Всё тот же сон

Кабанов Вячеслав Трофимович

Часть первая

ПРОБУЖДЕНИЕ

 

 

Если говорить о тёщах, то в жизни у меня они были две.

Первая моя тёща имела неоспоримое достоинство: она видела Ленина. Это вышло случайно, на Красной площади, где тот прогуливался. Тёща моя, тогда ещё девица, прошла от вождя очень близко и ему поклонилась, чего вождь, кажется, не заметил. Такое событие придало дальнейшему существованию тёщи исторический смысл. Она с большой охотой вспоминала встречу, хотя при этом был один момент, не вполне достойный хрестоматии: великий вождь оказался рыжеват.

При первом знакомстве она (еще не тёща) сказала мне с нажимом:

— Я являюсь общественница!

Насмешником я тогда не был, но проявлял интерес к значениям слов. Поэтому чуть приподнял голову и глянул несколько вверх, желая увидать те выси, с каких явилась мне моя уже скорая тёща.

Тут надо бы сказать, что много лет спустя опять пришлось мне вскинуть вверх глаза, но к тёщам это не относится. Я поступал тогда на службу в Государственный комитет СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. И вот начальница отдела, куда меня определяли, сказала, что со мной ещё будет беседовать заместитель председателя комитета товарищ Н.

— Он над нами курирует, — произнесла начальница.

Вот тут-то я и вскинул глаза, желая хоть на миг увидать неспешно курирующего над нами зампреда.

Но я заговорил о тёщах.

Когда моя первая вошла в свою комнату на Маросейке, где мы с её дочкой сидели молча по разным углам, она сразу предложила мне кофе. Это не могло не понравиться. Хотя я дома пил только чай, но часто слышал и даже где-то читал про элегантную чашечку кофе. Будущая тёща завозилась в углу, в закуточке, а я в интересах элегантности её упредил:

— Пожалуйста, чёрный.

Я сморозил бестактность, потому что кофе был уже готов, верней, готово было кофе из банки «кофе с молоком», и отделить чёрное от белого никто бы тут не смог. Пришлось мне замахать руками, что это даже лучше.

Потом узналось, что баночным кофе домохозяйственный репертуар этой тёщи не исчерпан. Опять застав нас в той же комнате и в той же позицьи, она спросила, не голодны ли мы. Ответ сложился положительный, и тёща, как и в первый раз, завозилась. А через четверть часа явились бутерброды, меня изумившие.

Белый хлеб, намазанный сливочным маслом, покрыт был пластами селёдки. Для меня селёдка навек была повязана с чёрным хлебом, луком и подсолнечным маслом, и я невольно выразил удивление, на что тёща лукаво прищурилась и проговорила как-то очень знакомо, хотя и без картавости:

— А вы попробуйте…

И мне почудилось, что она сейчас прибавит… «батенька». Но прибавлено не было. Тёща только сказала:

— А вы попробуйте… Увидите, как вкусно. Особенно со сладким чаем!

Я попробовал, и было — правда — вкусно. Однако репертуар на этом был исчерпан. Остальные способности тёщи поедала общественная жизнь.

* * *

А что же мухи — знают нашу грамоту?

Вот я в Геленджике пишу про тёщ, а муха ползает по пишущей руке и так затейливо и зло щекочет. Я не хочу прерваться на полфразе, но думаю, когда окончу, я всё-таки обижу эту дрянь.

Вот фраза кончена, я ставлю точку, и в тот же самый миг срывается муха и с потолка шлёт жгучие насмешки.

Я берусь за перо, и всё повторяется: невыразимая щекотка, моя жажда крови и взлёт одновременно с точкой, и со стены — ухмылки.

Так что же муха понимает — пунктуацию или ритмику фразы?

* * *

Вторая моя (и, кажется, уже последняя) тёща была совсем иного склада. Хотя я должен тут признать, что мне с обеими в одном не повезло: и первая, и последняя тёщи мои были очень немолоды.

Первая тёща имела четырёх детей: сначала дочь, потом двух сыновей с разрывом в десять лет и снова дочь, доставшуюся мне. Так что старшая дочь годилась младшей в матери, сама же мать давно годилась в бабушки.

