Зона обстрела (сборник)

Кабаков Александр Абрамович

Рассказы

 

 

Нам не прожить зимы

В Челябинске автобус прыгал по ледяным наростам, вдруг освещался изнутри фарами встречных, дуло в поясницу. В вестибюле гостиницы стояли какие-то ребята в коротких куртках и огромных меховых шапках, угрюмо смотрели, как рабочие втаскивают аппаратуру. Сергей сначала принял их за поклонников, но оказалось, что местные фарцовщики, один подошел и предложил продать «всю фирму, что на тебе, за полторы штуки, здесь больше никто не даст». Сергей молча обогнул его, в лифте закрыл глаза, закружилась голова, стало познабливать – не хватало еще в этой дыре простудиться, под самый конец довольно противного и даже не слишком выгодного чёса по Уралу.

Номер в облицованной гранитом, сталинской добротности гостинице оказался на удивление приличным. В окне маячил памятник с издевательски вытянутой вперед и вверх рукой, было сумрачно, а в комнате – тепло, хорошая, чуть ли не финская гостиничная мебель, все электрическое включалось, вода всякая текла исправно… Он принял горячейший душ, протерся английским одеколоном – Ирка откуда-то притащила перед самым отъездом, знает его слабости, – натянул любимый спортивный трикотаж, сунул босые ноги в чистые кроссовки, используемые в поездках как комнатные туфли, волосы собирать в узел не стал, чтобы лучше просохли, глянул в зеркало. Платиновые пряди ближе к корням темнели, пора бы подкраситься. Но все равно – чистая скандинавская девица, даже щетина не мешает! Неплохо для тридцати четырех, хотя, конечно, нос мог бы быть и поскромнее…

По гостиничным коридорам шлепали командированные с кипятильниками и кефиром, снизу, из ресторана, бубнила бас-гитара и кто-то верещал. Сергей с омерзением узнал свой же позапрошлогодний шлягер. На нем, собственно, и выплыл, и сделал всю игру, фирменный его знак, с которого – без пения, только мощная заставка на «Ямахе», – и сегодня начинается концерт. Надо менять заставку, подумал Сергей, эта уже не вяжется с новой программой, сразу придает ей понтярский, неискренний тон. В ресторане загрохотало и стихло, стал слышен смех, крики какие-то.

Группа собралась в самом большом номере, в двухкомнатном люксе, который, как обычно, заняли Геночка и Игорь. Игорь сидел в кресле у телефона, названивал куда-то по своим директорским делам, хозяйственный Геночка уже прекрасно накрыл стол – и салфеточка чистая, и коньячок, и бутербродики нарезал элегантнейшие из какого-то подножного корма, какого-то сырка плавленого, каких-то огурцов маринованных буфетных. «Что, не видишь, стакан сейчас упадет?» – грубо сказал Игорь, прикрыв трубку. «Вижу, милый, я все вижу, у меня не упадет», – кротко ответил Геночка, и Сергея опять, как всегда, передернуло от этой грубости и кротости, к этому семейному быту он привыкнуть не мог никак, хотя работали вместе уже больше года. Наверное, стоило бы избавиться от этих известных всем филармониям «голубых гитар», но Игорь – гениальный директор, он увеличил цену Сергея втрое, а лучшую соло-гитару, чем Геночка, вообще найти нельзя. Уж если сам Леша Макаров, при его-то возможностях выбора, возил эту пару в своем «Поп-Олимпе» пять лет и даже отмазывал их от каких-то очередных неприятностей…

Остальные ребята молча покуривали в ожидании кира и ужина, приткнувшись кто на подоконнике, кто на кровати, кто на диванной подушке, сброшенной на пол. Угрюмовато глядели – устали все за эту поездку дико, в межобластных «яках» сдавливало колени, на полу в аэропортах чавкала грязь, в артистических сновали гигантские тараканы, а залы были полупустые, сонные, два ряда местных фанатиков с понтом рвались к сцене, менты их равнодушно отталкивали и время от времени, в перерывах между песнями, в матюгальник объявляли, что «администрация предупреждает, танцевать в зале нельзя, нарушители будут удаляться». После концертов смотрели из автобуса, в пятиэтажках горели все окна, народ лип к телевизорам в надежде, что скажут точную дату появления колбасы без талонов, но говорили всякую муть про никому не нужную свободу, а народ все равно ждал, и отвлечь его от этого ожидания никакой рок не мог – даже основанный на национальном мелосе. В Свердловске дико поругались Валерка и Женя, Сергей едва не остался сразу и без барабанщика, и без второго клавишника. Поругались без причины, от тоски, но страшно, едва не подрались: Валерка стоял на своем, он был уверен, что три комплекта новеньких палок у него увела какая-то девка, которую Женя привел в номер. Это была явная чушь, девка скорей увела бы кожаную куртку или плеер, валявшийся на столе, а палки Валерка просто забыл где-то за сценой, но он стоял на своем. Мирили их долго, кончилось большой пьянкой в аэропортовском ресторане, официантка едва не вызвала милицию за «внос и распитие».

