РЕВОЛЮЦИОННЫЙ НЕВРОЗ

Кабанес Огюстен

Насс Леонард

ОТДЕЛ СЕДЬМОЙ

РЕЛИГИОЗНЫЙ НЕВРОЗ

 

 

ГЛАВА I

БОГ И РЕВОЛЮЦИЯ

Для определения умственного состояния общества в известную эпоху, необходимо прежде всего изучить его религиозные воззрения и настроение, так как ни в чем характер народной массы не отражается лучше, как в ее верованиях.

Если революция преследовала католицизм, то во всяком случае ошибочно думать, что она совершала это в видах установления «свободомыслия». Неуспех культа «Разума» служит для этого достаточно убедительным доказательством. Суть лишь в том, что с католическим духовенством, как представителем реакции, неустанно велась ожесточенная борьба, а так как конституция 1791 года не могла достичь его подчинения революции, то в дальнейшей борьбе ей пришлось приступить уже к искоренению самого христианства. В этом надо, однако, все же видеть скорее попытку заменить старую, подточенную в основании Вольтером и Руссо, религию — новой, чем стремление к полному атеизму и уничтожению всякой идеи культа.

Таким образом, революционное общество 1789–1793 гг. должно несомненно считаться верующим, и даже более того — настроенным мистически. В этом оно резко отличается от поколений 1830, 48 и 71 гг. Его духовное настроение напоминает скорее современное настроение русского народа, который для завоевания своей свободы шел под расстрел во главе со священником, неся хоругви и иконы и обороняясь от казацких нагаек распятием.

Этот мистицизм, так резко отразившийся на событиях 1791–1794 гг., проявлялся в весьма разнообразных формах, причем следует заметить, что первые его проявления по времени предшествовали открытому взрыву народного возмущения 1789 г.

В течение всего столетия многочисленные симптомы уже указывали на наличность религиозного возбуждения в народе, и особенно в обществе. Нужно ли упоминать о всеобщем интересе, вызванном, например, теософическим учением Сведенборга, который тогда успел основать новую церковь, а теперь представляется нам лишь очень обыкновенным, восторженным духовидцем? Говорить ли об увлечении наивных и суеверных людей шарлатаном Калиостро, приподнявшим перед их ослепленными взорами таинственную завесу иного мира?

Экстазы Сен-Медардских кликуш смущали весь город, привлекали на себя истерическими криками внимание общества и самого Парламента и почти накануне созыва Генеральных штатов собрали миллион сто тысяч ливров в кассу Общества Перетты. Наконец, упоминать ли о магнетических сеансах Месмера, «магический бак» которого манил к себе легковерных адептов, как приманивает жаворонков ловушка с вращающимся зеркалом.

В сущности, никогда не было эпохи более прибыльной для всякого рода шарлатанов, эксплуатировавших влечение общества к «оккультизму», его жажду проникнуть в тайну, «непостижимую уму». Что мог поделать тогда едва нарождающийся материализм против этой всеобщей страсти к неведомому, в которой воскресал под новой формой средневековый мистицизм? Калиостро и Месмер, каждый в своем роде, были не менее могущественны, чем Дидро и Гельвеций.

Когда разразилась революция, мистическое настроение от этого только еще более усилилось. По общему клиническому закону моральные стимулы общества всегда проявляются во время революционных событий в повышенном масштабе. Под влиянием понижения рассудительных способностей умственный кругозор суживается, а впечатлительность толпы, напротив, развивается до чудовищных размеров. К числу таких аффектов относится, несомненно, и мистицизм как стремление к сверхъестественному, к обоготворению и символизации отвлеченных идей; он вскоре находит себе выражение в массовых психических явлениях, при коих в один общий унисон звучат все души адептов. Мы находим здесь полное применение закона Декарта, строго отделяющего человеческий интеллект от души. Революционный невроз именно вызывает в массе чрезмерно усиленную, восторженную деятельность в области чувств и понижение ее чисто рассудочных способностей.

Атеизм во времена террора был еще достоянием аристократического класса и поэтому являлся даже причиной гибели его сторонников. Не смотрит ли впрочем враждебно на атеистов сам Жан-Жак Руссо в своем «Общественном договоре»?

Становится очевидным, что существование идеи Бога не подвергалось при революции никакому сомнению, и сам Иисус Христос являлся в революционном представлении — первейшим из санкюлотов.

26 марта 1792 г. Робеспьер излагает якобинцам свое религиозное мировоззрение без всякой политической тенденции. Он говорит о Провидении, охраняющем нас более, чем наша собственная мудрость, о небесной милости, которая неизменно спасает нас, вопреки нам самим и о Предвечном Существе, которое «исключительно» покровительствует революции.

Эти заявления вызвали такие бурные протесты со стороны жирондистов, особенно Гадэ, что президент клуба вынужден был прервать заседание. Но значительная часть присутствующих примкнула к Робеспьеру, а по прошествии нескольких месяцев большинство якобинцев было на его стороне.

Вот анекдот, характеризующий настроение собраний, руководивших общественным мнением, и его коноводов. На собрании какого-то революционного комитета был поднят вопрос о том, следует ли упразднить или сохранить Господа Бога? Какой-то метафизик, возомнивший себя новым Брутом, воскликнул: «Пора заменить этот призрак чем-нибудь более осязаемым. Я предпочел бы видеть в наших храмах изображение Сцевол и Равальяков, чем образ Бога, польза которого для меня более чем сомнительна». — «Нет более Бога!», — кричит какой-то цирульник… — «Перестаньте, — возразил им один из присутствующих, — не во гнев будь вам сказано, я стою за Бога; он дал нам революцию и осыпает нас благами земными…», — и предложил сохранить Бога в книгах, изгнав, впрочем, его изображения из общественных мест.

Таким образом, каждый раз, когда независимые, как например Дантон, принимали меры против священников или религии, таковые сильно обостряли общественное мнение.

Праздник Тела Господня в 1792 году был причиной беспорядков, так как постановлением Коммуны национальной гвардии было воспрещено участие в процессии; когда же некоторые из граждан отказались украсить свои дома по этому случаю флагами, то послышались голоса против них и в защиту Бога. Запрещение полуночной обедни в ночь под Рождество, празднования Крещенского кануна, посвященного памяти волхвов или, как они называются по католической церковной терминологии, — царей, равно как и дня св. Женевьевы в начале следующего 1793 года, точно так же вызывало неудовольствие и даже возмущение верующих.

Революционное общество дает массу примеров проявления деизма. Бюст Гельвеция, украшавший залу жирондистов, был уничтожен по предложению Робеспьера, говорившего, что «если бы Гельвеций жил во времена революции, то он лишь увеличил бы собою толпу интриганов, колеблющих спокойствие отечества». Действительно, Гельвеций, основатель материалистической морали, был противником философии «Савойского викария», и этого одного было уже достаточно, чтобы его память, некогда столь чтимая, была предана анафеме. Если бы, впрочем, якобинцам попали под руку статуи Дидро, д'Аламбера и Вольтера, то и они, вероятно, подверглись бы той же участи.

Под влиянием народных празднеств, заменивших церковные церемонии, в массе стал особенно распространяться мистицизм. В памятные дни, когда всенародно прославлялась добродетель какого-нибудь героя или торжество отвлеченного принципа, какая-то пророческая экзальтация преображала этих людей, стремящихся всеми силами души к новым идеалам. Только вновь нарождающиеся религии способны вызывать подобные возвышенные порывы.

Благодаря умственной передаче, которая совершается в массах тем легче, чем более они сплочены, последние легко охватываются взрывами энтузиазма, граничащего с фанатизмом. «Разложение сознательной и торжество бессознательной личности, распространение идей путем морального внушения и стремление к немедленному их осуществлению — таковы отличительные признаки всякого индивида, поглощаемого толпой», причем слияние душ становится полным и окончательным.

Революция настолько постигала важное значение национальных торжеств, что превратила их в государственные учреждения. По пословице, «у французов все кончается песней», и во времена Законодательного собрания и Конвента все переводилось на празднества: «Федерации», «14 июля 1789 г.», «10 августа 1792 г.», «Падения королевства», «Основания Республики» и т. д. Затем следуют величавые погребальные процессии в честь солдат Шатовьё, Симоно, Эгампского мэра, Лепелетье де Сен Фаржо, Марата, Руссо, Гоша и т. д. Наконец, сюда же относятся и те празднования, которыми Конвент хотел заменить католические праздники, и которые чествовали: юность, брак, материнство, старость, весну, жатву, уборку винограда, бессмертные принципы, поэзию, искусство и пр. и пр.

Конвенту были нужны символы. Двадцать веков религиозного атавизма угнетали душу его членов, проникнутых не столько наукой, сколько метафизикой. А народ, еще менее свободный от предрассудков, чем его представители, охотно обоготворял эти символы. Как глубоко верны слова Вольтера, пущенные в ход Робеспьером: «Если бы Бога не было, — его бы следовало изобрести».

Христианское единобожие сменялось незаметно многообразным пантеизмом, в сущности, еще более приближающимся к мистицизму, чем самая католическая догма.