Вторая тёща имела только двух дочерей, однако последняя из них появилась как-то случайно и чуть ли не через пятнадцать лет после первой, что не могло сказаться в пользу цветения тёщи ко времени моего появления в составе действующих лиц. Это жаль, потому что вторая моя тёща, как запомнили старожилы, была вообще-то красавица. Одно тут хорошо, что мне досталась всё же младшенькая дочь.

Вторая тёща Ленина не видела и, кажется, совсем не знала, что в мире есть общественная жизнь. Зато в каком-то нэпманском кафе она увидела Есенина, и есть свидетельство, что и Есенин её видел, но будущая тёща неблагоразумно скрылась и не вошла в историю литературы.

Долгое время моя вторая тёща была мне как бы тёщей, поскольку я никак не мог решить вопрос. Но, знаете, она при этом проявила стойкое долготерпение. Хотя, с другой, конечно, стороны, куда же ей было деваться, если дочка всё это терпела… Зато первая тёща никак не терпела и, желая остаться моей единственной тёщей, будила общественность, поднимала её на бой с бытовым разложением зятя.

Сам же зять, гостя у как бы тёщи в Риге, был там обласкан и обкормлен. Всё, чем изобиловал фламандский рижский рынок, все, ещё не изжитые буржуазные яства, бесстыдно выставленные на мраморных прилавках уютных магазинчиков, — всё это, преображённое и оживлённое руками как бы тёщи, являлось предо мной на тарелках, тарелочках, блюдах и блюдцах, лилось в стаканы и стаканчики, в чашки, рюмки и рюмочки…

О, где вы, златые дни? Где оно, то блаженное время, когда одного брака уже как бы нет, а второй, хоть и есть, но всё же — как бы, и это всё похоже на нескончаемый репетиционный период в системе Станиславского, где длится, длится предощущение спектакля, а на публику всё ещё рано.

Да разве же всё это было? Не верю!

* * *

— Почём икра?

— Где икра? Это рыбьи яйца. Рупь тридцать десяток!

Когда к началу семидесятых сложился этот анекдот, десяток куриных яиц действительно стоил рубль тридцать. Цена же икры, которой не было в продаже, сделалась совсем невыносимой. На этой почве и сложился анекдот. Нет, вы подумайте: за десять икринок — рубль тридцать; а это без девятнадцати копеек четвертинка! Или вот: «розовое крепкое за рупь тридцать семь», — как навечно засвидетельствовал Венедикт Васильевич Ерофеев. А сколько же будет икринок (сколько четвертинок или розовых крепких) не в ста, а хоть бы и в пятидесяти граммах икры? Вот и ступай считать, пока не зарябит тебе в очи…

Я это всё к тому говорю, что не лепо ли ны бяшет начать свою книгу с описания тёщ? Нет, не лепо.

Древние римляне полагали, что начинать надо всегда от яйца. Яйцо, мол, и есть всему начало. Возможно, римляне и правы, но от какого же яйца мне оттолкнуться?

Размышляя об этом, я и вспомнил рыбий анекдот, пришедшийся мне кстати. Ведь если икра — рыбьи яйца, то от икры я как раз и хотел бы начать.

Итак…

 

Начнем ab ovo

Из икры мама предпочитала паюсную. Мама не раз говорила об этом. Всякий раз говорила, когда речь заходила об икре.

Сначала в пятьдесят четвёртом, когда я вернулся из Геленджика и рассказал, как тёте Вере принесли контрабандой литровую банку белужьей икры. Икра была паюсной, а все обитавшие в доме оказались нелюбителями паюсной, чего я никак не предполагал: что такие нелюбители бывают.

И ещё, через десять лет, когда моей маленькой дочке понадобилась чёрная икра от малокровия, и деньги мама, конечно же, изыскала, но магазины икрой уже не торговали, и я бегал по разным буфетам, скупал бутерброды.