Теперь все сидели по углам, вяло курили, ждали, пока Геночка закончит свою икебану. За окном и тут маячил все тот же, с рукой, выл ветер, а в комнате было еще жарче, чем в номере Сергея, и уже сильно накурено, дым плавал над торшером и настольной лампой – свет был включен весь, и из походного Игорева «шарпа» постанывала Арета Франклин, любимая его Ареточка, Игорь начинал работать еще с джазменами и с тех пор любил соул.

Он положил трубку и подошел к Сергею. «Слушай, Серега, – сказал он вполголоса, по обыкновению оглядываясь по сторонам, будто опасаясь шпионов, директор есть директор, – тут в гостинице питерские живут, камерный состав. Они по лекторию приехали в дэка тракторный. С ними сейчас Лена Панарина играет, знаешь ее?» – «Знаю, конечно, – Сергей попытался поймать взгляд Игоря, но это, как всегда, не удалось. – Классная пианистка, я ее в Гнесинке как-то слушал. Ну, и чего?» – «Да понимаешь, – Игорь все так же бормотал чуть слышно, – мы тут с ней пересеклись в вестибюле, она меня еще по Росконцерту помнит… Говорит, что твоя поклонница, зашиб ты ее душу своим голосишкой, мечтает познакомиться… Я думаю, позвать, может?» – «Зови, – Сергей пожал плечами, – все лучше, чем на ваши рожи смотреть…»

Тут Геночка пригласил к столу, Сергей сразу налил себе полстакана, чтобы прогреться – простуда все же маячила где-то поблизости, хотя и отступила после душа и в тепле, – а потом уже не пить. Дрянной азербайджанский коньяк проскреб по горлу, но свое дело сделал: снизу в грудь пошло тепло, голова стала легкой, в носу подсохло. Сергей отвлекся, заговорили о новой электронике, которую сдавали «иноземцы», полный комплект «Ямахи», и недорого, за сорок штук можно было бы взять… Но тут открылась дверь, и все заткнулись. Лауреат международных конкурсов в Варшаве, Париже и Вене Елена Панарина явилась во всей славе своей – в экзотике черных кудрей, тускло мерцающих цыганских глаз, лилового шелка на маленькой, зато круглейшей заднице и золотого шелка на огромном, зато дивно отлитом бюсте. Все это так не вязалось с «ливайсами», «адидасами» и прямыми прядями сидящих в комнате, что почувствовал даже Игорь, маячивший позади гостьи, – смущенно хихикнул: «Вот, ребята, кого я привел…» Но гостья справилась быстрее всех – Сергей потом привык к этому ее умению справляться со всем, от гриппа и домочадцев до дамочек в иностранном отделе концертного объединения. «Можно с вами выпить, ребята?» – И жестом опытнейшего человека откуда-то из-за спины на стол бутылку прекрасного, любимого молдавского. И Сергею: «Ну, вот и сбылась мечта. Любимый певец, звезда… Теперь могу всем говорить, что знакома…»

Часа через два расчехлили маленькое электропиано, и Лена, осторожно примериваясь, села за него и сыграла нечто пенистое, неуловимое, все время переползающее через край, и умоляюще глянула на Сергея, и начала его коронный «Петербургский романс», но без всякого ритмического подстегивания, классически. Сергей подошел поближе и вступил, и она к концу подпела, и ребята тихонько, а из соседнего номера сначала стучали, но потом перестали, поняв, видимо, что больше никогда не услышат бесплатно Сергея Кольцова с таким аккомпанементом. «…А зимняя любовь сведет морозом губы, охрипнет наш романс, зачахнет наш роман…» Лена пела, как всякий профессиональный музыкант, точно, но невыразительно, и именно в сочетании с задыхающимся хрипом Сергея в этом был какой-то дополнительный кайф, который все почувствовали. «…Покрыт имперский град чухонскими снегами, застывшие дымы, умолкшие дома, огни в окне горят нестертыми слезами… Нам не прожить зимы, нам не сойти с ума…»

Лена взяла аккорд, как бы собираясь на большой проигрыш, – и бросила, закурила. И Валерка шепнул Сергею: «Похоже, готова… Вот такой-то бюст на родине героя… А?»