Некоторые из национальных празднеств, как, например, праздник Федерации на Марсовом поле, носили чисто религиозный характер. Впоследствии, когда католицизм стал открыто предметом революционного преследования, эти празднества, хотя и сделались светскими, но тем не менее сохранили присущий им мистический характер. Так, праздник 10-го августа 1793, учрежденный с память падения королевского режима и названный праздником «Единства и нераздельности республики», является самым типичным; в нем еще не появляется обрядов нового культа Разума, но, однако, его организаторы, все-таки, как будто считают необходимым копировать древние обряды церкви; до такой степени глубоко внедрились и в них и во всем народе любовь и привычка к символизму.

Наподобие «несения креста», это торжество прерывалось на своем пути известными остановками. Первая была на площади Бастилии. На месте бывшей крепости возвышался фонтан «Возрождения», изображенный в виде могучей фигуры Природы, которая, надавливая свои набухшие сосцы, выбрасывала из них ключом две струи чистой прозрачной воды; 86 комиссаров — по одному на каждый департамент — приближаются к фонтану, чтобы испить этой целительной влаги. Во главе всех идет председатель Конвента, но прежде всего он поливает ею почву Свободы, как бы в воспоминание о древних жертвоприношениях.

Затем, прикоснувшись к чаше устами, он передает ее комиссарам; звуки «Марсельезы» подают сигнал к дальнейшему следованию, и вся процессия развертывается по бульварам. Вместо святых Даров, несомых в крестных ходах, здесь в шествии фигурирует ковчег со скрижалями «Прав человека». Каждый участник держит в руке пучок колосьев или фрукты.

Вторая остановка — это бульвар Пуасоньер, где воздвигнут портик, под которым процессию ожидают героини 5-го и 6-го октября 1789 года, сидя на пушках.

Третья остановка — Площадь Революции (Конкорды), где статуя Свободы уже заменяет статую Людовика XV. На огромном костре сложены в кучу все атрибуты низвергнутой королевской власти; каждый из 86 комиссаров несет к нему факел и с дымом костра уносятся в высь тысячи птиц, выпускаемых в этот момент из клеток.

Четвертая остановка — площадь Инвалидного дома. На искусственном холме возвышается колоссальная группа: Единый французский народ, поражающий презренный федерализм.

Наконец пятая и последняя остановка — Марсово поле, куда нельзя проникнуть иначе, как пройдя под обширным «национальным» сводом-аркой; следует аллегорическая церемония у алтаря отечества: граждане, украшающие алтарь своими дарами, торжественно клянутся конституции, и затем президент, собрав у всех 86 комиссаров все их связки, перевязывает их трехцветной лентой и вручает народу этот объединенный скипетр со словами: «народ, я вверяю твоим добродетелям охрану нашего сокровища, — конституции». Скромное угощение и лирическо-патриотическая пантомима заканчивают торжество.

Восторг и энтузиазм революционной столицы, убежденной, что этой грандиозной манифестацией она укрепляет вечное царство республики, ни на минуту не оставляет народную толпу. Француз вообще, а француз конца XVIII века, воспитанный в школе Руссо, в особенности, — не холодный позитивист, рассчитывающий каждый свой шаг и приводящий в исполнение каждое свое решение лишь после того, как он хладнокровно взвесит все его последствия. Он живет импульсами, увлекается всякой новой идеей, всяким живым, горячим словом. Это главное отличие латинских рас от расы англо-саксонской. Французы поистине южане, преисполненные энтузиазма и откровенности.

Нам пришлось бы повторяться, если бы мы стали приводить программы прочих официальных торжеств, установленных Национальным конвентом. На них всех лежит тот же аллегорический отпечаток, одинаковый с описанным. Переходя к церемониям культа Разума, а затем Верховного Существа, мы должны признать, что террористическое и терроризованное общество было в это время одержимо настоящим религиозным, весьма близким к безумию, бредом, который все возрастал по мере успехов диктатуры Робеспьера. Интересно, что Гебер, Шомет и другие члены Парижской коммуны, считавшиеся атеистами и проповедовавшие полную духовную свободу, сами же должны были возвести в догмат свою философию и закрепить этот догмат обрядами, службами и церемониями. Даже эти свободные мыслители не осмелились обойтись без божественных символов. Не служит ли это наилучшим доказательством господства в обществе страшного мистицизма? Торжество Разума, отпразднованное в соборе Парижской Богоматери представителями Коммуны и всех департаментов Франции 20-го брюмера II года, в 10-ый день декады, привлекло огромное стечение народа. Конвент, который первоначально относился к этой манифестации неблагосклонно, не присутствовал на церемонии под предлогом того, что имел в этот день заседание; но, однако, как только последнее окончилось, значительная часть его членов отправилось в собор и здесь для них все торжество было повторено вновь. Оно носило очень театральный характер. Посреди храма была воздвигнута гора, скрывавшая церковные хоры. На вершине ее был устроен круглый портик в греческом стиле с надписью на фасаде: «Философии»; с каждой стороны его украшали бюсты ее апостолов: Вольтера, Руссо, Франклина и Монтескье.

На склоне горы пылал священный огонь Истины. Под звуки музыки две группы девушек, в трехцветных поясах, увенчанные цветами и с факелами в руках, пересекают гору, встречаются у алтаря, и каждая преклоняется перед божественным пламенем. Затем из храма выходит женщина, олицетворенная красота, — в белом платье, голубом плаще и красном головном уборе. Это воплощение Свободы, перед которой преклоняются все республиканцы:

Снизойди, дочь природы, — Свобода, Пред тобою не раб, что был встарь; Из обломков былого, руками народа, Здесь воздвигнут тебе сей алтарь. Торжествуйте, царей победители, Низвергнувшие ложных богов, И Свобода пусть в этой обители Поселится на веки веков.

Богиню Свободы изображала госпожа Мальяр, самая красивая артистка парижской оперы. Она, однако, вовсе не была почти нагой, одетой лишь в прозрачный газ, как это утверждала госпожа Жанлис «Для изображения Свободы мы взяли, — говорил в своей речи Шомет, — не холодный камень, а безукоризнейшее произведение природы, и ее священный образ воспламенил все сердца». На другой день «Дядя Дюшен» в особой статье превозносил красоту богини, «окруженной прекраснейшими грешницами оперы, которые, расставшись с предрассудками отжившей религии, ангельскими голосами возносили к небу патриотические гимны».

Во многих парижских секциях были организованы подобные же торжества. Церкви были обращены в храмы нового культа: Жюли Кандейль была богиней в Сен-Жервэ, госпожа Обри в церкви св. Евстахия, София Моморо в С.-Андре-Дезар. По странной иронии судьбы, семь лет спустя та же Обри сломала себе руки и ноги, упав с колосников в оперном театре. София Моморо, привлеченная вместе с мужем к процессу Гебера и его сообщников, познала в тюрьме Порт-Либр все прелести республиканской «свободы» и была освобождена лишь 8-го прериаля, несколько времени спустя после казни ее мужа, Моморо, Гебера, Шомета, Ронсэна и др. Это была прелестнейшая женщина, великолепно сложенная, с длинными, ниже пояса, черными волосами. Она носила греческий античный костюм, фригийскую шапку, голубой плащ-пеплум и копье в руке.

Низверженным богиням вообще не повезло. Только одна, Майльяр, снизойдя с алтаря «Разума» обратно на подмостки сцены, пожинала и затем вполне заслуженные артистические лавры.

Время от времени народ собирался в храмах и вместо обеден и служб слушал в них лекции морали. Десятого фримера артисты театров Республики и Оперы священнодействовали в бывшей приходской церкви св. Роха, посвященной ныне Философии. Все символы католицизма были изгнаны из этого храма и заменены эмблемами Разума. Актер Монвель, пастырь новой религии, входил на кафедру одетый в трехцветный стихарь. Его проповедь носила отпечаток чистейшего атеизма. «Трудно постичь, — возвещал он, — чтобы существовал Творец, населивший земной шар жертвами, обреченными пасть от его собственной мстительной руки». Между слушателями поднялись ропот и протесты. «Мы с сожалением постигли, — говорит по этому поводу один из современников, — что он совершенно не верил в бытие Верховного Существа, карающего или награждающего нас после нашей смерти». Монвель однако вывернулся, перейдя тотчас в область политики. По его словам, например, оказывалось, будто бы Мария-Антуанетта сожалела, что не могла искупаться в крови всех французов!

В Сень-Этьен-дю-Мон, однажды, ради спасения своей жизни на кафедру выходил даже известный астроном Лаланд. Он уже слышал, что на него последовал донос, и что, следовательно, ему угрожает неминуемо скорый арест. Он является к президенту своей секции и последний предлагает ему произнести в ближайшую же декаду республиканскую речь как доказательство своего патриотизма. Астроном, в красной шапке на голове, говорил так блестяще и имел такой успех, что при ближайших выборах Муниципального совета едва не удостоился чести попасть в его члены. После этого ему уже нечего было более опасаться, и он мог спокойно вернуться к своим небесным наблюдениям.

По мнению некоторых, культ Разума отличался не только отсутствием всякого фанатизма, но даже и всякой серьезности. Церемонии состояли в сатурналиях, целью которых было скорее развенчание христианства, чем создание каких-нибудь новых религиозных основ и догматов.