Вот эти-то обстоятельства и дали маме два случая заметить, что вообще-то она — в отличие от нынешних аристократов пищи — всегда предпочитала паюсную. Конечно, предпочтение это возникло ещё во времена ужасов царизма, но у мамы была крепкая память на предпочтения. Из того же мучительного времени вышло и второе мамино предпочтение, отданное швейцарскому сыру среди иных сыров. Швейцарский мама и полюбила за муки.

Тётя Люба, сестра маминой мамы, совершенно отличалась от прочих сестёр. Она была в те времена ещё не очень старой девой, зато характер надлежащий успела завести. Мама, бедная, вспоминала, как тётя Люба водила её к Елисееву покупать швейцарский сыр. Тёте Любе требовался совсем небольшой — на полфунта — кусочек, но именно такой, чтобы дырки были большие. Однако не слишком большие. Со слезой, но не слишком зарёванный. От самого края, но только не от этого и не от того, а во-о-он от того, или лучше от этого, да, но не с такими же дырищами! Впрочем, дырки как будто хорошие, жаль слеза нечиста, так что, будьте любезны, надрежьте ещё один круг. И, пожалуйста, будьте настолько любезны, вон тот, самый нижний!

Приказчик смотрел на барыню и был со слезой, но не вовсе зарёванный — точь-в-точь как хотелось, — только слишком большой по размеру.

Тётя Люба последние десять лет прожила в параличе ног. В сорок третьем году, в Краснодаре, она сидела на белой кровати, вся белая, жаловалась на поясницу и настоятельно просила продать золотую её цепочку за пятнадцать тысяч рублей. Я до сих пор уверен, что поясница это то, что бывает у парализованных старух.

Когда я стал учиться грамоте, тётя Люба уверила меня, что правильно писать «обмирал», потому что это такой большой чин, что, глядя на него, все обмирают. До сих пор не верю, что она шутила.

Всё это было в Москве, Геленджике, Краснодаре. А меня моя мама родила в Сибири. Я родился, и мир облетела весть: большевики завоёвывают Северный полюс! Это у самого Полюса посадил самолёт Водопьянов.

 

Насчёт отцов

Отца у меня, конечно, не было. Когда кончилась война, и потом, попозже, я стал замечать, что у некоторых моих сверстников есть отцы. Со временем отцов становилось больше. Это было странно. Сколько я себя помнил с ранней поры, ни у кого их в помине не было. Вернее, в помине-то были, упоминались: на фронте, погиб на фронте. А если не упоминались, то и вопросов не было. Да и какие вопросы? Ведь это же нормально, когда у человека есть мать, или бабка, или тётка, или сеструха, или вообще никого нет. Вот, скажем, у Владика и Гарика — в прифронтовом Геленджике — была бабка, у Женьки — мать, у Толика-Шишки и Виталика было по матери, и матери были сёстры, и, значит, на каждого дополнительно приходилось по тётке. Какие вопросы? Какие отцы?

Да ведь нужно сказать, что дяденек-то вообще в природе как бы и не было. Были солдаты или матросы. Ну, конечно, ещё и лётчики, только мы их живьём не видали. Они с весёлым треском юркали на маленьких самолётиках среди тяжёлых басовитых немцев, пускали светящиеся пульки, и немец вдруг отходил в сторону, заваливал кресты и, дымясь, нырял куда-то между гор. Только радостный треск делался реже и реже, пока совсем пропал. Остался гул, несущий бомбёжку. Как-то раз немец сбросил листовки — это было красиво. Пацаны и тётки бежали ловить. Я так и не узнал тогда, куда звали нас немцы, чего обещали. По неграмотности и малолетству не догадался ни одной листовки сберечь. Другие же догадались пустить на растопку, потому что сразу пошёл слух, что будут проверять.

Через 60 лет от этих событий, когда та удивительная жизнь сделалась предметом академических исследований и изысканий, в городе Краснодаре (бывшем Екатеринодаре, выстроенном велением матушки Екатерины и подаренном ею не только всей России, но и новообразованному в ней кубанскому казачеству), стараниями благородных учёных мужей подготовлен был и издан солидный труд «История Кубани», оснащённый многими ценнейшими иллюстрациями. А мне, по счастью, удалось книгу эту получить для прочтения близ Геленджика, в Марьинорощинской библиотеке.