А Сергей вдруг скис, протрезвел, испугался, понял, что его уже несет, что уже начинается это не раз испытанное и трижды проклятое и им самим, и, конечно, Иркой то самое его состояние – впадание в любовь, лихорадка, оживление, жизнь, за которой, так же неминуемо, как головная боль за коньяком, следуют ужас, скандал и муки. Уже было все это, тогда Ирка ждала Сашку, ходила вся в пятнах, с обтянувшимися скулами, как бурятка, а Людке было три года, она болела отитом, жутко мучилась, ее было невыносимо жалко. И все же чуть не ушел, собственно, уже ушел, уже почти обжил ту квартирку с лакированным паркетом и вещами на строго закрепленных местах. Что с ним там было бы – страшно представить… Господь уберег, и Ирка вытащила, можно сказать, с того света. Сейчас бы закатывал огурцы на зиму, машину бы вылизывал и искал бы кабак повыгодней и поближе к дому – сесть штуки на полторы в месяц и ловить кайф…

Между тем Лена встала, очень мило попрощалась с уже захмелевшей и говорившей кто о музыке, кто о бабках компанией, Игоря, начинающего клевать носом – устает и самый неутомимый директор, – поцеловала в щеку и прикрыла за собой дверь со словами: «Надо подремать немного, а то завтра работяг напугаю…» Когда она ушла, засобирались и все, был уже третий час ночи. Сергей встал, делано лениво потянулся, сказал: «Ну, кочумаем до завтра?..» – но к двери шагнул предательски резко, даже суетливо. Впрочем, это уже было безразлично.

Лена стояла на лестничной площадке, сигарета в ее руке дымилась, но она забывала подносить ее ко рту.

– Откуда ты знала, что я пойду здесь, а не поеду на лифте? – спросил он.

– А ты откуда знал, что я стою здесь, а не ушла давно в номер? – ответила она.

Это были их последние слова за ночь, потом они уже только бесконечно повторяли имена друг друга. По полу, куда они стащили гостиничный матрас, потому что кровать была узка, шатка и шумна, одновременно шло тепло от батарей и ледяные струи из каких-то щелей, и Сергей сразу захлюпал носом, но потом и это прошло, и осталось только время, отмечаемое быстро светлеющей серостью за окном и бесконечно сменяющимися движениями, сочетаниями, и пот тек и высыхал на его спине, и ее слюна обжигала, словно кипящая, и маленькие, по-детски короткие и широкие ступни упирались в его плечи, а он все прятал лицо, задыхаясь, глубоко вдавливаясь, до грудинной кости, так что мир по сторонам весь был тонкой, голубоватой, кругло натянутой кожей, а он сползал, давился волосами, и губы жгло, и болела, будто надорванная, перепонка под языком. Он склонялся над нею, чувствуя, как искажается его лицо, и она широко открывала глаза и смеялась тихо, как смеются от счастья дети.

Она не знала, видимо, ни усталости, ни насыщения.

В Москве все стало ужасно, тяжко, надрывно, однажды он остановился перед светофором – и заплакал, положив голову на руль, как пьяный или больной. Тут же кинулся к нему гаишник, но тут же и узнал, как не узнать известный всей стране хвост, и серьгу, и узкие темные очки… Сергей вышел из машины, извинился, старательно дыхнув в сторону парня, чтобы тот убедился в трезвости и не думал, что сделал снисхождение звезде, сказал, что жутко устал, и дал автограф. До дому его довез гаишник, Сергей лежал на заднем сиденье, делал вид, что спит, слезы ползли из-под очков к вискам.