Господствующей нотой было осмеяние. Духовенство, но словам Грегуара, изображалось в самом смехотворном и даже отталкивающем виде, например, в дурацких колпаках или вооруженное кинжалами; исполнители смешивали обряды католической литургии с циничными выходками, уснащая их сквернословием; расхаживали в церковных облачениях, которыми накрывали также собак, козлов, свиней и, чаще всего, ослов, желая этим еще сильнее подчеркнуть свое грубое нечестие.

Но все же эти сатурналии не были простой потехой, а служили скорее выражением своего рода фанатизма, который и проявлялся именно в ожесточенных нападках на упраздненный культ. Орудием этих нападок служили насилие и насмешка, а доказательством того, что все-таки было какое-то стремление к учреждению нового учения, служат попытки к установлению священных обрядов и даже составление нового катехизиса.

Этот республиканский катехизис по своей форме рабски подражал католическому; он излагался тоже в вопросах и ответах, определяя по-своему республиканские таинства: крещения, причащения, миропомазания и пр.

Один из сектантов составил для употребления в храмах Разума требник богослужений, другой сочинил молитвы: «О свобода, дочь чистая небес, ради нас снисшедшая на землю, да будет благословенно имя твое» и пр.; переделаны были даже Символ веры и заповеди; так, первый начинался: «Верую в Высшее Существо, создавшее людей свободными и равными» и т. п., а заповеди гласили: «Республике единой, нераздельной послужи» и т. д.

Известно, какова была судьба этой религии, не сумевшей никогда освободиться окончательно от преданий католицизма; известна также и дальнейшая участь ее апостолов, которых неумолимая политика Робеспьера в конце концов отправила всех на эшафот. Духовный сын Руссо скоро увидел, что этот культ с каждым днем все более удаляется от философии «Савойского викария» и переходит просто к грубому язычеству. Настала пора для иной метафизической концепции и Робеспьер стал, наконец, сам первосвященником нового культа «Верховного Существа».

Свое учение, в духе Руссо, Робеспьер представил в знаменитом докладе Конвенту от 18 флореаля II республиканского года, изложив в нем и свои соображения о согласовании религиозных идей с республиканскими принципами.

Этот памятник письменного красноречия, местами более напоминающий проповедь, чем политическую речь, был задуман якобинцем-деистом при первых же проявлениях антирелигиозного направления Парижской коммуны. Он ставил духовную мораль, как единственное основание гражданского общества. «Кто дал тебе право, — восклицал он по адресу противника, — возвещать народу, что божества не существует? Тебе, который более привязан к своему бесполезному учению, чем к своему отечеству? Какую выгоду находишь ты убеждать человечество, что его судьбами управляет слепая сила, случайно поражающая и преступление и добродетель? Что его душа — лишь легкое дуновение, угасающее у дверей могилы?».

В проекте указа, сопровождавшем этот доклад, первая статья гласила: «Французский народ признает бытие Верховного Существа и бессмертие души».

Затем установлялись новые религиозные и символические праздники в честь Истины, Правосудия, Целомудрия, Воздержания, Мужества, Супружеской верности, Потомства и пр., всего, сверх национальных празднеств 14 июля, 10 августа, 21 января и 31 мая, намечалось еще тридцать пять праздничных дней, предназначенных напоминать народу о Божестве.

Первый из этих праздников, именно в честь Верховного Существа, состоялся 20-го прериаля, под главенством Робеспьера, избранного на этот случай президентом Конвента. Якобинский Кромвель был тогда в апогее своей диктатуры, и вскоре не замедлил перекатиться по ту сторону «Горы».

Все подробности церемонии были составлены с величайшей иерархической точностью живописцем, членом Конвента — Давидом. В этой знаменитой по своей напыщенности программе солнце называется, например, «благодетельным светилом, украшающим и оживляющим природу», далее упоминается «целомудренная супруга, заплетающая цветами развевающиеся кудри любимой дочери» и т. п.

Чтобы разом поразить и неверие и контрреволюцию, в Тюльери воздвигли колоссальную статую атеизма с такой надписью: «Последняя надежда чужестранца».

Робеспьер сам подложил под нее огонь и идолище исчезло, уступая место выросшей из пламени и поэтому слегка закопченной статуе «Мудрости».

После двух речей председателя процессия двинулась на Марсово поле. Здесь-то и проявилось все тщеславие нового первосвященника. Выступая далеко впереди своих сотоварищей, он появляется народу истинным воплощением революции. Его уязвленные товарищи не щадят его в своих насмешках. «Найдутся еще Бруты!» восклицает один из них. — «Тарпейская скала не далека от Капитолия», — бросает ему Бурдон-Уазский. — «Посмотрите на этого с… с..! — говорили грубо в народе. — Ему не довольно быть властелином, он хочет еще стать Богом!» и т. д. На Марсовом поле огромная гора заменяла разрушенный алтарь Отечества. На ее вершине находилось дерево, ветви которого осеняли собравшихся членов Конвента.

После симфонии, песнопений, гимнов, клятв и благодарений, вознесенных в Предвечному, — праздник закончился в Тюльери общественными играми.

Два дня спустя, 22-го прериаля, Конвент вотировал по настоянию Робеспьера и Кутона ужасный закон о «подозрительных».

Революционный мистицизм питался и упивался новорелигиозными манифестациями в честь Разума и Верховного Существа. Но он достигал до пределов полного безумия при похоронных обрядах. Всякий француз, каковы бы ни были его убеждения, исповедует культ мертвых, а если последние пали притом жертвами за народное дело, то он создает из них настоящих мучеников, героев, достойных сыновней любви и вечной благодарности со стороны граждан.

Революция часто возвышала людей, накануне еще никому неизвестных, и которые становились знаменитыми путем своего самопожертвования. Память солдат Шатовьё была достойно почтена благодаря Тероань де-Мерикур, взявшей на себя инициативу устройства их погребальной церемонии. Перенесение в Пантеон праха великих патриотов было каждый раз поводом для взрыва мистического энтузиазма. Но ничто не может дать понятия о том исступленном эпидемическом идолопоклонстве, которое вызвало убийство «друга народа» — Марата.

Конвент и Коммуна соперничали в усердии, с которым венчали «мученика» пальмами бессмертия. Давиду, уже передавшему потомству «изображение Лепельтье, умирающего за отечество», было поручено воздать разгневанной тени Марата такую же почесть. Скульптор Бовале был избран Коммуной для снятия с лица покойника маски.

Кордельеры ходатайствовали о сохранении сердца «друга народа» в зале их клуба, а какой-то гражданин предложил отправить набальзамированное тело покойника по всем департаментам для возбуждения во всех истинно-республиканских душах любви к свободе!

Народ устроил своему «Другу» самые пышные похороны. Только останки Марата и Наполеона и удостоились подобных почестей. Тело покойного лежало полуобнаженное, с открытой раной, от которой он погиб; ребенок возлагал на его голову гражданский венец, держа в другой руке зажженный факел. «Ладан клубился над прахом», и так двигалось в грозную бурную ночь, при раскатах пушечной пальбы, вдоль темной Сены, местами красневшей от отблеска колеблющегося света факелов, это огромное печальное шествие. За телом Марата несли его ванну, в которой он погиб, за ней обрубок дерева с его письменным прибором.

Процессия медленно извивалась по набережным, мостам и улицам к Кордельерскому саду. Здесь гроб был поставлен под тенистыми ветвями деревьев, и ораторы затянули монотонные и напыщенные речи, прерываемые дефилированием секций, каждая при своих знаменах. Над могилой был набросан курган из каменных глыб, в виде нагроможденных друг на друга утесов, с пещерой под ними.

На этом, однако, дело не окончилось. Несколько дней спустя начались церемонии поклонения. Сердце Марата было заключено в агатовый, осыпанный драгоценными камнями сосуд, самый богатейший из всех, какой только могли найти в казенных складах, где хранились королевские сокровища.

Речь, которой сопровождалась передача этой урны кордельерам, характеризует всеобщее мистически-исступленное настроение общества: «Сердце Иисуса и сердце Марата, — восклицает один из ораторов, — у вас равные права на наше почитание».

«Подруга Марата подобна Марии; как последняя укрыла Младенца Иисуса в Египте, так первая спасла Марата от меча Лафайэта, который, как Ирод, убил бы его беспощадно».

Другой продолжал: «Как Иисус, Марат так же страстно любил народ, и только один народ; как Иисус, — он так же ненавидел аристократов, священников, богатых и бесчестных; и так же как Иисус, — вел воздержанный, простой образ жизни».

Возведенный в святые, Марат получил и свою особую иконографию. Эту посмертную популярность разделили с ним две другие жертвы аристократии: Шалье и Лепелтье; их изображения чтились, как образа. Вместе с портретами Бара и Виаля они составляли иконостас всякого доброго республиканца.

Изображения их самих, равно как и различных эпизодов из их жизни украшали стены лавок и салонов, палат и мансард; их носили даже в бутоньерках; маратовские ладонки, брелоки, кольца и всякие иные украшения несколько лет не выходили из моды.

В течение целых четырнадцати месяцев Марат был положительно Христом революционного общества; его кровь должна была оплодотворить почву свободы и дать богатую жатву республиканских побед.