В книге этой среди различных иллюстраций помещено фотографическое изображение немецкой листовки 1943 года с обращением по-русски к бойцам и командирам Кубанского фронта.

«Мы не хотим, — говорилось в той листовке, — русских земель или угнетать народ!

Мы не наступаем, а лишь изматываем и уничтожаем чёрные силы Сталина…

Жестокий и кровавый „отец народов“, маскируясь святым именем Родины, приносит Вас в жертву своих коварных целей и чуждых интересов Англии и Америки…

… Переходите на нашу сторону!

Переходить можно без пропуска: достаточно поднять обе руки и крикнуть: Сталин капут!»

Не знаю, эту ли именно листовку видел я тогда, в сорок третьем году, кружащейся в небе над Первомайской нашей улицей, уходящей в поле к началу невысоких горных перевалов, в преддверии которых размещалась тогда машинно-тракторная станция (МТС)… Зато одно могу сказать: на нас, геленджикских пацанят, такая вражеская агитация подействовать никак бы не смогла.

Ведь в наших головёнках уже закрепились иные твёрдые устои, запечатлённые в стихах — короче и красочней немецких «завлекалок». К примеру:

Завтра воскресенье — Сталину варенье! Гитлеру кулак, Потому что он дурак.

Или же так. Но уже сатирически:

Сидит Гитлер на горшке, Делает какашки. И кричит на весь Берлин: — Дайте мне бумажки !

Не отцы учили нас этой политграмоте, она из воздуха бралась.

Когда я уже был в Краснодаре, из эвакуации, из города Мары, приехали мои троюродные братья Вовка и Ромка. Тут же стало известно, что отец их погиб в Сталинграде. Они его помнили, во всяком случае, старший, Вовка. Выходило, что у всякого пацана какой-нибудь отец когда-то был. Родня решила, что для меня есть вопрос. Ответ явился. Поскольку моего отца и до войны никто не помнил, то, значит, он тоже погиб, но только раньше, ещё на гражданской, от руки генерала Шкуро. Боюсь, что версия пошла от тёти Любы.

 

Секрет счастья

Не знаю, был ли у меня отец, только я всё-таки родился. Я думаю, что моя мама нарочно поехала в этот Нарымский край, чтобы рожать вместе со школьной подругой. Мы с Игорем там и родились в один день и в одной палате. Мы познакомились с ним уже после войны, и у него тоже не было отца. Игорь родился некрасивым, а я красивым. Во всяком случае, я очень понравился одной няньке. Она всплескивала руками и восхищалась:

— Ой, какой хорошенький, ой, какой красивенький — прямо цветочек!

Другая нянька на неё зашикала, опасаясь сглаза. Тогда та, первая, оценившая мою красоту, опомнилась и замахала на меня руками:

— Куриная жопка! Куриная жопка!

Мне не понравилось ни первое, ни второе.

Тогда я ещё не знал всех обстоятельств дела, и мне казалось обычным и правильным, что моя мама и тётя Галя рожают нас с Игорем в светлой просторной палате, и вокруг суетятся врачи и няньки. По замедленности развития я и много позже не догадался, а мне потом разъяснили, что отец у Игоря — в отличие от меня — был, и что был он начальник всего Нарымского НКВД. Он обеспечил нам с Игорем хорошее рождение, а уж потом был расстрелян. И, может быть, нянька, оценившая мою красоту, просто ошиблась, решив, что именно я сын Большого Чекиста.

А в Сибири я прожил только два месяца и отправился домой, в Москву.

Когда же прошли мои вторые девять месяцев, уже при свете дня и ночи, мне приготовили, пока что впрок, гражданские ориентиры. Двадцатого декабря тысяча девятьсот тридцать седьмого года наш славный Анастас Иванович Микоян, член Политбюро ЦК ВКП(б), в Большом театре исполнил закавказским речитативом арию в честь двадцатилетия ВЧК. И он мне в назидание вот что пропел:

В Пугачёвском районе, в селе Побрякушки пионер Щеглов Коля сообщил начальнику районного НКВД о том, что его отец Щеглов И.И. занимается расхищением из совхоза строительных материалов. Щеглова-отца арестовали, так как действительно в его доме обнаружили большое количество дефицитных строительных материалов.