Всего дважды удалось им найти стены в этом всех и вся ненавидящем городе. В мастерской у приятеля Сергея, который и сам после развода в ней жил, но тут уехал на пару дней сдавать эскизы в питерское издательство, да один раз у нее дома, когда членкор ее рванул на денек в Берлин с какой-то специальной лекцией. Всего дважды они погружались в эту свободу, в это абсолютное избавление, и он всякий раз снова удивлялся ее равной уникальности во всем. Она была одинаково недосягаема в понимании Шопена, в приготовлении еды, в умении одеваться – как никто не одевался в его кругу, все эти оборки, шали, гигантские серьги, но ведь красиво, куда там кожаным штанам… – в способности преодолеть любую болезнь, в своей удивительной биографии от молдавской деревни до варшавского лауреатства и представления бельгийской королеве, от мужа-агронома до мужа почти действительного академика, от двух пар трусиков, на смену сохнувших на батарее в консерваторской общаге, до небрежно брошенных рядом с кроватью парижских, нью-йоркских, лондонских тряпок, прямо поверх тут же валяющейся лисьей шубы – некогда, некогда…

И так же недосягаема она была в постели, потому что не существовало человека более свободного и при том стремящегося к свободе каждую минуту. Однажды, склонившись, сначала едва касаясь, а потом тяжело укладывая себя на его груди, притираясь кожей, сказала, придвинув свой рот к его рту вплотную: «Будущего нет, понимаешь? Не у нас, а вообще… Есть только настоящее – и оно сразу прошлое… Мы свободны, понимаешь? Мы свободны…» Сергей задохнулся от этих слов, он чувствовал то же самое, но боялся, боялся, боялся…

А обычно они встречались в каком-нибудь кооперативном кафе, благо расплодились, днем, в пустом полутемном зале, радуясь, что уют у нас по-прежнему представляют как нехватку освещения. Все это было ужасно сложно, Ирка старалась не разговаривать, отводила глаза, дети опять болели, но он был очень занят, доделывал новую программу, целыми днями сидел в студии, записывался и действительно был очень занят, а Ирка безропотно, по собственной инициативе, одна тащила и Сашкино воспаление легких, и Людкины некончающиеся беды с ушами, и не разговаривала, и отводила глаза.

Будто знала, что среди дня он исхитряется, оставляет ребят в студии – «Давайте, давайте, надо легкость нарабатывать, а то пыхтите… не рояль несете, радоваться надо на сцене, а не трудиться… Я в объединение…» – и исчезает. В машине прятал хвост под ворот свитера, снимал известные любой старушке с телевизором очки, даже серьгу вынимал, глубоко натягивал вязаную шапку. Машину ставил за квартал – быстро шел к очередному «Гриль-бару» или какому-нибудь «Московскому трактиру», надеясь, что по одежде сойдет за обычного мелкого жулика, шашлычника с рынка или наперсточника.

Она приезжала на такси, в каком-нибудь старом пальто, без украшений, с убранными под берет кудрями. Но и старые ее пальто были слишком заметны, а его узнавали иногда и без очков, особенно девчонки и немолодые буфетчицы, пялились, а они садились, стараясь забиться в угол, он много заказывал, чтобы расположить официантку, вытаскивал припасенную бутылку виски – выпивку в кооперативах все еще не подавали, но на принесенное смотрели благосклонно. Они все время держались за руки, еда остывала, они держались за руки, задыхаясь, почти теряя сознание, каждый заводил себя и другого, он ощущал приближение катастрофы, огласки, бесперспективность, тупик и много пил, а она только жаждала «исхитриться и увидеться, завтра, да?» и говорила «мы двое мошенников, мы авантюристы, южане, ты ведь такой же ростовский хлопец, мы что-нибудь придумаем, я цыганка, я что-нибудь всегда выдумаю…».

Потом он вел машину пьяный, пробираясь маленькими улицами, подальше от трасс, вез ее на Ленинский, стояли в каком-нибудь дворе, мертво сцепившись в поцелуе, он возвращался к себе на Масловку уже трезвый, сидел на кухне, слушал радио. В Восточной Европе люди шалели от счастья, депутаты бубнили о неразрешимых проблемах, в ночной передаче крутили его новый диск и сообщали, что в годовом хит-параде молодежи он с «Романсом» на первом месте…

Все понимал, к его удивлению, только Игорь. Однажды даже прямо сказал: «Ишь, Серега, как тебя скрутило». И у самого лицо сделалось убитое, скорбное, совсем не директорское. Видно, нахлебался и он со своей любовью.

Как-то в машине она стала сползать с сиденья, притягивая его к себе, разворачивая, расстегивая, он почувствовал ее губы – и действительно чуть не лишился сознания, но в это время сзади засигналили, он перегородил выезд из переулка, и, перегнувшись, он стал поворачивать ключ, заводиться, чтобы отъехать, но она, будто в припадке, не замечала ничего.