Острый кризис мистицизма, вызванный смертью Марата, есть несомненный симптом болезненного состояния духа современного общества. Еще ни одна историческая эпоха не была менее позитивна, чем эта.

Война с римским католицизмом, с непокорным или с подчинившимся конституции духовенством, одинаково остающимся, однако, верным союзником реакции, и наряду с этим — глубокая, горячая вера в божество, как бы оно ни называлось: Богом ли, Разумом ли или Верховным Существом. Жадная потребность в культе, в литургических церемониях, в обоготворении принципов и символов — вот, в общей сложности, вся религиозная политика революции. И здесь мы опять встречаемся с теми же характерными эксцессами общественного мышления, с перерождением и ослаблением критических способностей, с доходящей до исступления восторженностью воображения, с изуверством нравственного самосознания и с притуплением и ограничением чувства совести, — одним словом, со всеми прямыми и неизбежными продуктами «невроза».

 

ГЛАВА II

ИЗУВЕРЫ И ОДЕРЖИМЫЕ

Коллективный мистицизм, одна из психологических черт революционной мысли, выражается идопоклонством, фанатизмом и стремлением обращать политические принципы в религиозные догматы. Он присущ всему народу и всем классам общества, секционерам и санкюлотам, вожакам движений, членам Конвента, Исполнительных комитетов и руководителям политических клубов.

Но из всей этой зараженной массы, как из бушующего моря, на гребне волны появляются несколько выдающихся личностей, стоящих высоко над толпой: это иступленные фанатики идей, — изуверы, — истинное порождение революционных эпох. Нужно ли говорить, что они в особенности часты среди женщин, умственно менее уравновешенных, чем мужчины и от природы более «одержимых» восторженной экзальтацией и всяческими крайностями расстроенного воображения. Классический тип подобной «одержимой-иллюминатки» представляет Сюзетта Лабрус.

В другое время она замуровалась бы в стенах монастыря и погрузилась бы вся в ханжество, навеки отказавшись от плоти. Революция сделала из нее общественную деятельницу и дала ей основание вообразить себя современной Жанной д'Арк. Действительно, между знаменитой крестьянкой из Домреми и этой юной дочерью народа немало сходных черт. Они обе были проникнуты своим божественным призванием, обеим им были не чужды неземные экстазы и священные восторги, и обеих одинаково посещали таинственные голоса, призывавшие их к спасению Франции и религии.

С отроческих лет, как у Анжелики в «Грёзе» Золя, образ Христа заполонил воображение Сюзетты. «Она стремилась к нему душой, не могла налюбоваться на него и в ее воспаленном воображении ей казалось, что Иисус сам отвечает ей взглядами на ее взгляды и вздохами на ее вздохи».

Очень рано ее стала преследовать мысль о самоубийстве, — и еще каком! Она покушалась отравиться, глотая пауков. Только страх перед пятой заповедью помешал ей окончательно привести это намерение в исполнение. Зато она принялась умерщвлять свою плоть самыми изуверскими самоистязаниями: одевалась в грубую власяницу, носила вериги с железными шипами, рвавшими ее тело; спала на ложе из крупного щебня, примешивала в пищу желчь и натирала себе лицо негашеной известью!

В шестнадцать лет за ней уже волочились молодые люди, но она не отвечала на их заигрывания и предпочла монастырь — браку, который, быть может, направил бы ее жизнь в более спокойное русло. Воображение ее уже было поглощено идеей религиозного возрождения человечества; она мечтала о новом крестовом походе, провидя в истерическом бреду своих галлюцинаций сквозь бешеный вихрь, в котором кружилось зараженное общество XVIII века, его близкое разрушение. Она пророчески предсказывала уничтожение монашеских орденов и наступление царства всеобщего равенства и предрекала новую религию, более близкую к учению отцов церкви и к духу Евангелия. Она поистине являлась как бы пророчицей революции. Светские власти пытались противодействовать обаянию этой опасной духовидицы, но безуспешно; простой народ, невзирая на консисторские запреты, продолжал ее прославлять, видя в ней «простенькую», слова которой говорили прямо его сердцу и сулили ему лучшее, светлое будущее.

Картезианский монах дом-Жерль, восторженный фанатик, которому она за десять лет до созыва Генеральных штатов предсказала, что он будет заседать в каком-то преобразовательном учреждении, и который действительно стал членом Учредительного собрания, взял ее под свое покровительство.

13 июня 1790 года он произнес в Учредительном собрании речь по поводу божественной благодати, осенившей Сюзетту. Вслед за сим последняя появляется в Париже, поселяется у герцогини Бурбонской и завязывает сношения с многими политическими деятелями, преимущественно с Робеспьером, который даже будто бы ей сказал однажды: «Придет время, когда я буду вынужден восстановить то, что теперь стремлюсь разрушить, т. е. религию; тогда вы поможете мне в этом деле».

Учредительное Собрание только что закончило в это время крупную религиозную реформу.

Франция отделилась от Рима, и ее духовенство должно было принять гражданскую конституцию. Сюзетта Лабрус прозрела в новом режиме залог прочности для католической веры, ей казалось, что этим путем духовенство возвращается к своей первобытной чистоте. Кроме того она уже приняла, в качестве исповедания своего нового вероучения, догматы первовекового христианства: всеобщее братство, любовь к человечеству и царство равенства. У присягнувших конституции епископов она исходатайствовала разрешение отправиться в Рим, чтобы просветить самого папу светом истины, заставить его покаяться, признать свои заблуждения и проникнуться революционными идеями, как подобает смиренному наместнику Христа. Из восьми прелатов — шестеро одобрили этот фантастический план женщины-апостола.

19 февраля она пустилась в путь в Рим, точно Жанна д'Арк — в Шинон к королю Карлу VII. Духовидица по пути начала творить чудеса, она навещала больных и излечивала их внушением. Можно себе представить популярность, которую она приобрела по всей стране — ее путешествие было настоящим триумфальным шествием. На каждой остановке она проповедовала в церквах, в театральных залах или даже просто на улице.

Она требовала уничтожения знати, которая вечно покрывает себя позором и бесчестием, пользуясь своим именем и богатством только для постыдных излишеств и возмутительных несправедливостей. Она громила и папский двор: «Главенство над церковью даровано папе, — говорила она, — вовсе не ради увеличения его могущества, а, напротив, есть лишь тяжкое бремя, на него возложенное. Неслыханные почести и власть, которыми так давно окружают себя папы, не исходят вовсе от Иисуса Христа».

По прибытии в Болонью она стала жертвой всевозможных преследований со стороны духовенства. Она бежала в Витербу, но здесь, по приказанию папы, была арестована и заключена в качестве умалишенной в замок св. Ангела в Риме, откуда была освобождена только в 1798 г., когда французская армия заняла Рим.

Сюзетта Лабрус представляется двояко любопытным явлением эпохи революции. Приглядываясь в ней в ее разнообразных похождениях, можно себе объяснить, какое влияние имел на нее невроз окружающих событий. До 1789 г. это была мистически настроенная «одержимая» женщина, вроде св. Терезы. Затем при Учредительном собрании в ней пробуждается новая вера, и ее религиозная истерия быстро изменяет свой характер. Она принимает галликанство, введенное конституцией 1791 года, проповедует церковную реформу на началах Евангелия, и возвращается к тексту Священного писания подобно епископу Фошэ, Ламуретту-Понтару, картезианцу дом-Жерлю и всем теофилантропам.

С другой стороны, известно, какое влияние имела на народ ее проповедь. Всякий апостол, и в особенности женского пола, создает свою школу. Сюзетта Лабрус своим крестовым походом по югу Франции прямо подняла народные массы и вдохнула в них пламенное влечение к новому освободительному режиму. Энтузиазм, возбуждаемый ею, был так велик, что даже епископы жадно прислушивались к ее предсказаниям.

Можно поэтому судить о том обаянии, которым она пользовалась на толпу, всегда впечатлительную и склонную к мистицизму, который внезапно пробуждался при звуках ее вещего голоса.

Революция привлекла на свою сторону эту вдохновенную пророчицу и та, в свою очередь, не осталась перед ней в долгу за привет и ласку, воздав ей во сто крат за все, что от нее получила.

Екатерина Тео еще более, чем Сюзетта Лабрус, является достоянием психопатологии. Ее религиозное умопомешательство классически просто. Всякий дом для умалишенных насчитывает среди своих пансионеров немало субъектов, во всех отношениях схожих с этой «Богоматерью», и только революция могла доставить этой сумасшедшей женщине популярность и значение, создав из нее основательницу новой секты.

В общих чертах ее скорбный лист таков. Она родилась в Барантоне в 1706 году и так же как Сюзетта Лабрус предавалась с самого нежного возраста умерщвлению плоти и добровольным самоистязаниям. Будучи простой крестьянкой, она поступила прислугой в монастырь мирамионок, где ежедневно исповедовалась и приобщалась св. Тайн. Она вообразила себя здесь второй Екатериной Сиенской; страдала галлюцинациями, во время которых ей слышались голоса, возвещающие ей, что она Пресвятая Дева — Богородица и что ей дано принять Иисуса, когда он снизойдет с небес, чтобы водворить на земле мир и благоволение! Вскоре она покинула монастырь и начала проповедовать среди народа. Она устраивала собрания верующих и наделала столько шума, что полиция, наконец, всполошилась и арестовала ее.

