тем, кто я есть, — пустым, лживым и бесчувственным стариком, а ведь совсем недавно я был молод, и тогда пустота и лживость еще не пугали, еще казалось, что можно жить с ними, но испытывать настоящие чувства, что пустота и жизнь совместимы, что можно любить, иметь друзей и пустота и ложь не поглотят их, но пустота и ложь, оказалось, поглощают все. Что могло заполнить пустоту? Ну, наверное, вера, но она пришла слишком поздно, поздно. Да и вера ли действительно — то, что пришло? Я не знаю. И как можно было избежать лжи? Я уже давно понял, что не правда противоположна лжи, а жестокость, потому что правда и есть жестокость и только жестокие люди могут не лгать никогда, потому что им не жалко тех, кому они говорят правду. Чтобы стать хирургом, надо иметь жестокость, без которой не воткнешь нож в живую плоть. А обычный человек прикладывает к больному месту теплое.

Я стою под душем, закрыв глаза, и единственное, чего мне хочется, — вернуться в кабинет, где не убрана постель с дивана, лечь на левый бок, почему-то вопреки всякой логике сердце меньше чувствуется, когда лежишь на левом боку, натянуть одеяло до самого верху, прикрыв углом затылок, скорчиться в позе эмбриона, которую, как я где-то недавно прочел, предпочитают люди, испытывающие страх перед миром, и лежать в полумгле, лежать, лежать… Вместо этого я долго досуха вытираюсь и иду одеваться.

Теперь, когда я могу купить любую одежду, какая понравится, приличия заставляют меня всегда носить белую рубашку с шелковым неярким галстуком и темный костюм из тонкой шерсти. В этой униформе есть своя прелесть, можно получать удовольствие от качества ткани и шитья, но мне уже давно наскучили эти мелкие радости. Я беру рубашку с широким твердым воротником, лежащую сверху стопки привезенных вчера из прачечной, снимаю с плечиков один из трех сшитых прошлой осенью на Сэвил Роу костюмов, все три были готовы к концу недели, которую провел тогда в Лондоне. Вспоминать эту неделю не хочется, но уже не остановишься — я повязываю перед зеркалом в гардеробной один из купленных тогда же галстуков, светло-синий, в мелкий серебристый ромб, и терзаю себя, вспоминая унижение, которое вытерпел в комнате для переговоров принадлежащего арабам нелепо дорогого, огромного и отвратительного отеля недалеко от Белгрэвии…

Зачем на переговоры взяли Игоря, было непонятно, технический директор, занимающийся только производством, был совершенно не нужен на этой встрече. Теперь он сидел, далеко отодвинувшись от стола, толстый, нескладный, в дорогом итальянском костюме, который на нем выглядел дешевой тряпкой, и качался на задних гнутых ножках тяжелого стула — мебель в комнате была уродливая, стилизованная под старинную, но явно новая, и настоящая темно-красная кожа обивки на ней казалась искусственной.

Стул скрипел.

Рустэм, сидевший во главе стола, недовольно покосился на скрип и громко сказал: «Слушай, перестань! Не делаешь ни хера, так хоть веди себя прилично».

Сухое, словно нарисованное тонко отточенным карандашом, обтянутое чистой смуглой кожей лицо, безукоризненный гладкий вишневый галстук на светящейся голубоватой белизной рубашке, тончайшая синяя шерсть пиджака облегает плечи без единой складки, словно приклеенная, — кто бы подумал сейчас, что двенадцать лет назад этот весьма известный среди имеющих дело с русскими сырьевой экспортер был бухгалтером стройуправления и внештатным инструктором райкома комсомола, ходил в одном мятом сером костюме круглый год, галстук снимал через голову, не развязывая, а с Киреевым, опытным и уважаемым в маленьком сибирском городе инженером, говорил робко, тихим голосом советовался о перспективах посреднического кооператива.

Переводчик напрягся — переводить сказанное Рустэмом он, конечно, не стал, но голландцы, похоже, смысл и так поняли, во всяком случае самый молодой из них понял точно, он в Москве бывал часто и подолгу и даже в гостинице сам объяснялся. Минуту стояла тишина, потом положение попытался исправить Ромка Эпштейн, начальник плановой службы, типичный ботаник на вид, которому модные круглые очки только придавали сходство с отличником-десятиклассником, — он быстро затрещал на своем безукоризненном английском о сроках и распределении объемов по месяцам, голландцы охотно включились. Киреев со стуком опустил стул на все четыре ножки и сидел молча, круглое лицо его пошло пятнами, длинный нос-клюв покраснел сильнее обычного.

Я наклонился к Рустэму и, понизив голос, но внятно, сказал то, что еще за минуту до этого и в мыслях не решился бы сказать. «Хам ты, Рустэм, — сказал я, — был ты комсомольским хамом, им и остался». Говоря это, я одновременно улыбался голландцам, как бы извиняясь, что каким-то деловым замечанием отвлекаю внимание президента компании.

Рустэм, надо отдать ему должное, лица не потерял. Продолжая слушать с выражением напряженного внимания разговор Ромки с партнерами, как бы ожидая перевода, он шевельнул углом рта, и я отчетливо расслышал его ответ. Ответ был достойный. «Пошел отсюда на хуй, дурак старый, — сказал Рустэм, — в Москве разберемся с тобой».

Я отодвинул стул, поклонился в пространство и вышел.

В пустом лобби я попросил трипл скотч он айс, выпил, к ужасу бармена, виски разом, сел в низкое бархатное кресло перед обширным столиком, сверкающим полированной столешницей светлого дерева, и закурил. Сердце дергалось и замирало, дышать было трудно, будто грудь сдавливала слишком тесная одежда. Я вытащил из кармана пиджака упаковочку какого-то очередного лекарства, названия которых уже не запоминались, и проглотил маленькую продолговатую таблетку, не запивая.

Минут через десять в лобби появился Игорь. Подойдя ко мне со своей дурацкой расплывчатой улыбочкой, он махнул рукой, показывая куда-то вверх и в сторону: «Перерыв там…»

Я с трудом, сильно опираясь на подлокотники, выбрался из кресла, потащил Киреева к бару, попросил уже два тройных виски, чего бармен долго не мог понять, но наконец мы получили выпивку, хлопнули, и я повел Киреева смотреть Гэвил Роу. Вот тогда-то я и заказал у Хантсмэна три костюма и Киреева уговорил заказать хотя бы один, а потом мы вернулись в отель, забрали вещи и переехали в маленькую дешевую гостиничку возле Пэддингтонского вокзала, известную мне с первых приездов, и больше в Лондоне уже не виделись ни с Рустэмом, ни с Ромкой Эпштейном, только Валера Гулькевич, наш финансист, разыскал каким-то образом нашу ночлежку и пытался нас уговорить пойти к Рустэму и все уладить, но я сказал, что до Москвы разговаривать не буду…

Я заглядываю в комнату Нины. Она смотрит по телевизору утренний сериал, который смотрит всегда, он действительно лучше других, только я удивляюсь, как пожилой и нездоровый человек может спокойно целый час слушать бесконечные разговоры о болезнях и смертях. Мне, например, это было бы невыносимо. Я прощаюсь с Ниной до вечера, она не отвечает, и я опять не могу понять, то ли она не слышит из-за телевизионного гомона моего голоса, то ли не хочет отвечать. Потом я беру оставленный с вечера на лестничной площадке серебристый алюминиевый кейс, который постоянно таскаю с собой, хотя дома почти никогда не раскрываю, и спускаюсь — лаково выбритый, пахнущий «Эгоистом» от Шанель, хорошо одетый, с темно-синим тонким пальто через руку деловой человек. Наверное, никто не смог бы, глядя на этого господина, предположить, что внутри у него каша из растерянности и страха да еще отчаяние оттого, что теперь уже ничего не успеешь исправить.

Гена не открывает мне дверцы, хотя еще не сидит за рулем, а стоит рядом с машиной со своей, левой стороны. Он знает, что я не люблю, когда передо мной распахивают дверь машины и потом захлопывают ее, — я боюсь, что мне прихлопнут руку, потому что влезаю с трудом, долго втягиваюсь в нутро, устраиваясь удобно. Умостившись наконец, я сам притягиваю дверцу.

Тонкий слой нападавшего за ночь — возможно, последнего этой зимой — снега покрывает весь двор, молодая яблоня возле подъезда торчит из него сиротливо, как шея подростка из слишком широкого воротника. Асфальт аллеи, обсаженной низкими елками, уже расчищен, мой сильно не новый «шестисотый» тяжело шуршит, на минуту останавливается перед воротами, Гена возится с пультом, ворота едут в сторону, выехав, мы притормаживаем, снова короткая возня с пультом, ворота закрываются, и через пять минут мы уже выбираемся на Рублевку и несемся к городу в потоке таких же «мерседесов» и «ауди», которыми вечно забита эта узкая дорога богатых. Может быть, кто-то из них, стоя по вечерам в здешних пробках, тоже вспоминает, что скорее верблюд пройдет в игольное ушко, чем богатый в Царствие Небесное, — во всяком случае, я вспоминаю об этом всегда и усмехаюсь, участвуя в этих постоянных репетициях просачивания.

И добро бы рай ждал нас в конце пути — но мы протискиваемся в ад.

Я прислушиваюсь к дергающемуся и замирающему сердцу, дремлю, слушаю быстрый, скользящий рояль Питерсона, постепенно сердце успокаивается, я засыпаю крепко, мне даже снится что-то неуловимо приятное, потом я просыпаюсь и вижу, что мы уже разворачиваемся у Никитских ворот и протискиваемся по узкому переулку к стеклянному кубу главного входа конторы.

Охранник почтительно, с именем-отчеством, здоровается. Бездумно разглядывая свое отражение в темном зеркале, я поднимаюсь лифтом на последний этаж, иду по пустому тихому коридору, разминая чрезмерно широкими шагами затекшие в машине ноги. В кабинете проветрено, но запах вчерашнего табачного дыма не исчез. Я бросаю пальто на диван — потом придет секретарша и повесит в шкаф, сажусь за стол, вытаскиваю из кейса бумаги, а кейс ставлю на пол рядом с креслом, запускаю компьютер… В это время, когда я работаю в пустом здании, даже сердце мне обычно не докучает, оно вообще оставляет меня в покое, стоит на чем-нибудь по-настоящему сосредоточиться. Но сегодня оно продолжает дергаться, и через несколько минут я закуриваю, откидываюсь на спинку кресла, закрываю глаза — работать в таком состоянии все равно невозможно — и пытаюсь вспомнить, с чего же началась нынешняя беспросветная жизнь.

 

Глава вторая. День до обеда

Все изменилось, когда наконец защитил докторскую. Теперь, вспоминая последнее двадцатилетие, понимаю, что именно то время стало переломом в судьбе, а начавшееся спустя лет семь-восемь — бешеные метания; решения, принимавшиеся как бы в полубреду и оказавшиеся потом единственно верными; прощание без сожалений с профессией; рухнувшие, пролившиеся будто с неба деньги; мир, оказавшийся маленьким, когда он стал доступен; улицы чужих городов, о которых когда-то и не мечтал, будто их и не существует в реальности, исхоженные за несколько месяцев первых, жадных поездок вдоль и поперек; гостиницы, машины, вещи, вещи, вещи; потеря представлений о том, что осуществлению бытовых желаний могут быть непреодолимые препятствия, — это было уже только продолжением новой веселой жизни, которая пошла после банкета в «Праге», после прихода корочек из ВАКа, после того, как получил лабораторию и профессорство в университете.

Тогда я не задумывался, а теперь вполне отдаю себе отчет в том, что никогда по-настоящему наукой не занимался, хотя упорно лез вверх: защищал экстерном после армии диплом, высиживал кандидатскую, пробивал докторскую… Но все это было просто наиболее приемлемым — безопасным и даже уважаемым — способом добывания денег, единственной доступной мне карьерой. В обычные партийно-советские начальники никогда не пытался пробиться, даже не задумывался об этом, чувствуя, что скрыть отвращение не смогу. Да никто меня с моей не слишком безупречной советской биографией в комсорги, а потом в парторги не пустил бы, меня и в партию не спешили приглашать, а когда наконец пришла на институт разнарядка и ее решили отдать мне, уже доктору и завлабу, времена наступили вольные настолько, что я спокойно позволил себе отказаться.

Впрочем, и вокруг меня было много таких же ученых «от некуда деться», нашедших в институте приличное убежище от тогдашней жизни, а в академических зарплатах и надбавках — источник сравнительно безбедного и не вступавшего в конфликт с советскими законами существования. Потом мы ушли в бизнес, кое-кто в политику, а хоть чего-нибудь действительно стоящие специалисты разъехались по американским и немецким университетам или, оставшись в институте, получили иностранные гранты, приличные заказы на исследования для новых русских корпораций. Конечно, нашлись и такие — их было сравнительно немного, но они оказались на виду, иногда давали телевизионные интервью про гибель отечественной науки, — кто нищенствовал. Некоторые из них быстро спивались дешевой, даже им доступной водкой. Попали в их число и действительно талантливые, но слабодушные ребята, не умевшие управлять своей жизнью без профкомовского и парткомовского надзора, и такие, как я, равнодушные карьеристы, но — без моей закалки ранним сиротством, фарцовкой, армией — растерявшиеся…

Но тогда, только защитив докторскую, только пробившись в институтскую элиту, я свое существование не анализировал, а просто наслаждался им. Быстро сделались привычными приглашения на конференции — ну, не в Нью-Йорк, конечно, и не в Стокгольм, так в Тбилиси, Софию, Варшаву. Стало много легче с деньгами, во всяком случае через два года, когда Ленька затеял жениться, мы с Ниной смогли дать ему на взнос за однокомнатную, которую без всякой очереди устроил отец Иры, работавший тогда в райисполкоме. Потом, когда мы с Игорем и Белым регистрировали наш «Топос», что означало «торгово-посреднический кооператив», мой сват, работавший уже в горкоме, тоже помог… А 22 августа, когда все ликовали, как безумные, он умер от обширного, сразу разодравшего сердце в клочья инфаркта. Сидел перед телевизором, морщился от трехцветных знамен, вдруг покачнулся, выпал из кресла, перевернулся на спину, заскреб задниками домашних тапок, сминая ковер…

Ее звали Леной, выглядела она тихой девочкой из хорошей ученой семьи — собственно, во всех отношениях, кроме одного, и была ею. Поначалу, когда она ради прибавки в двадцатку по сравнению с университетом, где работала до этого в НИСе, пришла мэнээсом с еще не защищенной кандидатской в мою лабораторию, я не обратил на нее никакого внимания. И все обошлось бы, не будь одного похмельного ноябрьского утра…

Я вернулся из Ленинграда, куда ездил оппонировать старому приятелю. После защиты крепко выпили, он накрыл стол в еще доступной тогда доцентам и профессорам «Европейке», и еле успел на «Стрелу», в вагоне встретил знакомых, просипели всю ночь, а прямо с вокзала поехал в институт, намереваясь до начала работы обязательно опохмелиться — в нижнем ящике левой тумбы стола давно уже каталась бутылка хорошего армянского, привезенного одним соискателем рецензии из самого Еревана.

Неверные мои шаги отдавались эхом от обшарпанных, некогда покрашенных зеленой масляной краской поверх лепных панелей стен институтского коридора, эхо металось в темноте под высокими сводами. Я открыл кабинет тысячу раз погнутым и выправленным ключом, взятым на вахте у сонной, но чутко шевельнувшей носом тетки, швырнул сумку под рогатую вешалку в углу, на одном роге которой второй сезон болтался чей-то забытый шарф, повесил на соседний рог плащ, сел за стол, согнулся в три погибели, отъехав вместе с креслом, нащупал в нижнем ящике бутылку, вытащил ее, взял, не глядя, с подоконника позади себя стакан с желтым, не отмытым кругом чуть ниже края, оставшимся от предыдущей одинокой — а может, и в компании с коллегами — выпивки, стащил с горлышка бутылки «бескозырку», которой тогда закрывались даже самые лучшие отечественные напитки, налил в стакан, поставленный прямо на графики к квартальному отчету лаборатории, лечебного напитка почти до половины и собрался с душевным усилием проглотить коньяк… Но рука моя повисла в воздухе: я почувствовал, что в соседней комнате, где стояло пять столов большей части сотрудников лаборатории — остальные трое были разбросаны по закуткам на разных этажах, — кто-то есть.

Выпивать с утра на работе было не только весьма предосудительно, но и небезопасно даже для завлаба и гордости института, до последней борьбы с пьянством еще оставалось много лет, но бесперспективные пятидесятилетние кандидаты и пенсионного возраста младшие научные сотрудники из профкома подняли бы и тогда большую волну. А беспартийный, полуеврей, да еще и пьяница, заведующий важной лабораторией, — этого общественность не потерпела бы. Поэтому я поставил бутылку под стол, за тумбу, налитый стакан осторожно отправил в ящик и пошел посмотреть, кто это за полчаса до начала рабочего дня уже двигает науку.

Она стояла у окна, скрестив руки на груди и обхватив себя за плечи под тонким свитерком, прижавшись лбом к стеклу. За окном была осенняя серость, шел мелкий дождь, часть окна перекрывала крайняя колонна главного институтского входа, открывавшегося только в дни предпраздничных собраний да гражданских панихид — академики помирали регулярно.

Когда я вошел, она, не обернувшись, поздоровалась, назвав меня по имени-отчеству.

— Как догадались, Леночка? — Я сразу принял обычный отцовский тон, которым разговаривал с юными младшими научными и аспирантками, так было удобней, поскольку такой тон позволял избегать официальности и в то же время в значительной степени исключал лирику. — И что это вам не спится? В вашем возрасте утренней бессонницы еще не бывает…

Она обернулась и посмотрела мне прямо в лицо, и в ту же секунду я понял, чем все кончится, то есть, вернее, что в самое ближайшее время начнется. Ничего особенного не было в ее взгляде, обычный внимательный взгляд хорошей студентки, стремящейся понять лекцию, но потом, когда я уже узнал, что этот взгляд выражает на самом деле, я стал думать, что в то ноябрьское утро не я сделал выбор.

— Я не догадалась, Михаил Леонидович, а видела, как вы на такси подъехали. — Отвечая, она одновременно пробиралась поближе ко мне между столами и шкафами, делящими комнату на индивидуальные закоулки, и остановилась в шаге от меня. — А прихожу я всегда рано, потому что отвожу дочку в математическую школу, это тут рядом, а потом деваться некуда…

И ничего нельзя уже было изменить, и я почувствовал это уже тогда, но не предположил, конечно, как далеко все зайдет, и браво, как подобает старому гусару, решившему тряхнуть стариной, предложил ей выпить со мною в такое неподобающее время, а она неожиданно — для меня неожиданно — легко согласилась, и мы долго искали второй стакан, потом она взяла свою чайную, чисто вымытую чашку, и мы пошли в мой кабинет и выпили, а днем я вызвал ее к себе в кабинет, и уже повел себя, как настоящий тайный друг — закрыв дверь, позвал ее обедать, и мы, вроде бы случайно объединившись в коридоре, пошли вместе в институтскую столовую и сели за один стол, и проницательные наши сотрудники к нам уже в тот день не подсаживались…

Сейчас, вспоминая наши первые месяцы, я пытаюсь понять, что нас связало сразу и надолго.

Треть жизни прошла с того времени, когда мы, забыв всякую осторожность, не расставались целыми днями. Она часами просиживала у меня в кабинете и даже несколько раз ездила со мною на лекции в университет, садилась в последнем ряду, надеясь сойти за студентку другого факультета, которые действительно иногда приходили послушать сравнительно молодого и модного профессора, но надежда ее, конечно, была наивной — все, кто интересовался, уже знали. И каждый вечер я провожал ее почти до самого дома, сначала ездили в метро, время от времени натыкаясь на знакомых, и, замечая их всегда слишком поздно, глупо притворялись случайно оказавшимися в одном вагоне, потом у меня появилась первая машина, нищая «шестерка», я останавливался за квартал от ее пятиэтажки, оглядывался, мы долго целовались в сумерках, наконец она выскальзывала и бежала к своему подъезду — обычная работающая женщина, бедно, но старательно одетая, с сумками добытых днем продуктов в обеих руках.

Раз или два в неделю среди дня, выйдя порознь из института, мы ехали через полгорода в коммуналку на Ордынке, в комнату, которую уже считали своей.

Принадлежала она Женьке, получившему ее каким-то невероятным путем вскоре после того, как женился, сначала уехал к жене в Ленинград, но потом вернулся, и его отец устроил им эту комнату, а потом Женька очень скоро развелся, поэтесса его уехала к себе в Питер, а он снова поселился в родительской квартире, и комната стояла запертая, Женька время от времени водил туда своих часто менявшихся дам, потом он уехал в Канаду, опять устроил отец перед самым своим выходом на пенсию, а когда Женька вернулся, родители его уже безвыездно жили на даче, там отец и умер, мать стала жить с Женькой, и он забросил своих баб и лучше любой сиделки ухаживал за матерью, она совсем потеряла память, Женьку не узнавала, и в таком состоянии на два года пережила отца, а после ее смерти Женька снова стал водить подруг в большую квартиру с разваливающейся шикарной мебелью и почерневшим паркетом, а комната так и стояла запертая.

Женька охотно дал ключи, он никогда не стоял на Нининой стороне, еще в молодости, когда была у меня история с Таней, он, казалось, даже одобрял меня. И сейчас по первому моему звонку приехал в институт на своей старой, но еще шикарной белой «Волге» — экспортный вариант, куплена после пяти лет заведования хозяйством посольства в Канаде — и, не расспрашивая подробностей, буркнув «поздравляю, старик, не сдаешься», сунул связку на ржавом кольце.

Внутри все покрылось пылью, пыль плясала под солнечным лучом в затхлом воздухе и поднималась облаком при попытке сесть в продавленное кресло на раскоряченных тонких ножках или на еще более продавленный, расползшийся диван. Я хотел договориться об уборке со старухой соседкой, неожиданно оказавшейся абсолютно доброжелательной к нам, очевидно попирающим советскую мораль, но Лена за час или два все убрала сама, даже умудрилась вытянуть антикварным пылесосом «Ракета» пыль из руин мебели. И мы впервые остались вдвоем в закрытом помещении, куда никто не мог войти.

Двадцать лет назад это было, и теперь я хочу понять, что же, кроме обычной постельной жажды первых месяцев, тогда соединило нас. Что заставляло бесконечно продлевать свидание, часами ходить по глухим переулкам, непрерывно разговаривая, рассказывая обо всем, что было прежде в наших жизнях, перебивая друг друга, вспоминая самые мелкие и постыдные, никогда ни с кем не вспоминавшиеся детали, и бывало, что, находившись так, мы возвращались в нашу комнату, и все начиналось сначала — внимательный ее взгляд, истязания, муки, попытки слиться неразъединимо… Иногда я, рывком сбросив свое тело с нее, плакал навзрыд, вжимая лицо в сгиб руки, чтобы не было слышно соседке…

Страсть, любовь — это простые и, наверное, вполне исчерпывающие объяснения, но их почему-то мало, когда вспоминаешь то, что было. Было ощущение встречи, вот что. Будто когда-то, в ранней молодости или еще в детстве, мы назначили свидание, но не вышло, помешали случайности — ну, например, то, что она была на пятнадцать лет моложе меня, что, когда она пошла в первый класс, я уже был женат, — и вот нечаянно столкнулись, и теперь будто не знакомимся заново, а просто рассказываем, что случилось, пока мы не виделись. Это, наверное, и называется браком, заключенным на небесах, только не было брака. А тот, который был, он-то никакого отношения к небесам не имел, он-то возник уж точно на земле, из детского вожделения, но укрепился привычкой, стал тканью жизни, самой жизнью, и я — странно, но все как-то совмещалось, любовь тогда еще не мешала жизни — даже и не думал разводиться с Ниной. Правда, и Лена ни одной минуты, по-моему, не думала о разводе со своим мужем, ее ровесником, весьма перспективным биологом. Наши семьи как-то оставались в стороне, они не мешали нам, как не мешают двадцатилетним, одержимым своими чувствами, существующие где-то в стороне и даже любимые родители.

Впрочем, мы пытались конспирироваться…

Так продолжалось пять лет. Вероятно, если бы мы прожили эти пять лет под одной крышей, разница характеров и постепенно возникающее раздражение бытом сделали бы наши отношения обычным супружеством, но у нас не хватило на это времени, потому что мы постоянно разлучались — на ночь, на выходные, на отпуск. И каждый день новая встреча отбрасывала прочь всякую ерунду, хотя, если бы все протянулось еще дольше, возможно, мы бы начали замечать несовпадения, и роман кончился бы сам собой. Она умела радоваться, обожала своих многочисленных подруг, рвалась на всякие выставки и концерты, готова была мчаться на любое развлечение — слова «тусовка» тогда еще не было — и никогда не уставала, я же, быстро переев всякого общения, ставшего в то время, после защиты докторской, почти непрерывным, банкетов, встреч, поездок, понемногу сделался угрюмым, бывать на людях разлюбил. Если честно, последнему имелась и еще одна причина — она, по своему легкому и даже несколько легкомысленному складу, гораздо меньше боялась огласки, я же очень остерегался того, что слухи дойдут до жены, хорошо помнил, какой ужас когда-то начался из-за Тани… Но, так или иначе, времени устать друг от друга у нас не было, и мы снова и снова неслись на встречи и не могли насмотреться, наговориться, намолчаться вместе, нацеловаться, належаться в постели, в горячем и быстро высыхающем после любви поту.

Банальнейшая, в сущности, история, внушаю я себе теперь, и чего искать какие-то особые объяснения? Был служебный роман, заурядный адюльтер, каких полно было, есть и будет, а что кончился он жутковато, так знаю ли я, чем кончаются другие, — вон, четыре этажа конторы подо мною, и на каждом наверняка кипят страсти, ломаются судьбы, а ведь жизнь теперь другая и времени у этих ребят на лирику куда меньше, работать приходится всерьез, нет у них академических библиотечных дней, в которые мы долго ехали троллейбусом до Серебряного Бора и там, в безлюдстве вторника или четверга, давали себе безрассудную волю… И знаю ли, какие горести и обиды скрыты в домах за заборами, что сплошной стеной тянутся по обочинам дороги, ведущей к моему, наполненному несчастьем дому? Мне-то кажется, что в этих домах живут люди, не способные терзаться и терзать других из-за такой мелочи, как любовь, работа и деньги вытеснили из них все остальное, но, возможно, и они как раз в это время мучаются воспоминаниями и, глядя на проносящуюся мимо, вслед за столбами дальнего света фар, черную тень «мерседеса», завидуют сидящему внутри человеку, давно забывшему, как им представляется, все страсти, кроме жадности и властолюбия.

И все-таки к тому времени, когда случилось то, что не могло не случиться, наши отношения с Леной уже начали не то чтобы портиться, но иногда слегка омрачаться.

Однажды она отпросилась — мы, конечно, сохраняли видимость дистанции между подчиненной и начальником — и ушла с работы пораньше. А часа через полтора совсем в другом районе, куда занесло меня случайно, уж не помню, зачем, я увидел ее переходящей дорогу, она держала под руку молодого мужчину неприметной внешности и, заглядывая сбоку ему в лицо, о чем-то оживленно рассказывала и смеялась. Именно по неприметной внешности я определил в ее спутнике мужа — она его описывала почти красавцем, но как такого типа. Ничего особенного во всем этом не было, видимо случились у них какие-то срочные семейные дела, потом она говорила, что вместе ходили на важное родительское собрание, но на следующий день я не мог заставить себя посмотреть ей в глаза, я все время вспоминал, как она заглядывала сбоку в лицо мужа и смеялась точно так же, как со мной… Да и не могло быть никакого родительского собрания в том районе, ведь дочь ее ходила в школу рядом с нашим институтом.

И еще был неприятный случай, когда уже она серьезно обиделась на меня, причем справедливо. В лаборатории отмечали ее день рождения, сидели, как обычно, при запертой двери, выпивали, анекдоты рассказывали. На правах начальника я вел стол, поднимал тосты, даже, пользуясь тем, что все продолжали делать вид, будто ничего не знают — или, наоборот, будто давно и с одобрением приняли ситуацию, — поцеловал ее в щеку, поздравляя. В сумке у нее уже лежал мой подарок, кажется, часики, что еще я мог тогда себе позволить… Да еще ей предстояло этот подарок через какое-то время легализовать дома, сказав, что купила из внеплановой премии… Среди веселья с предварительным звонком, чтобы открыли дверь, явился мой коллега, тоже завлаб и профессор, с которым у меня в последнее время завелись кое-какие общие деловые интересы, намечалось там кое-что по линии ученого совета. Малый он был компанейский, притащил цветы и под полой пиджака бутылку, быстро перевел на себя общее внимание, и я, как-то не заметив этого, стал вести при нем как бы второй голос, подыгрывать, громко смеяться его шуткам. Потом мы увлеклись уже серьезным разговором, отсели вдвоем в угол, народ стал понемногу расходиться, и в какой-то момент я увидел ее — она стояла у двери с охапкой букетов в руках и ожидающе глядела на меня. Еще утром мы с нею договорились встретиться после общей пьянки возле метро, посидеть полчаса в кафе, отметить вдвоем… Но сейчас прерывать важный разговор было неудобно, и я, секунду помявшись, махнул ей прощально рукой и даже сказал что-то вроде «ну, еще раз с днем рождения, до завтра». Назавтра она не пришла, позвонив моему заму и сказавшись нездоровой «после вчерашних излишеств». Я звонил ей целый день, но она молча выслушивала извинения и клала трубку. Мы помирились — я не уверен, что она меня простила, но, видно, еще не могла тогда порвать — почти через месяц.

А еще примерно через полгода все кончилось сразу — и любовь, нечаянно залетевшая в мою жизнь, и семья, которую эта любовь взорвала, погибнув сама, и, собственно, вся жизнь, оставившая от себя лишь плоскую свою тень — дело, деньги, союзники и враги, пустая игра взрослых мужчин…

Я открываю глаза и вижу, что пепельница полна окурков, по экрану монитора ползут цветные змеи, а в кресле через стол от меня сидит Киреев.

— Как это ты умудряешься во сне курить? — спрашивает он. — Сгоришь так когда-нибудь.

— Похоже, Игорь Иванович, что мы с тобою оба сгорим, и очень скоро. — Я снова закуриваю, хотя во рту уже невыносимо противно, и знаком прошу Игоря закрыть дверь на ключ, потом достаю из винного отделения стенного шкафа початую бутылку любимого «Гленфиддик» и два толстодонных стакана, наливаю ему и себе. Льда нет, но просить секретаршу принести не хочется, уже давно не борется страна с пьянством, а нам с Киреевым приходится пить тайком, чтобы не радовать врагов нашим алкоголизмом. У врагов и без того есть основания радоваться…

— Новости есть? — Игорь морщится, я так и не приучил его пить хороший виски без льда. — Узнал что-нибудь?

Он ходит по конторе без пиджака, вот и сейчас ко мне зашел в перетянутой по жирным плечам подтяжками рубахе, галстук распущен, ворот расстегнут и уже измят. Пиджак он снимает с самого утра и вешает на спинку стула в кабинете, в рубахе приходит и на совещания к Рустэму, вызывая косые взгляды. Вольности внешнего вида у нас в конторе вообще не одобряются, а если и терпятся, то не такие стариковские. Ромка Эпштейн, например, ходит с модной среди артистической молодежи трехдневной щетиной, которая никак не пристала молодому серьезному финансисту-очкарику, но это вполне терпит и даже, кажется, молчаливо одобряет Рустэм. Наша несравненная директор по маркетингу Верочка Алексеева — какая уж Верочка, когда к полтиннику идет, но только Верочка для всех! — является на переговоры в блядского или полоумного вида платьях, зато самых дорогих брэндов, и это принимается прямо-таки с восторгом, как же, самая стильная деловая дама в Москве. Валера Гулькевич носит джинсы к пиджаку с галстуком — и ничего, это модно среди яппи… А на Игоря Рустэм смотрит с нескрываемой брезгливостью — как еще можно смотреть на жирного нескладного старика? И даже мои старания, как мне иногда кажется, вызывают еле заметную ироническую усмешку: пыжится дед, костюмчики в Лондоне шьет, платочки шелковые в кармашек нагрудный запихивает, а все равно старпер и есть старпер…

— Новости, Игорек, старые. — Я наливаю себе еще, выпиваю, уже не растягивая глотки, залпом, как водку, тяжело, с хрипом выдыхаю. — Подходил вчера ко мне наш вундеркинд, Рома Эпштейн. По-дружески интересовался ни мало ни много знаешь, чем? Не собираюсь ли я уйти из дела, продать свои акции, понял? Выдавить они нас хотят, Игорь, выдавить, лишние мы здесь теперь… Ромка говорит: вы, Михаил Леонидович, только никому не рассказывайте о нашем разговоре, потому что я поступаю вопреки корпоративным интересам, но просто хочется вам помочь по-дружески, вот я и берусь свести вас с человеком, он совершенно со стороны, просто мой приятель, он охотно ваш пакет купит, а конторе от этого ничего плохого не будет, потому что он готов все акции тут же отдать в управление, а провести через совет директоров я берусь… Ну, я, конечно, как старый дурак, прямо спросил: а кому в управление, Рома, вам? Он смеется: ну, вы, Михаил Леонидович, во всем интригу видите… А хоть бы и мне? Ну, не все ли вам равно, если вы свою десятку получите, вложите в какие-нибудь стоящие активы в Европе и горя знать не будете…

— Значит, тебе десять предлагают? Хорошие деньги… — Игорь вздохнул, криво усмехнулся. — А мне сегодня с утра пораньше тот же Ромка только четыре давал… Причем напрямую, от себя. Ну, у меня, конечно, и пакет поменьше, но не настолько… Ну, и чего делать будем?

Киреев начинает раздражать и меня, его кривые улыбочки, красный нос, мятая рубаха так и приглашают: пните меня, старого мудака, люди добрые, а не пнете, я и сам упаду.

— Чего делать? Чего делать?! — Я кричу на него шепотом, потому что в маленьком предбанничке, где сидит секретарша, все слышно, перегородки в нашем столетнем доме поставлены современные, а секретарша моя Екатерина Викторовна — я называю ее по имени-отчеству, так спокойней — осталась с прежних времен, когда она работала в общей нашей с Рустэмом приемной, одна на двоих вице-президентов, а потом он стал президентом, и она постоянно бегает к его помощнице доносить о каждом моем слове. — Чего делать? Да ты что, с ума сошел, сам не понимаешь, что делать? Они хотят нас из дела выкинуть за гроши, а ты размышляешь? Мой пакет не десять стоит, а минимум тринадцать, твой — восемь. И хер им, а не акции, понял? Я добром не уйду…

Игорь молча смотрит на меня минуты две, потом берет из моей пачки сигарету, закуривает, неумело выпускает дым — он бросил уже лет десять назад.

— Значит, добром не уйдешь, — задумчиво повторяет он. — Ну, мне сказать или ты сам понимаешь? Не понимаешь? Тогда я скажу. Ты добром действительно не уйдешь, ты все сделаешь, чтобы уйти, как Женька ушел? Да?! И меня призываешь за вами туда?!

Игорь бешено шипит, тыкая дымящейся сигаретой вверх, в потолок.

— Так хер не им, а тебе, понял? — Он давит окурок в пепельнице, машинально облизывает выпачканный пеплом палец. — Я в твои игры играть не буду, у меня другие планы, понял? Я лучше в Боткинской от инфаркта…

Он идет к двери, отпирает ее, задерживается на секунду и заканчивает разговор почти шепотом:

— Вот ты тогда, в Лондоне, вступился за меня. — Игорь кланяется. — Спасибо, барин! Ну, как же, Рустэм потом принес нам свои извинения, гордость восторжествовала… А на самом деле, как считал он нас обоих старыми мудаками, так и считает, а за извинения вынужденные только зло дополнительное затаил. Просил я тебя вступаться? Дурак ты, Мишка, действительно дурак…

Киреев уходит, я остаюсь один и сразу наливаю себе уже почти полный стакан.

Наверное, он прав. Только я не хочу сейчас думать об этом. Думаю я о Нине, о том, как она будет молчать сегодня за ужином, как потом уйдет в свою комнату, включит телевизор на полную громкость, и я, проходя к себе, загляну в ее всегда приоткрытую дверь — она не любит закрытых дверей — и увижу согбенную, уже почти старческую спину, глубоко ушедшую в кресло, седые, просвеченные излучением экрана волосы, и мне станет стыдно за все — за ее изуродованную жизнь, и за любовь, от которой я отказался, и за прошлое, которое погубил, не создав будущего, и за неприличную, суетливую старость, наступившую сразу после глупой, бессмысленной молодости.

И еще все-таки я думаю о том, что мне осталось только одно: держаться, не сдаваясь, до самой смерти. Пусть я буду пошлым и смешным, пусть меня считают упрямым и тупым, пусть меня убьют — пластид, цирроз, пуля, тромб, лобовое столкновение, сердечная недостаточность — и пусть потом торжествуют убийцы, но я не сдамся. Я не могу сдаться. Я не умею сдаваться. Я survivor, по-русски нет нормального подходящего слова. «Выживленец», вот как надо перевести, но это звучит нелепо. Нелепо, зато точно — я всю жизнь потратил на то, чтобы выжить, и выжил, и теперь мне поздно менять принципы. Я выживал, и не сдавался, и выкручивался, и я выживу, и не сдамся, и выкручусь, и хрен вам всем. Меня советская власть не одолела, наоборот, я ее обхитрил и устроился при ней, выжил и пережил ее, так неужели вы, недоноски, пузыри, надувшиеся в вакууме новой жизни, одолеете?! Как бы не так…

Только стыд сильнее меня. Но я еще надеюсь договориться с ним.

 

Глава третья. Хороший вечер

Вымотанный до тошноты, просидевший часов семь на совещаниях, в половине из которых не было нужды, обкурившийся и непрерывно кашляющий, выпивший в течение дня не меньше бутылки, но отвратительно трезвый, я решил заехать к Леньке. Не виделись уже по меньшей мере месяц, да и просто захотелось посидеть в покое до того, как вернусь домой.