Пионер Коля знает, что такое советская власть для него, для всего народа. Увидев, что родной отец ворует социалистическую собственность, он сообщил об этом в НКВД.

Вот где сила, вот в чём мощь народа! (Аплодисменты.)

И далее всё те ж речитативы:

Гражданка Дашкова-Орловская помогла разоблачить шпионскую работу своего бывшего мужа…

Один рабочий сообщил в НКВД об участниках троцкистской организации. В том числе он назвал и своего брата.

8 сентября сторож Горностаевского зернопункта Дубин обнаружил в стоге сена неизвестного, назвавшегося безработным. После ареста этот «безработный» оказался Левицким.

И как случилось, что это всё потом в меня не въехало?

Мы жили у Красных Ворот в высотном доме. Конечно, не в том, сталинском, со шпилем, где теперь МПС или что-то ещё министерское. Его тогда и не думали строить. Мы жили в доме Афремова. Это был первый в Москве дом о восьми этажах. Вот здесь-то и началось моё счастливое детство.

От маминого лица шёл тёплый свет, и у неё были мягкие, дивно пахнущие руки.

А у меня была маленькая комната и большая лошадь на деревянных колёсах. По утрам солнце полосами ложилось на пол. Я откидывал одеяло и, сидя в длинной ночной рубашке, возвещал мой маленький прекрасный мир о том, что я проснулся:

— Чёрный хлеб с маслом и солью!

Это было любимое лакомство, и мне его тут же несли. Да и как могло быть иначе, если у меня были мама, бабушка, няня! Всё у меня было.

Мы с няней шли гулять, и я брал в карман кусочки чёрного посоленного хлеба. Это чтобы кормить лошадей. Лошадь непременно встречалась. Стояла, запряжённая в телегу или воз. Я протягивал солёный хлеб, и лошадь щекотала ладонь шершавыми влажными губами, фыркала и кивала головой. Из чёрных гуталиновых ноздрей шёл пар.

Когда бывали гости, меня ставили на стул, и я декламировал загадочный стишок, до сих пор мною не разгаданный:

Камень на камень Кирпич на кирпич Умер наш Ленин Владимир Ильич.

Гости умилённо смеялись. Не могу сказать, что я это любил. Любил я — и с большою страстью — доктора Айболита. Эту книгу мама читала мне на ночь, но книга была так хороша, что уснуть я не мог. Засыпала мама, а я её теребил. Мама пробовала сокращать, пропуская фразы. Тут я ещё больше отходил ото сна и требовал восстановления подлинного текста. Мама говорила, зачем же читать, если ты знаешь наизусть, а я не соглашался, потому что, когда читала мама — это было блаженство.

Потом у меня была скарлатина, и я узнал, что мама пахнет больницей. Все мои игрушки сожгли. Мне не было жалко, я только просил, чтобы оставили лошадь. Её не оставили.

Других огорчений не было. Потому что тогда я знал секрет счастья: всё время радоваться и быть добрым — со всеми делиться. Только утренний хлеб я съедал, не делясь. Просто не успевал.

 

Про карасика и про козу

В мае мы с бабушкой поехали в Геленджик. Было много разного народу — родня. Вокруг всё бело и зелено. К детскому пляжу вела каменная лестница бурого цвета. Это называлось «Красные ступеньки».

Я и в прежние годы бывал в Геленджике. Когда мне было два и три. Из тех времён запомнилась качка на каком-то пароходике и ещё как меня взяли порыбалить с лодки. Кто-то изготовил для меня маленькую удочку с крохотным крючком. Я опустил леску за борт и почти сразу кто-то дёрнул…

— Тяни, тяни! — мне закричали.

Я потянул и вытянул маленького серебристого карасика. Мама тихонечко сняла карасика с крючка и дала мне в руки.

Я немного полюбовался и отпустил его в синее море.