В 1779 г. после подробного допроса ее признают душевнобольной и заточают сначала в Бастилию, а затем передают в простую больницу. Так как, однако, она не была опасной для окружающих, то три года спустя ее освобождают. Такова была женщина, которую революция вскоре увлекла в своем вихре. Как видно, она была более чем предрасположена к самым невероятным несообразностям и изуверству.

В 1793 году Шомет получает донесение «по поводу чувств и религии» гражданки Тео, в коем мы читаем буквально следующее: «Бог избрал Екатерину Тео своей дочерью, Девой, которая зачнет Бога-Слово».

«Спаситель не замедлит сошествием на землю. Его путь уготован будет разрушением всякого земного могущества; горы сравняются, и долы заполнятся. Звезды ниспадут с неба (великие мира) и содрогнутся своды небесные (троны), а великому Вавилону (Рим), который опьяняет царей земных, как блудница своею продажностью, воздастся по трудами его».

«Богоматерь» также пользовалась Евангелием на пользу революции и подобно Сюзетте Лабрус проповедовала возвращение к первобытной чистоте христианства. Не следуя примеру Сюзетты, Екатерина осталась в Париже и приобрела здесь, если верить словам полицейского агента Сенара, множество адептов. Новая секта позаимствовала некоторые из своих обрядов от фран-массонов, в особенности чин посвящения, отличавшийся чрезвычайно символическим характером. Заседания устраивались на улице Контрэскарп. Старая, высокая, сухая как щепка и почти прозрачная от истощения, Екатерина Тео восседала здесь на троне в глубине залы; ее руки и голова непрерывно нервно содрогались. Картезианец дом-Жерль, бывший последователь мистического учения Сюзетты Лабрус, теперь стал первосвященником нового культа. Три женщины составляли штаб секты. Одна, госпожа Годфруа по-прозванью «Просветительница», следила за внешним ходом церемоний, другая называлась «Воспевающей», а третья — «Голубицей»; жаждущие посвящения подводились со скрещенными на груди руками к подножию трона Богоматери. «Просветительница» читала библию и объясняла смысл семи печатей Господних. Мать давала посвящаемому семь поцелуев в лоб, в левую щеку, в правое ухо, в оба глаза и в подбородок, церемония заканчивалась крестным знамением и двоекратным поцелуем в губы.

«Богоматерь» проявляла свою божественную природу чудотворениями, ибо, как и всякая ясновидящая, обладала более или менее способностью лечить внушением. Она будто бы действительно помогала даже при параличах, проказе и иных считающихся неизлечимыми болезнях.

Этого было достаточно, чтобы привлечь к ней легковерную толпу. Умственная контагия сделала остальное. Как некогда у Сен-Медардских истеричек, — так и у нее число адептов быстро разрослось. Каждый день перед ее древней пагодой можно было видеть разного рода ханжей, начетчиков, знахарей, ходатаев по делам, полуученых и праздных рантье, месмерианцев, иллюминатов и просто всяких темных личностей, из которых некоторые состояли в сношениях и с лондонскими эмигрантами.

Но в один прекрасный день мирные собрания секты были потревожены политикой. Екатерина жила настолько вдалеке от всего мирского, что даже не слыхивала ни о терроре, ни о ежедневных казнях на площади Повергнутого трона, но эта безграмотная, едва умевшая подписать свою фамилию, старуха вдруг прониклась глубочайшим обожанием к Робеспьеру, который вскоре вместе с дом-Жерлем стал одним из двух духовных сынов Богоматери. Комитет общественной безопасности, проведав, что якобинский генерал, сам того не подозревая, скомпрометитировался в этой глупой секте, ускорил события и распорядился арестом Екатерины со всей ее полоумной свитой. Какой-то сыщик разыскал у ней под тюфяком якобы писанное ею письмо к Робеспьеру, чего она никогда не сумела бы сделать. В этом послании она извещала Робеспьера, что его явление было предсказано пророком Езекиилем и что он именно и был Мессия, давно жданный Слово-Бог. Конец дела общеизвестен. Невзирая на старания якобинского владыки, Комитет приступил к следствию. Доклад Вадье был встречен в Конвенте взрывами гомерического хохота, и Робеспьер был поражен злейшим из оружий — насмешкой. Неимоверная гордость и тщеславие, выказанные им на празднестве Верховного Существа, были покараны: — приближалось 9-е термидора.

Екатерина не дожила до эшафота, так как умерла в тюрьме 15-го фруктидора II года; что касается ее сотоварищей, то им удалось избежать суда, несколько раз откладывавшегося.

С падением Робеспьера дело представляло лишь второстепенный, маловажный интерес, утратив всю свою прелесть новизны и пикантности. Картезианец дом-Жерль очень искусно опроверг доклад Вадье, отперся от всяких сношений с Шометом и Робеспьером, от которого когда то получил удостоверение в «гражданской добродетели», и после продолжительного содержания под стражей был, в конце концов, освобожден.

Сюзанна Лабрус и Екатерина Тео должны быть причислены к категории мистических иллюминатов, одержимых видениями. Всякая революция имеет таких религиозных изуверов. Во время английской революции прославилась некая Елизавета Бартон, известная под прозваньем «Кентской монахини». Эта женщина, по словам историка этой эпохи, страдая свойственными ее положению недугами и мозговым расстройством, падала в страшных судорогах и выкрикивала целые речи и пророчества, производившие огромное впечатление на присутствующих. Все считали ее вдохновленной свыше. Она впадала в продолжительное состояние экстаза, уверяла, что слышит ангельские хоры, и вскоре прослыла пророчицей. Известнейшие деятели, и даже епископы, попадались на эту ловушку. Некий монах, вроде аббата Жерля, по имени Дайринг, написал целую книгу ее откровений и прорицаний. Канцлер Томас Мор первый разоблачил это ребяческое плутовство, и пресвятая Кентская дева превратилась в его глазах в «глупую монашку». В обыкновенное время таких женщин попросту сажают под замок, а в страшной революционной суматохе они становятся апостолами и едва ли не святыми.

Рука об руку с религиозных изуверством идет и изуверство политическое. Нет ничего удивительного, что в революционные периоды такие случаи очень нередки, да иначе и быть не может. Наподобие заразного поветрия, с которым не может бороться ни один субъект, располагающий меньшей силой сопротивления, новые революционные принципы овладевают, более или менее безраздельно, всяким, кто приходит с ними в соприкосновение. Люди, предрасположенные и психически неуравновешенные, поддаются этому течению скорее и сильнее других, и критический момент их душевного перерождения может легко выражаться у них в поступках, близких к «безумному бреду».

Как и всегда, женщины, менее устойчивые, чем мужчины, выделяются тотчас же своими чудачествами, доходящими до юродства. Достаточно назвать имена Олимпии де-Гуж, Тероань де-Мерикур, Сесили Рено, Аспазии Карлемиджелли, Розы Лакомб; а сколько еще других можно было бы включить в этот перечень!

Мы не станем задаваться здесь подробной биографией каждой из них, но ограничимся, лишь для подтверждения нашего основного исходного положения, заключением об умственных способностях каждой, на основании общественных фактов из их жизни.

Олимпию де Гуж многие пытаются признать прародительницей современного феминизма. Да будет нам позволено заметить, что подобное родоначальство далеко не лестно для женского освободительного движения. Нельзя забывать, что эта амазонка пера была несомненно одержима «манией величия», так же как и родственной с ней «манией преследования».

Установим поэтому вкратце ее умственный диагноз: это живой ум, слабоватая память и чрезмерно пылкое воображение. Законом для Олимпии было то, что ей взбредет на ум, т. е. мимолетный каприз, сумасбродная фантазия. Они диктуют ей ее многочисленные драматические пьесы, ее литературные и политические произведения. Почти без всякого образования, с крайне неразвитым критическим чутьем, она повинуется исключительно голосу этого сумасбродного воображения, и в результате во всех ее сочинениях прежде всего получается полное отсутствие какого бы то ни было определенного стиля и крайняя непоследовательность, почти бессвязность идей. Как только в ее лихорадочно работающем мозгу зарождается какая-нибудь мысль, она набрасывается на нее будто рефлективно, без удержу и меры. Иногда ей удается создать что-нибудь недурное, но чаще всего из-под ее пера вырывается лишь детский лепет и наивные софизмы. Она выказывает, однако, твердость и решительность характера, когда требует дозволения разделить труд знаменитого юриста Мальзерба по защите Людовика XVI, или когда делает дерзкий выпад против страшного Робеспьера. «Это я, Максимилиан, — пишет она ему, — я, женщина-автор, предрекаю тебе твою судьбу, я, Олимпия де Гуж, мужчина в женском образе». Такой храбростью или, вернее, дерзостью она, конечно, рисковала попасть на гильотину, на которой, впрочем, в конце концов и должна была погибнуть.