Машина протискивается в вечных пробках по бульварам, Гена объезжает особенно безнадежные заторы по мало кому известным сквозным дворам, едет под «кирпичи» и по тротуарам. Пешком от моей конторы до дома, где живет мой сын, идти минут двадцать, едем мы больше получаса, но делать нечего — мне уже давно не под силу ходить пешком по грязным, в ледяных наростах улицам: покрываюсь потом, в груди болит, ноги слабеют… А когда-то, кажется, еще совсем недавно, я мог целый день бродить по городу, километров по пятнадцать делал, а то и двадцать. Цели никакой не было, зато были силы, а теперь в любом моем передвижении всегда есть цель, зато силы кончились — все ушли на достижение этих целей…

Ленька с женой Ирой живут в нашей старой квартире на 2-й Тверской-Ямской, но и квартиру, и весь дом уже не узнать. Белеют рамы стеклопакетов в окнах, подъезд нынешние жильцы отремонтировали в складчину, и теперь он красивей, наверное, чем был до войны, когда дом построили. Место завидное, метр жилой площади стоит здесь как минимум тысячи полторы, поэтому все жильцы в доме сменились, куда-то подевались их дети, мои ровесники, — наверное, уехали на окраины, получив хорошие доплаты при обмене. В фамильном жилье остались только мой Ленька, к которому даже и не подходили с предложениями меняться, было понятно, что парень обеспеченный, да Бирюза Сафидуллина, единственная живая из сафидуллинских детей, — полуподвальная дворницкая квартира могла бы подойти под какой-нибудь офис, но старший сын Бирюзы работает дворником, и хорошего дворника новые жильцы в обиду не дали. Вот и получилось, что на моей жизни уже второй Ахмед Сафидуллин метет двор за этим домом. Все сломалось и исчезло — страна, город, жизнь, — и только Ахмед Сафидуллин с метлой летом и деревянной лопатой зимой остался, и останется, видно, навеки, потому что у младшей дочери Бирюзы уже есть годовалый сын Ахмед…

В дядипетиной квартире все теперь по-другому, во время последнего ремонта Ленька сделал перепланировку, долго пробивал разрешение в каких-то районных инстанциях, носил деньги… И теперь я никак не могу вспомнить, где была дверь из прихожей в большую комнату, где стоял шкаф с оставшимися от дяди Пети вещами, где кончался коридор и начиналась кухня, — память оскальзывается на том, что я вижу вокруг. Прямо от стальной, облицованной под светлый орех двери начинается огромное пустое пространство, в одном углу которого как бы кухня со столовой, в другом как бы гостиная с гигантским угловым диваном, обтянутым кремовой кожей, со стойкой какой-то не совсем понятной мне электроники, над которой возвышается широкий плоский экран телевизора, совершенно излишне большой, на мой взгляд, а вокруг множество мелких стульчиков и табуреточек, тоже обтянутых кремовой кожей. Пол голый, без ковра, в кухонном углу он выложен голубой плиткой, а остальная поверхность светится зеркальным буковым паркетом. Собственно, почти вся квартира превращена в эту беспредельную комнату, только в дальнем ее углу есть дверь в совсем небольшую спальню, где нет мебели — только широкая кровать, сплошная зеркальная стена, за которой устроен гардероб, да подвешенный под самый потолок еще один телевизор.

То, во что мой сын превратил квартиру, в которой прошла большая часть моей и едва ли не вся его — с перерывом на несколько лет, когда они, только поженившись, поселились в однокомнатной кооперативной в Дегунине — жизнь, похоже на отличный гостиничный номер. Голые, изумительно ровные белые стены, только одна большая, тоже гостиничного типа, абстрактная картина, удовлетворяющая всем требованиям для четырех, пожалуй, звезд, ванная, объединенная после трудоемкого разрушения стены с уборной. Все вполне симпатично, только нет больше дядипетиной квартиры.

Впрочем, я не расстраиваюсь из-за этого. Я уже давно вообще не расстраиваюсь из-за того, что бесследно исчезают следы моего существования, меняют облик места, где когда-то часто бывал, сносятся дома, реставрируются до полной неузнаваемости целые кварталы, а то, к чему успел привыкнуть уже в новой жизни, непрерывно меняется тоже, плывет, скользит, на месте магазина открывается ресторан, на месте ресторана вырастает офисный центр… Я думаю, что так и должно быть: сначала жизнь стирает фон твоего существования, потом сотрет тебя самого. Из нового мира, к которому не успел привыкнуть, уходить легче. И главной удачей в судьбе я считаю то, что дожил до перемен и пережил их, — я уже не успею ощутить настоящим, реальным этот мир, а с декорациями, в которых я играю все еще непривычную роль, попрощаюсь с легкой душой: спектакль окончен, пора разгримировываться.

Мы сидим за длинной доской кухонного стола-бара. Ира заставила всю полированную поверхность скучными тарелками, купленными наверняка в шведском магазине-сарае. Впрочем, каким же тарелкам тут быть — старую посуду я увез в свой дом. На тарелках деликатесы из какого-нибудь супермаркета, где теперь все молодые и богатые вроде Леньки покупают еду по пятницам. Надо отдать должное: невестка постаралась, за два часа, прошедшие с моего звонка, которым я предупредил о приезде, куплено все, что я успел полюбить в последние годы, даже улитки по-бургундски, приготовленные с чесночным маслом и запаянные в фольгу, уже разогреты в микроволновой печи.

Сын ставит на стол бутылку недорогого, но приличного «Гранте» для меня и бутылку тоже недорогого, но настоящего бордо для себя и жены. Мы пьем, едим, я расспрашиваю его о делах, невестка интересуется здоровьем Нины Николаевны и моим…

У Леньки уже давно свой устойчивый бизнес — он бросил аспирантуру в МАИ и открыл кооператив по ремонту бытовой электроники едва ли не в тот же месяц, когда ушел из своего института в кооператоры я, когда мы с Киреевым и Женькой еще не понимали, что, собственно, будем делать. Теперь он занимается русской сборкой компьютеров или чем-то в этом роде, владеет десятком мастерских в области. У него есть и служащие — бухгалтерия, маркетинг, все, что полагается, они сидят в маленьком одноэтажном домике где-то в районе Рогожки, но нет совладельцев. У него и друзей нет, да и, насколько я помню, никогда не было, с детсадовских времен, и никогда он этим не тяготился. В детстве он больше всего любил в полном одиночестве возиться с радиодеталями, вечно что-то паял, роняя мелкие капли олова на старый дядипетин стол, который стоял, кажется, там, где сейчас высокая узкая этажерка с компакт-дисками. Когда я подходил к нему, он клал паяльник на подставку, поднимал лицо и молча смотрел мне прямо в глаза.

Лицом сын похож на Нину и по необъяснимой причине на ее отчима, каким я помню тестя, когда тот еще был молодым офицером, едва ли не самым высоким мужчиной в нашей Заячьей Пади, и ходил в шинели с широкими прямыми плечами, над которыми погоны торчали крылышками… Ира, неработающая молодая женщина, выглядит прекрасно, как выглядят все такие же неработающие молодые женщины, которых я рассматриваю, когда они останавливаются рядом с моим черным бегемотом на перекрестке: гладкое миловидное лицо за стеклом яркой маленькой машинки или огромного, как автобус, джипа, выражение спокойного внимания, к уху прижат микроскопический телефон. Эти женщины мне решительно не нравятся, я вообще не воспринимаю их как женщин, ну, да чего ждать от брюзгливого старика. А Ленька, насколько я могу судить, с женой счастлив, во всяком случае, у них за четырнадцать лет не было ни одного серьезного конфликта. Спорят только, куда поехать на Рождество, в Таиланд или на Мальту, да летом — в Шотландию или в очередной раз в Испанию. И детей у них нет, но они, как мне представляется, об этом нисколько не жалеют. Иногда Ира берет работу по своей архитектурной специальности, ей заказывают дизайн офисных интерьеров небольшие фирмы, это очень неплохо оплачивается. Заработанные деньги Ира сама и тратит, почти не залезая в семейный бюджет при покупках — непрерывных — одежды…

Сын смотрит, как я наливаю себе уже третью порцию виски, придвигает пепельницу, когда я чиркаю зажигалкой — он не курит, а Ира после еды выкурила одну тоненькую, противно пахнущую сигарету, — и осторожно интересуется, много ли я пью в последнее время и как мое сердце.

— Все так же, — отвечаю я, хотя понимаю, что сын волнуется по-настоящему и не надо бы его расстраивать, надо бы сказать, что все хорошо, но ничего не могу с собой поделать, я привык в последние годы ныть и жаловаться на здоровье всем, кто им интересуется. Это дурная привычка, но, может быть, меня извиняет то, что интересуются немногие — ну, Игорь спросит иногда, как организм, не совсем ли еще развалился, да вот Ленька. Не Рустэму же рассказывать об аритмии. И Нине не расскажешь…

— Сейчас ничего, — начинаю я подробно, — а утром отрывалось по полной программе. Знаешь, такое странное чувство: оно проваливается, как будто от страха, но причина и следствие меняются местами, сначала проваливается сердце, а потом возникает страх…

Я зачем-то все больше углубляюсь в описание своих болезней. Лицо сына выражает настоящее сочувствие, сейчас он похож на того, каким был в совсем раннем детстве, когда выражение горя появлялось на круглой роже, стоило разбудить его утром, — он ненавидел детский сад, где невозможно было ни на минуту остаться одному, но нам с Ниной некуда было деваться, я днем сидел в институте, как приклеенный, отрабатывал не положенную мне, с незаконченным высшим, инженерскую зарплату, а по вечерам писал сначала диплом, потом сразу кандидатскую, Нина за полторы ставки пропадала в школе с утра до вечера…

— Ладно, Ленька, не расстраивайся, — бодро сворачиваю я рассказ, — всему свое время, здоровье в пределах возрастных норм…

Как раз в эту секунду сердце дергается и проваливается, мое лицо, конечно, искажается от болезненного толчка, я замолкаю, суетливо достаю сигарету, кладу ее рядом с пепельницей, не закурив, наливаю себе еще виски, глотаю — выпивкой аритмию иногда удается приостановить. И сын тоже молчит, глядя на испуганного старика, жизнь которого может прерваться в любой момент, и тогда — он еще не знает этого, а я знаю точно — начнется его, Леонида Михайловича Салтыкова, настоящая жизнь.

Мы редко видимся, а когда видимся, говорим о ерунде и только общепринятые вещи, но я чувствую, что связан с этим уже не очень молодым и не очень близко мне знакомым человеком сильнее, чем со всеми остальными людьми на земле. Кроме Нины, пожалуй, но мне кажется, что сына я лучше понимаю, чем жену…

— Сегодня читал в «Коммерсанте», что в твоей конторе дела на подъеме — Ленька, чтобы отвлечь меня, заговаривает, как ему кажется, о приятном и интересном мне, я никогда не рассказываю ему о своих деловых неприятностях, о том, как ненавижу свою контору. — Опять вспомнили, как вы тогда, в восемьдесят девятом, поднялись из ничего, из пустоты за полгода. Правда, не раскопали, что тогда же ты и мне дал на первую мастерскую… Помнишь, дед, тот подвал? Ну, на Цветном, ты там был один раз… Вот место было — клад! Нас азербайджанцы с рынка сразу поломанными видаками завалили, специально из Баку везли в ремонт…

Видимо, думая, что мне это приятно, сын называет меня дедом, хотя я никакой не дед и, видимо, уже не стану им. Раньше мне это нравилось, меня и Игорь называл дедом, и кое-кто из молодых в конторе, с кем отношения были приятельские, а начал меня так называть Белый, хотя сам был на два года старше… А теперь я вздрагиваю от такого обращения, потому что уже нет в нем ничего шутливого, я действительно старик и выгляжу стариком, как бы тщательно ни одевался, как бы ни выбривался до скрипа, как бы ни выкладывал шелковый платочек в нагрудном кармане пиджака, сколько бы ни изводил самой дорогой парфюмерии. Даже поддерживать простую опрятность стало труднее, тело начало производить какие-то отвратительные выделения и запахи. Носки вечером стягиваю мокрые, хотя никогда прежде, даже в армии, ноги не потели, кожа во всех складках раздражается, краснеет, трескается…

Как и следовало ожидать, я ополовиниваю выставленную Ленькой бутылку виски и, чтобы не зайти еще дальше — выпитое за день уже подбирается к литру, — собираюсь уезжать. Невестка целует меня в щеку, на которой за день отросла почти невидимая, но колючая седая щетина, сын хлопает по плечу: ну, держись, дед, не болей, сходил бы ты к толковому кардиологу, у тебя есть? Есть, есть, отвечаю я, все у меня есть, и патологоанатом у меня есть свой, не удерживаюсь от дурацкой шутки. Пил бы поменьше, тихо, чтобы не услышала уже отошедшая и рухнувшая в кресло перед телевизором Ира, говорит Ленька, я молча киваю, постараюсь, мол, но при этом хитро улыбаюсь — дескать, сам понимаешь, горбатого могила исправит. Тяжело плывет, закрывается за мною стальная дверь, и я остаюсь один.

Я знаю, что старость всегда одинока, даже если вокруг большая семья, но все равно жалею, что сын и его жена не живут с нами. Теперь никто не живет вместе с родителями, все молодые, работающие в конторе, например, снимают квартиры, если на покупку еще не собрали, и все довольны, меньше скандалов, но, по мне, лучше были бы скандалы… Лучше мучиться, как Игорь, у которого дочка, отирающаяся в каком-то непонятном качестве на телевидении, разведена уже в третий, кажется, раз, сильно пьет и пьяная становится невменяемой, кидалась однажды на мать с хлебным ножом, зато трезвая делается тихой, некрасивая — копия Киреев — милая женщина, по субботам таскает Игоря в модные кинотеатры, а в будни по вечерам они втроем смотрят телевизионные новости и спорят о политике.

А у меня дома тишина, тишина и мрак.

В машине шелестит радио, мерцают зеленым приборы, перед фарами летит, отодвигая тьму, освещенный кусок воздуха. Задремать не удается, начинают крутиться, отталкивая, сминая одна другую — вот уж некстати, сейчас как раз полчаса мог бы отдохнуть, — мысли, которые должны были бы одолевать днем, но тогда дурью маялся, в прошлом рылся… Я выдвигаю пепельницу, закуриваю и тут же роняю пепел на колени. Хорошо, они продолжают выдавливать нас, Игоря и меня. Какой же расклад? Больше всех суетится Ромка, ботаник наш, отличник. Ну, конечно, не по собственной инициативе, он рустэмовский адъютант, но надо понять, насколько сам Рустэм готов идти до конца. Готов ли? Может, встретив сопротивление, отступит, подождет, пока вопрос решится естественным путем — старики не вечные, образ жизни ведут нездоровый, либо ногами уйдут, либо вперед ногами… Нет, Рустэм ждать не будет. Значит… Ну, Алексеева с ними, Верочка ставит только на победителя, она, правильно ее Игорь называет, конкретный пацан. Валера Гулькевич… Он приличный парень, но кто знает… И остаются наши технари, Гарик Шмидт и Толя Петров. Гарика Рустэм привел, взял в дело, когда он мастером на буровой гнил, значит… Ничего не значит, потому что вряд ли среди этих ребят принято испытывать благодарность, Гарик может ждать до последнего, как дела повернутся. А вот Толя — загадочный малый, кажется, вообще ни о чем, кроме дела, не думает, если он решит, что для дела нужно нас с Киреевым удавить, будет за ноги держать, и выражение лица останется обычное, спокойно любезное… Вот, собственно, и все. Похоже, конец…

Нет, не конец, потому что Рустэм понимает — если мы с Игорем упремся, будут проблемы. Если мы оба наши пакета на сторону отдадим, он сам может в воздухе повиснуть. В конце концов, мы можем таким крутым ребятам свое продать, по сравнению с которыми он никто, и, как бы там директора ни голосовали, против настоящих крутых не попрешь, тут никто не поможет, хоть в Кремль беги, хоть на Лубянку, — настоящие ребята туда не бегают, просто позвонят и договорятся, и нет Рустэма Ибрагимова, а есть подследственный Ибрагимов Рустэм Рашидович… И Ромка Эпштейн, если вместе с Рустэмом в Матросскую Тишину не загремит, сам приползет и свой пакетик за лимон отдаст, и еще благодарить будет, а остальные разбегутся, утащив, сколько смогут, и попрячутся по испаниям и израилям…

И Рустэм должен знать, что у нас такие ребята на примете уже есть! А что этих ребят я сам боюсь больше, чем его, он знать не должен. Тем более что, если совсем честно, не боюсь я ни их, ни его. Ну, боюсь? Пожалуй, нет… Его я ненавижу, вот в чем правда, и он это знает, а страх… Нет, не боюсь.

Это, конечно, настоящая война, но он уже начал войну, давно начал, значит, если мы сдадимся, дожмет до упора, заберет все за половину цены, а вот если упремся… В конце концов, сейчас не девяносто пятый год, можно и самого Рустэма потеснить. А потом передать все Леньке — это по отношению к нему будет только честно, долг отдам…

Машина останавливается перед воротами, фары освещают прочерченную горизонтальными полосками узких облицовочных планок рыже-коричневую поверхность. Гена возится с пультом, ворота отползают, машина въезжает и разворачивается носом к гаражу, свет фар скользит, последовательно выбеливая все углы двора. Приехали, день кончился.

Мы ужинаем на кухне вместе с Геной, он, с моего молчаливого согласия, позволяет себе это, если приезжаем позже обычного, когда Нина уже спит. Я сижу в халате и наконец действительно отдыхаю — не стесняясь шофера, наливаю себе почти полный стакан, закусываю холодной осетриной…

Ночью опять будет изжога, но сейчас мне хорошо, начинает клонить в сон, я иду наверх, укладываюсь, не зажигая света, — только дворовый фонарь немного пробивает шторы.

Теперь главное — не позволить мыслям снова разыграться, а то ночь пропала. Надо думать о приятном, о чем всегда думаю, чтобы заснуть.

Пустой среди жаркого весеннего дня бульвар Распай, я иду от Монпарнаса вниз. Серые и белые фасады, зеленые и синие лаковые двери подъездов ярко освещены стоящим высоко в бесцветном небе солнцем, крыши косо приткнувшихся к тротуару машин сияют, слепя глаза, странная для города тишина плывет в горячем воздухе. Я сворачиваю в Люксембургский сад, под каблуками трещит гравий, со стороны кортов доносятся крики игроков, короткие резкие удары мячей о ракетки и глухие — о землю. Дети пускают в пруду игрушечные яхты и катера, я останавливаюсь и смотрю. Если сфокусировать взгляд так, чтобы не видеть ничего вокруг, игрушки превращаются в настоящие корабли, пруд — в спокойное бескрайнее море.

Я прохожу парк насквозь и вижу за столиком у входа в кафе на углу Нину, она сидит перед чашкой кофе и щурится против солнца, высматривая меня. Это наша первая — и оставшаяся единственной — поездка в Париж вдвоем, она еще разговаривает со мной, хотя иногда уже замолкает надолго, и тогда я ловлю на себе ее взгляд, в котором страх и удивление, будто она вошла в свою комнату и увидела там незнакомого человека. Но там это бывало реже, чем в Москве…

Черт! Все, я опять влез в этот кошмар, и сна теперь не будет долго.

Я включаю лампу, стоящую на тумбе возле дивана, и несколько минут лежу на спине, глядя в невидимый потолок, жду, как отреагирует сердце. Но оно пока никак не проявляет своего отношения к бессоннице, и я встаю, накидываю халат поверх пижамы — в доме прохладно, Гена, мне кажется, сознательно так отрегулировал отопление, он заботится о здоровых условиях нашего сна — и, включив вторую лампу, сажусь в кресло. Тут же, оглушительно стуча когтями по лестнице, приходят собаки, по очереди тычутся носами в колени, выше не достают, а лезть на руки, чтобы лизнуть в лицо, не решаются, ночами, когда я не сплю, они не спят тоже, но ведут себя робко — ложатся и сворачиваются черно-коричневыми калачиками, глядят на меня, сидящего в круге света, из полутьмы.

На столике перед креслом стоит бутылка, которую я достал утром. Не надо бы, хватит уже, говорю я себе, и минуты две держусь, но потом капитулирую и наливаю… Выпив, я откидываюсь на спинку кресла, закрываю глаза, даю себе полную волю и сразу же оказываюсь в восемьдесят шестом году.

 

Глава четвертая. Бессонница

Утром я показался в институте, сказал, что буду работать в Ленинке, даже для верности позвонил, узнал, открыт ли профессорский зал — его в последнее время часто закрывали, в такой день можно было попасться, сказав, что уехал в библиотеку. А Лена взяла положенный ей, как аспирантке, библиотечный день.

Конечно, достаточно было сопоставить такие совпадения хотя бы за последний месяц, чтобы все понять, но сослуживцы в наши дела не лезли — возможно, потому, что в кругу, к которому я принадлежал, такие связи были почти нормой. Едва ли не все мои коллеги, мужики примерно моих лет или старше, завлабы и старшие научные, имели любовниц и не особенно это скрывали, подругами их чаще всего становились лаборантки, аспирантки, мэнээски, некоторые решались связываться и со студентками. Иногда страсть или просто долгая связь кончалась скандалом — пятидесятилетний, перенесший инфаркт, а то и два, достойный ученый муж и руководитель уходил от жены, с которой прожил полжизни, а девочка, если была замужем, поплакав, объявляла все ровеснику-мужу, еще пыхтящему над кандидатской в другом НИИ. И начинались мытарства, снятые за бешеные деньги комнаты в коммуналках, безденежье, да еще общественность проводила воспитательную работу по линии парткома и месткома… Но постепенно все успокаивалось, брошенная жена начинала делать карьеру и через пару лет сама наконец защищала докторскую, У счастливого страдальца от неведомо каким образом прибавившихся сил рождался ребенок — у некоторых к этому времени были уже внуки от старших детей… Институт выбивал для ценного специалиста, хотя и наломавшего дров по линии морального облика, но снова взявшегося за ум, однокомнатную в Дегунине, тут он получал Государственную премию в небольшой компании, прикупал к полученной казенной еще одну кооперативную, менял две на двухкомнатную возле метро и уже жил с любимой женой и младенцем нормально, комфортабельно… Но, увы, довольно часто недолго: третий инфаркт, все откладывавшийся, пока в крови кипел адреналин страсти и решимости, настигал его, молодая жена не отходила от постели, на похоронах все очень суетились, чтобы предотвратить конфликт между бывшей и нынешней, уже вдовой, но конфликта никакого и не было, на поминках все вместе грустно, но спокойно выпивали, тем и кончался счастливый служебный роман. В память о друге вдову, оставшуюся в приличной двухкомнатной и с маленьким ребенком на руках, кто-нибудь брал в свою лабораторию, хотя она совсем дисквалифицировалась за годы семейного счастья… И был случай, когда такая милая женщина, прозванная после этого «переходящим призом», стала причиной профессорского развода и во второй раз, только очередной влюбленный меньше мучился в предпенсионном возрасте, сразу поселившись в приличной квартире, оставленной предшественником, а потому и жил в счастье дольше. И второй ребенок родился, и народ посмеивался, но строго не судил…

В занавешенное какой-то тряпкой окно Женькиной комнаты пробивался яркий дневной свет, и в полумгле я видел то, что уже давно должно было стать привычным, но никак не становилось — длинное узкое ее тело, уходившее подо мною вниз, туда, где мы срослись. Со стороны, наверное, мы были похожи на расщепленное от середины молнией дерево. Глаза ее были закрыты, она не могла с открытыми глазами, хотя я просил ее. Но она всегда закрывала слишком темные по сравнению с добела обесцвеченными — у нее было не по возрасту много седины — волосами глаза, и у меня возникало ощущение, что я остаюсь один. Стояло очень жаркое лето, одно из тех, которых много было в восьмидесятые, пот тек по моему лицу и капал на ее лицо, и она смешно терла веки, вытирала мой едкий пот.

Теперь я уже знал, что выражает ее внимательный взгляд, которым когда-то она посмотрела на меня впервые, — в этом взгляде было ненасытное ее желание, так она смотрела на меня сбоку, сидя в машине, пока мы ехали сюда, на Ордынку, так смотрела, уже прыгнув на Женькину продавленную тахту и натянув простыню до подбородка, пока я неловко раздевался, стесняясь своего затекшего под одеждой тела… А потом она закрывала глаза, а когда открывала их через десять минут, или полчаса, или час, на сколько хватало моих уже тогда подходивших к концу сил, взгляд был другой, глаза светились, в них не было того спокойного внимания, с которым прицеливается снайпер, в них был только свет.

Потом мы быстро молча оделись — было трудно говорить в первые минуты после этого — и вышли на пылающую под солнцем улицу, сначала она, потом я. Лена сразу прошла за угол и ждала там, я сел в машину, сдал задним ходом, она ловко открыла дверцу, мгновенно оказалась внутри, и мы поехали, понемногу начали разговаривать, заговорились, смеялись чему-то…

Первой увидела она. Мы стояли на перекрестке, она замолчала на полуслове, потом тихо сказала что-то, я переспросил не расслышав.

— Из соседней машины какая-то женщина смотрит на нас, — повторила она тихо, будто ее могли услышать сквозь два стекла.

Рядом с нами стояло такси, и оттуда действительно смотрела на нас немолодая очень красивая женщина, золотистые ее волосы светились и вспыхивали на солнце. Красивая женщина, подумал я и только после этого узнал Нину. Она смотрела, напряженно щурясь, потом отвернулась, тут зажегся зеленый, такси дернулось и уехало, а я надолго застрял на перекрестке, так что сзади уже начали сигналить.

Не помню, о чем говорили мы с Леной в те полчаса, за которые я довез ее до дома, говорили ли вообще, не помню, о чем думал, пока один ехал домой, — кажется, мыслей не было вообще, меня начало знобить, и подступила тошнота, как бывает, когда заболеваешь гриппом.

Леньки дома не было. Нина сидела в большой комнате за столом, она не переоделась, только сбросила босоножки, и они валялись под стулом, одна упала на бок, была видна потертая подошва. Когда я вошел, Нина не подняла глаз, продолжала что-то сосредоточенно рассматривать на скатерти с тем же выражением, с которым она смотрела из такси в мою машину, — щурясь, словно пытаясь увидеть что-то трудноразличимое.

Я стал что-то бормотать — подвозил знакомую, не сразу разглядел Нину в такси, а когда увидел, было поздно окликать, еще какую-то явную ерунду… Нина молчала. Потом она подняла глаза, посмотрела мне в лицо, и я увидел то, что с тех пор вижу всегда: удивление и испуг, с какими обычный человек, не естествоиспытатель, разглядывает какого-нибудь огромного паука или ящерицу.

— Когда-то я стояла перед тем проклятым домом на Котельниках, — наконец выговорила она, и я вздрогнул, потому что знал, что она вспомнит об этом, а Нина продолжала говорить ровным, бесцветным тоном, словно пересказывала какой-то сюжет: — И думала, что не переживу унижения. Пережила… Тогда я поверила тебе, поверила, что больше никогда не придется испытывать то же самое. Ну, вот, дождалась…

Я молчал, у меня не было сил врать. И она замолчала тоже, снова принялась рассматривать что-то на скатерти. Прошло несколько минут в тишине. Я все еще стоял в дверях, пот лился по спине, рубашка намокла — в комнате было невыносимо душно.

— Некуда деваться, — сказала Нина, не поднимая глаз, словно говорила сама с собой. — Некуда деваться…

Она мельком взглянула на меня, будто забыла, что я здесь.

— Некуда деваться, — повторила она, — придется…

Она не закончила, и я так и не узнал никогда, что она хотела сказать.

В дядипетиной комнате я бросил портфель и, не раздеваясь, повалился на кровать.

Проснулся поздним вечером. В квартире стояла тишина, в комнате было темно. Полежал несколько минут, потом вспомнил, что произошло, вскочил, заспешил куда-то…

В большой комнате тоже не горел свет, но я разглядел, что сын спит на своей тахте, ее купили вместо детской кроватки, когда он еще учился в первом классе, и поставили вместо выброшенной железной кровати, на которой умерла мать. Ленька сбросил простыню — к ночи не стало прохладней — и лежал в одних плавках. Было слышно его дыхание.

Я вышел в прихожую и увидел свет, пробивающийся из-под кухонной двери.

Нина сидела в кухне за столом, перед нею стояла пустая чашка с коричневым осадком кофе на дне и лежала металлическая трубочка с валидолом.

— Пойдем спать, — сказал я.

Она посмотрела на меня, по лицу ее текли слезы, оно было уже все мокрое, глаза опухли.

— Не разговаривай со мной, — сказала она тихо, я еле расслышал ее слова. — Пожалуйста, не разговаривай со мной… Мне некуда уйти, ты знаешь. Я остаюсь с тобой, но, пожалуйста, пожалуйста, не говори мне ничего больше!

Так началось ее молчание. После того дня еще было много всего, она еще не замолчала окончательно, но началось тогда.

Никак не могу теперь вспомнить все последовательно. Помню только, что я впал в какой-то столбняк — ходил на работу, приходил домой, что-то ел, но все это делалось как бы само собой. Совсем бросил пить, не хотелось. С Леной, встретив ее в институте, здоровался, но бывать вдвоем мы перестали, просто я больше не устраивал свиданий, не ловил ее в коридоре, не назначал время, и она ни о чем не спрашивала, и постепенно мы отвыкали друг от друга, и очень скоро, недели через три, я заметил, что уже почти никогда не вспоминаю о ней, а если и вспоминаю, то вскользь — задумаюсь о чем-нибудь несущественном, и вдруг перед глазами возникнет лицо и растает, а я ничего не почувствую… По делу она общалась с моим замом.

Иногда, словно очнувшись ото сна, я удивлялся: как долго тянулось и как быстро кончилось! Но и удивление это сразу проходило, уплывало куда-то в сторону, и я снова погружался в бесчувствие…

Как будто тот взгляд Нины из такси, напряженно испуганный и удивленный взгляд, заморозил меня и все вокруг и я смотрел на мир сквозь толстый слой льда.

Месяца через четыре Нина стала иногда обращаться ко мне, постепенно ее тон делался все более и более спокойным, мне показалось, что она решила и на этот раз все забыть и вернуться к нормальной жизни. Тут как раз и представилась возможность поехать в Париж вдвоем, пришло мне под конец моей академической карьеры шикарное приглашение — месяц поработать по обмену в их лаборатории, занимающейся тем же, что моя, математическим моделированием распознавания зрительных образов. Приглашали вместе с женой. В смысле нашей проверенности в зарубежных поездках проблем не было, я до этого объехал почти все соцстраны, Нина была один раз даже в Англии в группе редакторов англоязычной литературы — она ушла из школы еще в конце семидесятых и работала в издательстве, редактировала учебники английского. Тематика моей лаборатории была вполне открытая, применение наших методик, конечно, было возможно и в военных целях, например, в космической разведке, но занимались этим не мы, в лаборатории работали чистые теоретики. Проблема же была в том, что мы не оставляли заложников, Ленька был уже совершенно взрослый, родители Нины уже умерли, сначала мать, а через полгода отчим, младшая сестра Любка давно жила с мужем, подполковником-ракетчиком, в Хабаровске, квартира в Одессе пропала… Тем не менее нас отпустили вдвоем, кончался восемьдесят шестой год, времена наступали либеральные.

…Я вышел на угол Люксембургского сада и увидел Нину за маленьким круглым мраморным столиком…

А когда мы вернулись, Ленька, как и следовало ожидать после месяца его жизни без родителей в свободной квартире в центре, объявил, что женится.

Была представлена невеста, которая сначала не понравилась мне. Слишком жестко смотрели ее глаза, слишком она была какая-то взрослая, хотя младше Леньки на год. Я бы предпочел даже совсем легкомысленную, пусть даже развязную, каких, мне казалось, было большинство в поколении сына, какую-нибудь фанатку рок-музыки, пропадающую на подпольных концертах, курящую — хорошо, если просто сигареты, пьющую с ребятами портвейн… Мне, с опытом моей молодости, это было бы по крайней мере понятно. Но Ленька и сам не интересовался ни роком, ни вообще молодежной жизнью — сидел вечерами со своими схемами, появился у него уже тогда первый компьютер, собранный из каких-то обломков… И Ира была девушка серьезная, скромная и даже робкая, только глаза смотрели жестко, как будто она все время прикидывала, взвешивала что-то, расставляла людей по отведенным ею местам…

Да и родители ее мне были совершенно чужды — и отец, советский начальник, партработник, в общем, из тех, с которыми у меня никогда не было ничего общего, и мать, профессиональная общественница, когда-то комсомольская активистка, а к тому времени, как мы познакомились, профсоюзная чиновница, ведавшая на городском уровне путевками.

А Нина легко приняла будущую невестку и новых родственников, вполне одобрила Ленькин выбор. Начались хлопоты, свадьба, на которой меня тошнило от гостей со стороны невесты, важных дядек с партийными манерами, толстых, уродливо наряженных баб с высокими прическами, пошлых тостов и всего советского свадебного безобразия… Потом Ленькин тесть очень быстро устроил молодой семье — Ленька и Ира всего полгода снимали жилье — вступление в жилищный кооператив, мы дали денег на однокомнатную…

И вот однажды, вскоре после того, как они переехали в свою квартиру, мы пришли к ним в гости. Мы с Ленькой сидели на кухне, говорили о наступивших переменах, о том, что нас интересовало больше всего, — о возможностях завести собственное дело, и я, и он тогда пробивали открытие своих кооперативов. Нина и Ира были в комнате, обсуждали вроде бы цвет занавесок и в каком углу поставить мягкую мебель… Вдруг из комнаты донеслись громкие голоса. Мы с Ленькой замолчали, прислушались, но в комнате уже все стихло, а через секунду в кухню вошла Нина. Не глядя на Леньку, она сказала, что нам пора домой. Я засуетился, спросил, не случилось ли чего, Нина пожала плечами и не ответила. Ира не вышла в прихожую проводить нас, Ленька потянулся поцеловать мать на прощание, но она отвернулась. По дороге домой я пытался узнать, что произошло, Нина ответила, что расскажет, когда приедем, но и дома рассказывать ничего не стала, сидела в кухне, пила кофе, а когда я вошел, вытерла слезы и посмотрела на меня с испугом и удивлением, от которых я начал уже было отвыкать.

— Что тебе Ира сказала? — спросил я, хотя понимал, что не надо бы об этом спрашивать. — Что-нибудь обидное?

— Обидное… — Нина усмехнулась, я хорошо знал эту ее усмешку, это была усмешка непримиримости, усмешка человека, отказывающего всему окружающему миру в праве на прощение. — Обидное… Нет, ничего обидного. Просто я поняла, что теперь у меня и сына не будет. Они оба против меня, они заодно, а я… Ладно. Я зря рассказываю тебе это…

С нею что-то случилось тогда, что-то такое затронула в ней невестка, чего трогать было нельзя, но что? Я так и не узнал этого ни тогда, ни после и сейчас не знаю.

Больше мы не бывали у них, а когда по моей инициативе Ленька и Ира приходили к нам, Нина на невестку не смотрела вообще, Леньке отвечала односложно или не отвечала вовсе, и постепенно они перестали приходить, с тех пор же, как мы переехали в этот дом, а Ленька с Ирой свою однокомнатную продали и поселились в нашей старой квартире, Нина сына не видит никогда, я один заезжаю проведать молодых раз в месяц-полтора…

У меня затекла спина, в глазах резь, хочется спать, но я знаю — стоит лечь, и сон тут же отступит, и я опять буду ворочаться, скручиваться, поджимая ноги к животу в позе эмбриона, и так пролежу до утра, а если еще посидеть в кресле, то в конце концов сон сморит и удастся поспать хотя бы часа три. Я мысленно машу рукой на все, наливаю себе не меньше трети стакана, пью, почти не чувствуя вкуса, ведь за сутки я уже подобрался к литру, откидываюсь, закрываю глаза…

И все же еще был шанс, что она постепенно успокоится, со мной она была немногословна, но ровна, иногда даже дружелюбна, и я надеялся помирить ее в конце концов с Ирой и Ленькой, еще был шанс — а потом она нашла ключи…

Где-то в кармане пищит телефон. Я вскакиваю, мечусь, пытаясь вспомнить, куда я его сунул, нахожу в пиджаке, повешенном на спинку рабочего кресла, стоящего перед письменным столом, вытаскиваю, выворачивая подкладку, писк становится громче.

— Алле, — говорю я хриплым после долгого молчания голосом, — алле, слушаю вас!

Одновременно я кошусь на часы, которых никогда не снимаю с руки. Начало второго, еще не очень поздно, но мне уже давно никто не звонит в такое время, все знают, что я рано ложусь и очень дорожу сном. Значит, что-то случилось…

— Солт, перепугался? — В трубке дурацкое хихиканье Киреева, сразу слышно, что он пьян, звонит из какого-то шумного места, доносятся громкие женские голоса, бухает музыка. — Разбудил, Солт? Слушай, я тут с молодежью выпиваю, понял, дома со всеми разругался, достали бабы, вот смылся, сижу в «Голден паласе», ребята в рулетку сражаются, бабки просаживают, а я тут с девочками… Девчонки, хотите еще одного старика в компанию? Примете? Во, они примут. Приезжай, Солт, садись за руль и приезжай, а лучше разбуди своего водилу, а то выпить нормально не сможешь, и приезжай, а? Через полчаса по ночной-то дороге будешь здесь, давай, оттянемся с молодежью, о жизни попиздим…

На мгновение возникает желание действительно поехать, сна все равно нет, но тут же чувствую жуткую усталость. Будить Гену, одеваться…

— С кем ты там? — спрашиваю я.

— Старый, все хорошие ребята, — орет Игорь, он всегда дико орет пьяный. — Знаешь, кто с нами гуляет? Сам Роман Семеныч Эпштейн, вот кто! Слушай, приезжай, прямо тут мы с ним и договоримся! И будем свободны, представляешь, на пенсию пойдем, старичок!

Киреев пьет в «Голден паласе» с Ромкой Эпштейном, который не пьет вообще и, насколько я знаю, в казино не играет… И при всех старый дурень болтает о делах. Интересно, кто там еще из конторы? Вполне может разделять мужскую компанию наша Верочка Алексеева, она, как известно, любого мужика перепивает и не пьянеет… Это плохо кончится.

— Не приеду, — говорю я в трубку твердо и как могу убедительно, пытаясь пробиться к сознанию пьяного, — и тебе советую немедленно валить оттуда, слышишь, Игорь?! Кончай болтать лишнее и езжай домой, лучше дома еще стакан выпей и спать ложись. Ты слушаешь?

— Бздишь, Солт… — Он громко вздыхает в трубку, потом раздается всхлип, и я понимаю, что он сейчас пьет, — бздишь… А чего бояться, Мишка? Давай, и правда, дела бросим, пусть молодые мудохаются, а мы отдохнем перед смертью… Приезжай луч…

Он отключается на полуслове.

Меня до сих пор коробит, когда при женщинах произносят простые слова. Хотя какие там женщины… Все равно противно. А Игорь перед молодыми выдрючивается…

И вдруг последние мои силы кончаются. Прямо в халате я падаю поверх одеяла, мысли путаются, к большому своему удивлению, я чувствую, что сейчас засну.