И снова они сидели в каком-то баре, было часов двенадцать, для декабря – утро. В углу мигал экран телевизора, бармен с округлым тоскливым лицом что-то считал, положив калькулятор на стойку и заглядывая в записную книжку, над ним сверкали пустые фирменные бутылки и пачки от сигарет, в колонках рыдал и вздыхал Розенбаум, в зале было совершенно пусто, только за столиком в другом углу сидели еще двое парней – в почти одинаковых рисунчатых свитерах, толстых твидовых брюках и в мокасинах-лодочках. Они пили коньяк и о чем-то беседовали, мирно посмеиваясь, но однажды, когда Розенбаум передохнул, Сергей вдруг явственно расслышал: «Ну, постучал я его немного об пол мозгами, смотрю, он поплыл, ну, я его по яйцам на прощанье…» Сергей помертвел, стало тошно, но певец снова застонал, Ленка взяла руку покрепче и, как уже бывало и раньше, незаметно сунула под свой свитер, и все забылось, ушло…

Когда дверь открылась, Сергей как раз подносил ко рту стакан, на дне которого еще было примерно на палец виски, – Лена только что вернулась из недельной поездки в Италию на фортепианный фестиваль и завалила его подарками, майками «Лакост», поясами, кассетами и виски, конечно, литровая бутылища «Чивас Ригал»… Дверь открылась, но Сергей успел сделать глоток, прежде чем увидел, что там, в дверях.

В дверях стояли двое точно таких же, как те, что сидели в баре, только поверх свитеров на них были еще короткие джинсовые куртки на белом искусственном меху, а в руках у одного «калашников» – и Сергей увидел сразу все: и вытертый местами добела ствол, и желтый рожок, и сильно ободранный приклад, и странную манеру хозяина автомата держать оружие будто на смотру в строю, перед грудью, стволом вбок, а не на цель – у другого же обрез какой-то охотничьей, видимо, штуки, с узким прикладом, напоминающий дуэльный пистолет, и держал он его в полуопущенной руке, будто собирался сейчас спросить тенором: «Куда, куда, куда вы…»

– Суки! – негромко крикнул тот, что был с автоматом, и тут Сергей тихо поставил стакан на стол, и стал поворачиваться к Лене, и успел заметить, что она уже чуть-чуть приподнялась над стулом, как бы привстала навстречу вошедшим, глаза ее обратились к двери, выражение их было жесткое и спокойное, какое делалось всегда, стоило ей отвернуться от Сергея, а рот приоткрылся, как за мгновение до начала речи, и то, что она приподнялась, было удобно для Сергея.

– Суки! – повторил убийца. – Здорово, суки… – И он чуть развернулся вбок всем телом, и короткая, выстрелов в шесть, очередь разнесла воздух маленького помещения в пыль. Пустые бутылки от джинов и вермутов полетели осколками вверх, к потолку, и в стороны, по круглому и не успевшему изменить тоскливое выражение лицу бармена хлынула широкой и плоской лентой кровь, он постоял и упал вперед, на стойку, калькулятор свалился и скользнул к ногам Сергея. Тут же второй приподнял свое дуэльное оружие, и жуткий грохот заглушил, перебил дыхание, остановил время, один из тех двоих, за столиком, встал во весь рост, вскинул руки, полетел спиной в стену, ударился о нее, как тяжеленный камень, и остался сидеть на полу, привалившись к деревянной панели.

Сергей лежал на кафеле, подмяв голову Лены, прижав ее животом и пытаясь согнуть, втащить ее ноги под стол, за скатерть, ноги дергались, и каблуки сапог ездили по плиткам пола. Второй в свитере стоял за своим столом на коленях, держа пистолет в двух руках, как в тире, уперев локти в столешницу, и стрелял, старательно целясь, и промахивался раз за разом, пока наконец тот, что с автоматом, не повернулся к нему лицом и не подставил это довольно красивое полноватое лицо со светлыми усами под пулю. Пуля вошла в его правую щеку рядом с носом, он закинул голову назад, как делают некоторые, глотая таблетку, и успел нажать спуск, и очередь, на этот раз очень длинная, прошла веером, пока он еще дальше закидывался и падал навзничь, сквозь все настольные лампы, стены и зазвеневшую керамику на стенах, и где-то замкнуло провода, и во тьме посыпались искры, и тут же запахло дымом, и удивительно быстро, мгновенно, показался огонь, запылала скатерть на пустом столе, в этом огне стояла вазочка с тремя гвоздиками, пламя поднялось столбом, и Сергей увидел того, с обрезом, лежащего на полу лицом вниз, а тот, что стрелял из-за стола, сидел на нем верхом и тянул его левой рукой за волосы на затылке, выламывая голову назад все сильнее, а правой шлепая по полу рядом с собой и не находя оружия. Вот, так и не найдя пистолет, он берет валяющуюся на полу стеклянную пепельницу, кладет, аккуратно примерившись по месту, и изо всех сил придавливает лицо убиваемого к этой пепельнице, и проворно встает, и топчет затылок каблуком. Пламя от догорающей скатерти вскидывается еще выше, цветы в вазочке горят, потрескивая, Сергей ползет за стойку, стараясь тащить Лену под собой, не приоткрывая. Ему кажется, что она уже мертва. В кухне нет никого, дверь на улицу открыта, и сквозь нее Сергей видит кусок грязного дворового снега и груду картонных коробок от калифорнийских лимонов.