Пока в этом еще нет ничего психически ненормального. Но далее идут уже увлечения чисто патологического свойства. Олимпия одержима «навязчивыми идеями», граничащими с «бредом преследования». Ее знаменитые раздоры с Французской комедией изобилуют в этом отношении самыми положительными фактическими данными для подтверждения нашего диагноза. Глубоко убежденная в том, что все артисты не принимают ее пьес по взаимному и предвзятому против нее заговору, что они все проникнуты к ней непримиримой ненавистью, она преследует их без отдыха и срока, буквально засыпая их пасквилями и памфлетами. Она везде открывает врагов и изменников, якобы стерегущих ее за каждым углом. Как естественное последствие такой мозговой ненормальности, у нее проявляется и постоянный «горделивый бред».

Олимпия, конечно, ни минуты не сомневалась, что вся революция держится только ею одной. Ее тщеславие переходило всякие границы и достигало пределов геростратизма. Она жаждет быть окруженной писателями и учеными, считая только их и достойными ее общества. Она зовет себя «чудом природы», намекая на свою необразованность и самобытность. В каждой своей фразе она искренно видит отпечаток гения. Но ежеминутно попадая в смешное положение, она часто вызывает лишь всеобщие насмешки, а отсюда до «мании преследования», конечно, оставался только один шаг.

Прибавьте к этой клинической картине преувеличенную, болезненную страсть к животным, — «зоофилию», которая, как известно, есть один из вернейших признаков вырождения. Дом Олимпии был населен собаками, кошками, снегирями и попугаями, которых она называла самыми знаменитыми именами.

Она воображала, что дает убежище пережившим свою славу великим людям, которым в жизни не повезло, и принимала своих зверей за представителей наук, а пернатых — за представителей искусств. Это было нечто вроде папы Льва X-го с его голубятней и собачьими конурами.

Она важно рассуждает с Добантоном, который тратит на беседы с ней свое драгоценное время. Не желала ли она убедить и его, что в ее животных действительно переселились души великих людей? Сама она, по-видимому, была настолько в этом уверена, что ни за что не решилась бы появиться перед ними в простой кофте, без корсета и шнуровки. Ее костюм, впрочем, был не менее эксцентричен, чем и ее манеры. Она устраивала себе головные уборы из легкого газа и имела вид, точно ей опрокинули на голову таз с мыльной пеной, приготовленной для бритья, но все же упорно держалась этой куафюры, утверждая, что она спасает ее от головных приливов и облегчает мозговые отправления. Отличаясь чисто мужским телосложением, и лишенная всяких женских прелестей, она, не стесняясь и не скрываясь, смело заменяла их соответственным количеством ваты. Однажды в концерте, чтобы одолжить кусок ваты своей соседке, страдавшей зубною болью, она без церемоний вытащила у себя из за корсажа одно из таких приспособлений!..

И все же к памяти этой пламенной Олимпии нельзя не быть глубоко снисходительным.

Она была великодушна, добра и сострадательна и, по справедливости, более чем кто-либо другой, имела право считать себя верной последовательницей Руссо. С ее именем нераздельно связано представление о принципе, хотя и отвергнутом революцией, но с которым рано или поздно придется считаться грядущим поколениям: она, несомненно, первая провозгласила права женщин. В ее импровизированной «Декларации прав женщины и гражданки» содержатся, между прочим, следующие красноречивые и знаменательные слова: «Если женщина пользуется правом восходить на эшафот, то ей должно быть предоставлено право восходить и на трибуну».

Но, как мы уже имели случай видеть, все, сделанное революцией для равноправности женщины, сводилось лишь к уравнению ее с мужчиной именно только перед гильотиной. Играя жестоко словами, можно сказать, что только одна гильотина и отозвалась на гуманитарный призыв женщины!

Вышеизложенная совокупность психических симптомов дает нам возможность с достаточною ясностью подсчитать душевный баланс Олимпии. Будучи женщиной явно предрасположенной к умопомешательству, и охваченная бурным вихрем социального движения, она вышла далеко за пределы здравого мышления, ее рассудок помутился, а воображение достигло неимоверной интенсивности. Но, не взирая на «манию преследования», которой она была одержима, она все же, подобно дон-Жуану, сумела сохранить в своем сердце горячую любовь ко всей вселенной.

Это была сердечная и сентиментальная женщина, которая обожгла свои крылья на убийственном огне революционного костра.

Еще характернее представляется патологический «случай» Тероань де Мерикур (Theroigne de Mericourt), окончившей свои дни в Сальпетриере.

Пожалуй, еще более Олимпии де Гуж она была жертвой революционных событий. Если и не совсем справедливо утверждение, будто безусловной причиной ее умопомешательства послужил стыд перед народным приговором, то во всяком случае можно с уверенностью сказать, что помрачением рассудка она несомненно обязана драматическим событиям, в которых была замешана.

Она была деятельницей выдающейся, но вполне опьяненной грозным шумом совершавшегося вокруг нее переворота, и ее всю захватило вихрем революционного безумия, — такова судьба большинства девушек, которые, случайно споткнувшись, уже не могут остановиться на наклонной плоскости, на которую попали, пока, наконец, не падут окончательно, запутавшись с головой в своих собственных юбках.

Несчастная Тероань, дошедшая под влиянием событий до умоисступления и вообразившая себя главной инициаторшей октябрьских дней и даже переворота 10-го августа, нашла своего биографа, который выставил на свет рампы ее трагикомическую фигуру. Известный драматург Поль Эрвьё в посвященной ей исторической драме, изобразил ее искренней энтузиасткой, воплощающей в себе идеи патриотизма и республики, умственная неуравновешенность которой далеко не выделялась особенно рельефно в том общенародном душевном смятении, которое одинаково проявилось как в Тюльерийских неистовствах вечером 9-го августа, так и в безобразной и дикой расправе парижских вязальщиц с этой несчастной сторонницей жирондистов.

Говоря одним словом, нельзя не прийти к единственному выводу, что Тероан де-Мерикур была давно уже ненормальной и, наконец, сошла с ума окончательно.

Как странно создан человек, Как мало он уравновешен? Куда-то мчится целый век, Во всех решениях поспешен, И делу лучшему вредит Тем, что раздуть его спешит.

Эти стихи Мольера, относящиеся ко всему человечеству, в особенности справедливы по отношению к женщинам.

Вне всякого сомнения, что они не знают ни в чем благодетельного чувства меры, внушаемого благоразумием, втуне проповедуемым философами. Они и любят и ненавидят с равным увлечением; судят обо всем, повинуясь лишь страстным порывам; в них сердце управляет рассудком. Революция явилась для них средством, чтобы дать волю своим увлечениям. Невероятная социальная перетасовка не могла пройти для них бесследно, и они, натурально, явились «крайними», как в том, так и в другом смысле этого слова.

До половины XVIII столетия женщины из буржуазии и народного класса мало интересовались политикой. Они предоставляли занятие ей всецело тем дамам, которых знатность происхождения призывала ко двору. Эти последние не пренебрегали политической деятельностью.

Одни, наиболее смелые, изощрялись в ней в надежде занять место на королевском ложе, другие — наслаждались запутыванием и распутыванием самых сложных и темных придворных интриг, прямо из одной любви к искусству.

Накануне созыва Генеральных штатов в женской половине населения начал уже, однако, пробуждаться некоторый интерес к общественным вопросам. Энциклопедические и вольтерианские идеи и влияние Руссо, сперва смутно, а затем постепенно все заметнее, бродили и в женских умах. Но несмотря на это, ничто не давало основания предвидеть на самой заре революционных дней смелого вторжения в политику парижанок. А между тем, уже при взятии Бастилии, не принимая еще пока непосредственного личного в нем участия, они присутствуют в качестве горячо заинтересованных зрительниц и грозят королевским войскам кулаками. Всего через несколько недель они решительно перешли к действиям. Голод, разразившийся в городе в начале октября 1789-го года, послужил первым сигналом для женского бунта.

Утром 5-го октября толпа парижских женщин атакует камнями батальон национальной гвардии. Они отказываются от всякого содействия мужчин, говоря, что те действуют слишком неумело. Они проникают в Городскую ратушу, овладевают ружьями и пушками и идут на Версаль. Остальное известно: после удачной стычки с отрядом герцога Гиша, они врываются в Национальное собрание, добиваются свидания с Людовиком XVI и возвращения королевской семьи в Париж. Все это давно принадлежит истории, и мы не будем останавливаться далее на подробностях. Расскажем только один характерный случай, прекрасно рисующий вообще настроение женских умов. Представленная королю господином де Мунье, в числе двенадцати женщин, депутация держала себя очень дерзко и говорила громко. Но при виде короля весь задор внезапно их покидает, и только одна, бросаясь перед ним на колени, в смущении и едва слышно, произносит одно слово: «Хлеба»! Растроганный король поднял ее и весьма галантно произнес: «Вы так милы, что вас можно поцеловать».

Депутатки вышли умиленные этим приемом, и едва не были растерзаны разъяренными товарками, обвинявшими их в том, что они дали себя обольстить.

А между тем, это вовсе не были, как говорили некоторые, какие-нибудь мегеры или публичные девки; по большей части, это были «добрые и достойные матери семейств», сердца которых разрывались при виде своих умирающих с голоду детей. «Между ними были и вполне образованные особы, как, например, Мария Луиза Шерэ, купчиха из Пасси, которая оставила весьма любопытное описание октябрьских дней.