Может, Игорь прав, плюнуть на все, взять, сколько они дают, запереть дом и уехать с Ниной в Прагу, там все готово… или в Германию, например, в Баварию, там хорошо, юг, тепло, зелень, купить маленький складненький домик где-нибудь над озером, сидеть весь день на веранде пивной, смотреть на туристов… иногда смотаться в Лондон, погулять по городу… или в Австралию… в Австралию…

Сон одолевает меня, последним усилием я влезаю под одеяло, и тут же начинается кошмар, лицо Рустэма придвигается вплотную, я чувствую его дыхание, всегда отдающее запахом сырого мяса, наверное, желудок нездоровый, думаю я и вижу, что никакой это не Рустэм, это Женька, его желтое лицо, полосочки пластыря приклеены за ушами, чтобы скрыть разрывы кожи, это в морге постарались, собрали из кусочков, молодцы, а что я мог сделать, говорю я Женьке, что я мог сделать, ору я во сне, ничего нельзя было сделать, понимаешь, ничего, скоро я сам уеду, поехали в Австралию, Женька, поехали, ладно, поехали, соглашается он, только не в Австралию, ты же сам понимаешь, тебе в Австралию нельзя, нельзя, соглашаюсь я, и Женька улыбается, не поднимая глубоко ввалившихся темных век, он сильно изменился за эти три дня, которые прошли до похорон, да я и не хочу уже в Австралию, говорю я, нечего мне уже там делать, Нина, повторяю я, Нина, я не еду туда, но она молчит, я замечаю, что ни одного седого волоса нет в ее золотых прядях, вот и хорошо, думаю я, все устроилось, ей даже краситься больше не надо, сейчас пойдем на шестнадцатую станцию на пляж, там уже все наши, ты сошел с ума, говорит Нина, это же не Одесса, разве ты забыл, Одессы нет больше.

Утром Гена говорит мне, что я во сне кричал на весь дом, он хотел подняться и разбудить, но я сам замолчал. Нина пьет кофе и смотрит в глубину чашки, будто ищет там что-то. Она тоже, конечно, слышала мой крик, ее комната рядом. Но она никогда не скажет мне, что именно я кричал.

 

Глава пятая. Контора

Я ненавижу искусственный мрамор, которым теперь облицовывают все, в том числе ступеньки перед входами в дорогие магазины и конторы вроде нашей. И дело даже не в том, что эти ступеньки сверхъестественно скользкие, стоит встать на них хотя бы чуть-чуть влажной подошвой, как нога едет, словно по льду, подтаявшему в оттепель, приходится хвататься за перила, если они есть, нелепо изгибаться, чтобы устоять, многие просто падают, — дело не только в этом, отвратительные светло-серые плиты почему-то раздражают меня самим своим видом, а если я попадаю в помещение, где ими облицованы и стены, меня начинает тошнить, кружится голова… Тысячу раз говорил Магомету, тоненькому, чрезвычайно модного вида тихому пареньку, который у нас занимается хозяйством, никак не могу запомнить его фамилию, все знают, что он родственник Рустэма, и обращаются с ним не по чину и возрасту уважительно, тысячу раз говорил ему, что надо переделать ступеньки, он смотрит преданно в глаза, старательно кивает, завтра сделаем, Михаил Леонидович, и все остается по-прежнему.

Я поднимаюсь по проклятым ступенькам, Гена идет на шаг сзади и справа, как полагается. В лифте душно, пахнет чьими-то приторными духами, в темном зеркале отражается мое искаженное напряжением лицо — отчего это выражение не покидает мое лицо, даже когда я ничем не занят? И в кабинете душно, застоявшийся запах табачного дыма никогда не уходит отсюда, даже летом, когда работает кондиционер, а сейчас, когда открыта узкая форточка, этот запах смешивается с запахом летающих в холодном сыром воздухе выхлопных газов — мое окно выходит на тесную, забитую машинами улицу.

Екатерина Викторовна приносит почту, забирает пальто и уходит, наверняка ее уже нет и на месте — взяв с собой трубку радиотелефона, чтобы переключать на меня звонки, она отправилась в приемную Рустэма, где сидит его секретарша, называющаяся престижно «помощник», ее закадычная подружка Роза Маратовна, самое хитрое из всех известных мне живых существ. Теперь часа полтора, пока начальство занимается бумагами, они будут неслышным шепотом обсуждать все, что делается в конторе и о чем они знают наверняка лучше всех — по крайней мере меня.

Я просматриваю письма, это всякая чушь, которую в последнее время носят ко мне. Понемногу Рустэм уже вытеснил меня из реального управления основной деятельностью, хотя я по-прежнему член совета директоров и даже вице-президент компании. Но уже полгода я занимаюсь только рассмотрением просьб о спонсорстве, утрясанием мелких скандалов в провинциальных отделениях, назначениями внутри конторы на незначительные должности, не выше заместителя начальника отдела…

Звонит по внутреннему Киреев, справляется, на месте ли я, говорит, что сейчас зайдет. Мы предпочитаем обсуждать наши дела в моем кабинете, потому что его секретарша подслушивает еще более откровенно, чем моя, и делится услышанным вообще с кем попало, но уличить ее не удается да и сменить не получилось бы, потому что секретарш назначает Магомет, а он, конечно, разведет руками — постараюсь, Игорь Иванович, вы ж знаете, людей приличных сейчас найти трудно…

Выглядит Игорь ужасно, лицо опухло больше обычного, нос кажется длиннее и краснее, чем всегда, рубашку, похоже, он со вчера не менял. Тяжело плюхается в кресло перед моим столом и молча тычет в сторону шкафа. Я достаю очередную бутылку — пустая уже исчезла, значит, моя внимательная Екатерина Викторовна уже доложила Розе Маратовне о том, что вчера старые пьяницы опять среди дня жрали — и, попутно заперев дверь, разливаю понемногу. Игорь глотает, давясь, глаза его наливаются слезами, он подавляет рвотный позыв, дышит открытым ртом и понемногу приходит в себя.

— Ну, повеселился вчера с народом? — издевательским тоном спрашиваю я, мне не жалко Игоря, его клоунское поведение и жуткие манеры вредят нам обоим, меня считают таким же глупым и жалким стариком, каким кажется нашим стальным мальчикам и девочкам он. — Что Марина говорит?

Киреев женился, когда ему уже было под тридцать. Марина — наша ровесница, но всегда выглядела, на мой взгляд, старше. У нее внешность старой барыни из костюмного спектакля или фильма: нос с небольшой горбинкой, презрительно опущенные уголки рта, высоко взбитая пышная прическа и осанистая крупная фигура. Как бы для завершенности образа она носит небольшие очки, похожие на пенсне. Всю жизнь она проработала корректором в газете, лет десять назад Киреев уговорил ее работу бросить, она получала в месяц столько, сколько он уже тогда зарабатывал в час, а теперь у нее уже и возраст пенсионный… Игорь был изумленно счастлив тридцать с лишним лет назад, счастлив, насколько я понимаю, и сейчас, хотя о жене отзывается в соответствии с его дурацкими представлениями о том, что должен говорить о жене каждый мужчина, как о сварливой ведьме, называет ее в разговорах со мной «бензопила». Но в домашнем имени Машка, которое он для нее придумал, слышатся нежность и все то же первое удивление оболтуса с провинциальными корнями — как такая удивительная женщина могла выйти за меня, дурака?

— Утром был Сталинград, — вздыхает он, — но я дома Павлова не сдал… В конце концов, могу я иногда отдохнуть с сослуживцами? Этого даже правила корпоративных отношений требуют…

— Дурак ты, — я двигаю в его сторону рукой со стаканом, как бы чокаясь, делаю глоток. — Нашел с кем пить. Они тебя на удобрение пустить хотят, а ты с ними в казино всю ночь дурью маешься… Ты хоть помнишь, что Ромке наговорил?

Игорь молчит, вздыхает, тоскливо смотрит на бутылку. Я снова наливаю ему, теперь уже, в соответствии с правилами грамотного опохмела, побольше и решительно убираю виски в шкаф. Он грустно провожает выпивку взглядом, глотает налитое, высоко поднимая толстое дно стакана и двигая кадыком, минуту переживает ощущения. Я знаю, что в нем сейчас происходит, как оживают все его внутренние органы, как они начинают работать в почти нормальном режиме, так, что их деятельность перестаешь замечать, как проходит озноб и возникает необыкновенная бодрость, эйфория похмелившегося, ко второй половине дня она кончится и ему снова станет плохо, потянет лечь, начнет ломать, но тогда уж надо терпеть и больше сегодня не пить, иначе запой…

— Да ничего я не говорил, с девками какими-то шампанское сдуру пил и анекдоты травил… У тебя сегодня работы много? — спрашивает он, хотя отлично знает, что у меня уже давно не бывает много работы.

— А у тебя? — отвечаю вопросом я, и мы грустно смеемся, потому что я знаю, что и его практически отстранили от дел, фактически производством руководит Шмидт, а по периферии с инспекциями непрерывно мотается Толя Петров, умеющий жестко и холодно обуздывать быстро наглеющих без повседневного присмотра конторы местных начальничков. — Скучно быть министром без портфеля, а?

— Ни черта не скучно! — Лицо Игоря приобретает выражение тупого упрямства. — Хочет чурка нас в стороне держать, и пусть, все равно он нас боится, потому что у нас в руках есть реальные рычаги… И ничего он с нами не сделает, времена не те, в стране порядок, бандиты не все решают…

— Вчера ты по-другому говорил! — Меня разбирает злость на никак не взрослеющего друга, он все тот же болтун, каким был, когда торговали мы грузинскими водолазками, он придумывает удобную жизнь, чтобы не бояться реальной. — И зря ты Рустэма чуркой называешь. Шпионки в предбаннике нет? Ну, это ничего не значит, теперь техника знаешь какая…

Я указываю на потолок, из которого торчат датчики пожарной сигнализации. Игорь откровенно пугается.

— Это ж от пожара, разве нет? — спрашивает он, сразу понизив голос. — Или ты действительно думаешь, что они нас слушают?

— Может, от пожара, — злобно мучаю я его, — может, и не только от пожара…

— Слушай, пошли отсюда, к чертовой матери! — предлагает он решительно. — Делать все равно не фига. И кому, в конце концов, мы должны отчитываться? Пусть он помучается, пусть гадает, с какими именно братками мы поехали договариваться…

— Ты забыл? В три собираемся по ситуации на северных участках, там плохие дела, морозы, с транспортом беда, смены на работу доехать не могут. Твой вопрос, между прочим… — Я демонстративно берусь за бумаги, поворачиваюсь к компьютеру, сегодня Игорь раздражает меня больше обычного. — Я б на твоем месте пошел готовиться к совещанию.

Он встает, минуту топчется возле двери и, поняв, что разговор прерван окончательно, тихо выходит. Мне тут же становится его жалко, но ему действительно надо бы подготовиться к разговору у Рустэма.

В предбаннике чувствуется некая жизнь, видимо, вернулась на место секретарша. Я нажимаю кнопку и раздельно говорю в микрофон:

— Кофе, Екатерина Викторовна, пожалуйста.

Через минуту она вносит чашку и вазочку с печеньем на подносе, меняет пепельницу на чистую и снова исчезает. Интересно, что из нашего разговора она слышала, думаю я, она вернулась от Розы раньше, чем Игорь назвал Рустэма чуркой, или позже?

Бумаги представляют собой очевидный мусор.

Какие-то проходимцы из неведомого фонда просят денег на благотворительный концерт в пользу сирот последней войны, обещают большую рекламу на телевидении и на улицах, предлагают встретиться для переговоров. Реклама нам совершенно не нужна, деньги, процентов семьдесят, они украдут… Заглядываю в компьютер — так и есть, это уже третье письмо от них, раньше предлагали сотрудничество в предвыборной кампании в сибирской области, где у нашей конторы есть интересы, и создание цветного еженедельника, развлекательного, но при этом прокремлевской ориентации, которая, видимо, им кажется выгодной для нас. Названия организаций на всех трех письмах разные — фонд, общественное объединение, издательский дом. Но рядом с должностью подписавшего — президент, председатель, генеральный директор — стоит одна и та же фамилия. Не то наивность, не то наглость… И последнее письмо они тоже зачем-то продублировали электронной почтой, идиоты, вот оно… Не буду отвечать. С ними только начни переписываться, не отвяжутся.

Что еще? Приглашение на заседание торгово-промышленного совета, приглашение на имя Рустэма, но он переадресовал его мне с резолюцией на сопроводиловке: «Г-ну Салтыкову М.Л. Прошу рассмотреть необходимость нашего участия, если требуется, пойди сам». Он пишет удивительно грамотно для закончившего горный техникум уроженца города Орджоникидзе, но всегда сбивается с официального тона современных документов на райкомовское «ты». Идти не хочется — несколько часов пустой напыщенной говорильни, которая нужна только верхушке совета, изображающей деятельность в ожидании очередных выборов, когда поддержку мощной деловой организации можно будет продать за приличные деньги какому-нибудь кандидату… Потом банкет, на котором все будут решать свои маленькие проблемы, объединившись по двое-трое…

Снимаю трубку прямого с Рустэмом.

— Слушаю тебя, Михаил Леонидович, — отвечает он, и опять на меня веет глубокой советской древностью от его мягкой важности и «ты» в сочетании с именем-отчеством.

— Рустэм, не пойду я на совет, — говорю я, не здороваясь, у меня нет сил даже на простую вежливость, — нечего там делать, одна болтовня.

Он дослушивает фразу до конца и еще несколько секунд молчит, так что мои слова повисают в воздухе и я начинаю нервничать. Хорошую школу прошли эти ребята в комсомоле.

— Ну, смотри, — наконец произносит он безразличным тоном, — я бы сходил, если б время было. Неловко, если компания не будет представлена вообще, там все соберутся.

Он умеет многое вложить в самую невинную фразу, следует отдать ему должное. Например, у него нет времени, а у меня есть — напоминание о том, что в ежедневных делах конторы я почти не участвую.

Мне и спорить лень. Черт с ним, пропадет полдня, потерплю в очередной раз унижения — никто на банкете не будет тащить меня в сторонку для делового разговора, потому что уже многие, если не все, знают о моей реальной роли в компании, буду стоять в углу, как посторонний, и только к концу кто-нибудь из таких же, как я, чудом сохранившихся стариков подойдет чокнуться, вместе вспомнить героические кооперативные времена… Ладно, схожу, говорю я отвратительно покорным тоном, как шофер, которого послали за сигаретами, и вешаю трубку.

Еще какой-то странный конверт, явно не делового, а частного письма из Штатов. Незнакомый обратный адрес, никогда прежде не встречавшееся название какой-то американской деревни, штат Нью-Джерси, ничего не говорит и фамилия — Mrs. Berkovitch. He знаю я никакой миссис Беркович… Но адрес моей конторы правильный, написан грамотно по-русски и явно русским человеком — сначала Russia, потом «Россия, Москва» и так далее в русском порядке, а не начиная с фамилии. Я вскрываю конверт, разворачиваю листки, исписанные с двух сторон крупным старческим почерком, и, только дочитав почти до конца первую страницу, понимаю, кто меня разыскал.

«Здравствуй, Мишенька! Ты, конечно, очень удивишься, получив это письмо. Я не помню, знал ли ты мою фамилию по мужу, кажется, не знал. Да, когда я тебе звонила перед отъездом, ты даже вообще не спросил, с кем я еду и каким образом меня, чистую русскую, выпускают в Израиль. Не до того тебе тогда было, и, наверное, ты вдобавок еще боялся, что я снова полезу со своей любовью, затею долгое прощание. Зря ты боялся, уже тогда все прошло, а сейчас я вспоминаю нашу молодость и те три или четыре месяца с удовольствием, потому что на самом деле было очень хорошо. Мы уехали сначала действительно в Израиль, прожили там двенадцать лет, там у нас выросли сыновья, они погодки, родились еще в Союзе, теперь я живу со старшим Мишкой и его детьми, у меня три внучки, две от Мишки и одна от младшего, Сёмки, его покойный Гриша, мой муж, в честь своего отца назвал. Все девчонки похожи на меня, такие же азиатки. В Израиле Гриша работал в большой государственной фирме, он был хороший инженер-химик, а я сидела дома, только иногда делала переводы с английского для израильских русских газет, там переводчики не нужны, английский все знают. Мальчиков удалось послать учиться в Штаты, они здесь и остались, смогли получить гражданство, у обоих хорошая работа, они оба работают с ПС, не знаю, как это теперь у вас называется, персональные вычислительные машины? Потом Гриша заболел, у него был рак желудка, сначала лечился в Израиле, там очень хорошая медицина, а потом, когда стало ясно, что уже недолго, мы решили поехать в гости к мальчикам, чтобы он повидался с детьми, и здесь все пошло быстро, он умер, а я осталась и вот уже десять лет живу здесь. У меня появился сахарный диабет, а в остальном все хорошо. Но ты, конечно, не узнал бы сейчас ту Таню, к которой бегал на Котельническую набережную…»

Я читаю письмо и удивляюсь, что ровным счетом ничего не чувствую, кроме некоторого интереса к чужой мне жизни, которая вот прошла где-то вдалеке, со всеми обычными заботами, горестями и мирными радостями, и сейчас она кончается в американской глуши, а я читаю нелепое письмо незнакомой старухи и не чувствую ничего. Отложив листочки, я пытаюсь вспомнить Танино лицо, но картинка не появляется, я помню, что у нее были узкие темные глаза, но не могу их увидеть, я пробую вообразить комнату с задернутыми шторами, смятую простыню на широкой кровати, желтоватую ее кожу, изгибающееся тело — и не могу разглядеть в исчезнувшем времени ничего. Фотография не возникает, память подсовывает только складывавшиеся в невыразительное описание слова.

«…сын одной моей подруги, я с ней познакомилась уже здесь, его business связан с Россией, и вдруг однажды, когда я была у них в гостях, он, рассказывая о поездке в Москву, упомянул твою фамилию, у него какие-то дела с твоим учреждением, я вздрогнула, спросила, как зовут, и все совпало. Я не удивилась, потому что так и знала, что в этих ваших новых обстоятельствах у тебя будет все в порядке, ты ведь еще тогда, почти сорок лет назад, был энергичный юноша. Я помню, как ты и твои друзья все время покупали что-то, продавали, сидели у меня на кухне, разговаривали, водку пили. Как они? Один был смешной, толстый и красноносый, а другой красивый парень, не помню уже имен. И я попросила у этого мальчика, сына моей подруги, твой адрес, у него была визитная карточка, там по-английски написано, что ты vice-president, это правда? Будет время, напиши, как живешь. Я вспоминаю, как у нас все было, с радостью, нет никакой обиды. Твоя старая знакомая Таня. Ты так и остался с твоей тогдашней женой? Она все такая же красавица, как ты тогда считал? Сколько у вас детей? Извини, что спрашиваю, старушечий интерес. Т.».

Дочитывая письмо, я уже не пытаюсь мысленно увидеть Таню, полутемную ее комнату, дом возле высотки на Котельниках — да цел ли он?.. Мне уже не до того — ужас охватил меня, когда я дошел до слов «сорок лет назад». Ужас, сорок лет, целая огромная жизнь, правильно, Нина тогда была беременна Ленькой, а сейчас ему тридцать девять, ужас, прошла жизнь, мы все старые, совсем старые, а Тане все еще интересно, действительно ли красива моя жена, жизнь прошла, а на другом краю света сидит бабушка троих внучек, и ревность дергает ее душу, как дергает и ноет недолеченный зуб, и ради одной фразы, одного вопроса в приписке она посылает длинное письмо человеку, лица которого тоже, конечно, не может вспомнить, как я не могу вспомнить ее лица.

Стоя у окна и глядя на утрамбовывающиеся перед светофором машины внизу, я выкуриваю сигарету. Жизнь продолжается до самого ее конца, вот и страсти уже потеряли саму свою сущность, а все еще тлеют, не хотят гаснуть, как окурок, недостаточно сильно придавленный в пепельнице, и тянется вверх едкий синий дымок, и противный запах тлеющей бумаги распространяется вокруг…

Докурив, я возвращаюсь к столу, раздавливаю окурок на дне пепельницы в труху, вкладываю письмо в конверт и рву все в мельчайшие клочки, которые не удастся сложить даже Екатерине Викторовне. Я чувствую некоторую театральность поступка, но извиняю себя тем, что зрителей нет.

До трех еще остается полчаса, надо бы перекусить, но мне не хочется идти в конторский кафетерий, где для начальства выделена — в лучших отечественных традициях — отдельная комната, еду в которую подает официантка. Там наверняка сидит над пустой чашкой, уже давно покончив с кофе, наша очаровательная Верочка Алексеева, небрежно сыплет сигаретный пепел на свою роскошную юбку, болтает вроде бы о всякой чепухе с Валерой Гулькевичем или с непробиваемо молчащим Толей Петровым, вроде бы о совершенно невинных вещах, о каком-нибудь столике, который она для своей и без того изысканно шикарной, но бесконечно совершенствующейся квартиры раскопала в антикварном салоне, а на самом деле воспитывает мальчиков, внушает им правильные мысли. Придется здороваться, Верочка предложит подсесть… К черту. Лучше эти полчаса я посижу без них, спокойно. Я прошу у секретарши еще кофе, когда она ставит на стол поднос — на нем теперь, кроме печенья, тарелочка с бутербродами, мой любимый камамбер аккуратно намазан, Екатерина Викторовна хорошая секретарша — и уходит, запираю дверь, наливаю, не раздумывая и не разглядывая стремительно пустеющую бутылку, сразу полстакана соломенно-желтого «Гленливет» и с удовольствием начинаю варварский одинокий ланч.

Сегодня сердце не проваливается, не донимает меня, я даже забыл о нем.

Полчаса удовольствия, без мыслей о том, что будет.

И без мыслей о том, что было.

Не было ничего. Не было никакого письма, не было никакой Тани, не было жизни — а то, чего не было, не может кончиться, и не о чем тосковать.

Комната, где собирается совет директоров, круглая, она находится в низкой широкой башне, надстроенной над углом нашего здания. Как Рустэм и его Магомет смогли выбить разрешение архитектурных властей на это безобразие, неизвестно, но изумительный доходный дом постройки предреволюционных лет изуродован бесповоротно.

Народ подтягивается в течение пяти — десяти минут, в это время Роза Маратовна и еще какая-то девочка, работающая у нее на подхвате, разносят чай и кофе. Перед стулом Рустэма ставится его особая чашка, он пьет какой-то травяной отвар по рекомендации модного врача, у которого теперь все лечатся. Я благодарю, отказываясь и от кофе, и от чая, придвигаю к себе пепельницу и закуриваю первую на совещании сигарету. Часа за полтора, которые мы наверняка просидим, я выкурю штук пять… Я курю и, как бы глядя в пространство, рассматриваю садящихся вокруг овального стола, посередине которого, в специальной дырке, целая клумба мелких пестрых цветов — они растут в большом керамическом корыте, вставленном в дырку. Почему-то эти цветы меня ужасно раздражают, хотя я признаю, что выглядит все красиво.

Прямо напротив меня сидит Валера Гулькевич. Он отодвинулся от стола, ногу в обтягивающих джинсах закинул на ногу не по-нашему, а положил голенью на колено — когда только эти ребята научились так, по-американски, сидеть? Впрочем, я и сам теперь так иногда сижу — удобнее, яйца не сдавливаются… Рядом с Гулькевичем Гарик Шмидт, полный молодой человек, при своей фамилии похожий не на Штольца, а на Обломова, круглое, кажущееся на первый взгляд добродушным лицо, и только взгляд совсем не обломовский, твердый и холодный. У толстяков часто бывают злые глаза… Гарик всегда ходит в строгом костюме, костюм хороший, наверняка сшит на заказ у итальянского портного, но на расплывшейся, расширяющейся книзу фигуре сидит плохо. Под пиджаком у Гарика не рубашка с галстуком, а тонкая черная фуфайка под горло. Это модно, но на нем, при его короткой шее, выглядит ужасно. Рядом с Рустэмом, безукоризненно элегантным — синий костюм, голубая рубашка с белым воротником, стянутым лямочкой под лимонно-желтым галстуком, — устроился, разложив перед собой папки, электронную записную книжку, сигареты, зажигалку, Рома Эпштейн. Модная щетина на его щеках поблескивает светлой медью, волосы на голове острижены не длиннее щетины и тоже сверкают красивой рыжиной, узкие прямоугольные стекла очков сияют — весь он словно подсвечен, как подсвечивают теперь большие дома на центральных московских улицах. Идеальный экземпляр молодого российского топ-менеджера, и сходство, несмотря на щетину, с вундеркиндом-отличником, героем школьных математических олимпиад, нисколько не снижает его образа. Я смотрю на него и думаю, что из жизни меня вытесняет даже не Рустэм, а именно такие, как Рома, без комсомольского и вообще советского прошлого, не знающие никакой другой действительности, кроме нынешней, и потому приспособленные к ней абсолютно. Собственно, они и есть эта действительность… Между Эпштейном и Петровым изящно, держа прямую спину, сохраняемую в фитнес-клубе, помещается Верочка Алексеева. Сегодня на ней немыслимая стеганая кацавейка, похожая на наряд бомжа, только стоит это уродство, прикидываю я, никак не меньше полутора тысяч и куплено либо в Москве, где-нибудь в Столешникове, либо на Фобур Сент-Оноре. Верочка непрестанно курит, вокруг нее дым, летит пепел, лицо у нее серьезное, выражающее глубокую озабоченность делами компании. Если бы у меня спросили, кого на свете я боюсь больше всего, я бы назвал Верочку Алексееву, не задумываясь. Улыбнется нежно в лицо, прикоснется ласково к плечу — и сживет со свету, уничтожит, если только почувствует угрозу себе, тень угрозы… Толя Петров, невысокий, с гладко зачесанными черными волосами и очень правильными чертами лица мужчина — его никак не назовешь молодым человеком, хотя ему едва за тридцать, — сосредоточенно читает разложенные перед ним двумя стопками бумаги, быстро переворачивая прочитанный листок и перенося его из правой стопки в левую. Он будет докладывать. Ходит Толя во всем сером, серый однотонный галстук на серой рубашке, темно-серый вполне приличный костюм — так сейчас носят, но на нем эта одежда не выглядит модной, а кажется спецовкой. Общение с ним почти невозможно, он никогда не начинает разговор сам, на вопросы отвечает тихо и односложно, в коридорах конторы появляется редко и идет быстро, глядя мимо встречных и отвечая на приветствия почти беззвучным «здравствуйте». Я представляю себе, как вдруг лопается ткань на рукаве его пиджака, расходятся кожа и багровые мышцы, обнаруживается стальной скелет… Говорят, что начальники наших провинциальных отделений, запуганные им насмерть, и зовут его «терминатор»… А рядом со мной сидит Киреев, надевший ради совещания пиджак, но узел галстука так и не подтянувший, идиотская манера ходить с распущенным галстуком, как Жириновский. Мы всегда сидим рядом, Игорь говорит, что так мы образуем фракцию маразма.

Я пытаюсь представить, как выгляжу сам со стороны, ну, например, в глазах Верочки. Одет вроде бы прилично… Но, вероятно, на взгляд современных тридцати — сорокалетних, слишком тщательно и обдуманно. Ладно, это сойдет, вон Рустэм вообще выглядит, как реклама Бриони. А вот лицо… Куда денешь выражение обиды, обиды на весь мир и презрения к нему, которое, я знаю, никогда не сходит с моего лица, куда денешь страдание, которое в опущенных уголках губ, в клоунской гримасе… Плохо. Я снова закуриваю, я знаю, что лицо мое разглаживается, становится невыразительным, спокойным, когда я курю, пью, читаю — словом, занимаю себя чем-нибудь.

Я не слушаю Петрова. Зачем он читает свой доклад, неизвестно, текст был разослан по внутренней сети всем членам совета директоров, каждый мог прочитать его на своем мониторе, а сейчас можно было бы уже начинать обсуждение. Но у нас любят старые советские порядки, потому что других порядков Рустэм со всем его международным лоском не знает, вернее, знает, но не может принять. И молодые уже привыкли к этим дурацким обычаям и будут их сохранять, и райком не умрет никогда. Поэтому у нас совещания длятся бесконечно, поэтому выступать все начинают с общих правильных слов, только вместо «решений партии и правительства» почтительно поминают «интересы компании», поэтому сейчас все демонстрируют интерес и внимание, слушая то, что с утра прочли.

А я думаю о том, чем эти ребята, которым сейчас между тридцатью и сорока, отличаются от нас, какими мы были в свои тридцать — сорок. Ну, во-первых, пьют меньше, некоторые вообще не пьют. Понятно — некогда, есть реальное дело, от которого реально зависят реальные деньги, кто ж будет от такой жизни уходить в безумие и болтовню за бутылкой… Во-вторых, бабы, насколько я могу судить, их вообще не интересуют. Не знаю ни об одном романе, мучительном адюльтере, тяжелом разводе, которыми постоянно маялось мое поколение. Похоже, что этим вполне хватает голых в журналах и на видео, а в жизни иногда похороводятся с какими-нибудь полумоделями-полублядями, глотнув литр-другой пива в модном клубе или борделе под именем сауны, и в середине ночи — домой, к семье… Все женаты, у всех уже по двое, а то и по трое детей, а мы рожали по молодости одного, и на того сил еле хватало… Единственная слабость, которой они подвержены не меньше нашего, — все курят, и курят помногу. Перед каждым, кроме Рустэма, — он давно избавился от всех пороков, наш стальной Рустэм — лежит пачка «Парламента лайт». Несколько последних лет я тоже курю «Парламент лайт», а когда мне было столько, сколько им сейчас, я курил кубинские, сладкий горлодер «Партагас» или «Рейс»… И у всех прекрасный английский, даже Рустэм говорит довольно сносно и вполне свободно читает, непонятно, когда выучил, я с моими остатками университетского «отлично» стесняюсь при них рот открыть, а уж другие мои ровесники… Игорь дорогу спросить не может, а ведь учил в советском институте. Нет, он, кажется, в «Керосинке» немецкий учил. Так и немецкого не знает…

Полным ходом уже идет обсуждение доклада. Уже выступил с весьма толковыми соображениями Гарик Шмидт, уже Рома объяснил, адресуясь, конечно, к одному Рустэму, как решить проблему наиболее современным образом, в соответствии с западными принципами организации аналогичных производств, уже Верочка сделала несколько исключительно точных и разумных замечаний, и теперь говорит Игорь. Говорит он, естественно, невнятно, жует слова, но я слышу, что предлагает он вещи вполне резонные, если его послушаются, затраты будут ничтожными. Рустэм смотрит на Игоря Ивановича — только меня и Киреева здесь называют по имени-отчеству, даже Рустэма все зовут просто Рустэмом — с доброжелательным интересом. Как будто слушает ребенка…

Очередь доходит до меня. Я пожимаю плечами, как бы давая понять, что мне нечего существенно добавить к уже сказанному, и то же самое произношу вслух: Толя все изложил исчерпывающе, если учесть сказанное Игорем Ивановичем, Гариком, Ромой и, конечно, очень важные замечания Верочки, можно быстро, за пару дней, разработать план мер и начать его реализовывать без дополнительного обсуждения.

Рустэм, слушая мою краткую речь, опускает глаза, рассматривает лежащий перед ним толстый блокнот в черном кожаном переплете. Мне кажется, что он боится встретиться со мной взглядом. Может быть, просто не хочет, чтобы я увидел в его глазах то, что он думает обо мне, глупом старике, упрямо стоящем поперек его, Рустэма, прямой и гладкой дороги. Отличное широкое шоссе, никого впереди, уже видна, поднимается над горизонтом давно выбранная цель — и вдруг это чучело, не желающее уйти, исчезнуть, провалиться в ничто, как положено всем, кто стоит между Рустэмом и целью…

— Значит, решили. Толя, все предложения сведи и сядем с тобой послезавтра с утра, закончим с этим, — одной фразой подводит итог Рустэм. Большого интереса к проблеме нет, кажется, и у него.

Все встают, отодвигая стулья.

— Михал Леонидыч, — говорит Рустэм через стол негромко, так что в общем шуме никто, кроме меня, его, пожалуй, не слышит, — зайди, пожалуйста, ко мне… Прямо сейчас.

По конторе ходили слухи, что на отделку и меблировку его кабинета ухнули сто тысяч. Я знаю точно, что шестьдесят, мне не жалко этих денег, куда больше тратится, к примеру, на идиотские маркетинговые исследования, совершенно ненужные, наш бизнес можно делать без всяких исследований, цены за баррель газеты публикуют, но Верочка связывается с самыми дорогими западными фирмами, сама месяцами сидит в Лондоне и Франкфурте. Черт с ними, с деньгами, просто мне не нравится кабинет Рустэма, декорированный модным дизайнером, как молодежный клуб — полированный металл, стекло, гладкие светлые поверхности… Думаю, что и самому Рустэму это не очень нравится, откуда у него такой вкус, ему бы тяжелую полированную мебель, ковры, какие он когда-то видел в кабинете первого секретаря обкома, попав туда единственный раз в составе комсомольского актива. Но он старательно следит за модой и терпит эти кресла, похожие на медицинское оборудование, эти картины с расчлененкой, развешенные на белых стенах, как терпит итальянские темные костюмы и двухсотдолларовые галстуки «семь слоев», хотя, я уверен, с удовольствием ходил бы в турецких трениках.

— Садись. — Он указывает на кресло. — Кури, если хочешь.

Предложение курить — значительный жест, в своем кабинете он не позволяет этого никому, кроме иностранцев, но они в большинстве и сами не курят. Рустэм тоже садится в кресло для гостей через кофейный столик от меня, подвигает, чтобы мне было удобней, по стеклянной столешнице девственно чистую пепельницу из куска полированного алюминия.

— Слушай, я чего удумал. — Он говорит по-русски очень чисто, без малейшего акцента, почти без современного жаргона, а в таких личных беседах любит употреблять простые, даже старомодно простонародные обороты. — Давай сегодня вечерком завалимся куда-нибудь, посидим, выпьем? Давно не отдыхали по-человечески, я уже озверел. Ребят позовем, Верочку, Игоря Иваныча… Как ты смотришь?

Адресованное мне абсолютно непьющим человеком предложение выпить звучало бы комично, не исходи оно от Рустэма. В его словах и поступках искать смешную сторону глупо, ничего смешного он никогда не делает. Чтобы подумать минуту, я начинаю долго закуривать — ищу по карманам сигареты, потом зажигалку, как бы не найдя ее, беру настольную и кручу в руках, вроде не могу понять, как она действует…

Совершенно очевидно, что он собирается вечером, в неслужебной обстановке, начать разговор о чем-то серьезном и важном, а поскольку никаких важных дел я в последнее время не веду, говорить будем все о том же — о нашем с Игорем выходе из бизнеса. Так… Наверняка у него уже есть, как теперь говорят по-американски, «предложение, от которого мы не сможем отказаться». Если не ходить, ситуация только усложнится, проблема останется, он начнет действовать в полную силу без предупреждения, а нам с Игорем будет только хуже, против Рустэма и в открытую играть мало кому удается, если же его козыри будут совсем неизвестны, шансов у нас не останется. А в разговоре можно будет попытаться хоть что-то уловить…

— А куда пойдем? — Я специально спрашиваю о чепухе, тяну время. В конце концов, лучше вечером поговорить прямо, насколько это возможно, с ним, чем выслушивать наглые глупости от Ромы Эпштейна.

— Я думал, может, в «Пушкинъ»? — Рустэм заглядывает мне в глаза, как будто действительно заинтересован в моем мнении. — Там прилично, шпаны нет…

Место не имеет в этом случае для меня никакого значения, но я делаю вид, что обдумываю. Надо будет до вечера поговорить с Киреевым, предупредить его, чтобы сосредоточился, не пил за столом, взвешивал каждое слово, а лучше вообще молчал бы побольше. Хотя иногда его дурь оказывается не такой уж дурью и срабатывает лучше любой шахматной хитрости.

— Михал Леонидыч, я знаю, о чем ты думаешь, — говорит Рустэм, я вздрагиваю, и он наверняка замечает это, но, конечно, никак не обнаруживает. Он смотрит на меня грустно, я знаю этот его беспомощный взгляд, вызывающий доверие и сочувствие к закомплексованному, мягкому человеку, за которого его принимают многие из тех, кто не знаком с Рустэмом Ибрагимовым десять лет, как я. — Ты ведь на меня до сих пор из-за того случая обижаешься, да? Когда я грубость допустил в Лондоне. И Игорь Иваныч, мне кажется, тоже обиду помнит. А что я могу сделать? Что? Хочешь, еще раз извинюсь и перед ним извинюсь, хочешь? Ну, мужики, вы же взрослые люди, вы же можете понять… Думаешь, мне самому мой кавказский характер нравится? А что я могу сделать — год держусь, потом срываюсь, в башке все кругом идет, как будто дури накурился, людей обижаю… Ну, извини, что еще сказать?

Я машу рукой, мол, ладно, нет давно никаких обид. Их и действительно нет и тогда не было, а было вполне трезвое желание показать зубы, чтобы опасался хамить, как холуям, чтобы понял, что с нами пока не так просто управиться, как ему представляется. Обижаться на Рустэма глупо, как глупо обижаться воробью на крадущуюся к нему кошку — надо быстренько взлетать, если успеваешь.

— Ладно… — Я встаю. — Договорились. Пойду, перечитаю Толин доклад. Мне кажется, Игорь прав, там не надо ничего изобретать, все просто решается, надо у военных машин купить десятка полтора, они их за гроши отдадут, вот и вся проблема транспорта.

— Да я и сам так думаю. — Рустэм улыбается во весь сверкающий швейцарскими зубами рот. — Наши молодые все через жопу любят делать, все на американцев смотрят, если их слушать, надо на каждом участке рабочим поселок строить, как на Марсе, знаешь, в фантастике показывают? Так у нас тогда и себестоимость будет, как у американцев, даже больше… Ну, все. Часов в девять поедем.

По дороге к себе я заглядываю в маленькую приемную Игоря. Его нет, секретарша говорит, что сразу после совещания он уехал на какую-то встречу, какую, не сказал, обещал быть, если успеет, к концу дня, часам к восьми. Странно. Какая еще неожиданная встреча может у него быть? Он вроде никуда с утра не собирался, мечтал день как-нибудь прожить после вчерашнего…

Перечитывать доклад Петрова мне не хочется, и так все ясно. А вот Танино письмо я бы перечитал, но оно порвано, и мелкие клочки лежат под столом, на дне корзины.

 

Глава шестая. Ключи

Когда Таня позвонила, мне было совсем не до лирических воспоминаний.

Полным ходом шли дела в нашем «Топосе», мы, Женька, Игорь и я, совершенно обалдели от круглосуточной работы и сыплющихся килограммами тогдашних денег — помню, однажды дневной доход не уместился в старый Женькин фибровый чемодан с металлическими уголками, и, прежде чем ехать к нашему меняле, индусу из посольства, мы приминали пачки, и я давил на крышку ногой, чтобы защелкнуть замки. В нашей конторе, арендованной у жэка полуподвальной комнате, где до этого сидели дежурные сантехники, на кривых фанерных столах валялись накладные на идущую в Польшу селитру, а в маленьком окошке, выходящем на бывшую детскую площадку, огороженную теперь сетчатым забором, были видны «опели» и длинноносые «ауди»-«сотки», только что пригнанные нашими водилами из Голландии и уже подкрашенные по ржавчине…

Задребезжал много раз битый, обмотанный синей изолентой телефон. Я снял трубку и услышал вроде бы знакомый женский голос, но чей именно, понять сразу не смог.