Сразу после клиники Лена уехала куда-то на юг, а уже месяцев через пять Сергей увидел ее афишу у консерватории – Лист, Шопен, Сибелиус… Он к этому времени уже съездил в Швецию с днями культуры и подписал там контракт на диск. Голос вернулся почти полностью, спал нормально, Ирка очень жалела и любила, как ей Бог дал.

В августе они встретились – он обедал в Доме композиторов, вышел из ресторана и увидел ее, спускающуюся со второго этажа в сопровождении какого-то седого, в солидном костюме, в некрасивых очках. Сергей растерялся, но она окликнула: «Сереженька, привет! Это мой муж, знакомьтесь… Володя, вот, пожалуйста, мой любимый певец, единственный настоящий на нашей эстраде, я все собираюсь с ним программу сделать… Представляешь, поп-группа – и классическое фортепиано?!»

Ни единого седого волоса не было в ее жгучих кудрях, качались в ушах огромные серьги, лиловый шелк обтягивал и блестел. Осенью она собиралась в большое турне по Штатам.

Говорила легко, глядя куда угодно, только не на Сергея, и лишь раз взглянула прямо и быстро, и он понял – тоже все помнит, и не выбить этого никакой стрельбой.

Вечером он сидел на кухне и слушал радио. В хит-параде его «Романс» отодвинулся на четвертое место, в остальном больших новостей не было. В Европе все ликовали, депутаты все делились огорчениями. Сергей в сотый раз вспомнил Челябинск, теплый и холодный воздух, обдувавший потную спину, вспомнил, как она сползала в машине, а он перегибался и пытался включить зажигание… Он набрал ее номер, дождался, пока подошел муж, и повесил трубку.

 

Тусовщица и понтярщик

Запах плацкартного вагона был особенно невыносим в противоестественном сочетании с холодом. Они лежали на верхней полке по ходу, и ледяные струи от окна шли над их головами, как автоматные очереди, и когда она или он на мгновение приподнимались, эти дуновения потустороннего создавали ощущение чьей-то осмысленной войны против них, еще живых и, видимо, тем мешающих вагонной вони, заоконному холоду и безнадежности распространиться на весь мир.

Им не помешало бы ничто – ни довольно все-таки яркий полусвет от притушенных потолочных плафонов, в котором, конечно, все было бы видно, ни непрерывно мотающиеся по проходу пьяные и просто какие-то придурочные в кирзовых сапогах поверх джинсов, в трикотажных тренировочных, в тельняшках, ни сидящая с ногами на нижнем боковом девка в скрипящем поролоном розовом стеганом халате, непрестанно читающая журнал «Смена» – ничто и никто. Но холод, проклятый вонючий холод, омерзительная холодная вонь парализовали и его, и ее, хотя оба не хотели в этом признаваться и делали вид, что едва сдерживаются. Но холод уже давно сбил, обессилил его желание, и он дрожал не от страсти, и ее груди напряглись и соски распрямлялись совсем не от желания – оба просто отчаянно продрогли.

Он лежал с краю, на правом боку, вытянув и закинув правую руку на подушку и закрывая от чертова сквозняка ее голову – она была склонна к быстрым простудам, у нее было слабое горло, трахеи. Левую руку он сунул глубоко под ее свитер и какую-то майку, рука согревалась, и согревалась ее грудь, и эта рука и грудь начинали как бы отдельные отношения между собой, что-то у них там затевалось, какие-то игры, какое-то взаимное перетекание жизни сквозь сухую и жесткую кожу ладони и влажную тонкую кожу груди – левая рука мужчины на правой груди женщины, все нормально. Но тут он улавливал приближение стрелки, на которой вагон должно было здорово тряхнуть, он быстро научился чувствовать приближение этого момента и лихорадочно высвобождал левую руку, вцеплялся ею в крючок над полкой, маленький хромированный крючок для полотенца – чтобы не свалиться обоим. И снова только холод владел ими.