Таким-то образом женщины вступили в революцию и с первого же шага стали играть в ней весьма видную роль, небывалую до того в мировой истории, так как, по словам Жорэса, именно они и связали неразрывным узлом всю революцию с Парижем.

С этого момента каждый революционный день выдвигал своих собственных героинь, своих амазонок. Их исступление превосходит возбуждение мужчин. В сентябрьские дни они тоже действуют: „Ненасытные зрительницы, они жаждут крови, опьяняются жестокостью и возбуждают народный самосуд. 10-го августа они стреляют, с Региной Од во главе, по швейцарской страже в Тюльери. При вторжении во дворец они прямо безумствуют: одна валяется на кровати королевы, другие безобразничают с обнаженными трупами…“.

Когда понадобилось встать на защиту родины в опасности, они первые схватились за оружие; они просятся волонтерками в армию, торопят своих мужей и детей лететь на границы. Патриотическая лихорадка заставляет их забывать даже могучее материнское чувство и пред нашими глазами встает невероятная картина воинственных матерей, обожающих войну и без колебаний жертвующих ей своих сыновей.

В сентябре 1791 года собрались на народный банкет в Шантильи молодые волонтеры и рекруты. Еще поутру их нельзя было вырвать из материнских объятий, а вечером возбужденные зажигательными патриотическими речами те же матери уже торопят их идти на врагов, громогласно заявляя, что лучше умереть свободными, чем жить в неволе, под игом тиранов.

25-го фримера II-го года Приёр писал: „Нам сообщают, что в Лавали, в то время, когда все мужчины разбежались со страху перед разбойниками, — местные женщины напали на проходившую по городу шайку и обезоружили 500 человек. Мы повторяем всеобщее требование, чтобы их геройский поступок был признан заслугой перед отечеством“.

Мы могли бы привести бесконечное число подобных примеров, так как ими изобилует вся история революции. Все они доказывают, что женщины этой эпохи превратились в истинных спартанок или, вернее, в римских матрон, следуя свято тому идеалу женщины, который предъявлялся к ним якобинцами.

Последние действительно стремились освятить французскую женщину живительным дыханием революции. Скандальные приключения времен Людовика XV еще жили в народной молве. На глазах всего народа дворянство развратило французскую женщину. Отголоском этого была и та гнусная клевета, которой обливали Марию-Антуанетту. Казнь Дюбарри была вызвана тем же самым чувством возмущения. Люди 1793 года решили изгнать из своей республики куртизанку, подобно Платону, изгонявшему из своей — поэтов.

Но не к этой цели направлялись требования женщин, стремившихся к равноправности, а когда таковые боязливо выступили впервые на свет, то они тотчас же были встречены огульным осмеянием. В ожидании непосредственного выступления на политическую арену, женщины начали усердно посещать клубы и образовывать новые союзы и общества. Бордо, Алле и Нарт подали первый пример. В Париже вскоре возникли: „Общество революционных республиканок“, „Братское общество обоих полов“, „Общество женских друзей конституции“. Все они держатся самой крайней политики. Они превосходят Марата и Гебера с Жаком Ру, Леклерком и Варле, этим противным Дантону и Робеспьеру триумвиратом, проповедовавшим чисто социальную республику.

Некоторые безуспешно добивались для себя прав, но большинство занялось исключительно чистой политикой, раздражаясь с каждым днем колебаниями Конвента. 12 мая 1793 года одна из таких политиканок смело явилась в Конвент с петицией, в которой требовала, между прочим, ареста всех „подозрительных“, осуждения жирондистов и поголовного истребления провокаторов и подстрекателей, ловивших рыбу в мутной воде.

Якобинские собрания и клубы нередко вышучивали этих чрезмерно рьяных патриоток. Амар, который был назначен докладчиком по вопросу о допущении женщин в ряды народоправства, высказался окончательно в самом отрицательном смысле, опираясь на то, что женщины не обладают в достаточной степени ни физическими, ни нравственными силами, что чувство стыда и скромности не может допустить их до соперничества с мужчиной, и что наилучший их удел — это укреплять своих мужей и сынов в любви к свободе и отечеству. Он добавлял буквально: „По самой своей организации женщины наклонны к такому моральному возбуждению, к такой экзальтации, которая была бы явно зловредна в общественных делах, и интересы государства, несомненно, должны были бы всегда страдать от раздоров и заблуждений, порождаемых живостью женских страстей“.

Фабр д'Эглантин называл этих добровольных политиканов женского пола — „гренадерскими самками“. „Эти долговолосые эскадроны, — пишет он, — рыщут повсюду, как разнузданные ветры в Эоловой пещере, и раздувают грозу и уныние… Их речи — одно сквернословие; их поведение — распутство во всей его наготе; а их рычание- это трубный звук, оглушающий мир“.

„В большинстве случаев они все были дурны, как смертный грех, — пишет Дютар в рапорте к Гара, — а их нравы были более чем сомнительны“. Не подлежит сомнению, что все женщины из степенной буржуазии, примешавшиеся первоначально к революционному движению, окончательно его покинули, когда на сцену появились разные вязальщицы, бичевальщицы и всякие мегеры гильотины, которые наводняли заседания Конвента, вмешивались во все уличные свалки и схватки и предавались ежедневным экзекуциям самосудного характера.

Террор, который был столь же мало склонен к феминизму, как и все прочие режимы революции, постановил изгнать женщин изо всех клубов, в которых некоторые, в роде Розы Лакомб с сотоварками, ухитрялись создавать революцию против самой революции.

Из этого вторжения женщин в политику ясно лишь одно, что они были всегда несравненно неудержимее мужчин и не знали никаких пределов своим страстям. Нельзя отрицать, что подчас они были способны на великие самоотверженные подвиги и на геройские жертвы, но сколько наряду с этим проявлялось всевозможных чудачеств, сколько эксцентричности и изуверства, какие при этом говорились несообразности и сколько творилось нелепостей?.. Невольно задумаешься над тем, какая осторожность нужна при обсуждении вопроса о женской равноправности, и какой еще длинный путь предстоит совершить женщине для достижения столь желанного равенства с сильным полом.

В антиреволюционном лагере наблюдается совершенно то же лихорадочное возбуждение. И здесь они на перебой соперничают с сильным полом и нередко являются для него примером. Нижеследующее письмо командированного Конвентом в Вандею своего представителя служит лучшей для этого иллюстрацией.

„Женщины в этих местах еще хуже мужчин: с пистолетом за поясом и с кинжалом в руке они рыщут по рядам бойцов, вливая в их души свое изуверство. Иные, с распятием в руке, воодушевляют отступающих и призывают их снова на бой во имя страстей самого Господа, за которого они сражаются… Бывали случаи, что эти ведьмы бросались с одними кинжалами на нашу артиллерию, не страшась картечи, и перекалывали артиллеристов, захватывая затем орудия… А сколько их шляется по полям и лесам за бежавшими республиканцами, которых они душат или безжалостно избивают“.

Как революционные мегеры, так и роялистские фурии и ведьмы, все одинаковы, когда начинают вмешиваться в политические дела. Наравне с политикой женщины не меньше увлекались и самими политическими деятелями.

Благодаря женщинам последние познавали величайшие триумфы. Неизвестно, чего бы достигли Лафайэт или Робеспьер без их несметной свиты поклонниц, денно и нощно возносивших им фимиамы гражданской славы наряду со скромными благоуханиями своей сердечной, беззаветной любви. Все столпы революции достигали своего Капитолия не без содействия женщин. Даже Марат, сам кровожадный и мрачный Марат, и тот сумел привлечь к себе несколько нежных сердец, доказав лишь этим лишний раз, сколь неизведаны доныне тайники женского сердца, и как справедливы бессмертные слова Паскаля: „У сердца свой особый разум, но он рассудку не знаком“.

Лафайэт и адмирал д'Эстэн, по возвращении из Америки, возбудили среди дам парижской буржуазии лихорадочный энтузиазм. Появились даже чепцы и уборы во вкусе Лафайэта и д'Эстэна.

Другие, вроде бывшего капуцина Шабо, производили сердечные опустошения во всех салонах, и им стоило лишь сделать знак, чтобы овладеть прелестницами, осаждавшими их неприступную на вид республиканскую добродетель.

Но ни у одного не было более поклонниц, чем у несовратимого Робеспьера. Весь надушенный, изящный и элегантный, — Флёри изображает его торгующим алансонские кружева у какой-то модной торговки, — настоящий маркиз XVIII века по языку, манерам и внешности, этот народный трибун с кровавой короной жадно искал всякой лести, почета и всяких проявлений любви и обожания.

„Его окружало нечто вроде двора, состоящего из нескольких мужчин и множества женщин, расточавших ему самые утонченные знаки внимания“.

Вечно толпясь у его порога, они выражали постоянную заботу о его особе, неустанно превознося его добродетель, красноречие и гениальность; они открыто называли его божественным и сверхчеловеком. Какая-то престарелая маркиза стояла во главе этих женщин, которые, как истинные ханжи, благоговейно простирались перед кровожадным жрецом гильотины. Преклонение женщин — вернейший признак и общественного обожания, но они-то, своим не знающим меры усердием, своей болтовней и угодливостью, скорее всего и низводят своего кумира на пьедестал посмешища».