— Привет, Салтыков, — повторила она, — не узнал? Это Таня…

Я едва не спросил, какая Таня, но успел сообразить вовремя. Впрочем, то, что я спросил, было не лучше.

— Привет, — сказал я, не успев изобразить хотя бы вежливую радость, — а как ты меня нашла?

— Дурак ты, Мишка, как был дурак, так и остался, будь ты трижды доктор и профессор. — Она засмеялась, и тут я сразу увидел ее лицо, темные узкие глаза без зрачков, ставшие от смеха еще уже, и рука моя, державшая трубку, стала влажной. — И как ты, такой дурак, в кооператоры пошел? Хотя тебя и раньше на всякую дрянь тянуло… Я тебя нашла, чтобы попрощаться, понял? Уезжаю, а то не искала бы. Двадцать лет не искала и дальше жила бы без твоих дурацких вопросов…

— Куда уезжаешь? — Я действительно не понял да и не очень пытался понять, я хотел только прервать этот разговор, потому что чувствовал, как некстати все это — дрожащая рука, воспоминания о комнате со смятой постелью, все, что уже начинается. — Да ты как живешь? Где, что?

— Никак я больше здесь не живу. — Она уже не смеялась, а я с облегчением почувствовал, что сейчас разговор наш и закончится. — Уезжаю я от вашей перестройки, от всего этого безобразия… А как я все годы жила, тебя ведь не интересует, правда же? Раньше не интересовался, ну, и не притворяйся. Будь здоров, Мишка. Поосторожнее здесь — вас, кооператоров, убивают каждый день. Ну, прощай. Да, вот еще что: ты тогда думал, что это я про ваши дела, куда надо, стукнула. Помнишь? Ну, так знай, что не было этого. Хотя, если б додумалась, может, и стукнула бы… Я тогда тебе смерти желала. Ну, все. Пока. Больше уж точно никогда не увидимся. Живи…

Я тогда долго сидел в нашем подвале один. Женька с Игорем носились где-то, по каким-то главкам и производственным объединениям, обламывали начальство, поили в первых кооперативных кабаках нужных министерских людей, а я, вместо того чтобы заниматься делом, сидел, бессмысленно глядя в пространство, и думал, что этот звонок не последний, что обязательно еще что-нибудь подобное случится в ближайшее время.

Я не ошибался, я вообще многое предчувствую, эта способность вдруг увидеть то, что будет, словно оно уже произошло, проявляется и сейчас, только какая от нее польза? Изменить-то будущее все равно нельзя… Впрочем, я пытаюсь.

А тогда я подумал, что надо бы подготовиться к любым неожиданностям, но как-то сразу забыл об этом. Танин звонок уже на следующий день стал расплываться в памяти, стирались слова, я уже не слышал ее голоса, а через неделю текущие хлопоты и неприятности и вовсе вытеснили любые человеческие мысли — остались только старания перехитрить проклятых поляков, норовивших обдурить на каждом долларе, да попытки успокоить упрямых шоферюг, пригнавших очередную партию металлолома и требовавших денег немедленно…

И тут телефон зазвонил снова, и я услышал голос Лены, и его-то я узнал сразу.

Она исчезла из института незаметно, еще до моего ухода. К тому времени мы виделись совсем редко, ее вроде бы по производственной необходимости наш умный старый директор перевел в другую лабораторию, он не знал, что я уже вовсю занят кооперативом и вот-вот сам уйду — тогда такие вещи люди скрывали до последней возможности, как постыдную болезнь. С нею мы иногда сталкивались в коридоре или у входа в столовую, кивали, не глядя друг другу в лицо, и молча расходились. И не могу сказать, что мне — не знаю, как ей — это давалось тяжело. Все умерло под тем взглядом Нины. И про увольнение Лены из института я узнал случайно, говорили с заведующим лабораторией, в которую ее перевели, о том, что народ из института бежит, — думаю, он пытался проверить слухи, которые, конечно, уже пошли и обо мне, в институте ничего нельзя было утаивать долго. И он среди других назвал и ее фамилию. Уволилась, а куда пошла, неизвестно, просто забрала трудовую книжку. То ли будет на улице торговать, как уже многие торгуют, нашей с ним зарплаты теперь на хлеб не хватает, а что мэнээсам делать, то ли уезжать собралась, многие бегут от ожидающихся со дня на день погромов, причем не только евреи…

И опять я ничего не почувствовал, словно и не было наших с нею пяти лет, слияния, невозможности прожить день врозь. Я тогда весь ушел в планы кооператива, с Игорем и Женькой сидели ночами, пытались проникнуть в суть совершенно незнакомой нам — да и кому тогда была знакома эта суть? — деятельности, решали, что лучше вывозить. Что ввозить, было понятно сразу, все тогда кинулись на подержанные машины и компьютеры…

Теперь она позвонила. Спокойно, будто в последний раз говорили вчера, а не полтора года назад, поздоровалась — «здравствуй, это Лена, говорить можешь?» — и сказала, что муж наконец получил давно ожидавшееся приглашение на год, организовал все его коллега-биолог, с которым они независимо друг от друга много лет занимались одной темой, и теперь этот австралиец…

— Кто-кто? — перебил я, изумившись, Австралия тогда не фигурировала ни в чьих известных мне планах, ехали больше всего в Германию, Америку, в Израиль, конечно, но в Австралию. — Вы что, в Австралию уезжаете?

Да, спокойно продолжала она, университет в Мельбурне, при нем небольшая научно-исследовательская лаборатория, с ней у мужа годичный контракт, а там видно будет, но австралиец утверждает, что все устроится, потому что их темой могут заинтересоваться военные…

— Австралийские военные? — опять перебил я в дурацком изумлении, еще не совсем понимая, что речь ведь не об Австралии, а о ее отъезде навсегда. — Какие там еще военные? Кенгуру, что ли?

Она вежливо хмыкнула в ответ на мою невысокого пошиба шутку. Нет, не кенгуру, это большая страна, там все есть. Есть шанс, что найдется работа и ей в том же университете, там группа студентов-математиков заканчивает обучение с углубленным русским, возможно, ее пристроят к этой группе куратором, все-таки она математик по образованию и русская. Дочь уже полгода занимается английским с хорошим репетитором, есть надежда, что освоится там в школе за месяц-другой, дети быстро погружаются в языковую среду…

— Давай увидимся, — вдруг сорвалось у меня с языка. — Австралия… Это же черт знает где! Я туда никогда не попаду…

Почему мне тогда так захотелось ее увидеть? Ведь уже прошло все… Не знаю. Не успел, наверное, представить себе возможные последствия. А если б представил?.. Не знаю.

— Давай, — все тем же спокойным тоном согласилась она, потом выяснилось, что она звонила от подруги, которой сказала, что звонит другой подруге. — Когда ты можешь?

Я уже не очень хорошо соображал, глянул на часы — день шел к концу, а на вечер была назначена важная встреча с одним малым из Череповца.

— Давай завтра, прямо с утра, если ты свободна, — предложил я, быстро прикинув, как освободить весь завтрашний день, ребят посвящать, конечно, не буду, скажу, что пойду в поликлинику, у меня уже тогда начинались первые небольшие неприятности с сердцем — вдруг наступало удушье, обливался потом, слабели ноги. Я действительно хотел с утра забежать к знакомой завотделением в академическую поликлинику, от которой меня по недосмотру еще не открепили, сделать быстренько кардиограмму… Но это максимум час. — Давай в одиннадцать у «Дома тканей»?

Я назвал место автоматически, раньше мы часто встречались у этого магазина на Ленинском, выйдя порознь из института.

— Давай, — коротко согласилась она, — завтра я свободна весь день.

Ключи от Женькиной комнаты так и болтались все эти полтора года по моим карманам, мы просто забыли о них, и я, и Белый. А теперь я о них вспомнил…

Еще не приткнув мою доживавшую последние месяцы «шестерку» к тротуару, я издали увидел Лену. На ней была новая, очень красивая длинная дубленка с блестящей, выделанной под кожу поверхностью, тогда такие только вошли в моду, их называли «обливными», — вот она, Австралия, уже началась, мельком успел подумать я, узнав ее сразу, причем со спины, даже в этой, не виденной мною раньше одежде. Сразу вспомнил я эту узкую длинную спину, эту манеру поднимать плечи, глубоко засунув руки в карманы, и покачиваться с каблука на носок…

Сев в машину, мы поцеловались в первый раз, и тут же все смазалось, потеряло ясные очертания, я, не замечая ничего вокруг, гнал несчастную железяку, рискуя, что она развалится прямо на дороге. В Женькиной комнате мы кое-как, в четыре руки вытряхнули пыль из наших, пролежавших здесь все время простыней, лихорадочно разделись, стараясь не глядеть друг на друга, и на какое-то время вылетели из действительности, перестали быть отдельными, прожившими немалое время врозь, немолодыми уже людьми и превратились в единое яростное существо, в хрипящее и задыхающееся животное. Все было, как раньше.

…Между прочим, с утра я успел сделать кардиограмму. «Ничего особенного, — сказала, расправляя рыжеватую скручивающуюся ленту и ведя по ней облезлым маникюром, толстая завотделением. — Для вашего возраста и образа жизни вполне прилично… Ну, валидол с собой носите на всякий случай…» И я успел купить валидол в аптечном киоске на первом этаже поликлиники и успел незаметно сунуть крошащуюся таблетку под язык, и Лена, наверное, чувствовала ментоловый запах…

И кончилось через минуту. Она тихонько заскулила, стала царапать мои плечи острыми кончиками ногтей, я оттолкнулся от нее и со стоном рухнул на спину. Лена еле ощутимо притронулась к моему животу, осторожно приложила ладонь, но моя кожа еще была слишком чувствительна, и меня передернуло, как от слабого удара током.

Потом все повторялось бесконечно, мы не могли остановиться, мы взбесились.

А потом уже совсем не стало сил, и мы лежали рядом, но не касаясь друг друга, и я говорил, зачем-то рассказывал ей о своей жизни то, что не успел рассказать за пять лет, иногда мне казалось, что она заснула, я, приподнявшись на локте, поворачивался к ней, но ее глаза были широко раскрыты, она смотрела в потолок, и в лице ее я не мог разглядеть ни сочувствия, ни понимания, она просто молча слушала, и я ложился снова на спину и продолжал свой отчаянный рассказ.

— Дай мне сигарету, — вдруг попросила она.

Давно, в разгар наших отношений, она бросила курить, как-то постепенно перестала, не прилагая для этого никаких усилий, и теперь я отметил про себя, что это тоже Австралия, наверное, нелегко ей дается отъезд, можно представить, что было в ее жизни за прошедшие полтора года… Пока я тянулся, не вставая, к пиджаку, рылся в карманах, она перелезла через меня и быстро оделась. Достав пачку и зажигалку, я лег, укрывшись до пояса простыней, а она села рядом, на край тахты, спиной ко мне, и закурила, поставив у своих ног на грязный пол какое-то грязное Женькино блюдце вместо пепельницы. Я уже не мог продолжать свой истерический рассказ, меня будто выключили, и наступило молчание, и чем дольше мы молчали, тем невозможнее становилось произнести что-нибудь.

— Вот вся эта история, — наконец, все так же сидя спиной ко мне, заговорила она, — ну… когда кто-то донес этому Носову и твой отец… в общем, то, что ты рассказал о детстве, это мучает тебя всю жизнь… и эта история с Таней, ее звали Таней?.. когда кто-то донес на тебя… вокруг тебя все время одно и то же… предательство, тебя все предают, да?.. знаешь, мне кажется, я понимаю, в чем дело… ты притягиваешь предательство, потому что… не обижайся, но ты ведь сам предаешь всех… ты предал Нину, эту Таню… и меня предал…

Я слушал ее и понимал, что это просто прощание, что так и должно было все кончиться, но от этого понимания мне было не легче, потому что в ее словах был смысл, и у меня не находилось возражений — правда, я и не хотел возражать, нельзя возражать словам прощания.

Впрочем, одно возражение нашлось, и я не удержался.

— Я друзей не предавал, — сказал я.

Лена повернулась ко мне, и тут я заметил, как она изменилась за это время. Точные черты ее лица, казавшегося мне раньше, когда мы виделись каждый день, совсем молодым, стали дрожать и расплываться, словно они были нарисованы неверной, робкой рукой, по бокам подбородка появились чуть заметные мешочки, старость будто выглядывала из-за ее прежнего лица и тут же пряталась. Взгляд был все тот же, внимательный, но за этим вниманием я не увидел напряженного интереса ко мне, той жажды, которая когда-то мгновенно притянула меня и потом столько лет удерживала рядом с нею, — просто внимательный взгляд постороннего человека, такой ловишь иногда на себе в метро… И я почувствовал, что мне уже не хочется продолжать разговор, а хочется только одного — побыстрее одеться и уйти из этой отвратительной, пропитанной пылью комнаты.

— У тебя еще не было случая их предать, — сказала она. — Я не хочу, чтобы тебе пришлось, но если случай будет… Я желаю тебе удержаться.

На том все и кончилось.

Я не помню, как мы попрощались, кажется, я довез ее до метро в центре, и она, прежде чем выйти из машины, вежливо поцеловала меня в щеку.

Подъехав к дому и запарковавшись на обычном своем месте, возле чудом сохраненного Сафидуллиными старого деревянного ларя помойки, я потоптался перед подъездом и не вошел — решил где-нибудь выпить, побыть среди людей. Не очень-то и хотелось, но я чувствовал, что вроде бы должен, все же расстался с большим куском жизни.

По Горького я побрел вниз, на Пушкинской свернул за угол к забегаловке, в которой бывал часто, там даже тогда, в разгар злополучной борьбы с пьянством и в отсутствие вообще всякой еды, наливали коньяк — правда, омерзительный дагестанский — и варили приличный кофе, а закусить можно было горячим бутербродом с расплавленным сыром, имевшим мыльный запах и вкус.

И уже минут через сорок я жутко напился.

На следующий день ничего не помнил, а уж теперь не помню тем более — подходили какие-то знакомые, вроде бы и я всем рассказывал, что, представляете, вот в Австралию уезжает человек, это ж надо! Потом, кажется, сидел до закрытия один, продолжал пить, рассуждал — возможно, вслух — о предательстве. Я не предатель, упорно объяснял я не то Лене, не то Нине, просто я увлекаюсь, я же не предаю с какой-то целью, а вы все предавали меня сознательно, вы мстили…

Ничего я не помню, ничего я, возможно, тогда никому и не объяснял, это теперь я все придумываю.

А утром я проснулся и увидел, что Нина стоит надо мною и держит связку Женькиных ключей, и я сразу протрезвел, и все понял, и начал что-то городить, уверял, что это ключи от нашего рабочего подвала, но уже потому, что я так сразу начал оправдываться, любому стало бы все ясно, если с чудовищного похмелья человек так складно рассказывает, значит, он врет, а Нина вообще всегда безошибочно чувствовала мою ложь, и уж ее-то обмануть не стоило и пытаться.

— Это снова она, — сказала Нина и разжала пальцы, ключи, тихо звякнув, упали на подушку рядом с моим лицом. — Все снова… Этому не будет конца.

Пожалуй, это были ее последние важные слова, обращенные ко мне. Только какая-нибудь крайняя практическая необходимость может теперь заставить ее произнести фразу или две, но и при этом она не называет меня по имени, а просто сообщает нечто в пространство. Например, что уезжает — Нина, что бы ни происходило, как бы плохо себя ни чувствовала, раз или два в год ездит за границу. Время от времени она выбирается и просто в город, видится там, насколько я знаю, с немногими оставшимися в стране и имеющими время посидеть с нею в кафе подругами. Но о таких поездках она меня в известность не ставит, я сам, вернувшись вечером, догадываюсь по некоторым признакам, что днем ее несколько часов не было дома.

Но тогда она ошиблась — это был именно конец. Через какое-то время я заметил оцепенение, в которое всегда впадаю в невыносимых ситуациях, так, видимо, устроена моя психика — срабатывает защита от перегрузки, и все отключается. В таком оцепенении, собственно, я нахожусь и сейчас…

Работал я невероятно много, разворачивался кооператив, потом наше первое эспэ, с поляками, потом второе, уже с немцами, потом появился, возник из киреевского прошлого Рустэм… Но, кроме работы, уже не было ничего. Женщина могла возникнуть, но это длилось не дольше одной ночи, в какой-нибудь деловой заграничной поездке, переводчица из местных русских или кто-нибудь в этом роде, а через два дня я не мог — и не пытался — вспомнить ни лица ее, ни имени. В Москве мелькали какие-то уж совершенно непотребные, длинные, тонкие, как из рекламы, но с грубыми деревенскими лицами, они появлялись в саунах, без многочасового сидения в которых не обходились тогда никакие деловые отношения, или в ресторанах вдруг почему-то оказывались за столиком, их имен я не только не помнил наутро, но, мне кажется, и не спрашивал, а лиц не видел.

С Ниной мы с того утра стали жить в разных комнатах, она осталась в дядипетиной, а я окончательно обосновался в большой. Мы не разговаривали и почти не виделись — я уходил рано, приходил среди ночи, она еще дорабатывала в своем издательстве, но в основном возилась с верстками и сверками дома. Иногда, сварив себе утром кофе и быстро глотая его на кухне, я видел ее, в коридоре мелькал халат, и я спешил уйти, пока в ванной шумел душ.

И постепенно жизнь застыла, ее уже нельзя было изменить.

А потом был построен дом. Когда я решил его строить, мы, кажется, все же начали разговаривать, Нина оживилась, мы ездили вместе по пригородам, еще не сплошь заставленным особняками, выбирали место, она меняла что-то в проекте… Я надеялся, что жизнь восстановится, уже тогда я хотел только этого. Но после переезда за город стало еще хуже. Не помню точно, наверное, в то время я и начал думать, что она не просто обижена, никакая обида, казалось мне, не может держаться так долго. Не помню, как я уговорил ее пойти по врачам… И врачи подтверждали мое предположение, но как-то невнятно — да, возможно, это болезнь, однако, видите ли, в таких случаях трудно провести границу между тяжелым, но не патологическим состоянием и болезнью…

Почему мы не развелись, зачем я врал, выкручивался, упрашивал, ради чего она мучилась, изводила себя, сходила с ума — но отчего же не расходились? Все знакомые годам к сорока поразвелись, поженились снова, многие и снова развелись… Что удержало нас?

Какое-то время назад я, кажется, понял. И с тех пор больше никогда не задаю себе этого вопроса, уж больно нелеп ответ, до которого я додумался.

Такой любви не бывает, да мало ли чего не бывает, а есть.

 

Глава седьмая. Сослуживцы

Те, кто знают меня давно — Ленька, Игорь, изредка встречающиеся институтские коллеги, — говорят, что у меня здорово испортился характер. Странно было бы, если б этого не произошло… Я и сам замечаю, что чем дальше, тем больше меня раздражают самые невинные вещи, но поделать с собой ничего не могу.

Один малый из нашего института, способный был ученый и парень остроумный, стал часто болеть, врачи никак не могли поставить диагноз — то желудок, то сердце, наконец сказали, что тяжелый невроз, уложили в знаменитую в интеллигентских кругах Соловьевку, в клинику, где тогда, в семидесятые, модно было отлеживаться от неприятностей, клали на месяц с лишним и бюллетень давали. Я заехал его навестить, у нас были полуприятельские отношения. Выглядел он прекрасно, все время шутил, говорил, что теперь у него вообще нет нервной системы, осталась одна пищеварительная. Но почему-то было понятно, что не все так хорошо. Я запомнил еще одну его шутку: ну, сказал он, ладно, я верю, что у меня невроз и депрессия, я даже верю, что это можно вылечить таблетками и прогулками перед сном, но разве оттого что я вылечусь, наш ученый секретарь перестанет быть мудаком? Через год он покончил с собой, на рассвете выбросился из окна своей квартиры на двенадцатом этаже, в которой поселился за месяц до этого, семь лет ее ждал после развода, комнаты снимал…

Вот и я никак не могу убедить себя в том, что вся окружающая дрянь только кажется мне такой, а на самом деле это у меня характер паршивый, старческая брюзгливость и усталость. Ну, например, дикая мода на всякую театральщину в наших дорогих ресторанах, костюмированные официанты, декорации, какое-то барахло украшает зал — да не во мне дело, а в том, что мерзость это, глупость и дурной вкус! Да, плохой у меня характер, брюзга я, но ведь за границей же этого нет почему-то! Там я и не раздражаюсь. Вернее, раздражаюсь, конечно, но там другие причины…

Нам определили отличный стол, на втором этаже в дальнем левом углу, наверное, рустэмовская Роза Маратовна еще с утра заказала, а со мной он советовался для видимости. Наряженные опереточными лакеями официанты работали, надо отдать должное, умело, раздражение мое понемногу прошло.

Рассаживаемся мы привычно, в таком же порядке, в каком садимся на совещаниях. Тут только я замечаю, что не пришел Валера Гулькевич, — и немедленно, хотя не говорю ни слова, получаю от Рустэма пояснения: у Валеры семейное торжество какое-то, у тещи, что ли, юбилей, он никак не может, очень жалел.

— Куда тебя черти унесли днем? — успеваю спросить я Игоря, пока все двигают стулья, устраиваясь.

Он глядит на меня удивленно.

— Меня Рустэм еще с утра попросил… — начинает он, но я уже отворачиваюсь, давая ему понять, чтобы замолчал, потому что у Верочки слух отличный, а мне уже и так все ясно: Рустэм к сегодняшнему вечеру подготовился отлично, все продумал, в частности, позаботился о том, чтобы мы с Игорем не обсудили общей линии поведения. Через несколько минут, когда все углубляются в меню, я, будто советуя Кирееву, что выбрать, наклоняюсь к самому его уху и невнятно бормочу «Не пей много». Кажется, он слышит.

Салат я не заказываю, я не люблю закуски, и, дожидаясь свою паровую осетрину, быстро, без тоста, выпиваю большую рюмку водки, ее я попросил принести сразу, еще не развернув салфетки. Официант, изобразив лицом всяческое понимание, подал мгновенно. Рустэм делает вид, что ничего не заметил, остальные то ли действительно не заметили, то ли тоже притворились, только Игорь закопошился, собираясь ляпнуть что-нибудь игривое, выпивка всегда вызывала у него прилив остроумия, но я тычу его в бок, чтобы молчал. По дороге в ресторан в машине опять начало дергаться и замирать сердце, теперь я надеюсь, что аритмию удастся придавить водкой.

За едой говорим о чепухе. Первый тост, конечно, произносит Рустэм — за нас всех, за компанию. «За компанию в целом и за нашу дружную компанию», — обнаруживая прекрасное чувство неродного русского, он поводит рукой с фужером, как бы обнимая сидящих за столом. Пьет он только шампанское, заказали сразу две бутылки «Дом Периньон», официант подвинул к столу ведерко на высокой ножке, вид у него стал еще более торжественный. Верочка, как и я, пьет водку, остальные, включая Игоря, налегают на шампанское, потом переходят на вина, Толя Петров попросил «Перье» и при тостах поднимает большой фужер с водой, внимательно глядя в лицо говорящему.

Потом тосты идут однообразные — за всех по очереди. Начинают, естественно, с дамы, Рома Эпштейн предлагает выпить «за облагораживающее влияние нашей Верочки на нас, грубых и черствых мужиков, за ее красоту и ум», Верочка, чокаясь с каждым, каждому в отдельности очаровательно улыбается и лихо, как бы отчаянно, хлопает рюмку. Она же поднимает следующий тост, и, надо признаться, даже я на минуту расслабляюсь, а Игорь вообще плывет: Верочка говорит, что хочет «выпить за мудрость, опыт и молодую энергию тех, у кого мы все учимся». Конечно, слова вполне дежурные, но Верочка ловко подсуетилась, это тактически правильно — выпить за нас с Игорем раньше, чем за Рустэма.

Когда до меня доходит очередь говорить, я, не проявляя особой изобретательности, просто предлагаю выпить за молодых, жестом включая в их число не только Рому, Гарика и Толю, но и Верочку, естественно, и Рустэма. Все преувеличенно оживляются, начинают гомонить — какие уж мы молодые, теперь вон в список «Форбса» тридцатилетние попадают, Beрочка, сияя улыбкой, даже называет себя «старой шваброй», а Рустэм — сразу становится тихо — говорит, что если их и можно считать молодыми по сравнению с Михал Леонидычем и Игорем Иванычем, то только по уму. И опять все начинают говорить одновременно, подтверждая, что именно по уму, а по жизни вы, Михаил Леонидович, и вы, Игорь Иванович, еще сами юноши прямо, мальчишки, еще нам класс можете показать… Один Толя Петров молчит, глядя прямо перед собой, но и он, поймав мой взгляд, вежливо улыбается, словно извиняясь — мол, не обращайте на меня внимания, ну, не умею я веселиться, что со мной поделаешь.

Я думаю, что в этой лести слышится какой-то особый тон, какой-то больший смысл, чем в обычных застольных комплиментах. Старики-то вы старики, но еще хорохоритесь, еще помучаемся мы с вами, прежде чем удушим…

Народ принимается рассказывать анекдоты, вспоминать, как выпивали в прошлом году, когда такой же компанией ездили под Звенигород в бывший совминовский пансионат, а мне слушать эту чушь делается невыносимо скучно. Я пью, уже не дожидаясь других, доедаю рыбу — с армейских времен сохранилась привычка есть быстро, ничего не могу с собой поделать — и прикидываю, когда же Рустэм начнет серьезный разговор, ради которого он все и затеял. Что такой разговор будет, я не сомневаюсь, но время идет, болтовня становится все более пустой, никто, конечно, и слова не говорит о делах, да и странно было бы говорить о важном в ресторане, где за соседним столом может оказаться кто угодно. Вон, например, сидит человек, которого я — как и все — знаю в лицо, он телевизионный сплетник. Время от времени поглядывает в нашу сторону, значит, в субботу ночью обязательно сообщит телезрителям, что весь совет директоров «Топоса» на днях ужинал «в одном из дорогих московских ресторанов» — так они выражаются, чтобы не обвинили в скрытой рекламе. Делать скрытую рекламу они умеют по-другому, не подкопаешься, а не умели бы — так не было бы у него ни на ресторан, ни на этот пиджачок тысячи за две…

Анекдоты становятся все более глупыми и грубыми, но на меня понемногу начинает действовать водка, и раздражение проходит. В конце концов, думаю я, их можно понять — и Рустэма, и остальных. Дело поглощает их целиком, им видятся перспективы, они сами хотят в список «Форбса», а два старых мудака мельтешат, лезут во все, осторожничают, потому что уже ничего не хотят, только удержать то, что есть, да иметь занятие, отвлекающее от старческих болезней, страха смерти, одиночества… Так какого же черта? Ведь не убиваем же мы старых идиотов, наоборот, предлагаем приличные деньги, чтобы отошли в сторону, не мешали…

Я знаю за собой эту склонность: искать правоту врага. Когда-то у меня и с советской властью были такие отношения, я ненавидел ее, но в глубине души признавал ее резоны, ее логику — за что ж ей меня любить, если я ее терпеть не могу и все время обдурить норовлю. Наверное, поэтому не стал я диссидентом, а приспосабливался и выживал, как мог, привычка мысленно играть не только на своей, но и на другой стороне и помогала мне выжить, я знал наперед, что сделает противник, потому что сам превращался в него…

Между тем выпивка берет свое, шум за столом делается совсем бестолковым. Я замечаю, как Рустэм подает официанту знак, что мы хотим расплатиться. Тут же Рома, который обычно платит в таких случаях, потом контора ему возмещает представительские, вытаскивает бумажник, достает из него карточку — издали я не могу разглядеть, кажется, это золотая «Мастер кард», неплохо живет наша молодежь — и несколько пятисотенных, чаевые. Похоже, что вечер заканчивается, но я понимаю, что наш с Рустэмом разговор состоится обязательно. Значит, сейчас поедем куда-нибудь еще, возможно, на всю ночь. Они все делают правильно, стариков надо довести до кондиции.

Я гляжу на Игоря, в последний час я перестал его контролировать, отвлекся. Как и следовало ожидать, друг мой пьян вдребезги. Он пытается влезть в пиджак, который уже давно снял и косо повесил на спинку стула, и тыкает руками в пустоту позади себя.

— Домой езжай, — шиплю я ему в ухо, не переставая улыбаться и делая вид, что просто помогаю ему одеться. — Прямо сейчас домой, не разговаривай больше ни с кем, понял?

Киреев косится на меня, старательно изображая всем лицом хитрость. И я уже не в первый раз удивляюсь тому, сколько в нем осталось от пацана, с которым мы сидели в «штабе» среди густой не то травы, не то кустарника, в Заячьей Пади это называлось «веники», мы сидели в нашем «штабе», сложенном из кусков фанеры, обрывков черного толя, им в городке латали прохудившиеся крыши, и кирпичных обломков, и он с таким же хитрым выражением развивал дурацкие планы, строил глупые предположения, а потом планы оказывались вполне разумными и предположения — верными… Но сейчас он невменяемо пьян.

— Я понял… — Он отвечает, не понижая голоса, но, кажется, никто ничего не слышит, все уговаривают Верочку не разбивать компанию и ехать дальше веселиться в какой-нибудь клуб, сейчас только решим, куда именно, чтобы было прилично, ну, без голубых, и вообще надоели они, нигде от них нет спасения, ну, пойдемте на воздух, там решим. — Я по-онял… То есть ты хитрый, а я дурак пьяный? Ладно, посмотрим, кто дурак… Значит, ты с молодыми гулять поедешь, а Кирееву спать пора? Хорошо…

Говорить с ним бесполезно, остается надеяться, что он в машине заснет и шофер сам решит везти его домой.

К ночи сильно похолодало, по асфальту извиваются снежные змеи, ветер, налетая порывами, поднимает их в воздух и швыряет в лицо мелкую острую крошку. Над площадью пылает реклама, гигантские огненные буквы кажутся висящими в черном небе без опор. По тротуарам Тверской идет толпа, на лица падает желтый свет витрин, люди — все очень молодые, почти дети — выглядят в своих нелепых одеждах участниками маскарада.

Подплывает тяжелая туша рустэмовской «ауди», следом возникает «тахо» его сопровождения, потом выплывает из тьмы черный ящик киреевского «гелендевагена», суетятся охранники и шоферы, Гарик, подчеркнуто осторожно поддерживая под локоток, ведет Верочку к ее серебрящемуся в темноте «лексусу»… Рустэм, вероятно, успел дать указания своему водителю — машины одна за другой пересекают Тверскую и несутся вниз по бульварам. Гена держится за «ягуаром» Толи Петрова, любовь к этой машине — единственная известная всем Толина слабость, за рулем он, непьющий, всегда сидит сам, как и положено владельцу спортивного, да еще и раритетного, семидесятых годов, автомобиля.

В машине я сознательно расслабляюсь и засыпаю. У меня достаточно опыта, я надеюсь, что, если посплю хотя бы пятнадцать минут, потом смогу пить снова сколько угодно, становясь только трезвее. За это, конечно, завтра со мною сквитается не только сердце, но и желудок, и печень будет тяжело ворочаться и ныть весь день, но теперь уж делать нечего, надо прожить эту ночь…

— Приехали, Михал Леонидыч. — Гена стоит у открытой дверцы, слегка наклонившись, готовый помочь мне вылезти.

Голова еще не болит, но похмельный озноб уже начался.

Я выглядываю из машины и вижу длинное трехэтажное здание с пыльными, это заметно даже в темноте, слепыми, чем-то закрытыми изнутри окнами. Над крышей дома поочередно загораются буквы в слове «клуб» и в еще каком-то, которое я не могу прочитать, какая-то бессмыслица вроде «Элегант».

Тяжело опираясь на спинку сиденья и на руку Гены, я выбираюсь наружу. Все наши машины, кроме Верочкиного «лексуса», уже стоят вдоль тротуара, охранники и шоферы переминаются рядом с ними, мерцают в темноте огоньки сигарет. Я оглядываюсь — место незнакомое, через дорогу маленький сквер, вдали над крышами домов плывет в черной пустоте подсвеченный шпиль высотки. Вроде бы той, что на Восстания…

— Все уже там, — говорит Гена, продолжая поддерживать меня под руку, но не делая ни шагу ко входу в дом, к низкому крыльцу под козырьком из темного стекла, к полированной дубовой двери, в которой легко угадывается бутафория, скрывающая настоящую, стальную. — Пойдете, Михал Леонидыч? Или, может, домой?

— Надо идти, Гена. — Я откровенно вздыхаю. — Только постоим немного, подышу…

Я действительно несколько раз сильно втягиваю воздух, потом вытаскиваю из внутреннего кармана пальто серебряную фляжку — в прошлом году Ленька на день рождения подарил, не ширпотреб, а настоящая, в каком-нибудь лондонском антикварном ее нашел, наверное, — и, свинтив крышку, делаю три хороших глотка. Еще подышать… Озноб проходит, окружающее становится более четким. Теперь можно продолжать, часа на два меня хватит, а там посмотрим.

— Через два с половиной часа зайдешь, найдешь меня, — говорю я Гене, — заберешь… В любом случае, понял?

Он молча кивает и нажимает кнопку рядом с дверью…

Мы сидим с Рустэмом вдвоем.

Я несколько раз порываюсь спросить, куда делись Игорь и все остальные, но забываю.

Потом я иду из туалета, толкаю дверь и вижу их всех, Гарик, Толя и Рома сидят за столом, сняв пиджаки, и играют в карты, а Игорь спит, растянувшись поперек дивана, он почти сполз на пол, его ноги перегораживают комнату, рубашка расстегнута до пупа, а рядом с ним на диване сидит голая девка и курит. Вы ошиблись, Михал Леонидыч, говорит Гарик, обернувшись, вам в соседнюю комнату.

И я закрываю дверь и открываю следующую.

Ну, говорит Рустэм, ты решил, договорились, а о чем мы договорились, спрашиваю я, о смерти моей или о чем-то еще, зря ты так шутишь, говорит Рустэм, у тебя нет причин так шутить, я с тобой серьезно говорю, ты пойми, мы же не «Лукойл», мы карликовая компания, понимаешь, мы мелочь на этом рынке, мы живем, пока нам жить разрешили, а теперь серьезные люди хотят нас под себя взять, и они возьмут, и другого варианта нет, но вы с Киреевым должны уйти, они поставили условие, а если вы не уйдете, то они просто нас прикроют, нас нечего делать прикрыть, им все наши кредиты известны, тогда они всех выкинут, и Рому, и вообще всех, и меня, понимаешь, вы должны уйти, я вас как друзей прошу.

А Женьку ты тоже как друга просил, спрашиваю я.

Если б ты не был старый, говорит Рустэм, старый и пьяный, ты бы ответил мне за этот базар.

Да брось ты, Рустэм, говорю я, тут же нет никого, не делай из меня дурака и не бойся, я же действительно пьяный, а завтра все забуду.

Ну, так ты решаешь или нет, спрашивает Рустэм.

Решаю, я решаю, что это наша контора, понял, говорю я, можешь так и серьезным людям сказать, что старики уперлись, говорят, что это их контора, их и Женьки Белоцерковского, и идите вы все в жопу, понял, Рустэм, а помнишь, как тебя Игорь привел, помнишь, как ты в Москву приехал, помнишь, сука?

Рустэма нет, а я просыпаюсь на заднем сиденье моей машины.

Мимо летят деревья в снегу, я снова засыпаю и снова просыпаюсь, щека трется о кожу сиденья, а мимо летят деревья в снегу, и я смотрю снизу на пролетающие в окне деревья и на болтающийся перед моими глазами пони-тэйл Гены.

Больше они не будут разговаривать, думаю я. Теперь нам с Игорем конец, думаю я, и засыпаю снова, и больше уж не просыпаюсь.

Пальто надо снять, Михал Леонидыч, говорит Гена, я соглашаюсь, что надо, но проснуться не могу.

Кирееву я звоню в половине десятого утра, уже почти приведя себя в порядок по давней, еще с молодости известной методике: Гена сварил крепкий бульон и принес мне чашку наверх, я, преодолевая судороги пищевода, проглотил три рюмки водки подряд и запил чашкой жирного кипятку. Привет, печень. Зато через полчаса я уже стал почти человеком.

Конечно, лучше было бы просто отлежаться, принять какое-нибудь легкое снотворное и проспать весь день, но я не могу на это решиться, черт его знает, что Игорь вчера наговорил, прежде чем вырубился окончательно. Свой разговор с Рустэмом я помню — во всяком случае, так мне кажется — до единого слова, но больше не помню ничего. Возможно, после меня принялись за Игоря, разбудили, он в беспамятстве не только пообещал что-нибудь, но и подписал… Все это, конечно, не имеет серьезного значения, все можно поправить, но я нервничаю.

Вернее, не нервничаю по-настоящему, что-то изменилось во мне после вчерашнего вечера: я прикидываю последствия, оцениваю масштаб угрозы, испытываю страх, ненависть, отчаяние, но появился новый фон — безразличие, и вся душевная суета идет на этом фоне, будто я со стороны слежу, как психует с похмелья некий пожилой мужчина, хорошо мне знакомый, но, в сущности, посторонний.

Мне отвечает женский голос. Прислуга у Игоря приходящая, трубку она не снимает.

— Марина? Это Миша… — Я придаю тону максимум вины. — А сам-то далеко? Как он? Мы тут вчера…

— Это Женя. — У жены и дочери Игоря голоса совершенно неразличимые. — У мамы голова болит, она прилегла… А папа еще не просыпался, его привезли-то в седьмом часу утра… Да, Михаил Леонидович, вы вчера действительно… Он как мертвый. Вот жду, когда очнется, не ухожу. Как вы думаете, может, врача вызвать? У нас нарколог есть свой…

Да, уж что нарколог у них есть свой, это мне известно. Ее и лечит… Кажется, месяц назад в последний раз выводил из запоя, Игорь рассказывал, что над ее кроватью уже и гвоздь навсегда вбит, капельницу вешать…

— Обойдется, думаю. — Сказав это, я тут же пугаюсь. А если не обойдется? В нашем-то возрасте такое веселье и вправду может кончиться легкой смертью в пьяном сне. — Ты вот что, ты ему лучше давление и пульс померь, прибор есть?

— Есть, — вздыхает она, — поищу сейчас… Ну, вы, папики, даете…

Я вешаю трубку, даже из вежливости не поинтересовавшись дополнительно ни здоровьем Марины, ни делами самой Жени. Чего спрашивать? И так все известно и понятно: Марина пострадает день мигренью, а потом такое устроит Игорю, что он недели на две забудет, как выпивка выглядит, а Евгения Игоревна часа через полтора поедет в Останкино, где все называют ее Женечкой и в грош не ставят, будет там слоняться по коридорам и сидеть в подвальном кафетерии в надежде, что кто-нибудь все же возьмет каким-нибудь ассистентом в какой-нибудь «проект», теперь все называется «проект», но никто не возьмет, и недельки через две-три она сама запьет… Все известно, и слишком мы хорошо знакомы, чтобы спрашивать из пустой вежливости.