Она лежала у стенки, на левом боку, лицом к нему, спиной прижавшись к стенке, между этой уже совсем невыносимо ледяной стеной и своими лопатками она проложила одеяло, но оно почему-то съезжало, и прикосновение к пластику даже сквозь свитер наполняло ее отчаянием. Руки она держала на его груди, сунув их под свитер и рубашку, она держала их так все время, но пальцы все никак не согревались, она перебирала волосы на его груди и чувствовала, что он при этом не испытывает ничего, кроме озноба от ее пальцев.

Потом проводница потушила свет, и вагон заснул – храп, бормотание, ночная тяжкая работа десятков нездоровых носоглоток, легких, желудков во тьме напоминали об окружающих людях, жизни, но это уже было совсем другое дело, и спустя минут сорок им стало казаться, что холод отступил, – да они и вправду наконец согрелись, лежа в свитерах, носках, джинсах под одеялом и его курткой, наброшенной на ноги. Они даже задремали оба – сразу и очень ненадолго, минут на пятнадцать, но проснулись с ощущением долгого общего сна, почти супружества.

Без звука, дыханием, они продолжали свой нескончаемый шепот, они рассказывали друг другу жизнь, он вспоминал конец восьмидесятых, трудно представимый уют какой-никакой, а все же квартиры, почти счастливый покой, еду, выпивку, скучноватых друзей, нечто семейное… Собственно, жизни тогда не было, а было ощущение доживания. Но оставалась идиотская вера, что все же, черт его знает когда, но случится нечто – общий поворот, удача, эмиграция, и тогда понадобятся силы, умение, способности… А может, и этого не было, а только теперь так казалось, было же спокойное ожидание следующего дня, следующей недели, будущего года, мелкие планы на какую-нибудь поездку, или заработок, или даже просто покупку, наконец – выпивку с друзьями… И предполагалось, что так – уже до самого конца.

А она перебивала и рассказывала, как она выходила из одной муки и немедленно ввергалась в следующую, и так без конца – бил первый муж, пил второй, дети болели и едва не умирали, не на что было купить сапоги, зимой ходила в туфлях и брюках, чтобы незаметно, но все время одолевала, и побеждала, и мужчины липли, а она одолевала все. Каждое его воспоминание вызывало в ней резонансное, но гораздо более мощное, как эхо в горах во сто крат превосходит кашель, обычный кашель одинокого человека, зачем-то идущего по усыпанному каменными осколками дну ущелья. Она и была, как горы и море, намного больше соразмерного нормальному человеку масштаба во всем – в чувствах, в горестях и счастье, ее было невозможно приспособить к обычной жизни, чувство меры вообще было ей неведомо. Она и сама это сознавала и говорила об этом без гордости, но и без сожаления.

Вагон проспал первый сон, и ночная жизнь этой движущейся казармы вступила в новую стадию. Кто-то в другом конце встал, было слышно, как долго топтался между полками, видимо, в поисках обуви, потом пошел в уборную, цепляясь плечами за торчащие со вторых полок ноги. Вернулся, улегся. В соседнем с ними отсеке послышался явный мужской шепот, хриплый женский, возня, заскрипела полка. Он сообразил, что иначе и не могло быть, почти половина вагона занята Тусовкой, и ребята ночь пропускать, конечно, не станут только из-за того, что нет отдельных спален. Полка скрипела, стонала женщина, хрипел мужчина – потом встали оба, она рванулась в уборную, хлопнула дверь, он закурил в тамбуре, и дым пополз в вагонную тьму.

Вот и Тусовка, подумал он, только двое нашлось таких резвых, да мы еще… Вот вам и Тусовка, подумал он – кишка тонка, а еще хвалятся… Совсем уже было не холодно, он закинул куртку на третью полку, но неудобно, конечно, было ужасно. Даже чтобы расстегнуться, пришлось выделывать нечто акробатическое, с опорой на одну руку. А о ней и говорить не приходилось – это было почти невозможно, джинсы окольцовывали, словно кандалы.