Тэн упоминает о какой-то молодой вдове, которая предложила Робеспьеру свою руку с 40.000 ливров годового дохода в приданое. «Ты — мое божество, — писала она, — я не знаю равного тебе; я считаю тебя своим ангелом-хранителем и хочу жить лишь по твоим законам».

Трибун, однако, не платил взаимностью этим своего рода психопаткам; он смотрел на них, как на полезное для него политическое оружие, но в душе питал к ним одно презрение.

Он стремился нравиться женщинам другого пошиба, которые служили интересам контрреволюционной партии, как, например, изящнейшая Эмилия де Сент-Амарант, редкая жемчужина среди тех стразов, которые сияли поддельным блеском в салонах Пале-Ройяля. Робеспьер окружил ее нежнейшим вниманием в духе сентиментальных романов госпожи Скюдери, и вел правильную осаду против этой Селимены террора, за колесницей которой шли пленные деспоты и тираны.

Он скоро, однако, понял, что подобная игра не безопасна. Однажды несокрушимый селадон, увлекшись, под влиянием выпитого вина, любовными речами, разболтался и наговорил немало лишнего. На другой день его приспешник Триаль упрекнул его в этом. «Что же я говорил? — спросил Робеспьер. — Ты назвал несколько лиц, с которыми хотел бы расправиться».

— «Кого же?». — «Тех, кто под тебя подкапывается, — отвечал Триаль, желая его напугать, и добавил с сожалением. — И еще перед женщинами»! — «Они меня любят» — возразил Робеспьер. — «И все же будут болтать». — «Нет, повторяю тебе, они меня любят». — «Попробуй-ка этим оправдаться перед якобинцами», — заключил Триаль.

Два дня спустя семейство Сент-Амарантов было арестовано, так как, несмотря на предупреждение, полученное от какого-то незнакомца, которым, как говорят, был сам Робеспьер, не нашло нужным скрыться.

Вся семья взошла на эшафот вместе с Сесилью Рено и другими лицами, замешанными, в, так называемом, очень громком процессе «красных рубах».

С Сесилью Рено, мы переходим к специальной категории женщин-убийц, которых в эпоху террора было немало, если причислить к ним всех покинутых и обманутых любовниц, которые мстили своим соперницам и неверным возлюбленным доносами Революционному трибуналу.

Что касается собственно тех, которые прославились политическими убийствами, как Сесиль Рено, Шарлота Корде, Аспазия Карлемиджели, то разве они не были тоже нервнобольными субъектами, мечтавшими одним ударом спасти Францию от якобинского ига?

Сесиль Рено возымела глубокую ненависть к Робеспьеру, по словам одних, за то, что он гильотинировал ее любовника, а по другим, — потому, что, будучи фанатичной роялисткой, она была преисполнена ненависти ко всему республиканскому режиму. Как бы то ни было, но ее неумелое покушение должно было очевидно окончиться неудачей, и единственным его результатом оказалась ее собственная гибель.

Во время своего процесса, и даже идя на казнь, она выказала удивительное равнодушие, близкое к совершенной атрофии инстинкта самосохранения.

Мы уже, впрочем, говорили, что перед гильотиной женщины проявляли обыкновенно, так называемое, мужество, которое при данных условиях является скорее всего извращением врожденного всякому человеческому существу чувства страха перед загробной жизнью.

В огромном «транспорте» жертв, отправленных на гильотину, когда за один раз погибло шестьдесят осужденных: Сесиль Рено, актриса Гранмэзон, госпожа Депремениль, мать и дочь Сент-Амарант, — все держали себя до последней минуты с истинным стоицизмом. Фукье-Тэнвиль, пообедавший даже в этот день часом ранее, чтобы насладиться таким единственным в своем роде зрелищем, не мог подметить у своих жертв ни малейшего признака слабости или малодушия.

У всех, очевидно, проявлялся в полной силе тот моральный феномен, до которого может довести продолжительное ожидание, сознание и лицезрение неминуемой опасности.

Десятью месяцами ранее Шарлота Корде, под красным плащом отцеубийц, искупила так же и с таким же непоколебимым мужеством свой освободительный порыв.

Была ли она тоже нервнобольной? В прямом смысле этого слова — нет. Ее защитник Шов-Лагард, отказался унизить ее подобным отводом, несмотря даже на желание Фукье-Тенвиля. Однако и у нее можно заметить некоторые признаки ненормального мистического настроения. Ребенком она сперва отдавалась, подобно Сюзетте Лабрус, преувеличенной набожности, а затем с неменьшим жаром — новому культу свободы. Она жила, постоянно мечтая о великих людях древнего мира и, как Плутарх в юбке, на каждом шагу воскрешала в своем воображении их славные подвиги.

Вскоре ею овладевает «навязчивая идея»: этой юной провинциалке, знакомой с революцией лишь по исковерканным и односторонним известиям газет крайних партий, вдруг представляется, что диктатура Марата составляет препятствие, о которое должен разбиться весь освободительный порыв французской демократии. Чтобы направить родину в то русло, которое ей уготовано судьбой, это препятствие должно быть устранено.

Она представляла себе Марата — невысокого роста брюнетом с желтоватым лицом и с низменными вкусами, похожим на отвратительную гадину; чуть ли не людоедом, который из глубины своего подземного царства заправляет стаей подлых убийц. Ею овладевает все сильнее «наваждение» и захватывает, наконец, настолько, что она решается пожертвовать собственной жизнью в обмен на жизнь «чудовища». С последовательностью и точностью, присущими обычным людям, решившимся на энергичный, но исключительный поступок, она является в Париж, покупает в Пале-Рояле нож, хитростью проникает к «другу народа», озаботившись ради этого предварительно даже своим туалетом и, когда ее допускают, наконец, к Марату, сидевшему в это время в ванне, она хладнокровно выжидает благоприятного момента для нанесения удара. Покушалась ли она после этого бежать? По-видимому — нет, хотя ей и пришлось вынести борьбу с привратницей, кухаркой и комиссионером Бас, который «схватил злодейку за груди» и повалил ее на землю.

Она ясно сознавала предстоявшею ей участь и написала своему отцу и Барбару отныне знаменитые письма, в которых проявила самое полное презрение к смерти. Это презрение ни на минуту не изменило ей ни в тюрьме, ни на суде, ни перед гильотиной, на которую она с любопытством взглянула, прежде чем сложить на ней свою бледную голову. Во всем этом сквозит какое-то явное изуверство, анестезирующее всякую нравственную чувствительность, свойственное весьма нередко именно женщинам при подобных трагических обстоятельствах. Надо ли припоминать, в качестве примеров, Жанну д'Арк, госпожу Ролан, Люсиль Демулэн и всех прочих жертв кровожадной жестокости Фукье и Дюма?

Другим типом карающей женщины была Аспазия Карлемиджели. Эта в молодости была действительно сумасшедшей. Ее пришлось заключить в убежище для душевнобольных, вследствие несчастного любовного романа. После освобождения ее снова арестуют в 1793 году, на этот раз уже по обвинению в держании противогражданственных речей. Она признаётся снова невменяемой и освобождается. Затем она доносит на свою мать, как на антиреволюционерку, с целью добиться ее казни, но неудачно. Она становится, наконец, поклонницей Робеспьера, борется с термидорской реакцией и вмешивается в жерминале в народное восстание, в котором женщины составляли большинство.

В момент нападения на Конвент она — впереди всех, ее намерение — поразить Буасси д'Англа, которого она считает виновником голода. Депутат Феро бросается навстречу угрожающей народной волне, но падает, сраженный пулей в плечо. Аспазия, обутая в башмаки на толстых деревянных подошвах, немилосердно топчет и бьет его ногами; затем, оставив еще трепещущий труп, голову которого уже влекут к председателю Собрания, она бросается на этого последнего, дабы и его подвергнуть той же участи, и он был бы несомненно ею заколот кинжалом, если бы его самоотверженно не спас случившийся рядом офицер, который отвел в сторону удар и оттащил от него фурию.

Ее казнили только год спустя, и на эшафоте она последовала примеру своих предшественниц и умерла совершенно бесстрастно.

Как оценить с медико-психологической точки зрения роль женщин в революции? Они превосходят мужчин храбростью, самопожертвованием, жестокостью, исступленностью и изуверством; они гораздо стремительнее мужчин становятся жертвами невроза, специально присущего эпохам, подверженным общественным бурям.

Женщина в высшей степени податлива внушению и представляет поэтому легкую добычу для умственной заразы. Выбитая хоть раз из нормальной колеи и свернув на ложный путь, она устремляется по нему со всею свойственной ей наклонностью к преувеличению. Женщина участвует в революции реже в качестве отдельной личности, чем в качестве деятельной и воодушевленной части народной толпы. История, вечно повторяясь, показывает ее нам в каждом народном волнении послушно и охотно идущей за его вожаками. Будь то мятеж, восстание или простая стачка, — она всегда стоит в первых рядах, возбужденная, исступленная и вечно готовая на всякие крайности.

Революционная истерия всегда проявляется одними и теми же симптомами и всегда присуща всем периодам острых возмущений, когда разнузданные страсти заступают место законов рассудка. Во всевозможных несообразностях такого рода первое место всегда принадлежит женщинам, и до сих пор они еще никогда и никому его не уступали.