Я набираю свой рабочий телефон.

— Компания «Топос», приемная Салтыкова, — любезнейшим тоном, как положено секретарше в приличной фирме, отвечает трубка.

— Это я, Екатерина Викторовна. — Теперь я автоматически добавляю в голос страдания, приличествующего больному. — Что там слышно?

— Доброе утро, Михаил Леонидович. — Любезность окрашивается особой приветливостью и как бы даже радостью оттого, что наконец прорезался любимый начальник. — У нас все в порядке. С утра Рустэм Рашидович интересовался, а больше никто не звонил. А вы не заболели? Что-то голос у вас…

— Я сегодня не приеду, — перебиваю я ее нежности. — Рустэму Рашидовичу скажите, что неважно себя чувствую и день полежу. Если что-нибудь срочное, звоните сюда. А если из фонда будут спрашивать, не помню, как он называется, что-то насчет сирот, скажите, что мы им письменно ответим.

— Все поняла, Михаил Леонидович. — Конечно, все поняла, чего уж тут понимать, и, чем я болен, наверняка поняла. — Сердце прихватило? Может, врача вызвать? Давайте я…

— Не надо! — Никаких оснований грубить ей нет, но я не могу сдержаться, обрываю резко. — Не надо никакого врача, я не умираю. Все. А с Ибрагимовым, если что, сразу соединяйте, я здесь весь день у телефона.

Нестерпимо захотелось спать, водка с бульоном всегда так действуют. Сердце сегодня ведет себя на удивление тихо, единственным неприятным ощущением осталась тяжесть под ложечкой, но было бы странно, если б вообще ничего не мучило… Посплю пару часов и совсем очухаюсь. Может, во второй половине дня еще съезжу все-таки в контору…

Прежде чем лечь, заглядываю в комнату Нины. Там пусто, постель застелена и вообще относительно прибрано, только груда английских книг валяется, как всегда, на полу у изголовья. Я поднимаю верхнюю. Идиотское название «Последний дом», на задней обложке отрывки из восторженных рецензий и кусочек текста. Какая-то чушь из жизни британской аристократии, супружеские измены, ревность, семейные тайны… Ночами напролет, мучаясь бессонницей, которую не берут никакие снотворные, она читает эту ерунду.

Я подхожу к окну. Сыплется мелкий снег, весь задний двор уже покрыт ровным белым полотном, по которому петляют свежие следы. Сверху это похоже на покрывало с узором из мелких дырочек, такое когда-то, еще в Заячьей Пади, лежало на родительской кровати. Собаки носятся кругами, комичным коротконогим галопом, а Нина стоит в центре этих кругов, закинув голову, снег падает на ее лицо. На ней толстая стеганая куртка, стеганые брюки и ботинки с нейлоновыми толстыми стегаными голенищами, обычная ее зимняя одежда, в которой она гуляет по двору или уходит на час-полтора в рощу, начинающуюся прямо за нашим участком и тянущуюся до поворота на шоссе. Я знаю об этих ее прогулках, но не беспокоюсь — поселок набит охраной, а на шоссе стоит кирпично-стеклянный пост ГАИ.

О чем она сейчас там думает, чувствуя, как тает на щеках снег, вдыхая сырой воздух, глядя на собак? Она ничего не знает о моих нынешних проблемах, наверное, ей было бы интересно следить за развитием интриги просто со стороны, как за развитием сюжета в каком-нибудь из тех романов, которые она читает… Но она не хочет ничего знать о моей жизни, а если бы даже я рассказал ей обо всем, она не смогла бы преодолеть отторжение, и страсти, борьба, противостояние характеров, все, среди чего я сейчас живу, показались бы ей просто обычной мерзостью, всегда окружающей меня. Давно, когда время от времени молчание еще нарушалось и мы пытались выяснять отношения, она сказала: «Ты сам выбрал свою жизнь, мне она отвратительна, мир, в котором ты существуешь, я знать не желаю». И постепенно мы с нею оказались действительно в разных мирах, в мой она не хочет даже заглядывать и не хочет понимать, что, если он рухнет, погибнем мы оба. Она выпала из действительности, ей остались комната, вид из окна в чистый пустой двор, чистая пустая роща, собаки, английские романы и пару раз в год поездка куда-нибудь, где вообще невозможно представить, что бывает такая жизнь, как моя, и там она так же читает английские романы и одна бродит по пляжу, как здесь одна бродит в роще, и так же напряженно думает о чем-то, чего я не могу понять.

И мне не на что обижаться, она права — я сам выстроил свое одиночество. И ее одиночество тоже.

В кабинете шторы задернуты, снежной раздражающей мути не видно. Я ложусь, укрываюсь с головой, но, хотя спать хочется ужасно, заснуть не могу. Снова лезут воспоминания о вчерашнем вечере, я прекрасно помню все, сказанное Рустэмом, а вот свои слова теперь точно восстановить не могу, мне начинает казаться, что я говорил плохо, недостаточно твердо… Да и чего можно было ожидать от смертельно пьяного? А еще Игоря предупреждал… А, черт с ним! В конце концов, совершенно не важно, что именно я вчера говорил, решения я не изменю, вот и все. Спать…

Засыпая, я слышу, как Нина тяжело поднимается по лестнице, но не входит в свою комнату, а идет дальше по коридору в верхнюю гостиную, куда ни она, ни я не заходим почти никогда, а сейчас она, наверное, идет туда смотреть телевизор, чтобы не разбудить меня, она думает, что я сплю.

И я действительно сплю, и мне снится, что я сплю на скамейке весной восемьдесят девятого года и вижу во сне человека, исчезнувшего весной шестьдесят третьего.

 

Глава восьмая. Кладбище

Дела шли хорошо, машины расхватывали, мы начали заказывать все более дорогие, фуры приходили, битком набитые почти новыми «мерседесами» и «бээмвэ», и уже к вечеру того же дня на площадке не оставалось ни одного автомобиля, сто девяностые и триста восемнадцатые улетали мгновенно. Мы и сами пересели на приличные машины — Киреев взял «мерс», «мокрый асфальт», конечно, и кожаный салон, Женька не без выгоды продал свою «Волгу», хоть и проржавела старушка, но нашелся смуглый охотник на «белий-белий» и в экспортном исполнении, а пижон Женька теперь ездил на акулоподобной семьсот пятидесятой «бээмвэ», тоже белой, я же выбрал случайно затесавшуюся в одном из привозов двести сороковую «вольво», перегонщик привез ее не под заказ, а на всякий случай, уверенный, что на почти новый темно-красный «сарай», казавшийся тогда, до нашествия джипов, сверхъестественно огромным, желающий найдется. Я не стал даже пытаться ее сбыть и ездил с наслаждением. Женька и Игорь пошучивали по поводу борделя на колесах, хотя оснований у них было немного — я еще не опомнился от случившегося, еще надеялся, что с Ниной все наладится, и никого у меня не было, мелькнула было одна энергичная свердловчанка, приехавшая завоевывать Москву, стояла на краю тротуара, вылавливала машину, я ее подвез, потом она прямо и сказала, что надеется когда-нибудь так поймать приличного мужика, но во мне она разочаровалась быстро, как только поняла, что развести меня, освободив для своих нужд, не удастся, вот с нею пару раз и съездили за кольцевую, забирались поздним вечером в рощу, машина ползла по прошлогодним листьям, выдавливая из-под них воду, ближний свет скользил по тонким стволам подлеска, все происходило быстро и не запоминалось, потом она исчезла — остались только два грязных следа ее каблуков на потолке салона, которые я, к счастью, вовремя заметил и счистил сухим пятновыводителем. Боже, всякая дрянь, появлявшаяся тогда в Москве, изумляла, я помню, как мы восхищались этой белой пеной, мгновенно превращавшейся в порошок, потом его надо было стряхнуть, и пятно исчезало, оставался только еле заметный ореол…

И вдруг нам перекрыли селитру. Кто-то там, на Урале, кого-то убил, начали тамошние ребята все делить заново, а мы мгновенно оказались в жутких долгах, не успели даже заметить, как это произошло, и тут еще наши собственные бандиты пришли за очередным взносом, они ждать не стали бы, так что пришлось срочно искать деньги. Женька вымолил нужную немалую сумму у какого-то отцова приятеля, успевшего ловко перепрыгнуть из кабинета начальника главка в шикарное кожаное кресло председателя какой-то тишайшей артели по переработке вторсырья, которая, конечно, ничего не перерабатывала, а гнала металлолом через все границы и процветала. Мы расплатились с бандитами, но общий долг наш увеличился, а через месяц ничего не изменилось, и бандиты пришли снова… Иногда казалось, что в прокуренном подвале слышны щелчки — счет-чик, счет-чик, — будто тикает адская машина и сейчас рванет.

Вообще-то такая перспектива была вполне реальной, взрывали и за меньшие деньги.

Мы немедленно продали все свои колеса, сохранив один на троих «опель-аскону», который продать было невозможно, при перевозке его чем-то тиранули по борту, осталась глубокая невыправляемая борозда, и «опель» понемногу ржавел на бывшей детской площадке, добавляя нам убытков, а теперь пригодился. Но вырученного за три приличные тачки еле хватило отдать бывшему начальнику главка, и ничего не оставалось на расплату с «крышей» — тогда это слово было сравнительно новое, и телевизионные комментаторы еще не употребляли глагол «крышевать»… Больше продать было нечего, кроме полусломанного факса, но он был никому не нужен.

Речи о том, чтобы просто перерегистрировать на бандитов кооператив, а самим валить на все четыре стороны, не шло, тогда еще не отбирали бизнес, поскольку ни черта все эти кооперативы не стоили, все, что получали, шло в дело и на первую вожделенную роскошь — подержанные немецкие машины, хорошие телевизоры из коммерческих магазинов и тряпки. Я не по возрасту щеголял в джинсах и кожаных куртках, тогда же купил Нине длинную «обливную» дубленку — возможно, выбирая ее, бессознательно сравнивал с той, которую видел в последний раз на Лене. Нина взяла подарок молча, но и на нее вещь произвела впечатление, во всяком случае, она не швырнула ее мне в морду… Женька рехнулся на шелке, он носил не только шелковые рубашки, но и пиджаки, и брюки… А Игорь одевался, как будто постоянно собирался на похороны — черный двубортный костюм мешком, черная рубашка…

Пожалуй, он имел резон: наши шансы попасть в ближайшее время на собственные похороны росли с каждым днем. Могли подпереть дверь подвала снаружи и поджечь, могли поодиночке пристукнуть в подъездах, могло быть и хуже — народ рассказывал байки о кооператорах и рэкетирах, о паяльниках и утюгах, а мы точно знали, как бывает. Один малый начинал почти одновременно с нами, его, подполковника-снабженца, тогда отправили на раннюю пенсию из армии, и он очень быстро поднялся на еде, тоннами гнал из Германии колбасы, сыры, консервы, все просроченное, конечно, но такое прекрасное на голодный советский взгляд, он здорово раскрутился. Мы познакомились как-то в знаменитом первом кооперативном ресторане на Кропоткинской, цены даже для нас там были заоблачные, мы только иногда позволяли себе, а он там сидел каждый вечер. Но потом что-то у него сломалось, начали непомерно требовать таможенники, он влез в долги — и пропал. Нашли через полтора месяца в лесу по Егорьевскому шоссе. Его подвесили на ветку за вывернутые назад руки, рот заткнули куском его же рубахи. Кожи не было на всей спине, а мошонка была перетянута проволокой, почти отрезана.

За нашим мутным окном подсыхала грязь, ветер уже гонял первую пыль, сверкал металлическим солнцем апрель. Окончательный срок нам назначили на тридцатое.

«К праздникам со всем накрутом отдадите, — сказал наш куратор, как он сам себя называл, прочие же называли его почему-то Корейцем, хотя никаким корейцем он не был, а был белобрысым, лысоватым в свои тридцать, почти двухметровым полутяжем, бывшим вольником, чемпионом Челябинской области, уже отмотавшим пятерку за участие в драке с убийством. — Не портите праздник, мужики, ни мне, ни себе…» Пригнувшись в дверях, он вышел, следом протиснулись, не оглядываясь, двое его пацанов — такие же тяжелые, с маленькими круглыми головами на непомерных плечах. Уши у всех были приплюснутые, раздавленные борцовскими захватами.

Мы сидели молча, вариантов для обсуждения не осталось.

Собственно, решение я принял еще в то утро, но все не мог собраться с духом и сказать ребятам, я представлял себе их реакцию — ведь подумают, что в детство впал, умом двинулся от безысходности… Но теперь тянуть уже было нельзя.

— Пошли отсюда, — сказал я твердо. — Есть разговор, поехали куда-нибудь… ну, в машине решим, куда. Давайте быстро, у нас времени нет, действовать надо…

— Ты, Солт, нас куда зовешь? — спросил Киреев, не меняя позы, он сидел, развалившись в рваном, невесть откуда попавшем в наш подвал кресле, вытянув скрещенные ноги и разглядывая свои новенькие сияющие туфли… лет двадцать, если не тридцать, назад были у меня такие, «шузы с разговорами», теперь вот наконец и у него есть… радости только нет. — Поедем вместе топиться? А чего, нормально: с Крымского моста втроем — и привет… Баб только жалко с детишками, вот Белому легче…

Женька сидел верхом на стуле, положив на спинку руки и опершись на них подбородком, он вроде бы смотрел на меня внимательно, вроде бы ожидал объяснений, на самом же деле, я точно знал, смотрел в пустоту и думал о своем. Так бывало всегда: Игорь в трудных ситуациях начинал нести чушь, шутить по-дурацки, что не мешало ему иногда придумывать наилучший выход, болтая, он сосредотачивался, а Женька, наоборот, начисто замолкал, не отвечал даже на прямые обращения к нему, а потом вдруг предлагал самое рискованное, почти неосуществимое, зато радикальное решение. Но сейчас ждать чего-нибудь от них не приходилось, все возможности исчерпались.

— Кончай молоть херню, — сказал я Кирееву, уже надевая куртку, — если я говорю, что есть выход, значит, вставай и поехали. Ну?

— Гну, — автоматически отозвался Игорь, но вылез из кресла и стал натягивать длинное черное пальто.

Белый все молчал, я снял с гвоздя плечики с аккуратно расправленным шелковым плащом и швырнул в его сторону. Все так же молча он оделся, мы заперли черную железную дверь подвала зачем-то на все замки — взять там было нечего — и вышли в золотисто-сиреневые сумерки.

Когда-то я больше всего любил такое время в Москве, часами шатался по городу, покупал на углу Неглинной и Кузнецкого пирожки с повидлом, жевал, вытаскивая по одному из коричневого обрывка бумаги в пятнах проступившего масла, и шел, шел в сторону заката… А теперь я и не заметил, как наступила и уже почти прошла весна.

Женька сел за руль, я устроился рядом, Игорь втиснулся позади меня, кряхтя и требуя, чтобы я сдвинул сиденье вперед — у него уже тогда появилось заметное брюхо.

— Тебе худеть надо, а я ноги укоротить не могу, — автоматически огрызнулся я, но сиденье, конечно, сдвинул вперед до упора, отчего колени поднялись к подбородку, и мы поехали в Останкино.

Там, в парке за Шереметьевским дворцом, доживала свои последние дни известная нам с давних времен уединенная шашлычная, вполне пригодная для секретного разговора.

Однако, когда мы добрались до места, поставили машину, договорившись о присмотре с тоскующим на углу гаишником, и дошли напрямик по сырой между деревьями земле через парк к цели, заведение уже закрывалось. «Мясо кончилось, понимаешь русский язык, — отвечал на все уговоры хмурый темнолицый шашлычник, — воды нет, понимаешь?» Наконец мы уломали его, он вынес бутылку ужасного дагестанского коньяка, тогда это был единственный продававшийся, да и то в считанных местах, алкоголь, три пластмассовых стаканчика и несколько кусков брынзы с прилипшей зеленью и серого хлеба на пластмассовой тарелке. Позади стекляшки валялись древние дощатые ящики от помидоров, мы положили один дном вверх посередине, сервировали на нем ужин, а сами расселись кругом, подмостив под задницы ящики же, поставленные на торцы. «Милиционер придет, я вам ничего не давал, вы у меня ничего не брали, понимаешь?» — сказал азербайджанец, запер фанерную дверь на гигантский висячий замок и ушел, оставив нас в пятне света, падавшего из стекляшки, посреди уже темного парка.

Женька разлил коньяк, выпили сразу, Игорь, по своему обыкновению, принялся закусывать, будто три дня не ел, а я, едва продышавшись от едкой дряни, никакой это был, конечно, не коньяк, а разведенный чем-то плохой спирт, начал рассказывать. Несколько раз то Киреев, то Белый пытались меня перебить, но я рявкал, и они затыкались.

Рассказ занял минут десять, не больше. Когда я дошел до того, как прятал банку из-под лечо, как рыхлая земля забивалась мне под ногти, а я спешил все закончить, пока не вернулся Ахмед, Игорь выматерился и механически схватился за бутылку, но она уже была пуста.

— Если я сейчас не выпью, помру, недослушав, — сказал он.

Я и сам был не против еще одного стакана хотя бы той же дагестанской мерзости, от собственного рассказа меня колотило, но взять было решительно негде.

— Молчи. — Женька ткнул Игоря в бок. — А ты рассказывай дальше… Потом, может, выпить найдем… Ну, и когда ты в последний раз проверял… ну, как сказать… когда на кладбище был?

— На кладбище я бываю регулярно, раз в месяца три-четыре, у меня там, между прочим, мать и дядька лежат. — Я закурил, сигарета в руке дрожала, странно, я не ожидал, что так разволнуюсь. — Ахмед, как и обещал, все кругом зацементировал, цемент, конечно, потрескался, но лежит на месте…

— Ну, и что мы будем делать? — Киреев ерзал на своем ящике, ящик уже покосился и вот-вот должен был рухнуть, но Игорь ничего не замечал. — Цемент долбить, чтобы все кладбище сбежалось? Если, конечно, ты, Солт, вообще все это не выдумал. Может, ты свихнулся, а? Мне, например, кажется, что свихнулся. Да не бывает в жизни бриллиантов, ты, предводитель дворянства! Ты же еще в школе много лишнего читал, а теперь и вылезло…

— Не ори! — Женька встал, и его ящик мягко повалился на землю. — Значит, так: сейчас едем ко мне. У меня, во-первых, есть что выпить, неприкосновенный запас, еще с канадских времен держу…

— Вот сволочь, — с чувством произнес Игорь.

— Заткнись! — Женька ногой сгреб в кучку следы нашего застолья, его аккуратность проявлялась автоматически. — Во-вторых, ты, Солт, там все на бумаге нарисуешь, вспомни все свои чертежные навыки, ты же профессор, в конце концов. В-третьих, придумаем, как вытащить…

— Дома говорить нельзя, — возразил я, — там телефон…

— Ну, это глупость! — Женька нетерпеливо топтался на месте, ожидая, пока Игорь вернется из-за кустов, оттуда слышался шорох падающей на листья мощной струи. — На всю жизнь ты перепугался, Солт. Никто сейчас никого уже не слушает, во всяком случае, если и слушают, то не нас, конторе теперь сил не хватает с неформалами воевать. Сам не понимаешь, что ли? Бандиты, что ли, подслушку устроили?

— Могут и бандиты. — Я настаивал из упрямства, понимая, что бандиты, конечно, организовать прослушивание Женькиной квартиры не могут, да, хоть бы и могли, не станут, не нужно им это, у них методы проще. — Ну, ладно… Сядем, как в прежние времена, на кухне, кран откроем на полную… Поехали.

От Женьки Игорь и я позвонили домашним, сказали, что уезжаем по делам на пару дней, Игорь для достоверности — все-таки прослушку до конца никто не исключал — убедительно соврал Марине, что летим на Урал. Просидели у Женьки до утра, прикончили его заначку джина, утром ненадолго разъехались — у каждого была своя задача в рамках общей подготовки к операции. Мне, в частности, надо было купить пару детских совочков, какими роются в песочницах, их можно было принести на кладбище в карманах, а Игорь поехал добывать рассаду подходящих для могилы цветов.

Сам Женька остался дома, чтобы созвониться и договориться о встрече с дальним знакомым, который мог быть связан с платежеспособными людьми, интересующимися камнями. Дальний этот знакомый, армянин, работал в металлоремонте на Разгуляе, а подпольно ремонтировал дорогую старинную ювелирку и даже брал заказы на новую. Был он хорошо известен среди московских актрис и вообще богатых дам с художественными претензиями умением переделать непарную запонку, оставшуюся от деда, в модный большой перстень, починить хитрый замок в прабабкиной изумрудной сережке, запаять тончайшую цепочку, порвавшуюся в какой-нибудь лирический момент… Но ходили также слухи, что есть у него и серьезные заказчики, каким-то боком фигурировал он даже в пересказывавшихся шепотком историях о бриллиантах Гали Брежневой… Естественно, по телефону Женька ничего говорить не станет, да и при первой встрече только прощупает ситуацию. Когда же клад окажется у нас в руках, надо будет действовать с максимальной осторожностью и не торопясь — налетев на стукача, за такую операцию вполне можно огрести срок на всю оставшуюся жизнь, а могут и покупатели просто прихлопнуть в момент передачи. Стоимость полотняной колбаски, закатанной в полулитровую банку, мы пока даже не представляли себе, но предполагали, что и за десятую часть найдутся желающие расплатиться тремя пулями. Женька собирался при первой встрече с армянином — знали его все как просто Вартана — узнать цены, сказав, что у приятеля случайно завалялся крупный камушек, в дальнейшем же иметь дело только с самим Вартаном как с посредником, получающим хороший процент, вплоть до половины всей суммы, и встречаться обязательно один на один где-нибудь за городом, чтобы мы с Игорем страховали издали. Более подробного и безопасного плана мы придумать за ночь не смогли и потому согласились, что исключить риск совсем не удастся, а действовать через армянина казалось наиболее разумным — в конце концов, до сих пор никто из его клиентов не был убит…

Моя проблема оказалась серьезнее, чем предполагали: в «Детском мире» на Дзержинского я не нашел ничего, половина секций вообще была занята коммерческими магазинами, в которых продавались самопальные брюки мешком, сшитые по последней бандитской моде из пальтового букле, да поддельные джинсы, предварительно скрученные в жгуты и вываренные в отбеливателе какими-нибудь подольскими рукодельниками. Я метнулся на «Щербаковскую» и там в магазине «Малыш», занимавшем весь первый этаж длинного дома напротив метро, нашел-таки необходимое. Совочки были хилые, тонкая крашеная жесть приколочена двумя гвоздиками к деревянной ручке, но я решил, что вечером мы этот инструмент усовершенствуем и укрепим.

Времени до назначенного срока возвращения к Женьке еще оставалось полно, почти весь день. В сияющей пустоте неба плыло над городом одинокое светлое облако, на солнечной стороне проспекта Мира припекало. Бабки и хмурые прилично одетые женщины стояли шпалерами от выхода из метро аж до кафе-мороженого «Белый медведь», предлагали кефир, масло в размякших пачках, прогибающиеся под собственным весом толстые дубинки вареной колбасы в ярко-красной синтетической оболочке…

Я побрел в направлении косо впившегося в небо космического обелиска, перешел дорогу — и через полчаса оказался перед хороводом золотых девушек, кружащимся в сухом бассейне выключенного фонтана. На ВДНХ было пусто, как обычно в середине буднего дня. Редкие бездельники вроде меня пересекали бескрайние асфальтовые площади и углублялись в мертвый город, какой мог бы нарисовать мечтательный пионер. Вокруг миражами поднимались резные дворцы, гигантские каменные колосья, бетонные истуканы шахтеров, колхозников и ученых, застывших с символами своего труда — отбойными молотками, серпами и микроскопами — в руках, аллеи вели к дальним полянам, откуда-то долетал теплый запах хлева, зеленой шелковой тряпкой, брошенной среди деревьев, лежал пруд, а за ним стояла высокая ограда из частых тонких прутьев, отделявшая выставку от Ботанического сада.

Я заметил скамейку, которую неведомые могучие безобразники уволокли с аллеи в глубь кустов, продрался сквозь колючие ветки и сел, вытянув во всю длину ноги и широко раскинув руки по скамеечной спинке. Закрыв глаза, я закинул голову. Я чувствовал, как под солнцем сохнет и нагревается кожа на лбу и на щеках, как яркий свет пробивается под веки.

Впервые за многие месяцы я мог не думать о текущих делах — все уже закрутилось и шло своим чередом, ничего нельзя было изменить, я принял решение, и мы двинулись по единственно возможному пути.

Все эти годы я старался ни при каких обстоятельствах не вспоминать о том, что лежало на кладбище между крышкой материного гроба и надгробием, между прошлым и настоящим, между страшными снами и реальной жизнью… И в конце концов как бы забыл. Я приходил на Ваганьково, подметал в ограде, красил металлическую решетку, потом садился на низенькую, поставленную еще Ахмедом внутри ограды скамеечку из узкой и короткой доски на двух вкопанных обрубках березового ствола, закрывал глаза, отдыхал. И иногда, все чаще с годами, возникало перед моими глазами лицо матери, я слышал ее голос, а дядю Петю я уже не помнил совсем, только какая-то расплывчатая тень фигуры, общие очертания… И ничего больше. Я выдрессировал себя.

Двадцать пять лет прошло. Нет, двадцать шесть уже… С ума сойти… Да было ли? Может, прав Игорь, я все придумал, выплыли детские книжки? Какие еще бриллианты, вокруг идет настоящая жизнь, вот селитру нам перекрыли — это правда, вот бандиты могут убить — это тоже правда, и правда то, что все мои близкие люди лежат в земле, отец на давно заброшенном кладбище в навсегда исчезнувшей из моей жизни Заячьей Пади, никогда я туда не приеду, не найду четырехгранного фанерного конуса со звездой, да и нету давно этого фанерного бессмертия, а мать и дядька недалеко, на Ваганькове, и нет ничего в земле, кроме их костей, и нет у меня близких, кроме женщины, которую я так измучил, что она знать меня больше не хочет, да сына, который вырос совсем отдельным человеком, да двух старых, как и я, почти пятидесятилетних дураков, которых вместе со мною могут через неделю-другую пристукнуть убийцы, какие еще бриллианты, нет ничего в земле, кроме праха моей прошлой жизни…

После бессонной ночи, разморенный на солнце, я заснул, видимо, очень крепко.

Мне приснился Витька Головачев, о котором наяву я никогда не вспоминал с той весны, когда он исчез, сбежал, растворился в стране, а потом сбежал в армию и я… Двадцать пять, нет, уже двадцать шесть лет назад.

В мой сон Витька явился при полном параде, в остроносых австрийских туфлях с тенями, в английском сером, в мелкую крапинку костюме, в итальянской белой водолазке, он стоял передо мною и усмехался, по своему обыкновению, снисходительно, он всегда относился к нам, как к несмышленым детям, и я понял, что он уже знает о нашем плане, если ты такой умный, сказал я Витьке во сне, то сам придумай план лучше, но он молчал и усмехался, а потом повернулся и стал уходить по какой-то чистенькой улице с аккуратными домиками, на их фасадах перекрещивались широкие деревянные балки, такие домики мы видели в Таллине, когда ездили туда все вчетвером за кое-какими тряпками, значит, подумал я во сне, мы снова в Таллине, только непонятно, зачем, что нам теперь делать в Таллине, если завтра с утра мы должны быть на кладбище.

Я открыл глаза и сразу увидел, что старого мятого пластикового пакета, в котором лежали совочки, на скамейке рядом со мною нет. Кто-то унес его, пока я спал. Возможно, это Витька взял, еще толком не проснувшись, подумал я, он любит дурацкие шутки.

Я еле успел в «Малыш», который почему-то закрывался в тот день рано. Совки, к счастью, еще были в продаже.

Назавтра была родительская суббота, что наш план учитывал. Народ, вываливая из трамвая и автобусов, шел на кладбище толпами, трое мужиков с тряпочными сумками, в старомодных нелепых пиджаках — мы для пущей конспирации даже переоделись у Женьки в какое-то рванье, пиджак его отца не сходился на Киреевском пузе, а мне старый Женькин был короток и запястья торчали из рукавов — никак не могли привлечь внимание. Да и в сумках, загляни в них кто-нибудь, обнаружились бы вполне обычные вещи: цветочная рассада, пакет сухих удобрений, банка краски-серебрянки, бутылка водки и бутерброды в газете… Женька еще нес лопату с обернутым куском пестрого ситца лезвием. Машину мы оставили далеко на Хорошевке.

Все получалось точно по плану. Игорь ходил вокруг, красил ограду, стараясь дольше задерживаться с той стороны, с которой были ближайшие соседи, — впрочем, они возились на своем участке и в нашу сторону не глядели. Женька быстро разрыхлил лопатой землю вокруг светло-серого, растрескавшегося на куски цемента, лежавшего прямоугольником с неровными краями, из которого уже не совсем вертикально поднималась черная гранитная плита. Серые, неглубоко вырезанные в полированном граните буквы шли пыльными строчками:

Малкина М.П.

19. Х.1933 — 7.XI.1952

Малкина А.Х.

24. V.1911 — 10.XI.1952

Малкин П.И.

14. VIII.1910 — 29.VII.1957

Салтыкова М.И.

5. V.1914 — 27.III.1963

Эти буквы все время оказывались перед глазами, но я довольно быстро научился не видеть их, точнее, видеть, как бы не понимая смысла, не читать и не думать — просто серые пыльные значки, неглубоко вырезанные в полированной черной поверхности гранитной плиты.

Потом мы, все трое, сидели внутри ограды на корточках, выставив на самое видное место горшочки с рассадой и пакеты с семенами, и, горячечно спеша, рыли совками землю, подрываясь под пласт цемента с трех сторон, проделывая в земле тоннели, стремящиеся к нарисованной мною на плане точке.

Время от времени чей-нибудь совок стукался о твердое. Нашедший застывал, придав лицу совершенно безразличное выражение, и тут же, забыв всякую осторожность, засовывал в нору руку по самое плечо. Двое других ждали, перестав дышать, — и из земли появлялся осколок цементной заливки или просто камень.

Часа через три, кое-как разбросав словно кротом нарытые кучки желтой рыхлой земли и замаскировав дыры, мы тесно сели на скамеечку, в одно мгновение выпили водку, съели бутерброды и закурили. Народ на кладбище уже выпивал и закусывал вовсю, с соседних участков доносились песни — здесь никто не боялся нарушать свирепствовавшие тогда антиалкогольные правила, два милиционера, время от времени проходившие по аллее, старательно шагали в ногу и не смотрели по сторонам, было похоже, что их уже кто-то угостил. Ваганьково единодушно сопротивлялось власти, только мы оставались трезвыми и сосредоточенными.

Перекурив, мы снова принялись за свое тайное дело. Мы увлеклись, рыли, уже ни на что не обращая внимания, три галереи параллельно, начав с одной стороны.

Не знаю, кто из нас заметил и успел крикнуть. Так бы и легли там с переломанными костями и расколотыми черепами… Но мы были еще крепкие, со спортивным прошлым мужики, и мы успели, разогнувшись, подхватить и, надрываясь, удержать валившуюся на нас плиту.

Она вывернулась, открыв неглубокую яму, которую окружали обломки кирпичей, вкопанные редко, с большими промежутками, — фундамент надгробия. На дне пустой ямы проглядывали гнилые черные доски.

Все было кончено.

Игорь пошел к воротам и вернулся с кладбищенским работягой в резиновых сапогах, рваных трениках и распахнутой байковой клетчатой рубахе. Это был высокий и очень широкий в груди малый с коротко стриженными жгуче черными волосами на круглой голове, с густой черной, тоже коротко стриженной бородой, походивший на татарского бойца с картины «Завоевание Ермаком Сибири». Говорил он в иронической интеллигентской манере, даже не пытаясь притворяться обычным ханыгой. Впрочем, ничего удивительного в этом не было, тогда еще и кое-кто из моих знакомых, ушедших в истопники и дворники из кандидатов наук, не успел сориентироваться и рвануть в бизнес или выйти на эстраду со своими гитарами и песнями…

— Ну-с, господа хорошие, катастрофа? — Он окинул взглядом истоптанную рыхлую землю в ограде и косо лежащую надписями вверх плиту. — А чего здесь понарыто? Клад искали? Или просто — за что интеллигенция ни возьмется, все на нее же и рухнет?

Мы молчали, стараясь не глядеть друг на друга. Конспираторы…

— Ладно, не будем углубляться, как говорят люди моей профессии, нам за лишнюю глубину не платят. — Малый усмехнулся. — Кто хозяин некрополя? Работы здесь примерно на двадцать бутылок, с учетом того, что цена на бутылку сейчас выше государственной раза в полтора… Сегодня, будьте добры, авансом половину, завтра во второй половине дня приезжайте принимать объект и рассчитываться… Итак…

Мы собрали последние деньги и отдали ему.

…Назавтра — не помню уж, где я достал остальное — я заехал на кладбище, увидел его в группе стоявших у церкви таких же оборванцев, помахал издали, и мы пошли к могиле. Шли молча, я еле поспевал за ним.

Плита стояла ровно, вокруг была гладкая бетонная площадка, оставшаяся свободной земля аккуратно взрыхлена.

— Я травку посеял, — серьезно, не ерничая больше, сказал малый, взял деньги, сунул их, не считая, в нагрудный карман рубахи и, быстро и прямо глянув мне в глаза своими темными, с восточной ласковой поволокой глазами, тихо добавил: — А впредь с могилами не шутите, они этого не любят…

Я предложил ему сигарету, мы покурили, коротко обмениваясь мнениями о нашумевшей повести его бывшего коллеги, потом я пожал ему руку и, почему-то спеша, почти побежал к воротам.

Поставленную им плиту я лет через пять, когда деньги уже появились большие, было собрался заменить памятником, но раздумал, вспомнив его совет насчет могил. Так и по сей день держится его работа, так и останется, пока не придет время дописывать на граните «Салтыков М.Л. 16.IX.1940 — …», пока не определится вторая дата…

Мы молча доехали до Женьки и молча сели пить чай. Сил разговаривать не было, денег на водку не было, не было ничего — и не было больше никакого выхода. Жизни предстояло кончиться через десять дней.

— Если все-таки согласиться, что ты, Солт, не сумасшедший… — Игорь, как всегда, не выдержал молчания первым. — И тебе бриллианты в полотняном мешочке не примерещились, остается одно объяснение: кто-то из кладбищенских рабочих еще тогда, в шестьдесят третьем, подсмотрел, как ты зарывал банку, а потом вырыл. Может, у них за эти двадцать пять лет и легенда оформилась о кладе. Помнишь, что этот парень, пьянь культурная, сказал? Как будто знает что-то…

Я и сам додумался, конечно, до того же, но соглашаться с Киреевым не хотелось, как будто еще была надежда. Женька, тоже промолчав, встал и ушел из кухни куда-то в комнаты, было слышно, как он там возится, что-то скрипело, хлопали дверцы шкафов, потом он вернулся с какой-то папкой из пожелтевшего от старости картона, положил ее на подоконник, сел на свое место, закурил, глянул на нас, рот его кривился в странной улыбке.

— Есть еще один вариант, — начал он тихо, и я сразу почему-то понял, что он скажет, и попытался прервать его, но Женька вдруг хлопнул ладонью по столу. — Тихо, молчи! Есть еще такой вариант: кто-то из нас, я или Игорь, съездил туда раньше. Вчера. Или мы оба…

— Совсем ебанулся, — сказал Киреев и принялся с подчеркнуто скучающим видом искать сигарету по пустым пачкам, потом хлопать себя по карманам. — Совсем крыша поехала…

Глядя на покрывавшую стол клеенку в кофейных кругах, Женька продолжал, уже не повышая голоса:

— Я помню, Солт, все твои рассказы о преследующих тебя чудесах. — Он стряхнул пепел в пустую чашку, глянул на догоревшую уже до фильтра сигарету и раздавил окурок в той же чашке. — О том, как неизвестно кто донес там, в вашей Заячьей Пади, особисту, а ты думал, что это сделал кто-то из друзей твоих отца с матерью или даже Нина, как на тебя стукнули в гэбэ, а ты подумал на Таню… Теперь пришла наша с Игорем очередь. Вокруг тебя, Солт, все время образуются тайны одного… ну, не знаю, как сказать… одного типа. Тебя предают близкие люди. Да? Думал ты так или нет? Говори честно, если мы трое будем еще друг перед другом кривляться и благородство демонстрировать… Ну?

— Дурак ты! — Ничего другого ответить я не мог, потому что на самом деле Женька был очень умным человеком, возможно, самым умным из нас, и ответить мне было нечего. — Что я должен тебе сказать? Что не может ни в каком бреду мне в голову прийти такое? Поклясться мне? Перед лицом своих товарищей торжественно клянусь: я не думаю, что мои товарищи ограбили меня и, значит, самих себя…

— Заткнись! — В голосе Женьки я с ужасом услышал ненависть и замолчал. — Все-таки кривляешься… Неужели ты не понимаешь, что мы все трое сейчас об этом думаем и будем теперь думать всегда?!

— Погоди. — Вдруг я сообразил, нашел аргумент и тут же успокоился сам, поняв, что сейчас смогу успокоить и Женьку, и Игоря, совсем скисшего и все делавшего вид, что ищет сигареты. — Погоди… Послушай, я же тебе говорю: если кто-то из вас или вы оба взяли эти камни, вы же все равно должны расплатиться с Корейцем! Расплатиться за нас всех, потому что ведь он всех пришьет, если не расплатимся! Или вы собрались бежать в… Австралию?

Почему у меня вырвалась эта «Австралия»? Известно, почему — у меня и теперь при слове «предательство» возникает в ушах голос Лены, и я слышу ее слова «ты притягиваешь предательство… ты сам предаешь всех…». Но тогда мне было не до анализа своих подсознательных ассоциаций.

Женька замолчал и смотрел теперь на меня задумчиво, а Киреев сразу ожил, нашел где-то сигарету и теперь с наслаждением затягивался, потешаясь надо мной.

— «Пришьет», — передразнил он меня, — кто так теперь говорит, а, Солт? Ты это где в последний раз слышал, в незабвенном фильме «Дело пестрых»? «Замочит» надо говорить, ты, чучело, понял? В одном ты совершенно прав: мы действительно собрались с Женькой бежать, только не в Австралию, а в Аргентину, в Рио-де-Жанейро. В полном соответствии с указаниями нашего великого предшественника в деле поиска чужих бриллиантов…

Постепенно Женька тоже развеселился, мы катались со смеху, вспоминали, как рылись в земле, оглядываясь по сторонам и думая, что никто не замечает наших идиотских действий… Мы будто забыли, что впереди теперь — кошмар.

Поздно вечером мы ушли от Женьки, распрощались в метро на «Белорусской», и Игорь поехал к себе в Одинцово, где тогда еще жили все Киреевы, вшестером в трехкомнатной квартире, его ушедший давно в отставку и совершенно сумасшедший отец, такие же окончательно ополоумевшие мать и оставшаяся старой девой сестра, Марина и Женька, уже студентка.