И все-таки они справились и с этим. А вагон спал, на нижних полках мирно храпели восемнадцати-, двадцати-, от силы двадцатипятилетние, парами, по трое и четверо, поддатые, поплывшие, заторчавшие, тащущиеся – и совершенно безразличные друг к другу, ребята храпели, девочки сопели, постанывали… Их было почти полвагона – и только двое нашлось среди них живых, подумал он. Двое – и еще мы.

Она задохнулась и совсем плотно сдвинула ноги, сжала их, так что он уже не мог пошевельнуться, да это уже и не требовалось, она задыхалась все сильнее, он уже совсем выключился и только опасался, как бы не выйти раньше, чем она этого захочет, но и этого можно было не опасаться, потому что она сжимала ноги все сильнее, и задыхалась, и сама двигалась едва ощутимо, так что не скрипнула полка, и все глубже проникала языком в его рот, прикасаясь к небу, к деснам, сталкиваясь с его языком.

Потом они остались лежать как лежали – только он старался не расслабить руки, чтобы не придавить ее всею тяжестью. И заснули, кажется, прямо так.

И лишь во сне он улегся сбоку, снова закинув руку на подушку, чтобы защитить ее от ветра.

Утром поезд стоял. Окна их вагона были в метре от сплошной серой стены, больше не было видно ничего. Тусовка собиралась на выход. Остальные в вагоне тихонько забились по полкам и ждали, когда наконец можно будет передохнуть от этой исчезающей угрозы. А Тусовка выходила в проход – джинсы, куртки, сапоги, цепи, кольца, волосы – Тусовка.

Они вдвоем тоже стали у выхода – тоже в джинсах, куртках, сапогах, его волосы можно было даже принять за крашеные, потому что седина была желтоватой, ее морщины, если присмотреться, были не глубже и не обильней, чем у других подруг, – закалка была иная, и до сих пор не ломалась она от всего, от чего двадцатилетние ломались за ночь.

– Что, понтяра, притомился? – спросил один парень, протискиваясь мимо него, без злобы, даже почти без издевки, почти добродушно. – На покой пора, дедушка…

Он было огрызнулся, было попытался ответить чем-то подобным, как бы ироническим, но она остановила:

– Ну, чего ты? Правильно все… Тусовщица и понтярщик. Идем…

На вокзальной площади их уже ждали. Увидав людей с автоматами, щитами, дубинками, в прозрачных забралах, Тусовка было рванулась назад, на перрон, но и дорогу туда уже перегородили люди в форме, в бронежилетах, с длинными палками в руках. В ту же минуту из всех репродукторов площади загремел невероятной громкости и напора марш – они уже знали этот марш, его всегда включали на полную мощность при выполнении Акции. Они услышали его впервые еще два года назад, только начав это свое бесконечное путешествие сквозь кровь и свою все время рифмующуюся с кровью любовь. Акция еще только была объявлена, еще многие не верили в серьезность намерений власти, еще ходили слухи и в самой Тусовке, что это только так – попугают, чтобы отлучить от рока, и от джинсов, и травки… Ведь не может быть, чтобы всех под корень, говорила Тусовка, ведь кто же рожать-то будет в полный рост, если всех до тридцати под Акцию пустят? Но марш уже гремел…

На площади было кончено минут через двадцать – ведь Тусовки приехало немного, человек восемнадцать. Прапора переходили от одного лежащего к другому, присматривались, и, если еще требовалось – один конец дубинки прижимался сапогом к асфальту, толстая резиновая палка ложилась на горло распростертого, и другим сапогом – на другой конец дубинки… И тихий не то скрип, не то треск раздавался над площадью. Прапора переговаривались между собой.

Они вышли с площади и наконец спрятали паспорта. Корочки, в которых они их хранили, были затасканные, обтрепавшиеся, но сами документы – как новенькие, и все даты видны, и все три фотографии на месте…

Они едва дотерпели до какого-то подъезда. Дом по дневному времени был совершенно пуст, все, конечно, были на работе. Его снова стала бить дрожь – подъездная сырость пробирала. Он привычно полез закоченевшими руками под ее свитер, прижал.

И, закидываясь, светясь прозрачными тонкими волосами против какого-то случайного лучика, проникшего сквозь серое стекло над дверью подъезда, она зашептала – ничего не выйдет у них, я старая тусовщица, а ты понтярщик, и мы живы, и ничего, ничего, ничего у них не выйдет, мы живы, живы, живы!

Ее рот приоткрылся, и он увидел, как блестит слюна в желобке между плотно, все еще плотно друг к другу стоящими передними зубами.