А я потихоньку побрел к себе, шел по Горького, улица лежала темная и пустая, только в подворотнях переминались по двое-трое проститутки — они тогда начали появляться.

Я думал о нашем положении и никакого выхода из него не видел. Последняя надежда рухнула, как и следовало предполагать… Вдруг меня кольнуло — там лежат кости матери, и дяди Пети, и тети Ады, и Марты. «С могилами не шутите, они этого не любят». Пришла ясная мысль, впервые за эти двадцать шесть лет: я сделал что-то не то, что-то ужасное. Могилу нельзя так использовать… Могилу близких.

Это они, мертвые, и забрали клад, подумал я.

И тут же попытался одернуть себя — совсем сдурел с этими делами, мистика хороша для развлечения, но нельзя же всерьез считать, что мертвые перепрятали свои сокровища! Однако было уже поздно, один раз возникнув, мысль не желала уходить. Это были их бриллианты, и они не хотят, чтобы фамильное богатство ушло к какому-то Корейцу, чтобы сбереженное от бандитской власти попало к обычным бандитам.

Додумавшись до такого, я даже остановился, будто налетел на столб. Тут же из подворотни донесся громкий шепот: «Мужчина! Хочете с девушкой отдохнуть? Мужчина!» Но я только отмахнулся, не глядя, и повернул в противоположную от дома сторону, надо было проследить мысль до конца.

И тогда с Носовым… Если рассуждать логично, никто из наших друзей не мог ему донести… Значит, это судьба, или можно называть это как угодно… Оставленные дедом проклятые камни погубили дядьку, убили моего отца, уложили мою мать в постель на годы… И со мной тогда, двадцать шесть лет назад, они сыграли шутку, отправили меня в армию, чтобы я поумнел и по молодости не растранжирил их… И теперь они не дались мне в руки…

Размышляя так, я в то же время понимал, что схожу с ума, но поделать с собой ничего не мог — гнал глупые мысли, а они возвращались.

Я снова двинулся к дому, но пошел на этот раз не по Горького, а сразу по Лесной повернул к своей Тверской-Ямской. Здесь уже было темно, как ночью в лесу, даже домов не разглядеть. Из подвалов несло гнилью — в те годы центр Москвы буквально рушился, подвалы заливало, фасады трескались, все проваливалось…

Домашние давно спали, я тихонько прошел к своей тахте, разделся и, как обычно к ночи, когда завод кончается, почувствовал, что сил больше нет. Заснул сразу и спал без снов.

Все следующее утро я не мог найти Женьку, телефон его не отвечал. Не объявлялся и Игорь… Во второй половине дня я смотался на кладбище, рассчитался с интеллигентным рабочим, оттуда поехал к Женьке без звонка, но никто мне не открыл — Белого дома не было.

Так прошел и понедельник, я метался, мучился размышлениями о мести бриллиантов и не мог представить, что случилось с Женькой.

А во вторник он позвонил сам с утра и велел быстро ехать в наш подвал, где они с Игорем уже меня ждут.

Собственно, меня он позвал, чтобы просто сообщить об уже совершившемся факте: Женька переоформляет свою родительскую трехкомнатную квартиру в доме против Телеграфа на Корейца, за это нам списывают все долги, засчитывают немного вперед и еще дают какие-то деньги наличными. А сам Белый переезжает на Ордынку — я был настолько поражен новостью, что даже упоминание той комнаты в коммуналке не отвлекло меня, — и уже заказал машину, чтобы вывезти туда книги и кое-что из вещей на память о стариках, мебель же он всю оставляет бандиту.

Игорь, узнавший все на полчаса раньше, чем я — они с Женькой встретились в подвале случайно, Киреев приехал, истомившись в Одинцове бездельем и неизвестностью, — сидел с бессмысленной улыбкой, непрерывно вытирая пот со лба. А Женька все время шутил по поводу «Вишневого сада», называл себя Раневской, но шутки его были слишком однообразными, чтобы казаться по-настоящему веселыми. Я же был так потрясен, что и навязчивая идея относительно магии камней меня оставила, провалилась куда-то…

 

Глава девятая. Весеннее обострение

Пролетел по грязи и гололеду московский февраль, перебесился снегопадами и последними морозами март, дело пошло к весне, народ неудержимо потянулся в отъезд — впереди маячили становящиеся все более продолжительными в последние годы майские нерабочие дни. В отделах прикидывали соотношение «цена — качество» Турции, Египта и Кипра, начальники групп собирались в Испанию и на Корсику, а директора делали выбор между Лазурным берегом и Майами…

Однажды утром я услышал, как Нина по телефону вызывает своего шофера — для редких ее выездов из дома существует в этом качестве приличный господин, рано ушедший в отставку армейский полковник, не гнушающийся приработком к пенсии. Аккуратно зачесанной седой шевелюрой и крепким грубым лицом он сильно напоминает первого президента. Нашла его Нина сама через каких-то знакомых и доверилась — вообще-то она боится ездить в машине, хотя вполне спокойно переносит самолет — по детской, видимо, привычке доверять военным.

Александр Дмитриевич прибывает обычно ранним утром, берет в известном ему месте ключи и выводит из гаража на середину двора нашу вторую машину, старый, но в отличном состоянии «ниссан патрол». Нина не хочет пересаживаться ни на что другое, вероятно, ее успокаивают размеры джипа, да она и вообще не любит нового. Впрочем, обо всем этом я могу только догадываться, своего молчания ради такой ерунды, как автомобиль, жена не нарушает. Выведя машину из гаража, Александр Дмитриевич обязательно открывает капот и долго смотрит на работающий двигатель, время от времени склоняясь в глубину матчасти и что-то там вроде бы подкручивая. Я люблю наблюдать этот ритуал сверху, из своего окна.

Через полчаса выходит Нина в городской одежде, тоже давно не обновлявшейся, хотя у нее есть вполне приличные свои деньги, специально положенные мною на счет в уважаемом московском банке, и пластиковая карточка. Но вещей она почти не снашивает, моде, конечно, значения не придает, да я и не уверен, что умеет карточкой пользоваться.

Сегодня она появляется в светлом плаще-тренче, с яркой косынкой, выбивающейся из-под его воротника, с непокрытыми волосами, которые она накануне выездов сама подкрашивает в их естественный золотистый цвет, скрывая уже почти сплошную седину. Отступив за темную штору, я смотрю на стоящую у автомобиля женщину, на таком расстоянии кажущуюся еще совсем не старой. И красота ее никуда не делась, а с возрастом она стала очень похожа на свою ровесницу Катрин Денёв.

Отставной полковник закрывает капот, старательно вытирает руки чистейшей тряпочкой, которую, сложив, сует в карман темного пальто, и, деликатно поддерживая под локоть, помогает Нине преодолеть высокую ступеньку. Только движения выдают ее возраст и потерю привычки к самостоятельному передвижению. Она долго устраивается на сиденье, а шофер стоит возле открытой дверцы…

Вечером я приезжаю рано, и мы ужинаем вместе. Когда Гена выходит из столовой, Нина, глядя, по обыкновению, в сторону, сообщает, что через два дня она улетит на месяц в Европу, сначала побудет дней десять в Лондоне, потом переберется в Италию. Чтобы как-то реагировать, я интересуюсь, достаточно ли хорошо для путешествия она себя чувствует и все ли у нее в порядке с визами. Все так же не глядя на меня, она говорит, что визы еще не кончились, а чувствует она себя хорошо, спасибо, кроме того, с нею летит подруга, которую она пригласила, то есть, если что, рядом будет человек, и, как бы предупреждая мой вопрос, добавляет, что подругу эту, бывшую сослуживицу по издательству, я не знаю. Действительно, никого в издательстве, где Нина работала в последние годы, перед тем как осесть дома, я не знал, тогда мы уже жили почти так же, как и сейчас, — под одной крышей, но врозь. Не найдя, чем продолжить разговор, я киваю, показывая тем, что принял информацию к сведению.

После ужина мы расходимся, как всегда, по разным комнатам. Я сижу в кабинете, без интереса глядя на телевизионный экран и слушая важного, надутого, как индюк, профессионального разоблачителя власти, зарабатывающего своей оппозиционностью и принципиальностью больше меня. То, что он сообщает, мне известно и так, а возмущение, которое он при этом демонстрирует, раздражает — нельзя искренне возмущаться тем положением вещей, которое сделало тебя миллионером…

Я выключаю телевизор и сижу в темноте, размышляя, конечно, о ситуации, которая теперь сложилась в конторе.

Вроде бы в последние два месяца ничего не происходит…

Но понятно, что на самом деле события разворачиваются, только теперь меня и Игоря не ставят в известность о них. После моей пьяной истерики в ночном клубе Рустэм к разговору о нашем выходе из дела не возвращается, вообще ведет себя так, будто ничего не было и никакой проблемы не существует. Жизнь идет своим чередом, я и Игорь по-прежнему практически отстранены от серьезной текущей работы, а на советах директоров у нас не бывает поводов выказать норов — решения предлагаются разумные, и мы голосуем, если требуется, как все, то есть как предлагает Рустэм.

Именно это спокойствие меня и пугает. Допустить, что Рустэм отказался от своих намерений, я, зная его, не могу. К тому же я верю его признанию, что моего и Игоря ухода не столько хочет он сам, сколько требуют «серьезные люди», следовательно, он и не может изменить своих намерений. Вероятно, ему пообещали вице-президентство в той большой компании, в которую вольется наша… И молодым, наверное, сделали хорошие предложения…

Значит… Значит, Игорь прав, надо уходить самим. Только не поздно ли? Сколько-то времени у нас еще есть, до конца мая, когда все вернутся из весенних отпусков, ничего не будет делаться. А потом все начнет развиваться быстро и необратимо, следовательно… Следовательно, за оставшееся время надо как следует подготовиться и проявить встречную инициативу первыми, только, конечно, не соглашаться на предложенные ими деньги, а просить раза в полтора больше и сторговаться как раз на нормальной цене. Хотя, конечно, они уже могут и не захотеть торговаться…

Отдать контору.

Один раз мы с Игорем уже предали Женьку, предали ради того, чтобы не отдавать наш «Топос», но тогда мы успокаивали себя тем, что Женька сам так поступил бы ради сохранения дела. Теперь мы отдадим контору, которая была создана Женькой, он сделал тогда гораздо больше, чем Игорь или я, потом спасена — собственно, спасены были наши жизни — Женькой, ради этого он расстался с родительской квартирой, потом снова спасена им, уже после того, как его убили…

А теперь мы отдадим «Топос», отдадим даже не Рустэму, а неизвестно кому.

Но похоже, что выбора у нас нет.

Пора на покой старикам… Или еще поупираться?

Я перебил тяжелыми этими мыслями первый сон и понимал, что промаюсь так до рассвета, я вспомнил Женьку, и теперь он пробудет со мной всю ночь.

Он был настоящим игроком, не чета нам с Киреевым, он умел проигрывать — казалось, после Канады жизнь пошла под откос, а он отыгрался и всегда отыгрывался, пока не проигрался вчистую… Продолжал бы он игру сейчас или спасовал бы, чтобы не уйти без гроша?

Когда он переехал на Ордынку, а мы расплатились с долгами, началась полоса везения, словно он задобрил богов, принеся им в жертву сто шестьдесят метров общей площади в сталинском доме на Горького.

Дела шли все лучше и лучше, и мы впервые почувствовали себя богатыми.

Игорь за немалые деньги поменял свое Одинцово на пятикомнатную возле метро в Сокольниках и перевез все семейство. Правда, на новом месте мать, отец и сестра прожили недолго, один за другим умерли в течение двух лет, Игорь сам чуть с ума не сошел, переплатил врачам тысячи, но ничего не помогло — они будто сбежали из богатой жизни на Каширку, в онкологию…

А в Женькиной жизни появилась Алина, с которой он провел свои самые счастливые годы, пять последних лет. Алина была почти вдвое моложе Женьки, она пыталась пробиться в театре, имея за спиной громкий успех в областном ТЮЗе в виде благосклонной рецензии «Московского комсомольца» — «приятной неожиданностью стала игра недавней выпускницы Щукинского Алины Кривошеиной» или что-то в этом роде. Вечно Женьку тянуло к творческим девушкам, наверное, единственный его брак с питерской поэтессой — растворилась где-то без следа — создал стереотип… В жизни Алина была совершенно очаровательным существом, веселым, как полагается щенку, и живучим, как полагается дворняжке. Она наслаждалась жизнью на Ордынке после отчего барака в Люберцах, Женькиной щедростью и непостижимыми для ее сознания потомственной нищей возможностями эту щедрость проявлять, ну, и просто Женькиной поздней и безудержной любовью, конечно. Женька к тому времени стал так красив, как бывают красивы к полтиннику красивые и в молодости жгучие брюнеты — голубоватая густая седина при смуглом лице, строен при росте метр восемьдесят, будто мальчик… И всегда ироническая улыбка, прорезавшая глубокие складки от крыльев носа к подбородку, и всегда свежий и действительно смешной анекдот, и всегда деньги в кармане… Примерно через полтора года мы смогли вернуть Женьке деньги за его родительскую квартиру, пересчитав, естественно, наш долг на текущие цены, и он купил трехкомнатную в шикарной новостройке на Октябрьском поле и за неделю обставил ее итальянским гарнитурами, и лицо Алины раз и навсегда приобрело задумчивое выражение, словно она все время пыталась что-то вспомнить, но не могла. Они с Женькой поженились официально, зарегистрировались, мы с Игорем были свидетелями, а свадьбы не было — сразу из загса они уехали в аэропорт и улетели на Канары, куда в то время еще мало кто летал. Вернулись через две недели, смотреть на них было невозможно, так светиться люди не могут. Алина покончила со своими театральными попытками и сосредоточила все усилия на стараниях родить Женьке ребенка, но ребенок не получался, она ходила по клиникам, ездила лечиться в Швейцарию.

Так прошло еще два года.

А потом Киреев привел Рустэма. И мы не успели заметить момент, когда все изменилось. Игорь вообще любил помогать своим бакинским и сибирским знакомым, но обычно дело ограничивалось некоторыми деньгами в трудный для них момент, причем, следует отдать должное, деньги, как правило, возвращались. А Рустэму деньги, которыми мог бы помочь ему Киреев, были не нужны, он сам приехал с приличными деньгами — ему нужно было попасть в какое-нибудь прилично налаженное дело, потому что создать свое он в Москве тогда не смог бы, ни связей, ни понимания столичных правил игры у него не было. И он вошел в наше дело и выгрыз его изнутри, устраиваясь.

Через год потекла понемногу нефть, было понятно, что в число гигантов мы никогда не войдем, поздновато начали, да и масштаба Рустэму все же не хватало, но нас стали замечать.

И тут он уж сориентировался быстро — совместное наше предприятие с поляками и немцами тихо прикрылось, мы стали сначала ЗАО, потом ОАО «Топос», часть бизнеса — ввоз подержанных автомобилей — просто продали, причем очень выгодно, нашему главному перегонщику, Женька стал президентом, а мы трое — Игорь, я и Рустэм — вице-президентами, взяли у города в аренду на сорок девять лет особняк и быстро перестроили его под головной офис, начала приходить молодежь, появились в течение месяца Шмидт, Эпштейн и Петров, потом Эпштейн привел Алексееву и своего одноклассника Гулькевича… Рома и Гулькевич создали то, что на совещаниях деликатно называлось без уточнения «схемой», — схему вывода денег на заграничные счета. Я никогда не мог понять взаимодействия с нами всех этих несуществующих компаний, зарегистрированных на неведомых островах, хотя главой двух из них числился… Но независимо от нашего с Игорем непонимания «схема» работала, и уже на наши личные счета пошли совсем новые деньги, и мы еще не испугались, а только изумлялись размаху и понемногу привыкали к настоящему богатству.

А Женька, похоже, что-то понял и испугался. Он ничего не говорил ни Кирееву, ни мне, он всегда играл немного отдельную, свою игру. С Рустэмом они подолгу сидели вдвоем в Женькином, еще не до конца отделанном кабинете — его так и не успели отделать для Женьки и потом начали отделывать для Рустэма — и о чем-то разговаривали так, что иногда крики разносились сквозь еще не двойные двери по всему дому. Но тем все и ограничивалось, видимо, они договорились на совет директоров разногласия не выносить…

Он вышел на крыльцо нашего особняка и остановился, хозяйским взглядом окидывая еще заваленный строительным мусором двор и свежеокрашенный желтый с белым — все было сделано правильно, под старину — фасад. Его шофер Володя подал и остановил перед подъездом новенький «шестисотый», тогда только пришли четыре одинаковых для Рустэма, Женьки, Игоря и меня. На своем я до сих пор езжу.

Спустившись с крыльца, он сделал два шага к краю тротуара, сам открыл дверцу и, сев на переднее правое сиденье, крепко захлопнул ее.

Я ничего этого не видел, потом последовательность восстановил уцелевший охранник.

Мы все были внутри дома, когда раздался взрыв, полыхнуло в окнах, посыпалась штукатурка.

Когда я выбежал, развалившийся посередине на две части «мерседес» пылал посреди мостовой. Я запомнил одну из стоявших вдоль тротуара машин, старенькую «рено», на которой тогда ездил Толя Петров, — ее опрокинуло набок, и она загораживала путь к горевшему «шестисотому».

Загораживала путь туда, где горел уже мертвый Женька.

Женька, Володя и один охранник погибли сразу, еще одного охранника отвезли в Склиф, и он там умер — кусок железа проткнул его насквозь, еще один выжил, отлежался после контузии, его бесконечно допрашивали следователи прокуратуры. Собственно, допрашивали всех.

Президентом стал Рустэм, и мы с Игорем, не глядя друг на друга, подняли за него руки, как и остальные члены совета директоров. Кажется, тогда я утешал себя тем, что и Женька на моем месте, чтобы уберечь компанию от раскола, повел бы себя так же. Если б мы с Игорем заупрямились, ситуация стала бы патовой: по Женькиному завещанию Алине остались деньги, а я и Игорь получили его акции, вместе у нас получился тогда пакет ровно в пятьдесят процентов.

Это потом у Рустэма и Ромки стало больше, год за годом доли перераспределялись, а я и Киреев молчали, даже не пытались сопротивляться, утешаясь тем, что у нас все равно остается еще достаточно, чтобы влиять.

Взрыв был громкий, тогда о нем много писали, но даже среди журналистов не нашлось никого, кто прямо указал бы на Рустэма — так, еле уловимые намеки.

Поминки устроили в нашем особняке. Длинный стол накрыли в самом большом коридоре. В конце этого коридора женщины и медсестра суетились около Алины, не выронившей ни слезинки ни в морге, ни на кладбище, но теперь наконец потерявшей сознание и уложенной на диван.

Непьющий и некурящий Рустэм, выпив стакан водки, позвал меня и Игоря на выходящий во двор балкон курить. «Ничего не буду доказывать, — сказал он тихо и неразборчиво, неумело зажимая сигаретный фильтр зубами, и мы, еле расслышав, наклонились к нему, так что те, кто на нас смотрел из коридора, сразу должны были понять, что происходит сговор. — Скажу только одно: не было бы у нас одинаковых машин, не был бы Евгений Васильевич со мной одинакового роста, да если бы эти идиоты разглядели седину… без меня бы сейчас пили». — «То есть хотели тебя. — Игорь начал, но запнулся. — То есть ты хочешь сказать…» — «Ничего я не хочу сказать! — Рустэм швырнул во двор непогашенную сигарету, и я невольно проследил полет окурка, во дворе были сложены сухие доски, нам еще только пожара не хватало. — И ничего я вам не стану объяснять… Что сказал, то и сказал, а вы решайте сами… Особенно ты, Игорь Иваныч, — ты же, наверное, теперь жалеешь, что привел меня? Не упрекай себя, вот и все, что я хотел сказать». И он пошел с балкона, а мы остались, стояли и молча курили.

Через месяц Алина сдала квартиру каким-то канадцам и уехала из страны. Она никогда не писала ни мне, ни Игорю, но каким-то образом дошел до конторы слух, что она живет в Австрии, вышла там замуж за лыжного тренера, русского, работающего по контракту. В Женькиной квартире канадцев сменили французы, по телефону подтверждают, что договор об аренде заключен с мадам Белотцеркоффски…

За окном светает, я тяжело поднимаюсь из кресла и иду в душ. Надо как-то привести себя в человеческое состояние после такой ночи.

Стоя под душем, я думаю о том, как странно повернулась моя жизнь: детство прошло возле стен шарашки, почти в тюрьме, отец страшно кончил, юность пронеслась бешено, фарцевал лихо, как мало кто осмеливался… А потом все успокоилось и покатилось по обычной советской дороге: в научные служащие пристроился. И когда перетрясли страну перемены, тоже ничего сверхъестественного не придумал, стал в конце концов обыкновенным дельцом невысокого ранга, даже предмет деятельности для России самый стандартный — нефть… А ведь нашлись люди, которые смогли вырваться в такие заоблачные выси… Впрочем, вот Женька тоже взлетел… Да, видно, не авантюристом родился Михаил Леонидович Салтыков, а заурядным буржуа, к этому и стремился, только обстоятельства до поры до времени мешали. Но наследственность дедова победила все…

Выживленец.

Примерно через полчаса после того, как я приезжаю в контору, Екатерина Викторовна спрашивает разрешения соединить с Олегом Николаевичем Петровским, который звонил рано утром и убедительно просил соединить, как только я появлюсь. Представился заместителем председателя думского комитета.

Минут пять стараюсь вспомнить, кто это такой, и прихожу к выводу, что никакого «Олега Николаевича из Думы» не знаю. Ничего хорошего от разговора с каким-то среднего разряда жуликом из Охотного ряда я не жду, но соединить разрешаю — такой все равно достанет.

— Приветствую, Михал Леонидыч! — Голос в трубке радостный, как будто наконец дозвонился старый друг, манера говорить знакомая, сколько я слышал таких, навсегда сохранивших советские начальнические интонации. — Петровский беспокоит… Помнишь, на последнем торгово-промышленном совете вместе скучали?..

Ничего и никого я, конечно, не помню, но бормочу, естественно, «ну, как же, помню, как же, обязательно, Олег…».

— Николаич, — подсказывает радостный голос, — с покойным Ефремовым полные тезки… Ты Ефремова-то знал?

Господи, при чем здесь Ефремов? Какой Ефремов?! Безумие какое-то, все сошли с ума…

— Хороший был мужик. — Голос погрустнел, как положено при упоминании покойника. — Сидели мы с ним как-то, выпивали, очень он все близко к сердцу принимал…

Я уже собираюсь прервать этого думского пустобреха, совсем они там от безделья одурели, звонят кому попало от нечего делать. Сидит, наверное, с утра, мается похмельем, перебирает визитки, которые недавно получил, а я, дурак, свою ему, наверное, дал тогда, на совете… Но как раз тут Олег Николаевич переходит к делу:

— Слушай, Михал Леонидыч, у меня к тебе разговор есть, надо бы встретиться, перетереть кое-что… Как ты насчет сегодня пообедать вдвоем? Выбор места за приглашаемым. А?

«Перетереть», «Выбор места за приглашаемым». Что же это за уроды такие — блатная феня пополам с лакейской любезностью…

— А на какой предмет, Олег Николаевич? — осторожно интересуюсь я. — Вообще-то я с удовольствием, но время…

— А предмет серьезный, — уже строго говорит Олег Николаевич Петровский, — иначе все по телефону и решили бы. Но нельзя, обязательно надо в глаза друг другу посмотреть, понимаешь? Серьезный предмет, тебе будет интересно.

Последние слова звучат уже просто угрожающе. Откуда взялся этот гад и что ему от меня нужно?

Я предлагаю встретиться в пять, но не в ресторане, а в выходящем прямо на Красную площадь модном кафе, выпить чаю. Собеседник мой соглашается, деваться ему некуда, но не может сдержать удивления, и мне приходится что-то врать про диету — не скажу же я, что меня тошнит от перспективы обеда с ним.

— А место хоть приличное? — спрашивает он. — Что-то не слышал я от наших, чтобы кто-то туда ходил…

— Приличное, приличное, — успокаиваю я его и, не в силах отказать себе в удовольствии, добавляю. — Ваши не ходят, потому и приличное…

Он добродушно смеется и прощается до пяти.

А я почему-то вдруг начинаю нервничать из-за предстоящего разговора. Что может быть нужно такому человеку от меня, не первого лица не очень большой компании?

Что ему нужно, выясняется очень быстро.

— Ты, Михал Леонидыч, должен меня понять… — Он пыхтит, пытаясь говорить тихо, но «командирский», обеспечивавший в армии сержантскую карьеру голос его пробивается сквозь стук вилок, переговоры официантов и беседы посетителей этого кафе, одного из немногих в городе, не озвученных бешеным радио. — Должен понять… Я ж не от себя, а от серьезных ребят… ну, ты сам понимаешь… все прошли ту же школу, что и мы с тобой… не расстанусь с комсомолом, буду вечно молодым… э-хе-хе, не получается молодым-то, а, на полшестого уже всегда, а было время, скажи?., всегда на три пятнадцать стоял, помнишь?., ну, в общем, есть к тебе предложение реальное, тебе же уже говорили… нельзя отказываться, Леонидыч, мы же все патриоты, жила бы страна родная, а?., в общем, соглашайся и запьем это дело?..

Почему эта рожа, которой только Городничего играть в «Ревизоре», эта свинья, кое-как затянутая в двухтысячный итальянский костюм, считает меня своим, неизвестно. По возрасту? Или он просто не допускает, что есть люди, прожившие другую, чем он, жизнь, не пьянствовавшие на совещаниях комсомольского актива, не делавшие карьеру в банях, не укравшие цэковские деньги… А может, он прав, и мы действительно одной крови, я и он… Вот ведь и виски этот урод тоже предпочитает другим напиткам, заказывает уже по третьему разу себе и мне…

Я обещаю подумать в положительном смысле, плачу — он не возражает, халява представляется ему естественным образом существования — за обоих, и мы выходим на Красную площадь. Он странно быстро трезвеет и, тяжело переваливаясь на коротких толстых ногах, шаркая по асфальту низами слишком длинных штанин, уходит в сторону Иверской. А я иду к мосту, перехожу, продуваемый весенним ветром, над серым, мелко искрошившимся льдом на другую сторону и без всякой цели двигаюсь в глубь Замоскворечья.

Собственно, решение уже почти принято: надо сдаваться и уходить. Если они вводят в действие такие силы, как этот Олег Николаевич, значит, будут давить до конца. Сам он, конечно, шестерка, но послан явно не бандитами, а действительно «серьезными людьми». Вероятно, его думский статус здесь ни при чем, он просто используется ими для последних предупреждений таким несговорчивым олухам, как я. С него, если что, взятки гладки — заботится народный избранник о благе страны, о развитии отечественного бизнеса. Взятки гладки…

Остается только поторговаться еще немного, попытаться поднять цену до двенадцати — соответственно, и Игорь должен получить не меньше десяти — и подготовить все к отъезду.

Возможно, Нине стоит, уехав, там и остаться, надо как-то убедить ее в этом… И Леньку бы уговорить продать бизнес, перебраться туда, а там новое дело начнет, у него еще сил много… Труднее всего с Игорем. Он-то сам уедет охотно, давно мечтает день начинать в пивной, купили бы там на пару какое-нибудь приличное заведение, а то и два… Для отводу глаз. И жили бы все там спокойно, но бабы его!.. Марина родину не бросит, ей без березок никак, а Женька от тусовки своей не поедет, от телевидения своего, где на нее все плюют… Нелегко будет Игорю их уламывать, но придется.

Все, больше думать не о чем.

Пришло время, когда победить можно, только отступив. Значит, надо отступать, но огрызаясь.

Решено.

Я останавливаюсь прикурить, отворачиваюсь от ветра, пряча в руках огонек зажигалки, потом поднимаю глаза и вижу, что стою на Ордынке, прямо перед подъездом того дома, где в Женькиной пыльной комнате началась и кончилась моя главная любовь.

По сути дела, с тех пор, как она уехала, в стране не осталось ничего, что удерживало бы меня.

И то, что не уехал до сих пор, объясняется только одним: не до этого было, нашел увлекательную игру, в другом месте игра такого масштаба была бы мне непосильна, вот и жил, будто нет на земле других мест… Нет, пожалуй, не совсем так… Если бы раньше пришлось бежать, сбежал бы, но раньше причин не было, ничего я раньше не пугался, и никто не мог заставить меня уехать из этого города, которому я принадлежу уже почти полвека и который столько же лет принадлежит мне, это моя собственность — золотисто-голубое небо в апреле, весенняя пыль, порыв ледяного ветра с реки, тусклая вода под мостом, тюремный силуэт дома на Берсеневской набережной, трубы «Мосэнерго» слева…

И этот дом, где умерла, почти убив меня, моя милая любовь, тоже принадлежал мне, но вот теперь пришло время, надо прощаться навсегда.

Было время прощаться с любовью, теперь пришло время прощаться с воспоминанием о ней.

Я тяну на себя высокую, кое-как выкрашенную казенной красновато-коричневой краской, некогда прекрасную дверь с высокими и узкими резными загогулинами — московский модерн — и вхожу в гулкий высокий подъезд. Мраморная крошка покатых, истертых ступенек, широкий лестничный марш в бельэтаж, где справа та дверь, утыканная до сих пор вдоль косяка кнопками отдельных звонков с приклеенными к стене под каждой бумажками — Шаров, Зильбер, Иванченко, Бухштейн, Белоцерковский…

Боже мой, они так и не сменили бумажку! Этого не может быть. Это галлюцинация.

Механически, не думая о последствиях, я нажимаю кнопку звонка.

И дверь распахивается тут же, будто меня за ней ждут.

Так распахивалась дверь, когда меня ждала она — я давал ей ключ, она приезжала раньше и прислушивалась к стуку парадной двери, чтобы открыть мне тут же, как только я позвоню.

За дверью стоит молодой человек в рабочей одежде — майка, заплеванные краской джинсы — и смотрит на меня с робкой улыбкой. Стены в прихожей ободраны, к ним прислонены фирменно упакованные пакеты длинных, достающих до потолка гладко отшлифованных досок, тесно стоят мешки с цементом и стопки плитки… Здесь идет евроремонт.

— Вы от хозяевов чи из хвирмы? — спрашивает молодой человек.

— Я ошибся, — отвечаю я и закрываю дверь.

Тут же щелкает замок, звякает цепочка. Бедный хохол уже жалеет, что открыл… Женькина комната, конечно, пропала, тогда, переселяясь на Октябрьское поле, он ее не удосужился продать, а после гибели хозяина ею хорошо распорядилась дэз. Теперь вся квартира выкуплена и расселена, будет недешевое, но прекрасное жилье. В той комнате, где мы с Леной любили друг друга, поселятся хозяйские дети или сам хозяин устроит себе кабинет, и тени глупых влюбленных не станут беспокоить новых жильцов — ведь мы живы, хотя нас уже нет.

В подъезде грязь, как в любом обычном московском подъезде, но скоро все здешние коммуналки расселят, отремонтируют, и поселятся здесь люди примерно моего достатка. Такие столетние дома становятся все престижнее, отремонтируют и подъезд, поставят домофон, вон там, слева от лестницы, устроят застекленную каморку для консьержки, может быть, и охранник в черном комбинезоне появится, чтобы не шлялся кто попало, не бередил себе душу воспоминаниями…

Сердце, давно не дававшее о себе знать, дергается и начинает бестолково колотиться под горлом. Я шарю по карманам в поисках лекарства, сердце колотится все сильнее, будто кто-то пробивается из меня наружу. Присев на ободранные лестничные перила, я достаю, наконец, запрессованные в фольгу таблетки, выдавливаю одну и, преодолевая судорогу сжимающегося горла, глотаю. Теперь надо подождать, пока подействует, и я, сидя на перилах, рассматриваю надписи на стенах. Они сделаны специальным шрифтом, которым пишут на стенах во всем мире, — интересно, как это распространяется, каким образом замоскворецкая шпана переняла это написание у шпаны парижской и лондонской? Прочесть ничего нельзя, буквы представляют собой сливающиеся в сплошной орнамент толстые бублики, это меня жутко раздражает… впрочем, меня все раздражает в последние годы.

Старость, вот что это такое.

На мраморном широком, с обколотыми краями подоконнике я замечаю блюдце и обрывок газеты. Кто-то кормит здесь кошку, и это примиряет меня с граффити. Кормит, наверное, одинокая старуха, значит, еще не все человечество занято идиотским изрисовыванием стен… Впрочем, старуха скоро умрет.

Сердце притихло, затаилось, осталась только тяжесть в груди слева. Я выхожу из подъезда, дверь позади меня тяжко хлопает. Уже совсем стемнело, забрел я черт его знает куда, а Гена с машиной ждет в Охотном, где я его оставил, отправившись на встречу с этим Петровским.

Мобильный Гены отвечает сразу — наверное, ждал звонка и уже волновался, насколько я понимаю, он привязан ко мне, привык. Мы проводим вдвоем в тесном пространстве машины часа по два-три в день, работает у меня он уже почти десять лет… Я велю ему ехать к «Ударнику» и там ждать и сам потихоньку бреду туда, пересекаю сквер с дурацкими скульптурами, прохожу под мостом — редкие встречные оглядываются на слишком хорошо одетого для пеших прогулок мужчину, в таких черных пальто из тонкого кашемира не бродят под мостами — и издали распознаю задние огни своей машины.

Что ж, день закончен. Через сорок минут я буду дома, выпью, поем чего-нибудь… День закончен, решение принято, и надо постараться не думать сегодня больше ни о чем, от второй бессонной ночи подряд сердце наверняка взбунтуется. Почитать бы какую-нибудь ерунду, журнальчик какой-нибудь да заснуть…

Но я чувствую, что ничего из этого не выйдет.

 

Глава десятая. Прощание

В конторе пусто, все разъехались на недолгий, но всю зиму ожидавшийся и тщательно подготовленный весенний отдых, перед подъездом только дешевые машины младших служащих, еще не осиливающих по нескольку отпусков в год, мой старомодный «мерин» да рустэмовская «ауди» — сам Рустам Рашидович очень, видимо, занят этой весной, и приемы, устраиваемые русскими в Антибе, все еще вызывающие изумление мировой светской прессы, обходятся без него. Без него его приятели купают моделей в трехсотдолларовом шампанском, носятся по Кот д'Азюр на «мазератти» и «бентли», поддерживают репутацию русской мафии… Впрочем, надо отдать ему должное — он не слишком большой любитель таких развлечений, а если и принимает в них участие, то исключительно ради поддержания престижа фирмы. На журнальных фотографиях — всегда на втором плане — можно распознать его безукоризненный смокинг, никаких пиджаков поверх маек, смуглое, тонко прорисованное лицо, сохраняющее выражение доброжелательного равнодушия… Когда успел выработаться из азербайджанского комсорга такой безупречный джентльмен? Да, способный парень, ничего не скажешь. И даже дом на Рублевке построил приличный, по вполне стильному проекту, не «тюремное барокко». Живет там один, жена с мальчишками в Австрии постоянно…

В последние дни и я дома один. Собаки, топая по паркету когтями, неприкаянно бродят из комнаты в комнату и, не находя нигде Нины, с горестным видом укладываются спать в каком-нибудь необычном месте — не в ее спальне или в моем кабинете, а в верхней гостиной или в нежилой части, предназначавшейся, когда строился дом, для Леньки, Иры и будущих внуков…

Я звонил Нине в Лондон, но разговор, который я планировал, не получился.

«Привет, ты где? — Сижу в Грин парке. — Как погода? — Хорошая. — Не скучаешь? — Я здесь никогда не скучаю. — Когда в Венецию? — Пока не знаю, может, через неделю. — Слушай, у меня предложение… — Слушаю. — Ты вот что… ты задержись там… а потом можем встретиться у нас… ну, ты понимаешь, да?., я хочу через пару недель туда прилететь, там и встретимся… — Зачем? — Ну, есть одна мысль… я бы тебе там все объяснил… — Нет, я не хочу. — Но почему? — Потому что не хочу. — Ну, задержись в Италии, а я туда… — Нет, не надо. Пока».

Я психанул, прервал разговор, а когда через несколько минут перезвонил, чтобы все объяснить прямо, в конце концов, если они могут слушать наши разговоры по мобильным, то все равно от них не спрячешься — ее телефон уже был выключен. Я звонил весь день, и весь день милый женский голос сообщал, что ее номер из нот эвэйлбл.

К вечеру я успокоился и решил не пороть горячку. Съезжу сам на несколько дней, все подготовлю, вернусь, за это время и Нина вернется, оформлю дела в конторе, закроем дом и спокойно, как подобает обеспеченным пенсионерам, взяв собак и только необходимое на первое время, уедем. Глядишь, и Киреевы успеют собраться, там поживут первое время у нас, места вполне достаточно, потом купят что-нибудь… Вдруг Нина на новом месте переменится? И начнется мирная жизнь… Точнее, мирно закончится жизнь.

Гена сегодня молчит не так, как всегда, будто вообще немой, а с хмурым выражением, и прижимает он сильнее обычного, мы летим по самому краю левого ряда, почти чиркая колесами по бетонному разделителю. Что-то он, конечно, чувствует, а может, и знает — шоферы и охранники в конторе узнают все раньше всех, с этим ничего поделать нельзя. Надо будет на днях поговорить с ним прямо и предложить ехать с нами. Будет оттуда навещать свой Железнодорожный, ну, пореже, конечно… Словно отвечая моим мыслям, Гена резко мотает головой, отчего его пони-тэйл виляет по кожаной спине, круто берет вправо, подрезая все ряды, и несется теперь по пустому правому.

— Э, поспокойнее, — не выдерживаю я, — мента на перекрестке собьешь…

Гена молчит, немного сбавляет, потом до меня доносится еле слышное «виноват, Михал Леонидыч» и — это еще что? — тяжелый вздох. Парень явно не в порядке, поговорю с ним сегодня же вечером…

Мы долетаем до конторы в рекордные тридцать пять минут — Гена умудрился проскочить по перекрытому для кортежа пустому Кутузовскому. Но рустэмовская машина уже у подъезда, президент наш работает по четырнадцать часов в день. И, заметим, в моей помощи нисколько не нуждается — во всяком случае, мы с ним не общаемся всю неделю. Он приезжает рано утром, потом около одиннадцати уезжает по каким-то делам и возвращается в контору к шести-семи на пару часов. Я узнаю об этом, выглянув в окно. Судя по появлениям и исчезновениям «ауди», где-то за стенами конторы сегодня главные интересы господина Ибрагимова… А где именно, меня не посвящают. Из начальства не уехали отдыхать только Верочка Алексеева — иногда я вижу на стоянке ее «лексус» — и Толя Петров — появление его «ягуара» я фиксирую на слух. Но они, конечно, ко мне не заходят, не о чем им разговаривать с фактически отстраненным от дел стариком.

А Игорь, как всегда в это время, смотался ловить рыбу на Финском заливе, досидится когда-нибудь, старый дурень, над лункой, будут вертолетом спасать, как спасают таких идиотов каждый год… Счастливый киреевский характер, он легко отвлекается от неприятностей и умеет, как советует старая мудрость, переживать их по мере поступления. Перед отъездом на рыбалку позвонил мне домой поздно вечером, трепались целый час ни о чем, как в молодости, только в самом конце он мельком поинтересовался, «не созрел ли» я. Я сразу напрягся и сам услышал, как изменился голос. Почти созрел, сказал я, думаю, что скоро придет время осуществить нашу мечту, собираюсь в ближайшее время присмотреть какое-нибудь заведение, где будем пить пиво до самой смерти, не расплачиваясь… А, захохотал Игорь, трактирщиком Паливцем собираешься стать, ну, наконец-то дошло, ладно, вернусь, обсудим, найдется ли там мне место за стойкой, у меня брюхо подходящее… Ты лучше придумай, как твоих баб уговорить, сказал я. Не твоя забота, буркнул Игорь, настроение у него тут же испортилось, я в своем доме пока хозяин, как скажу, так и будет. Ну, лови своих мальков, пожелал я и услышал в ответ яростный мат — к рыбалке он относится серьезно.

Так, недомолвками, и поговорили. Что ж, пора действительно собираться. Надо закруглить все мелкие дела, предупредить для порядка Рустэма, а послезавтра утром можно и улететь…

Екатерина Викторовна сегодня не успела меня опередить, ее стул пуст, только на спинке висит шаль, которая хранится здесь постоянно, — как все секретарши, она боится сквозняков. Я беру с ее стола свежую почту и долго вожусь с замком кабинета, нет привычки его открывать, обычно это делает моя заботливая помощница. Как всегда, вид моего служебного обиталища наводит на меня тоску — в самом воздухе здесь растворена безнадежность, кабинет напоминает палату, которую уже вот-вот начнут прибирать для следующего больного. И этот мерзкий стылый табачный запах… Я открываю форточку, бросаю портфель и плащ на диван и в реве автомобильных моторов, доносящемся с улицы, энергично принимаюсь за не стоящие того дела.

Почта, как и предполагал, сплошной джанк мэйл. Сообщения о начале чьих-то больших рекламных кампаний, нас совершенно не касающиеся, приглашения на десятилетия третьеразрядных банков — всем подряд начало исполняться по десять лет, проспекты новой оргтехники с предложениями поставить ее в обмен на старую почти бесплатно, проспекты очень выгодных корпоративных страховок… И, конечно, просьбы денег. «Ваше спонсорское участие в проекте позволит…» Известно, чего оно позволит: половину денег украдут лично учредители очередного фонда, а вторая половина расплывется в пространстве, растворится в мелком жульничестве местных деятелей, и получит детский спорт, или культурные учреждения регионов, или ветераны нефтехимии, или черт знает что еще — позорные копейки. А в организационных расходах фонда будут и аренда под офис милого особнячка в пределах Садового кольца, и служебные «бээмвэ», скромные «пятерки» для председателя и замов, и оклады для них же, немногим меньшие моего…

К чертовой матери. Я сгребаю весь ворох в корзину, решив на этот раз на просьбы денег даже формально не отвечать — пусть снова напишут, а там, глядишь, отказывать уже буду не я.

На всякий случай решаю просмотреть электронную почту и с изумлением обнаруживаю новое получение, всего одно, но зато какое — и-мэйл от Витьки Головачева! Сначала я даже не могу сосредоточиться на чтении, пытаясь понять, где он мог взять мой электронный адрес…

«Мишка, дорогой! Пишет тебе твой старый товарищ Витя Головачев, если ты такого, конечно, помнишь. Давно мы с тобой не виделись, скажи? Как там Белый и Киреев? Я вас часто вспоминаю, хотя тогда, признаюсь, некрасиво вышло, когда я соскочил из Москвы с концами, а вам пришлось выкручиваться. Надеюсь, все тогда у вас обошлось, извини. А меня сильно бросало по всему Союзу, а потом переехал сюда, в Германию, потому что у меня уже был порядочный возраст, а жена моя, на которой я женился в восемьдесят пятом году, это третья, из евреев, и нам здесь дали социал…»

Я с трудом читаю мелкие буковки послания и от этого раздражаюсь, но не сразу соображаю увеличить шрифт — слишком поразило меня Витькино возникновение из электронной пустоты. Он в Германии… Восемьдесят девятый год, я сижу на скамейке, вокруг солнечная пустота ВДНХ в будний день, и мне снится Витька Головачев, явившийся в мой сон во всей красе ранних шестидесятых, он усмехается и уходит по чистенькой улочке среди аккуратных домиков с перекрещивающимися по фасадам балками, и тогда, во сне, я решаю, что это Таллин, а теперь оказывается — это Германия…

«…случайно один товарищ подсказал, чтобы обратиться к тебе, у него была карточка с твоим телефоном служебным и этим электрическим адресом, но по телефону отсюда звонить прилично стоит, а это письмо отправит внук моей жены, он говорит, что это копейки. Ответь ему, а он передаст мне. У меня есть одна мысль насчет дела. Я понимаю, что ты теперь в большом бизнесе и тебе мои маленькие гешефты не интересны, но все-таки надеюсь…»

Витька Головачев.

Боже, откуда же он взялся? Откуда берутся эти призраки — Таня, Витька…

Прошлого нет, оно давно перестало существовать, и как только эта минута пройдет, она тоже перестанет существовать.

Но ужас заключается в том, что все воскресает, когда наступает ночь, и все возвращаются, и с ними очень трудно иметь дело, потому что им уже ничего не объяснишь, они остались в прошлом, которое исчезло.

А потом наступает день, и чей-то голос прилетает ниоткуда, и ложится на стол письмо, и возникают на экране слова, и оказывается, что диалог еще возможен, но ты уже привык к тому, что они не существуют, и тебе нечего сказать.

Наверное, и в этом тоже старость — появляются, чтобы навеки проститься, люди, с которыми, казалось, простился давно, но тогда еще было, видимо, не навек, а теперь уж навек, и настоящее становится прошлым, словно его затягивает в воронку, образующуюся, когда всплывают и снова тонут эти утопленники времени, и ты сам становишься прошлым, вот и все.

Витька Головачев. Два раза он бросал меня, наяву и во сне. Лена считала, что я притягиваю предательство, потому что сам предаю. Возможно, это и так. Но я все равно не хочу прощать Витьку Головачева, все эти годы я помнил, как он бросил нас.

Я нажимаю клавишу и долго держу ее нажатой уже после того, как Витькино письмо стерто, стирая и все полученные мною до этого письма, — не хочу, чтобы потом кто-нибудь читал их, хотя нет там ничего, всякая ерунда. Просто надо убрать за собой.

Дверь приоткрывается, осторожно заглядывает Екатерина Викторовна.

— Вы сегодня рано, Михал Леонидыч. — Она делает виноватое лицо. — Извините, я не успела…

— Соедините меня с Рустэмом Рашидовичем. — Я не отвечаю на ее извинения, мне лень соблюдать формальности. — И кофе, пожалуйста.

Она исчезает, не выказав удивления, почему я не звоню по прямому. Через секунду коротко звякает телефон, и, сняв трубку, я слышу голос Рустэма:

— Слушаю, Михал Леонидыч, доброе утро. Как себя чувствуешь? Что-нибудь срочное? — Он говорит подчеркнуто мягко, как с больным. А, черт, надоело…

— Срочного у меня ничего нет и быть не может, — срываюсь я и сам слышу, что голос мой дрожит от необъяснимого бешенства. — Хочу просто тебя предупредить, что меня несколько дней не будет, если не возражаешь…

— Какие могут быть возражения? — Он отвечает еще ласковей. — Поезжай куда-нибудь, отдохни, конечно… В тепло куда-нибудь, а? Я бы и сам смотался, но, видишь, все разлетелись, надо кому-нибудь и в лавке побыть… А ты поезжай, какой разговор…

— Спасибо. — Я вешаю трубку и долго сижу, бессмысленно глядя на телефон, словно пытаясь увидеть человека, с которым только что говорил. После любого общения с ним остается осадок, чувствуешь, что ляпнул какую-то глупость и уже не поправишь. Всегда ощущаешь себя униженным, хотя он, возможно, вовсе и не старается добиться такого эффекта. Зря я сказал, что у меня не может быть ничего срочного. Ситуация ведь и так понятна нам обоим, только лишний раз продемонстрировал свое истерическое раздражение…

Екатерина Викторовна вносит кофе, и я объявляю ей, что неделю она может быть свободна — я уезжаю. Она кивает с выражением еле заметного удивления, ведь в мое отсутствие она обычно все равно сидит в приемной, отвечает на звонки, сортирует и накапливает почту, соединяет меня в случае надобности с Рустэмом, где бы я и он ни находились… Я повторяю, что она, если хочет, может взять отпуск, потому что я звонить не буду и Рустэму Рашидовичу тоже вряд ли понадоблюсь. В ответ она произносит нечто вроде благодарности — чувствуется, что растерялась, — и исчезает. Теперь пойдет к рустэмовской Розе обсуждать новости… Наверняка она понимает или даже точно знает, что дни мои в конторе сочтены, и уже заботится о новой работе. Сейчас у Толи Петрова и Гарика Шмидта одна секретарша на двоих, ну, вот ее туда и пошлют второй, в их общую приемную. У мальчиков дел становится все больше… Интересно, а куда денут секретаршу Игоря? Она-то своим отчаянным шпионством выслужила повышение…

Я пью кофе, курю и, чтобы не думать о важном и дать отдых нервам, вяло философствую, размышляя о том, что мне уже давно ясно.

Если бы ничего не случилось, все равно эти ребята выбились бы в люди. Конечно, тогда, в конце восьмидесятых, в начале девяностых, когда пошел на дно советский ржавый «Титаник», водоворот помог им подняться, выбросил наверх многих… Но если бы ничего не произошло, они все равно взяли бы свое, ну, просто, может быть, чуть позже. Всякая революция только ускоряет смену поколений и, в сущности, этим и ограничивается… А тут еще все совпало — и власть рухнула, и компьютеризация началась, и выкинуло их наверх сразу с мобильниками в руках, с приличным английским… А мы? Женька, Игорь, я… Просто пришло время уходить, не повезло, что большая часть жизни осталась там, в сгинувшем? Наверное, так…

От таких размышлений на отвлеченные темы становится еще тоскливее, чем от мыслей о конкретных проблемах. Хорошо хоть, что сердце не реагирует, хотя я его в последние дни мучаю — виски меньше, зато кофе и сигарет больше обычного, всегда так получается, когда начинаю сдерживаться с выпивкой.

Делать в конторе больше абсолютно нечего, а день еще только начался. Поручать заказ билетов секретарше не хочу, не ее дело, куда я собрался, вот и поеду сейчас сам в агентство, билеты закажу, а потом заеду на Архипова… как это теперь называется?.. Спасоглинищевский переулок, давно там не был, пора…

Машина тяжело ползет в пробках по бульварам, я нервничаю и ничего не могу с собой поделать, хотя никуда не спешу. В первом же попавшемся турагентстве — на всю операцию потребовалось десять минут — уже заказаны билеты, завтра Гена заедет и заберет их. Пора бы перестать удивляться, а я все вспоминаю, как впервые собирался за границу, в Болгарию. Оформлять начали за два месяца… Никогда мое поколение не научится воспринимать новую жизнь как норму, норма осталась там, а теперь послабления.

Перед тем как пересечь Тверскую, поток вовсе останавливается. Я разглядываю машину справа, это древняя «шестерка», за рулем хмурый мужик лет сорока, рядом женщина чуть помоложе с неярким, но милым лицом, правильные неприметные черты, выражение грустное — да, скорей всего, просто тоже злятся из-за пробок, а мне опять мерещится романтическая история. Стояла когда-то, когда и пробок-то еще не было, перед светофором такая же «шестерка», и женщина почувствовала взгляд из соседней машины, сказала мужчине… а, хватит! Хватит.

Ничего не было, прошлого нет и не было никогда.

Поехали.

Едем.

Все.

Мы сворачиваем в самом конце бульваров направо, поднимаемся по Солянке, и через две минуты Гена тормозит перед ампирными колоннами.

Я надеваю кепку — с утра захватил с собой — и вхожу в тихий, как в провинциальном кинотеатре, вестибюль, стены которого густо заклеены объявлениями, приоткрываю дверь в правую, малую молельную комнату. Бормотание и вскрикивания нескольких мужских голосов окатывают меня. Я пытаюсь угадать спину реба Яши — за столько лет я так и не узнал его фамилии — среди нескольких спин, покрытых белыми, с черными полосками талесами. Все одинаковые — спущены с левых плечей пиджаки, ремешками обмотаны обнаженные левые руки…

И тут же он оглядывается.

Я знаю его уже почти сорок лет. И тогда он был маленьким узкоплечим стариком, и тогда желто-седые волосы на висках просвечивали розовой сухой кожей, и почти не изменился он за эти годы, только стал еще меньше.

Мы идем в большой пустой зал, садимся рядом, он крепко держит меня за руку маленькой сухой лапкой, от которой идет странный жар, будто у него повышенная температура. Светло-голубые глаза его немного слезятся, но лицо выражает радость.

— Ну, Миша, вас же не было целый год, и где вы были? Я вам даже звонил, представляете? — Он говорит шепотом и оглядывается по сторонам, хотя в зале, кроме нас, никого нет. — Вы помните, что я вам звонил?

— Помню, реб Яша. — Я осторожно вытягиваю руку из его цепких пальчиков и кладу ему на плечо, под талесом я чувствую тонкие кости, как будто глажу птицу. — Я был занят, много работаю… А как вы?

— Ох, ох, он много работает… — Старик вместо ответа усмехается, как будто не может поверить в то, что я вообще работаю. — А кто не работает? Сейчас все работают… Если б жив был сын, вы помните, у меня же был сын, как вы, тоже инженер, он же умер в семьдесят пятом году, а не умер бы, так тоже работал бы, да? А как себя чувствует ваша жена Нина? Она здорова, ваша жена здорова? А сын Ленечка? От него есть радость?

И все сорок лет он узнает меня с первого взгляда и помнит имена всех в моей семье. Может быть, этот старый еврей будет последним, кто вспомнит нас здесь.

— Я хочу, чтобы вы помолились, реб Яша, — прерываю я его расспросы. — Я оставлю вам денег, а вы помолитесь, пожалуйста, за маму…

— Конечно, а что же делать, конечно, помолюсь, — бормочет он, роясь одновременно в карманах, достает маленький детский блокнотик и тут же раскрывает его на нужной странице, прилаживает кривые очки. — Вот, вот тут все, ваша мама, ваш дядя, и тетя, и сестренка, видите, все на букву Малкины… Ой, зачем вы даете так много, Миша? Как будто я без этого не помолюсь…

— Я не знаю, когда смогу зайти в следующий раз, реб Яша, — неожиданно для самого себя я обнимаю его. — Я уезжаю…

— В Израиль?! — вскрикивает он шепотом. — Вы-таки едете?

— Нет, не в Израиль. — Мне невыносимо грустно прощаться с этим стариком, с которым вижусь раз в год. — Просто уезжаю…

— Слушайте, — шепчет он еще тише, — я вам скажу такую вещь: молиться можно везде, везде есть евреи… Не мое дело, куда вы едете, может, в Америку или даже в Германию, но молиться можно везде… И почему вы не молитесь здесь, Миша? Вы же настоящий аид по маме, так надо сделать то, что надо сделать, и приходить молиться, и все, и о чем тут думать?

— Я не знаю языка, реб Яша. — Он хочет меня перебить, но я останавливаю его. — Я не знаю языка, на котором надо разговаривать с Богом, он не поймет меня…

— Он поймет, — все тише шепчет старик, — он поймет, поймет…

Я впихиваю в карман его пиджака под талесом тоненькую пачку оливковых бумажек, еще раз кладу руку на птичье плечо и иду к выходу, не оборачиваясь.

Возможно, мне предстоит еще много плакать по оставляемому здесь, наверняка я еще не раз заплачу по этой жизни, но по ребу Яше я уже отплакал.

 

Глава одиннадцатая. Путешествие

В Шереметьеве, как всегда, полутемно — почему-то они выключают половину ламп в сотах низкого потолка. Толстая тетка в аэрофлотовской форме, стоящая в дверях VIP-зала, смотрит на нас с Киреевым подозрительно, хотя уж должна бы привыкнуть, что теперь сюда идут не солидные люди в мятых партийных костюмах и квадратных макинтошах, а кто попало, вроде нас. Купи билет первого класса, если денег не жалко, да и пожалуй в «зал официальных делегаций», как он называется до сих пор.

Я в дорогу оделся не по возрасту — старая, правда, когда-то очень дорогая кожаная куртка, джинсы, кроссовки… И даже черную бейсболку натянул, козырек которой затеняет поллица, — я не хочу здороваться со знакомыми, которые в аэропорту будут почти наверняка. Темный костюм, туфли и рубашки, которые мне понадобятся там, лежат в большом складном кофре, его я сразу сдаю в багаж, оставив себе только маленькую сумку с бумагами, ее я не выпускаю из рук, кожаная петелька на всякий случай надета на запястье.

Киреев приехал меня провожать, еле успев переодеться после рыбалки. Пиджак плохо сходится на его животе, из расстегнутого ворота рубашки-поло вылезает короткая багровая шея, и лицо тоже красное — кожа обветрилась. В целом же он выглядит провинциальным воротилой, олигархом областного масштаба, и я в своем бандитском прикиде мог бы сойти за его шофера или охранника, но билет выписан на меня.

Тетка хмурится, но пропускает меня вместе с провожающим, и мы сразу идем в виповский буфет. Берем по двойному виски — ну, выпивкой с утра здесь никого не удивишь — и садимся в кресла в углу, так что от входа нас почти не видно.

— Ну, давай на дорожку. — Игорь поднимает стакан, но не дотягивается, чтобы чокнуться, ему трудно приподняться из низкого мягкого кресла. — Чтобы все путем…

Мы делаем по глотку, закуриваем и молчим. До вылета еще больше часа, мы специально приехали пораньше, чтобы поговорить, но говорить не о чем, все ясно. И чем дольше мы молчим, тем труднее произнести хотя бы слово.

— А помнишь, когда-то мы рассуждали о том, что у нас внутри? — Киреев наконец заговаривает первым, и я изумляюсь, что он вспомнил те наши споры чуть ли не полувековой давности, я и сам в последнее время думаю об этом же. — Женька стоял на том, что душа есть, а снаружи ничего нет, одни иллюзии, а ты, наоборот, говорил, что нет никакой души, пустота, только эти, рефлексы, ну, жрать хочется, например…

— Я помню… Видишь, как вышло… — Я начинаю нервничать, допиваю виски одним глотком и оглядываюсь на стойку, но идти за добавкой пока лень. — Женька с его детским солипсизмом…

— Вечно ты, Солт, дурацкими словами разговор портишь, — раздраженно перебивает Киреев и, с трудом выдравшись из кресла, идет к стойке.

Я сижу, не оборачиваясь, слушаю, как он по-простому, «по-рабоче-крестьянски», как сказал бы Женька, шутит с буфетчицей, и та смеется… Великий человек Киреев. Возможно, он и сам это знает, только придуривается, притворяется пришибленным…

— Так вот, Женька-то первым из нас убедился, что внешний мир существует, — упорно продолжаю я, когда Игорь возвращается с двумя стаканами и усаживается напротив. — Этот мир его и убил… А я теперь все чаще думаю, что чепуху я болтал насчет пустоты. Смотри, вот прошла жизнь, а мы остались, какие были, как будто сидим сейчас в нашем «штабе» в Заячьей Пади, помнишь?

— Ну… — Киреев смотрит на меня испуганно, как будто я заговорил о чем-то опасном. — Ну, помню, конечно… Ну, правильно, я ж то же самое и говорю…

— Ничего ты не говоришь, только пыхтишь, — усмехаюсь я, — пыхтишь, ханку жрешь с утра…

— Непьющий нашелся, — успевает вставить он.

— …и к девчонкам клеишься, — заканчиваю я. — И вот, раз мы остались с тобой такими же, как были, то не следует ли из этого, что все случившееся за эти пятьдесят лет нам только приснилось? Будь у нас внутри пустота, как я, дурак, когда-то думал, так она наполнилась бы этим говном, которого мы за полвека наглотались… Так, может, то, что внутри нас, только оно и существует? А снаружи просто призраки бродят, фантомы? А, Кирей?

Он молчит, по-стариковски жует губами, и лицо его делается непривычным — такую глубокую скорбь я прежде видел на этом оставшемся конопатым до старости блине только однажды…

— Я, Солт, тут додумался как-то вообще до хрен его знает чего, — говорит он после долгой паузы. — Знаешь… Ну, в общем, примерно так: сначала, когда рождаешься, никакой души нет. А потом она начинает… ну, как бы расти… не ржи, идиот, слушай, что тебе говорят! И вот у нас она росла вместе, как бы одна… потому что мы все время были вместе, ты, Нинка, я, Женька тоже, потому что с ним сошлись, когда еще дураками были молодыми, еще росла наша общая душа, понял? И вот Женьки нет, как будто от этой души куска нет, понял, а остальное… ну, не делится, да? Потому ты, хоть и кобель, с Нинкой никогда разойтись не мог. Скажешь, нет?

— Не скажу. Потому что, наверное, ты прав. — Я сижу, совершенно потрясенный его монологом. Вот тебе и Киреев. — Я и сам так думаю… Это грустно, Кирей?

— Ни хера не грустно. — Он упрямо, даже с каким-то ожесточением трясет головой. — Ни хера не грустно, потому что, если б не было этой общей… ну, души, мы вообще все с ума посходили бы от тоски, а так, видишь, живем, вот сидим, выпиваем…

— С утра, — подхватываю я, пытаясь уже взять шутливый тон, но Игорь отмахивается от меня и продолжает:

— А Нинка… она, конечно, все основания имеет, но все-таки зря она с тобой молчит. — Он смотрит в сторону, потому что понимает, что мне совсем не хочется говорить об этом. — Потому что другие за эти годы развелись по три раза, а ты из своих загулов всегда к ней возвращался… значит, делал выбор, правильно? И получается, что ты после всех разводов просто снова на ней женился…

— Поздно об этом, — уже решительно прерываю я его. — Первая жена, она же и последняя… Только ей от этого не легче. Все, пора мне, вон на посадку уже ведут.

Мы торопливо допиваем, и он провожает меня до выхода в узкий стеклянный коридор, по которому уже тянется редкий поток пассажиров моего рейса.

— Не успел сказать, — на ходу шепчет он, и я едва разбираю слова, — главное не успел… Слышишь, Солт? Главное: я сдался. Завтра поговорю с Рустэмом, попрошу накинуть пару — и все, сдаюсь. Понял?

— Понял, понял. — Я спешу ответить, потому что тоже не сказал ему главного, не до того было в нашем разговоре. — Я тоже сдаюсь, Игорь, еду готовить почву, понял? Позвони мне перед тем, как с Рустэмом говорить, детали обсудим, ладно?

Мы наскоро обнимаемся. Уходя по стеклянному коридору, я оглядываюсь и вижу его нелепую фигуру, он машет мне рукой, и живот выезжает из распахнувшихся пол пиджака.

В полете я сильно добавляю за завтраком и просыпаюсь уже в Праге. Самолет, переваливаясь и медленно разворачиваясь, рулит по полю к зданию аэропорта, в иллюминаторы лупит жаркое солнце, и народ суетливо достает сумки из верхних багажных ящиков.

Мне не в первый раз приходится испытывать похмелье среди дня, разбитого коротким сном, — в голове звенит, во рту сухо и горько, хочется немедленно вымыться и переодеться, потому что рубашка пропиталась пьяным потом и успела высохнуть на теле… Но в этот раз дискомфорт какой-то особый, такое чувство, что за шиворот настригли волос. Странно…

Возле транспортерной петли, на которой выползают из аэропортовских недр косо лежащие чемоданы и сумки, толпится весь рейс, первые удачники бросаются и выхватывают свою добычу. Я жду появления кофра, проклиная новомодные правила, запрещающие курить в международных аэропортах, неприятное чувство усиливается, и вдруг я понимаю, в чем дело: кто-то внимательно смотрит на меня.

С раздраженным видом, даже махнув для выразительности рукой, я отхожу от транспортера, будто мне надоело ждать, и отправляюсь в туалет. В душном кафельном пространстве долго находиться невозможно, но я запираюсь в кабинке и, нагло попирая цивилизованные установления, закуриваю.

От первых затяжек начинает кружиться голова, но мозги каким-то непонятным образом проясняются, и я хватаюсь проверять содержимое маленькой сумочки, висящей на запястье. В самолете я ни на одну секунду с ней не расставался, ел, не снимая с руки кожаной петли, но наблюдательного человека это могло только привлечь — спал я крепко, тихонько расстегнуть молнию при достаточной квалификации было нетрудно…

Слава Богу. Все бумаги на месте и лежат вроде бы в том же порядке, в котором я их уложил. Хорошо…

Теперь пора проверить, действительно ли за мною следят.

Сам по себе факт слежки никакого удивления у меня не вызывает, причины у Рустэма — или даже у тех «серьезных людей», с которыми он теперь повязан, — имеются, а рассчитывать, что моя конспирация хоть сколько-нибудь существенно усложнит их задачу, наивно. Переоделся, дурачок, и билеты сам купил, подпольщик…

Я выхожу из сортира и сразу вижу, что не ошибся. Возле опустевшей, бессмысленно ползущей транспортерной ленты, на которой остались только мой валяющийся на боку кофр и какой-то студенческий рюкзачок, вертится парень, одетый, как мой двойник: кожаная куртка, джинсы, кроссовки… Собственно, так одеваются почти все мои соотечественники в путешествие. Вид у него озабоченный, он откровенно смотрит в сторону туалета, где я провел по крайней мере десять минут, и мы сразу встречаемся с ним глазами.

Все ясно, непонятно только, почему послали такого непрофессионального мальчишку.

Он резко поворачивается, подхватывает свой рюкзак и спешит к выходу из багажной зоны.

Перекинув через плечо ремень кофра, не спеша, иду следом и я.

Странно… Такую слежку можно установить с единственной целью: чтобы продемонстрировать объекту, что он находится под наблюдением. А зачем им это? Если они догадываются о цели моей поездки, то такая слежка имеет только один смысл: они хотят помешать мне сделать то, что я наметил. Я обнаруживаю наблюдение и просто возвращаюсь в Москву, а они не получают никаких дополнительных сведений о моих заграничных интересах… Нет, вряд ли их устраивает такой результат.

Впрочем… Есть вот какой вариант: паренек просто придуривается. Сейчас он уже уверен, что я проникся пренебрежением к его профессиональным возможностям, — и, в общем, почти так и есть. Значит, приложив минимум стараний, я от него «отрываюсь» — то есть думаю, что оторвался, — и, уверенный в том, что позади чисто, начинаю заниматься своими делами, и тут-то он начинает играть не в поддавки, а по-настоящему. Например, продолжает слежку, но уже всерьез, не крутясь демонстративно на глазах. Может элементарно изменить внешность, это ему тем более нетрудно, что все предпосылки для этого есть: сейчас он длинноволосый и небритый студентик, а в следующий раз может появиться прекрасно подстриженным, чисто выбритым, в деловом костюме, и черта с два я его узнаю…

Ну, ладно, посмотрим, в чьей жопе больше детства играет.

Я становлюсь в маленькую очередь к окошку обменника — нужны местные деньги, в моих обстоятельствах платить карточкой будет не всегда удобно, наверняка потребуется рассчитаться с кем-нибудь наличными и быстро. Разбив мысленно зал на зоны, последовательно изучаю пространство. Парня с рюкзаком нигде нет… Может, я все придумал, никто за мной не следит?

Но, выйдя из здания, я его немедленно обнаруживаю — он болтается между остановкой автобуса и стоянкой такси, как бы не решаясь сделать выбор. Чтобы пройти к тому месту, где можно сесть в машину, мне приходится разминуться с ним, глядя в сторону, он торопливо уступает дорогу. Очередник-таксист на новеньком «глазастом» — круглолицый вислоусый мужик, совершеннейший персонаж Гашека — подъезжает к ногам, проворно выскакивает из-за руля и грузит мой кофр в багажник. Я отчетливо и излишне громко называю ему адрес «Отель «Адрия» и боковым зрением вижу, как мой топтун садится в следующее такси. Это уже не слежка, а открытое наблюдение, вроде того, которое устраивала когда-то наша Лубянка за наиболее скандальными диссидентами… Интересно, как он договорится с пражским таксистом, чтобы тот ехал за моей машиной, — здесь русских не любят еще с шестьдесят восьмого года, а теперь вдобавок и опасаются нашей мафии.

Возле подъезда давно мне известной, довольно симпатичной гостиницы в нижнем конце Вацдавской площади мой Швейк тормозит. Пока он достает кофр и благодарит — почему-то по-немецки, неужели не распознал бывшего оккупанта? — за чаевые, я оглядываю место действия. Жарко, бродят толпы туристов в ярких майках и шортах, и я, в моей кожанке и джинсах, потный и уже обросший после бритья на рассвете седой щетиной, чувствую себя грязным пятном, которое оставляет немытый палец на картинке из глянцевого журнала. Когда-то, в первых поездках на Запад, это чувство не покидало меня — как бы ни оделся, всегда оказывался одетым слишком тепло и мрачно. Потом, когда стал летать только первым классом, в полном комфорте, когда в дорогу начал надевать деловой костюм из тонкой прохладной шерсти, приличный в любую погоду, это чувство забылось…

Швейцар вопросительно смотрит на меня, но я не вхожу, ожидая, когда подъедет мой сопровождающий, — я придумал, как не просто оторваться от него, но оторваться поиздевавшись.

Наконец его машина останавливается перед подъездом, и он оказывается вынужденным выйти прямо в мои объятия. Выбора у него нет, и, стараясь не встретиться со мною взглядом, он быстро проходит в вестибюль.

И тогда я, не торопясь, снимаю куртку — жарко уже невыносимо, — перекидываю через плечо ремень кофра и, навьюченный, как верблюд, начинаю двигаться в сторону ратуши.

Даже если мальчишка немедленно бросится за мною, преследовать меня более или менее незаметно ему будет невозможно: путь мой лежит по извилистым, узким и забитым народом улочкам, здесь ему придется идти прямо за моею спиной, чтобы не потерять из виду. К тому же я через каждые десять шагов останавливаюсь, перекладываю в другую руку куртку, перевешиваю кофр на другое плечо — как бы в изнеможении, хотя ноша не такая уж тяжелая. При этом я затравленно, как и подобает еще не нашедшему приют туристу, оглядываюсь по сторонам, вытираю пот со лба, в общем, демонстрирую беспомощность. Впрочем, не забываю бдительно следить за крепко прижатой к груди маленькой сумкой — ее петля по-прежнему на моем запястье, но в толпе могут срезать за милую душу, здесь полно балканского, растекшегося в последние годы по всей Европе ворья…

На площади я сажусь за столик в ближнем к ратуше открытом кафе, ставлю кофр рядом на брусчатку, вешаю куртку на спинку стула, беру маленькую кружку пива — я не фанатик, как большинство, этого напитка, да и наливаться жидкостью в моем положении не стоит — и, блаженно вытянув ноги, смотрю, как и все вокруг, на часовую башню, ожидая появления резных фигур, которые одна за другой должны выехать из дверок в циферблате вместе с боем курантов… Впрочем, на самом деле рассматриваю я не башню, виденную мною десятки раз, а толпу перед ней. Почему-то я уверен, что, если мой преследователь здесь появится, я его сразу замечу.

Наконец часы начинают бить, толпа застывает, задрав головы, дверцы распахиваются, и в высоте начинается хоровод раскрашенных рыцарей, священников, каких-то толстяков, выплывает смерть с косой… Туристы аплодируют — западные люди любят аплодировать по любому поводу.

Мне же пора, передохнув, продолжить осуществление своего плана. Я оставляю деньги за пиво под кружкой, подхватываю поклажу и иду через площадь к ее противоположному краю, протискиваясь через толпу, переместившуюся теперь к духовому оркестру, наяривающему штраусовские вальсы и почему-то старые советские песни.

Все складывается, как я и планировал: старинные автомобили-кабриолеты, сверкающие лаковыми кузовами и медью фар, стоят на своем месте. Я всегда задавался вопросом, настоящие ли это раритеты или хорошие подделки, изготовленные недавно для потребностей туристического бизнеса, но шоферы клялись, что настоящие, — впрочем, ухмыляясь при этом. Если подделки, то безукоризненные: и окраска совсем другая, чем на современных машинах, и огромные плетеные корзины прицеплены сзади в качестве багажников, и толстая потрескавшаяся кожа сидений впечатляет, и рули на старинный манер справа…

Я отдаю шоферу сто пятьдесят крон и отправляюсь в экскурсию по старинной Праге. Солнце печет отчаянно, экипаж гремит и пыхтит, мы едем по старым еврейским кварталам, проезжаем знаменитую синагогу, возле которой фотографируются вездесущие японцы, шофер, оборачиваясь, выкрикивает объяснения на жутковатом английском — не может быть, чтобы и он не признал во мне русского, просто не хочет говорить на языке бывшего «старшего брата»… Теперь мы едем по набережной, справа сверкает вода и, отставая от нас, скользит ярко раскрашенный пароходик, на палубе которого блестят медные трубы и тромбоны, оттуда, прорываясь сквозь весь грохот, долетают обрывки диксиленда… Мы поворачиваем налево и снова оказываемся в глубине старого города. Пора.

Я дотрагиваюсь до плеча шофера, он оборачивается и видит перед носом пятьдесят крон. Стоп хиа, перекрикиваю я шум мотора и улицы, стоп! Чех думает секунд двадцать, потом, неуверенно улыбаясь, кивает — впрочем, к этому времени он уже затормозил. Я сгребаю все свое барахло, тяжело — с непривычки к открывающимся назад автомобильным дверцам — вылезаю на тротуар и машу водителю: вперед, вперед! Колымага трогается, а я, сделав десяток шагов следом за нею, сворачиваю в маленький пассаж, прохожу его насквозь и попадаю на параллельную улицу, узкую и всю затененную высокими домами, выстроившимися по обе ее стороны. На улице почти нет машин, кроме стоящих у тротуаров, да и людей нет — пусто, тихо, шести-, восьмиэтажные серые дома довоенной постройки, добротные коробки без излишеств, с лакированными темно-синими и зелеными дверями подъездов. Улица довольно круто идет в гору, но мне нужно пройти вверх всего метров тридцать.

Вот так, мальчик, вот тебе и слежка. Улица видна вся, в обе стороны, и пуста.

Я останавливаюсь перед зеленой дверью, достаю из маленькой сумочки, висящей на запястье, ключи и отпираю одним из них замок. Дверь открывается тяжело и беззвучно, в гигантском, облицованном желтовато-серым мрамором вестибюле прохладно, даже холодновато после жары, на которой я был еще пять минут назад. По слегка стертым ступеням широкого марша лестницы я поднимаюсь к сетчатой шахте лифта, вхожу в его полированный тесноватый шкаф и долго, медленно поднимаюсь, вдыхая застарелый сигарный дух и разглядывая себя в отливающем голубизной зеркале. Потное лицо блестит, рот кривится от напряжения — я жутко устал. Не по возрасту Михал Леонидыч, все эти развлечения, пьянка с утра и полдня игры в шпионы…

С тихим звоном лифт останавливается на последнем этаже. Теперь надо одолеть еще двадцать ступенек полированного красного дерева, и узкая лестница выводит на маленькую площадку. Вторым ключом я отпираю стальную, крашенную, как военный корабль, серым, шаровым маслом дверь и оказываюсь под свирепым, каким оно бывает только над крышами большого города, солнцем. В двух шагах возвышается купол музея, внизу кипит Вацлавская площадь — я сделал немаленький круг.

Третий ключ отпирает дверь в надстройку, как бы в отдельный дом, стоящий на крыше и занимающий большую ее часть.

Я всегда хотел жить на крыше. Много лет назад я стоял у края бассейна, хлорный дух которого растекался над местом, где теперь восстал храм, и смотрел через реку на знаменитый дом, пытаясь угадать, кто живет во многих маленьких домиках, возвышавшихся над его крышами. Скорее всего, никто там не жил, а помещались всякие технические службы и устройства… Или гэбэшные потайные комнаты… Или, может быть, жил какой-нибудь слесарь, поселенный там для близости к подведомственным ему кранам и вентилям, годами наблюдал сверху суету во дворах дома, ночные аресты, утренние подачи персоналок к подъездам, потом запустение и упадок, постепенно охватившие гигантское поселение, крепость и тюрьму одновременно… Я мечтал жить на крыше и могу теперь жить, если захочу. Вот крыша, вот город внизу, прекрасный город, а то, что он чужой, даже лучше — день за днем, ночь за ночью его можно рассматривать отсюда, и до конца жизни он будет интересен.

Я купил эту квартиру четыре года назад, в хорошие времена, когда денежный ливень казался бесконечным, а контора — вечной, но почему-то сообразил сохранить покупку в секрете, и теперь никто, кроме Нины, Леньки и Игоря, не знает о существовании этого убежища.

В квартире полутьма, мелкая пыль пляшет в плоских полотнищах света, проникающего сквозь жалюзи. Среди приличной старой мебели, купленной вместе с жильем, в комнатах стоят нераспакованные коробки с телевизором, холодильником и прочей техникой — тогда, купив квартиру, я сразу же начал оборудовать будущее существование, но отвлекся, бросил, уехал, еще было не до того… Теперь пришло время.

Пришло время остановиться, оглядеться с высоты. Лучше нет красоты, орал Киреев, стоя на крыше сарая и собираясь с нее прыгнуть, а я смотрел снизу и не решался повторить его подвиг…

Поздним вечером я, в одних трусах, еще мокрый после душа — весь остаток дня, не раздевшись, проспал на жестком, обитом неприятно скользким шелком диване, потом долго приходил в себя под горячей водой, — вытаскиваю на крышу большое плетеное кресло, набрасываю в него маленьких подушек, собранных по всей квартире, и устраиваюсь с телефоном и предусмотрительно купленной еще в московском дьюти-фри пластмассовой фляжкой «Блэк лэйбл».

Да не было никакой слежки, думаю я, мало ли чего покажется спьяну, ну, совпал маршрут какого-то парня с моим, вот и все… Переутомление и нервы. Странно еще, что сердце не дает себя знать, впрочем, в поездках оно всегда меня щадит.

Снизу, из улиц, наплывает светящийся, не остывший после дневной горячки выдох города. Я делаю хороший глоток — сейчас еще сильнее захочется есть, но идти куда-нибудь нет сил, может, попозже спущусь в какое-нибудь ночное заведение — и, закурив, набираю номер Нины. В трубке лепечут по-итальянски, и, не поняв ни слова, я получаю почти исчерпывающую информацию: жена в Венеции и выключила телефон. Собственно, немногим больше я узнал бы, если бы она ответила… Я набираю Киреева.

— Здорово, — говорит друг, прочитавший мой номер на определителе, прямо мне в ухо, — ну, осмотрел местность? Пьянствуешь или кровать осваиваешь?

— Пьянствую и осматриваю места, где нам предстоит с тобой скоро пребывать… — Отвечая Игорю, я вдруг представляю себе, как можно было бы все это изобразить: сидит человек в трусах на крыше в Праге, вот от него протягивается ниточка в Венецию, вот тянется вторая, в Москву. — Мне нравится, места хорошие.

— Что, уже пивную покупаешь или ты свой чердак имеешь в виду? — Кажется, что он говорит слишком громко, но я знаю, что это просто качество международной связи. — Ты сейчас где?

— Я сейчас на крыше… — Нити тянутся, вот-вот оборвутся. — Знаешь, что такое крыша? Это остановка на полпути к небу, понял? И я сейчас осматриваю небеса, ищу нам следующее пристанище, созвездие выбираю… Тебя устроит Телец? Или обязательно Дева?

— Пьяный уже, — констатирует Киреев. — Телец… Нет уж, Карлсон, сиди себе на крыше, а на небеса не торопись, я, например, пока не собираюсь, ясно?

— Ясно, ясно, ни о чем высоком никогда думать не мог и на старости лет не научился. — Я перевожу разговор. — Ну, тогда о делах. Что нового за день?

— А то новое… — Он продолжает говорить ровно и с дурашливыми интонациями, будто продолжает треп. — Что с сегодняшнего дня я больше не акционер всемирно известной компании «Топос», все подписано, и бабки мои уже кинуты, куда положено, понял, и становлюсь я тем, кем всю жизнь хотел быть, даже когда слова еще этого не знал, рантье, понял? Але, Солт, ты понял меня? И вот еще что: Рустэм ничего не добавил, понял, и я согласился, потому что мне все остоебенило, вот и все! Але, Солт!

— Я слушаю… — Сделав паузу, я протягиваю вниз руку, нащупываю фляжку, подношу ее ко рту, глотаю. — Слушаю… Ну, поздравляю, Кирей. Поздравляю и, наверное, присоединюсь в ближайшие дни… Ладно. Пока, Игорь. Надо переварить. Созвонимся…

Он отключается не попрощавшись.

И я остаюсь один.

В моей жизни уже не раз бывали такие дни — иногда недели, — когда я жил как бы «на два дома», как бы два человека существовали одновременно в одном Михаиле Салтыкове, занимаясь совершенно разными вещами. Один, не суетясь, но быстро действовал, совершая какие-нибудь крайне важные и жизненно необходимые поступки, а другой вяло, невнимательно, как бы в полусне, наблюдал за действующим и размышлял о чем-нибудь, совершенно несущественном в данный момент… Обычно я так раздваивался в самые трудные моменты, возможно, именно это помогало их пережить.

Утром после бессонной ночи, проведенной в кресле на крыше, в очередной раз начинается такая жизнь. Я непрерывно что-то делаю и в то же время со спокойным интересом слежу за этим все больше устающим пожилым господином, за тем, как он, с трудом подавляя беспричинное раздражение, разговаривает с людьми, как носится из города в город, как пытается вечером заснуть и, покрутившись в кровати час-полтора, встает, одевается, идет бродить по пустым и гулким ночным европейским улицам в поисках ближнего заведения, где можно выпить в такое время…

Я сижу у моего пражского адвоката, мы уже битый час разговариваем, но он никак не может понять, что именно я хочу изменить в бумагах, удостоверяющих мои права на часть дома по адресу… представляющую собой надстройку (пентхауз), ограниченную снизу… наследует госпожа Нина Салтыков, а в случае ее смерти права переходят к господину Леонид Салтыков… куда же вы, пан Михаил, хотите вставить господина Киреев?..

Поздним вечером я иду по Праге, просто гуляю после тяжелого дня, я собираюсь выйти к Карлову мосту и постоять над водой, сворачиваю в плохо освещенную улицу, и тут же возникает передо мною в неожиданной близости расплывающееся в темноте светлое пятно женского лица: «Мужчина, вы русский? Хочете отдохнуть с русской девочкой? У нас хорошие девочки, молодые, москвички есть…» Я прислушиваюсь к себе, чтобы понять, чего я хочу, и понимаю, что не хочу ничего…

Резко заходит на посадку мой самолет, мне становится страшно, только не хватает теперь разбиться, но все обходится благополучно, и через час я уже переодеваюсь в своем гостиничном номере, рассматриваю в зеркале пожилого мужчину в дорогом английском костюме, все ничего, только выражение лица очень уж скорбное, как будто на похороны собирается господин, но мне некогда заниматься своим лицом, я выхожу из отеля и оказываюсь на широкой улице, упирающейся дальним концом в набережную озера, десять минут ходьбы до того конца, я сворачиваю за угол, вхожу в банк, доложите, пожалуйста, старшему менеджеру, что с ним хочет говорить господин Салтыков из России…

Я ужинаю в знаменитом ресторанчике рядом с моим отелем, в этом заведении меню из одного блюда, антрекот с жареной картошкой, но такого качества, что пожилая пара, которую подсаживают за мой стол — ресторан битком набит, — раз в месяц приезжает сюда, в Женеву, из Италии только ради этого антрекота, а господин, наверное, из России, почему вы догадались, ну, это же просто, вы заказали водку к мясу, мы были в России в прошлом году, в Санкт-Петербурге, очень красивый город, а из какого города господин, и вдруг я замечаю, что куда-то провалились несколько минут, итальянской пары за столом уже нет, официанты, поглядывая в мою сторону, сворачивают скатерти, значит, я уснул посреди разговора…

Душное, пропитавшееся запахом дезодорантов купе поезда…

В магазине напротив «Сюиссотель» я покупаю новую рубашку, запас чистых, которые я взял с собой, исчерпался, а отдавать в стирку некогда, рубашка слишком дешевая, какие продаются в магазинах «Си энд эй» по всему миру, я уже давно не ношу таких, но отель стоит на отшибе, а все приличные магазины в Цюрихе на Баннхофштрассе, и я, конечно, не поеду туда за рубашкой — в одиннадцать уже надо быть в здешнем банке. Вытаскивая в номере бесчисленные булавки, которыми рубашка сколота, и вынимая вложенные для придания формы картонки, я вспоминаю те времена, когда такая обновка была бы событием, когда каждая пуговица была бы рассмотрена — Женька, надыбал шортец, представляешь, все настоящее, пуговицы на четыре удара! — и оценена, лучше ли мне жилось тогда, лучше ли живется теперь, когда комод в Москве забит рубашками, купленными на лондонской Джермин-стрит, с моими инициалами, вышитыми над левой манжетой, я не уверен, что стало лучше, но не уверен и в том, что было лучше в молодости, так ли уж хороша молодость, не знаю, но старость нехороша, вот это я знаю точно…

Итак, господин Салтыков, кажется, мы все предусмотрели, говорит полный молодой человек в маленьких круглых очках, сидящий напротив меня, эдакий цюрихский Пьер Безухов, ему лет двадцать пять-двадцать семь, а уже такой приличный пост в большом банке, молодец, итак, господин Салтыков, мы зафиксировали все ваши указания относительно счета и рады будем действовать в соответствии с ними и распоряжениями вашими или любого из ваших доверенных…

Тротуары Баннхофштрассе влажно блестят, улица только что вымыта, народу немного, навстречу мне летит на роликах немолодой, едва ли не моих лет господин в шортах и длинной майке, длинные седые волосы развеваются по ветру, рядом с роликобежцем галопом мчится серый мраморный дог, я смотрю вслед этой паре, пока они не скрываются за углом, интересно, что понял бы этот человек, если бы рассказать ему, как я жил, мы почти ровесники, что он понял бы про Заячью Падь пятидесятых, и про Москву шестидесятых, и про институт, и про то, как мы гнали селитру в Польшу, что он делал в те же годы, как прожил свою жизнь до того, как встал на ролики и понесся с собакой по свежевымытой улице…

Ну, вот и все, пора заканчивать, думаю я, доставая телефон и набирая номер, вот и все, пора…

— Але, Рустэм, привет. — Я говорю на ходу, ему, наверное, слышно мое громкое дыхание, как всегда бывает, когда говоришь на ходу, но он думает, что я волнуюсь. — Да, это я, звоню, чтобы сказать, что согласен, да, на твоих условиях, ты уже должен был получить все реквизиты… их послали сегодня на твой электронный адрес… ну, сам понимаешь… все, до встречи…

И тут где-то, скорей всего, у меня в голове раздается тихий звонок, как будто лифт остановился на моем этаже, и я обнаруживаю себя в огромном бетонном сарае цюрихского аэропорта, все, что я должен был сделать в Европе, сделано, я сижу в неудобном аэропортовском кресле и жду московского рейса. Мои половинки слились, и я уже не вижу со стороны пожилого человека, одетого не по возрасту в джинсы и кожаную куртку, томящегося в ожидании вылета, — я просто сижу в неудобном кресле и жду, понемногу раздражаясь из-за того, что курить теперь у них нельзя нигде, даже в зале первого класса.

Я звоню Нине, телефон опять сообщает по-итальянски, что абонент недоступен. Ну, что это за манера выключать телефон в путешествии, ведь по-человечески же просил этого не делать! И сколько можно болтаться в Венеции, неужели не надоело…

— The world has gone mad with this fighting against smoking. — Я поднимаю глаза и встречаюсь взглядом с произнесшей эти слова дамой. Типичная интернациональная пенсионерка в путешествии: кроссовки, белые носочки, полотняная юбка, тонкий свитерок, накинутый на плечи и связанный рукавами на груди, а над всем этим веснушки и по-мужски остриженная подсиненная седина. — Damn, I terribly want a cigarette… I'll have to distract myself with a conversation, if you don't mind. So, are you satisfied? Is everything all right with your apartments and bank accounts? What about surveillance? Did you forget this young man — by the way, there he is standing near the bar with his rucksack on, have you forgotten him? That right, don't think about things that you can't change…

Интересно, вполне спокойно и даже весело думаю я, это тоже результат переутомления или так все же бывает на самом деле? Не предполагал, что говорить в таком случае придется по-английски. Черт, моего английского для такого разговора не хватит… Черт…

 

Глава двенадцатая. Перед вылетом

— Honestly, my native language is German, но я могу говорить вам по-русскому, только вы будете извинять мои ошибки, — продолжает тетка с милым акцентом. — И я имею одну просьбу: не удивляйтесь, пожалуйста, прошу вас. Вы, например, можете быть уверены потом, что имели беседу с собой, а я была просто в вашем уме фантом, да? Каждый человек или дама имеет возможность говорить с собой, когда устал и жизнь идет плохо, очень трудно, и уже нет совсем сил, это так. Я знаю, что в России есть обычай так говорить, как с собой, в поезде с попутником… нет, с попутчиком, да? Но теперь в Европе мало ездят в поезде, и вы можете говорить со мной здесь…

— Для обычного попутчика вы слишком хорошо осведомлены о моей жизни, — не особенно вежливо перебиваю я. — Я готов считать вас Мефистофелем, принимая во внимание ваше немецкое происхождение, но «черт» по-русски мужского рода…

— Но я не обычный попутчик, это правда? — кокетничает она. — И я знаю еще русские слова «нечистая сила», это женский род, вот, пожалуйста…

— Ладно, меня устраивает ваше предложение, — соглашаюсь я, — будем считать, что я разговариваю со своей душой или с совестью, а вы просто сидите напротив, случайная соседка в зале ожидания… Но меня все же интересует тот парень, вот он как раз смотрит в нашу сторону, — это действительно слежка?

— Какая есть разница, — пожимает она плечами, — действительно или не действительно… Вы все хотите узнавать, вы всегда все хотели узнавать. Вы хотели узнавать, кто написал то письмо тогда, когда вы были в детстве, вы хотели узнавать, кто… есть у вас такое слово… настучал, да? настучал про вас в кей-джи-би, когда вы были юноша, кто взял клейнод… да, бриллианты из земли, теперь вы будете хотеть узнавать про этого молодого человека, потом про ваши деньги…

— А что случилось с деньгами? — Я не испытываю ни ужаса, ни отчаяния, хотя сразу все понимаю. Маленькая сумочка с документами висит, как всегда, на моем запястье, но я даже не дергаюсь проверить, на месте ли банковские бумаги. Спокойное, тихое безразличие ко всему, что случилось и случится, накрывает меня, только сам разговор мне интересен.

— Все бумаги на месте. — Она смотрит на меня со снисходительным сочувствием, как смотрит взрослый на ребенка, в руках у которого развалилась его любимая игрушка. — Теперь никому не нужны никакие бумаги, есть компьютер, разве нет? Теперь есть такие молодые люди, которые берут компьютер, раз, два, три — и ваши деньги сразу ушли от вашего счета на другой счет, все. Вам жалко ваши деньги?

— Больше у меня ничего нет, — пожимаю я плечами, — впрочем… теперь, пожалуй, мне ничего и не нужно…

— Это неправда пока. — Она улыбается, показывая мелкие и ровные зубы, идеальную металлокерамику. — Вы привыкли иметь деньги. Вся ваша жизнь была так: деньги, деньги, деньги! Вы всегда верили, что деньги — это хорошая жизнь, нет, не так, правильно будет вот так: вы думали, что деньги — это как… вот, как стена, жизнь там, а вы здесь, и деньги… как крепость, да? И вы не боялись жить, если были деньги, и всегда думали: вот деньги, это жизнь моя и моей фамилии. Сейчас я вспомню слово… А, вот: вы всегда хотели деньги — чтобы откупиться, правильно? Откупиться от жизни. О, да, откупиться.

— Допустим… — Жутко тянет закурить, но об этом здесь и мечтать нечего. Можно пойти к бару и выпить, но, во-первых, я не решаюсь пригласить ее, и, во-вторых, мне почему-то не хочется приближаться к тому парню с рюкзаком, а он прочно устроился за стойкой. — Допустим, что все именно так, я и сам раньше иногда думал об этом. Собственно, здесь нет ничего удивительного: так учил меня жить мой дядя…

Она кивнула, подтверждая, что про дядю Петю ей все известно.

— …и я сам учился тому же самому, оставшись со слепой матерью на руках в шестнадцать лет, без всякой помощи. Интересно, во что мне было еще верить?

— Я не судья, я не делаю вам суд… — Произнося это, она уже роется в своей небольшой дорожной сумке «Барберри». — Вот, нашла! Позвольте угощать вас здесь, потому что вы не хотите идти в бар, где этот молодой человек. Но такой разговор нельзя говорить… ах, хорошее русское слово… насухую, вот!

Она протягивает мне небольшую бутылку «Гленфиддик», я принимаю темно-зеленое трехгранное стекло, скручиваю пробку и не знаю, что делать дальше. Надо бы предложить и ей, но пить из одного горлышка с нею… дело не только в неловкости, еще и страшновато…

— Вы смешной… — Она снова роется в сумке. — Это… суеверный, да? Боитесь пить из одного горла с нечистой силой. Смешной. Но я не эйдс, не инфекция, просто я не умею пить из горла, как русский. Вот, сюда можно налить только на один палец, больше для меня запрещается, гипертензия…

Она вынимает из потертого кожаного футляра складной серебряный стаканчик, и я наливаю ей глоток, заглядывая сверху, чтобы не перелить.

Соломенная жидкость отсвечивает в полированном металле, и мне кажется, что там колеблется какое-то отражение…

Тени какие-то мелькают…

Дымится что-то, и тут мне наконец делается страшно, рука вздрагивает, и тяжелая капля падает на ее колено, на светлую полотняную юбку, и я вижу, как мгновенно испаряется, высыхает темное пятно.

Я поднимаю глаза и смотрю ей в лицо.

Обычное веснушчатое лицо европейки примерно моих лет.

— Не надо бояться всякой мелкой чепухи, — говорит она, — на хорошей материи все сохнет быстро. Итак, я хочу говорить тост. Я буду выпивать этот стаканчик за то, что у вас пройдет эта болезнь, которая называется «деньги», и вы будете жить здоровый дальше. На здоровье!

Ни один иностранец не может произнести правильное русское пожелание здоровья собутыльнику, даже она… Я делаю огромный глоток из бутылки и едва не задыхаюсь, она лихо опрокидывает свой стаканчик, из соседних кресел на нас неодобрительно смотрят.

— Не надо обращать ваше внимание на них, — говорит она, весьма презрительно кривя рот. — Это есть просто европейская манера… это не русские… лицемерность, да? И еще они завидуют, потому что мы пьем хороший скотч. Теперь вы будете пить без меня, это ничего. Как вы чувствуете себя? Сердце хорошо?

— Спасибо, сегодня неплохо, — автоматически отвечаю я, вспоминая, что мне осталось непонятным… А, вспомнил! — Мы отвлеклись. — Я наклоняюсь к ней и зачем-то понижаю голос. — И вы так и не сказали мне, кто тогда, в Заячьей Пади, написал донос, кто стукнул на меня, кто вырыл клад. Ведь я грешил на близких, мне было плохо от этого…

— Все узнавать, все время узнавать, вы имеете манию узнавать… — Собеседница раздражается, замолкает, совершенно по-старушечьи поджав губы, и становится похожа на обычную русскую бабку, осуждающую весь мир.

Помолчав, она решительно протягивает ко мне руку со стаканчиком, и я наливаю ей вторую порцию уже не глядя, мне страшно заглядывать на дно дьявольского сосуда. Не дожидаясь меня, старая пьяница снова одним ловким глотком выпивает и еще минуту молчит, глядя в пространство заслезившимися светлыми глазами, переживает ощущения.

— Это нехорошо, думать плохие вещи про людей. — Она наконец решает продолжить нравоучения. — Это ваша вина — думать, что все ваши, которые любят вас, могут всегда вас обманывать. Предатели, да? Вы всегда старались любить, но вы не могли, потому что… не знаю слова… чтобы любить, надо верить… если любишь какую-нибудь женщину или мужчину, он будет, как вы, вы сделаетесь один человек, тогда любовь. А вы всегда отдельный, один. И вы всегда думаете, что другой может вам сделать все плохое. Можно не верить в партнеры, это бизнес, можно не верить в другие люди, которые просто рядом есть, но надо верить в те, которые вы любите. Это так… баналь… Вы должен знать, но вы не верите… Поэтому вы теряли все свои женщины, и теперь вы один, но, может быть, потом, скоро, когда вы станете здоровый от вашей болезни, от деньги, ваша жена…

— Но кто же тогда?! — не выдержав жуткого этого монолога, в котором справедливо каждое исковерканное слово, шепотом кричу я. — Кто же, если не близкие люди, ломал и уродовал мою жизнь? Кто знал все, что нужно было знать для этого? Разве не все люди чувствуют себя так же, как я, отдельными? Разве не ради себя самих все люди любят тех, кого любят?!

Она молчит. Замолкаю, оглядываясь, чтобы увидеть реакцию соседей на мою истерику, и я.

Зал опустел, в дальнем его конце небольшая очередь втягивается в проход между двумя электронными тумбами, возле которых девушки в синих мундирчиках и ярких косынках отмечают посадочные талоны. Я прослушал, какой рейс объявили, возможно, мой…

— Еще имеете время, — говорит она и снова замолкает, пристально разглядывая меня, как бы раздумывая, стоит ли продолжать разговор.

Под ее взглядом я в несколько глотков допиваю виски и ставлю пустую посуду на пол рядом с креслом…

— Не знаю, как говорить… — Она все медлит, а я уже сижу на краешке кресла, мне уже хочется туда, в самолет, мне вдруг стал совсем неинтересен этот разговор, будто такие случаются каждый день, ну, какая-то неглупая пожилая немка устроила мне в зале ожидания цюрихского аэропорта короткий сеанс психоанализа, подумаешь. — Не знаю эти русские слова… вы считаете, все люди обжект, а люди субжект, каждый человек субжект, как вы… Нет, так говорить непонятно!

Она решительно обрывает фразу и смотрит, как я уже совершенно неприлично ерзаю в кресле, не решаясь попрощаться и бежать на посадку.

— Бог, — вдруг говорит она, и я дергаюсь от неожиданности. — Вас наказывал Бог, вы можете это понимать? Не люди. Все проверки… нет, испытания… Это давал Бог.

— Странно, что вы говорите о Боге. — От удивления я даже забываю на минуту о своем рейсе. — Вы…

— Что странно? Не странно совсем. — Видно, что ее все больше раздражает моя тупость. — Я знаю про Бог много… Кто может знать про Бог, если я не знаю? Это вы не думали о Нем, даже приходили в Его храм и не думали совсем…

— Я не знаю языка моей религии, — отвечаю я, понимая, что этот разговор уже никогда не закончится, никогда я не улечу в Москву, не приеду в свой дом, не побегут ко мне навстречу собаки, я вечно буду сидеть здесь, ожидать вылета и оправдываться перед кем-то. — Я не знаю обычаев и молитв…

— Религия не имеет разницы, и молитва… — Заметно, что ее тоже утомила беседа и ей не хочется заканчивать фразы. — Молитва… не надо говорить языком… Но теперь уже все. Вы еще будете иметь время потом думать про наше неприятное знакомство. Теперь вы должен идти.

Я встаю, она остается сидеть. Вряд ли следует подавать ей руку… Впрочем, она уже не замечает меня, открыв свою сумку, она что-то ищет. Вероятно, не надо с нею вообще прощаться… Я делаю несколько шагов к девушкам в синей форме, они машут мне, показывая, что надо спешить.

— И не надо быть грустным из-за ноги! — раздается позади меня. — Я была знакомая многих хромых мужчин, им это было красиво даже…

Я оглядываюсь и вижу пожилую туристку, она сидит, читая карманного формата книгу в темном переплете, и не смотрит в мою сторону.

Девушки в синем окликают меня, сэр, плиз, ви ар вэйтинг, и я почти бегу к ним, совсем не хромая, какая еще нога…

Проходя между тумбами, я еще раз оглядываюсь и вижу совершенно пустой зал. В глаза бросаются темно-зеленая трехгранная бутылка, стоящая на полу возле кресла, в котором я дремал, ожидая вылета, и небольшая книга в темном переплете, лежащая на противоположном кресле.

Мне очень хочется вернуться и взять книгу — полистал бы в полете… Но уже совсем нет времени.

 

Глава тринадцатая. Все обошлось

До самой посадки я, как обычно, сплю. Я всегда стараюсь в полете заснуть, поскольку самолетов побаиваюсь, а за последнее время еще и устал отчаянно, тут не то что слежка померещится или черт привидится в облике немецкой пенсионерки, — от всего, что навалилось, вообще можно с ума сойти…

В Шереметьеве все, как было, будто недели не прошло: полутьма, тоска, только добавились лужи на полу — за стеклами льет дождь. Я иду между шпалерами встречающих, высматривая Гену, но вместо него меня окликает смутно знакомый бритоголовый качок.

— Михал Леонидыч! С приземлением… Я вас отвезу на разгонной, давайте сумочку. — Он снимает с моего плеча кофр и быстро идет впереди меня, проталкиваясь к выходу.

— А почему Гена не приехал? — еле поспевая за бритоголовым, обращаюсь я к его спине. — Случилось что-нибудь?

— Ничего не случилось, — отвечает он, не останавливаясь, через плечо, — вы разве забыли, Михал Леонидыч? У Гены ж сегодня выходной типа, он меня еще вчера предупредил, номер рейса дал и вообще…

Почему-то он страшно спешит, легко раздвигая людей круглыми оплывшими плечами, но позади него толпа снова смыкается, и мне никак не удается его догнать.

Машина, потрепанная «бээмвэ», на которой когда-то ездил Рустэм, стоит перед самым выходом, шофер бросает кофр на переднее сиденье и распахивает передо мной заднюю дверцу. Бритая его голова намокла под дождем и блестит в темноте.

Едет он круто, по осевой, хотя шоссе почти пустое — первый час ночи. Дождь льет, не переставая, наплывают из темного неба и исчезают позади рекламные щиты, на горизонте, там, где город, мерцает зарево. Как всегда, когда возвращаешься, все вокруг кажется более цивилизованным, чем выглядело до отъезда, — и на Москву-то не похоже, будто прилетел в очередной европейский город… Только радио напоминает, где ты, — в промежутках между блатными песнями несет какую-то чушь на родном языке, от которого успел немного отвыкнуть. Я прошу выключить и начинаю дремать. Никаких мыслей, никаких забот, дождь, дорога, огни вдалеке… Так бы и ехать.

— Приехали. — Шофер сидит, не оборачиваясь, не делая никакой попытки выйти, вытащить мой кофр, вообще как-то помочь.

Меня со сна познабливает, ноги затекли. С трудом, опираясь на распахнутую до упора дверцу, я выбираюсь из машины.

Дождь лупит, мы остановились на дороге перед воротами — ну, тут шоферу предъявить претензии нельзя, Гена, скорей всего, не дал ему пульта управления, так что завезти меня во двор он не может, даже если бы и хотел.

Позади себя я слышу какое-то движение, потом шорох шин и негромкий рык мотора, оглядываюсь — и не верю своим глазам: мой кофр стоит на мокром асфальте, едва ли не в луже, а «бээмвэ» медленно разворачивается в сторону города. Бритоголового не видно за темными стеклами. Чуть громче взвывает мотор, и машина уже уносится, растворяется в дожде.

Хорош я буду, если не захватил ключ от калитки!.. И ведь, скорей всего, не захватил.

Я вешаю ремень кофра на плечо и осторожно расстегиваю маленькую сумочку, пригнувшись и прикрывая ее собою от дождя. В глубине, под бумагами, лежат ключи, это точно, но есть ли на связке ключ от калитки? Черт его знает, я никогда, насколько помню, не входил через калитку ночью, а запирает обычно все Гена.

Он же включает сигнализацию, и, если он включил ее и на этот раз, меня ждет кошмар, потому что я умею ее выключать только изнутри дома.

Ладно, об этом лучше не думать. В конце концов, объяснюсь с ментами, если приедут, не под дождем же ночевать.

Нет, что же это за сволочь они прислали меня встречать?! Завтра скажу нашему проклятому завхозу, этому Магомету… Впрочем, завтра у меня будут другие разговоры.

Так, вот ключ неизвестно от чего, возможно, он и нужен.

Я рассматриваю связку при слабом свете, падающем откуда-то сверху и сбоку.

И наконец соображаю, что свет падает из-за забора, из окон второго этажа.

До этого я не знал, что выражение «ноги подогнулись от страха» следует понимать буквально.

Нина в Италии, Гена в своем Железнодорожном.

А в моем кабинете горит свет, не очень яркий, значит, включена, скорей всего, настольная лампа… Или торшер возле кресла… И в верхней гостиной горит свет, тоже тусклый… Мерцает сквозь дождь… Нет, пожалуй, там просто открыта дверь и свет проникает из глубины дома… А окна Нининой комнаты выходят на другую сторону… Какая-то тень в окне гостиной… Проплыла, исчезла… Колеблющийся силуэт в окне кабинета…

Боже! Что же это?! Собаки молчат!

Руки дрожат, ключи с глухим звоном падают на землю, я наклоняюсь, кофр съезжает с плеча, я отшвыриваю его, он мягко ударяется в калитку.

И калитка беззвучно распахивается.

Собаки молчат, вот в чем весь ужас. Убили собак.

Есть ключи. Не выпрямляясь, сую их в карман брюк, маленькая сумка, висящая на запястье, мешает. Я снимаю петлю с руки и прячу сумку за пазуху, в большой внутренний карман, она не лезет, кое-как я запихиваю ее и доверху застегиваю молнию куртки.

Не поднимаясь, на корточках передвигаюсь вбок и выглядываю из-за забора.

Теперь освещен и первый этаж, окна кухни, столовой, большой гостиной, светлое пятно падает на траву и сбоку дома, значит, включили свет в комнате Гены.

Все так же, на корточках, я проскальзываю в калитку и выпрямляюсь уже на фоне темного забора — темное на темном не должно быть видно из дома.

Метров десять до гаража я пробегаю вдоль забора на цыпочках, гравий тихо скрипит под ногами, но этот звук вряд ли слышен там, за окнами, где движутся тени. Сколько их там? Мне все равно, они убили собак, и я уже ничего не хочу, только убить их, возможно, это мое последнее желание в жизни, и не может быть, чтобы мне не удалось выполнить последнее желание.

Я стою за углом гаража, переводя дух. Гаражные ворота никогда не запираются, но может быть, Гена их запер, уезжая на сутки. Тогда все — ключа от этого замка у меня на связке наверняка нет.

Вдруг я соображаю, что забыл сделать первое, что должно было бы прийти в голову, и лихорадочно хватаюсь за телефон. Так, прекрасно. Я не знаю номера нашего поселкового отделения милиции, не знаю, как звонить дежурному, ведь, наверное, есть дежурный по области. Хорошо, есть, в конце концов, известный телефон в Москве, ноль один — это пожарка, ноль два… ноль три — «скорая», значит, ноль два. Надо звонить из гаража, чтобы не услышали они.

Из-за угла надо сделать три шага, теперь потянуть створку ворот на себя. Створка легко поддается, идет без скрипа, Гена — молодец, все у него в порядке. Я пролезаю в образовавшуюся узкую щель, ворота позади меня сами ползут, закрываются с тихим стуком, и я остаюсь уже в полнейшей тьме.

Тут же я соображаю, как добыть свет: надо нажать любую кнопку на телефоне, включится подсветка. Но лучше бы сразу попасть на ноль три. Осторожно я ощупываю поверхность с кнопками и выбираю вроде бы нужные. Экранчик вспыхивает зеленым и сообщает мне, что телефон мой не работает. Видимо, за бетонными стенами и железными воротами гаража нет связи. Надо было звонить еще от дороги, но теперь уже поздно.

Остается использовать телефон как фонарик. Нажимая время от времени на кнопки и добывая так немного зеленого света, выставив перед собой руки, я пробираюсь между машинами — обе на месте — к задней стене гаража. Там стоит старый большой сейф, в котором я держу свой полицейский помповый «Ремингтон», давно, как только это стало возможным у нас, купленный черт его знает для чего, просто в качестве красивой, раньше недоступной игрушки. Сейф вопреки всем правилам я не запираю, да от него и ключа нет.

Вот он, вот штурвальчик на дверце, повернуть, так, вот ружье. Очень хорошо, а патроны? И помню ли я, как надо заряжать эту штуку? Вроде бы помню. Патроны должны быть в коробке где-то внизу, я наклоняюсь, светя телефоном, и нахожу картонную коробку сразу. Теперь уж придется все остальное делать в абсолютной темноте, одной рукой не справлюсь.

Минут пять я вожусь с оружием, удивительно, но все удается, во всяком случае, мне кажется, что ружье заряжено. Я передергиваю затвор, его оглушительное клацанье слышно, наверное, не только в доме, но и на километр вокруг, но мне все становится безразлично.

Теперь пусть все будет, как будет. В конце концов, сегодня днем я узнал все самое важное, и уже не важно, чем и когда завершится моя жизнь.

Я прислушиваюсь к себе и не слышу ничего. Ни страха, ни сожалений — пусто.

За Ниной присмотрит Ленька, вот наконец и помирятся.

Куда-то делся телефон, но он мне больше не нужен, я легко нахожу проход между машинами, сильно толкаю ворота, они приоткрываются, и я выхожу во двор.

Льет дождь. Все окна в доме светятся.

Ладно, я готов.

Я останавливаюсь сразу перед гаражными воротами, чтобы успеть спрятаться за железной створкой.

И стреляю в небо.

Так, передернуть затвор, как они это делают в кино, одной рукой, так не получится, надо тянуть второй, ага, гильза вылетает и падает в траву, отлично, я снова готов.

В какое окно целиться? Или ждать, как они отреагируют на первый выстрел?

Разлетается стекло в окне кабинета, и я вижу белые с оранжевым вспышки в раме этого окна, слышу негромкие хлопки, один, второй, третий, я стою, забыв про ружье, ствол его смотрит в небо.

Два удара в левую ногу над коленом. Будто налетел на острый штырь. Боль входит в ногу и растекается по всему телу, вверх, она перехватывает глотку, я задыхаюсь и падаю, ружье отлетает в сторону.

Странно, я лежу на земле, но у меня кружится голова и пустеет в животе, будто я смотрю вниз с какой-то жуткой высоты.

От дома доносится крик, кричит женщина.

Нина.

Я поднимаю голову и вижу свою жену, стоящую в проеме разбитого окна, осколки стекла сверкают, свет стал ярче, и я отчетливо вижу ее лицо.

И ничего больше. Тишина, только шуршит дождь.

Я ползу по лужам к дому, потом встаю, делаю несколько шагов. Я могу идти, нога почти не болит, только немеет, и я не могу ее сгибать. Перед крыльцом я оступаюсь и снова падаю, вползаю по ступенькам, толкаю дверь, ползу по полу холла. В ярком свете я вижу, как быстро намокает левая штанина, на ковре после меня остается темный широкий след. Голова кружится и тошнит.

Нина стоит на верхней площадке лестницы и смотрит на меня. Ее правая рука висит вдоль тела, как мертвая.

Принеси полотенце перетянуть ногу, прошу я ее. Она уходит, я подползаю к лестнице и сажусь, опираясь спиной о нижнюю ступеньку. Что-то привлекает мое внимание, но я не понимаю, что. Что-то на лестнице… Я поворачиваю голову, насколько могу, и вижу валяющийся на третьей ступеньке снизу пистолет. Откуда он взялся в нашем доме, этот немного облезлый «Макаров»?

Нина спускается по лестнице и садится рядом со мною, в левой руке у нее большая белая тряпка, правая висит неподвижно. Я не нашла полотенце, говорит она, это моя ночная рубашка, но тебе придется перевязывать самому, у меня не действует правая рука, что-то случилось от стрельбы. Не двигай ею и придерживай левой, говорю я, чтобы она не двигалась, может быть, перелом. Это от отдачи, говорит она, я уже забыла, как надо стрелять. А стреляешь метко, говорю я, пытаясь перетянуть ногу рубашкой, но у меня не хватает сил, и от каждой попытки силы убывают. Ты разве не помнишь, говорит она, в Заячьей Пади меня отец… Бурлаков брал с собою на стрельбище, учил, я стреляла из мелкашки лучше всех в классе.

Наконец мне удается крепко перетянуть ногу, в этот момент боль делается невыносимой, и я на секунду теряю сознание.

Потом мы сидим с Ниной рядом и ждем, когда приедут милиция, «скорая» и Ленька, Нине удалось кое-как справиться с телефоном одной рукой. Тряпка на моей ноге промокла бурым, но понемногу кровь вроде бы останавливается.

Мы сидим и разговариваем впервые за все эти проклятые годы.

А телефон твой, почему он отвечает по-итальянски? Я забыла его в гостинице, я прилетела вчера, даже хотела тебе позвонить и сказать, но, когда собралась, Гена уже уехал, а я твоего номера не помню, в моем мобильном он записан, а здесь я не нашла и решила ждать, а вечером начали подъезжать какие-то машины, представляешь, одна за другой, постоят у ворот и уезжают, очень страшно. Но почему ты стреляла в меня? Ну, я же говорю, подъехала незнакомая машина, какой-то человек крадется. И собаки, понимаешь, собаки не узнали тебя, они спрятались в моей комнате, как от чужого, помнишь, когда приходил ветеринар, мы их не могли найти. А пистолет-то откуда? Я взяла его в Гениной комнате, я подумала, что он мог его оставить, спрятать там где-нибудь, не будет же он ездить с пистолетом в электричке, и точно, кобура и все эти ремни, они лежали под его матрацем, но я сразу нашла.

Она нянчит левой свою правую руку и постанывает, подвывает между словами, а я мучаюсь от тошноты и время от времени уплываю куда-то, выключаюсь на мгновение, но мы не прерываем разговора.

Правда, хорошо, что теперь мы можем разговаривать? А то вырубились бы оба. Знаешь, у меня новость: у нас теперь нет денег, представь себе, ни копейки, все счета пусты, можешь себе представить? Не могу, как это случилось, ты точно знаешь или просто предполагаешь? Нет, все точно, так бывает, хакер взламывает счет ну, прямо со своего компьютера, сидит где-нибудь здесь, в Москве, и взламывает мой цюрихский счет, или женевский, и все деньги мгновенно уходят на какой-нибудь другой счет, с него на третий, и ничего не найдешь, их сразу снимают, промежуточные счета закрывают, и все. Там был один парень, и одна немка мне все объяснила. Потом я тебе все расскажу. Понимаешь, просто взломали счета, а с банков ничего не получишь, в суде они выиграют, швейцарские судьи никогда не станут на сторону русского, потому что мы все мафия, понимаешь? Нет, я ничего не понимаю, что же теперь будет? На что мы будем жить? Не бойся, будем как-нибудь жить. Я уже почти придумал, как. Понимаешь, я уверен, что счета Игоря тоже вскрыли. И я решил вот что: пусть Киреевы сдают свою здешнюю квартиру и едут жить в Прагу, в нашу. Ты не против? А сюда, в дом, пусть переезжают Ленька с Ирой, они и за собаками присмотрят. А нам с тобой место я тоже придумал, только ты не возражай сразу. Я и не возражаю, ты разве не знаешь, что я могу жить где угодно, ты разве не помнишь?

Я киваю, конечно, я все помню, я киваю, стараясь получше разглядеть ее, самую красивую девочку в классе. Седые ее волосы против света отливают золотым. Как раньше. Она изменилась меньше, чем я.

Кружится голова, совсем онемела нога, я хочу сесть поудобнее, но мне не удается, я сползаю и ложусь боком на ковер, вот и хорошо, теперь можно заснуть, и боль пройдет.

Но тут раздается грохот, распахивается дверь, и меня окружают ноги в мокрых и грязных ботинках, ага, «скорая» и милиция приехали вместе, а вот и Ленька, держись, дед, говорит он, все обошлось, обе пули в мякоть, сейчас в больницу, и все будет в порядке, сердце-то как, нормально сердце, отвечаю я, а что у матери с рукой, перелом, нет, просто локоть выбила, ну, вы даете, родители, Ленька качает головой, чуть друг друга не постреляли, ну, вы даете.

Меня на носилках впихивают в «уазик» «скорой», рядом садится девушка в белом халате. А жена, где моя жена, спрашиваю я, не волнуйтесь, мужчина, говорит медсестра или врач, ее ваш сын повез на своей машине, они вперед нас будут. Я хочу спросить, значат ли ее слова, что нас везут в одну больницу, но тут «уазик» дергается, начинает разворачиваться, я чуть не сваливаюсь набок со своих носилок, боль огнем обжигает ногу, и я теряю сознание, а когда прихожу в себя от нашатыря, который сует мне в лицо медсестра, то уже не помню своего вопроса и думаю только о боли.

Остается только боль, думаю я. Боль остается, пока жив.

Потом я не то снова теряю сознание, не то засыпаю.