Теперь стоял май уже сорок первого, и было мне четыре. Мы гуляли по Главной улице, и зашли в ресторан «Маяк» купить каких-то особенных булочек. Я замешкался при входе и сразу всех потерял. Вошёл вслед за всеми, а все куда-то пропали. Впереди была ещё дверь, и за ней оказался двор. Забора не было — я оказался на знакомой улице, по ней мы ходили домой. Я набрался смелости и пошёл, но на всякий случай заплакал. Тут мне встретилась коза, привязанная к колышку в канаве, заросшей ромашками. Я захотел её погладить, она боднула, и рука моя застряла между рогов. Коза трясла головой и дёргалась, желая от меня освободиться, и рука моя стала заламываться. Тут подоспела родня, меня освободили и заласкали. А прохожая тётка сказала:

— И не кричит ведь!

 

Дядя Володя

Вот началась война, и мы с троюродным братом Вадькой стали в неё играть.

Кругом всё было бело и зелено. Только родня начала разъезжаться. Баба Шура повела меня в фотографию, и меня сняли в белом морском костюмчике с длинными брюками и в бескозырке. Карточка вышла мирная и счастливая. Её послали маме на фронт.

Выехать было трудно, а в Москву невозможно. Родня перебиралась в Краснодар. Остались мы с бабой Шурой и тётя Лида с дочкой Ирой. Тётя Лида была женой маминого брата, дяди Володи.

Рано утром я проснулся от оконного щелчка и поднял голову. В окно, затенённое виноградом, смотрел и улыбался военный человек.

— Узнаёшь? — спросил он меня.

Я кивнул.

— Ну, кто я?

— Ирин папа.

Потом, много позже, когда уже кончилась война, я услышал, что дядя Володя был ранен и ему отрезали ногу. Так выходило, что у дяди Володи теперь одна нога. Я слышал это от взрослых, они говорили между собой, и я не поверил. Не то чтобы именно не поверил, а не смог себе представить дядю Володю только на одной ноге. Я силился представить, но у меня не получалось. Я и не стал переспрашивать, не стал убеждаться, а тихо, про себя, решил, что это неправда, о чём знаю только я. И не надо спорить и вообще об этом говорить. Просто я потом увижу дядю Володю таким, какой он есть на самом деле, и все эти глупости про одну ногу забудутся, как неприятный сон.

В сорок шестом, в Москве, когда я вернулся, дяди Володи не было дома. Его ждали. Я волновался. И он вошёл. И он, конечно, был обычный, как надо, на двух ногах. У меня отлегло. Сестра Ира мне объяснила, что вторая нога у отца это протез. Сестра Ира многое мне объяснила. И очень скоро я уже не мог вспомнить дядю Володю на двух ногах.

Откуда же две?

Вот он стоит на костылях, в гимнастёрке, с подвёрнутой брючиной галифе, на футбольном поле в Геленджике. На ворота встали втроём мои троюродные сёстры и предлагают забить им гол.

Дядя Володя улыбается и, опираясь на костыли, легонько посылает мяч своей единственной левой в правый нижний, в самый уголок. Мяч вкатывается в ворота. Потом ещё и ещё. Только позвякивают ордена и медали. Дяде Володе не нужна никакая вторая! Просто он — вот такой. Он — дядя Володя.

 

Солдат Борис

Ну, хорошо. Теперь немного по порядку. Как было в Геленджике.

Первую бомбёжку я не помню. Наверное, была ночь, и мы с сестрой Ирой проспали. Бомбёжка, однако, имела два следствия. Сначала пришёл какой-то дядька и выкопал под грецким орехом землянку — убежище. На второй или третий день её залила вода, и труды пропали. Тогда мы наскоро погрузились и на телеге уехали в горы, в Широкую Щель.

Я, как младенец Иисус, просыпался в яслях. Рыжий телёнок хрумтел пахучим сеном рядом с моей головой. Мы смотрели с ним друг на друга, нимало не беспокоясь. А на открытом воздухе, около хлева, сложили маленькую печку, и баба Шура пекла на железном листе картофельные оладьи. Оладьи немного кислили, потому что были из очисток.

Мы так поспешно уехали, что бросили дом в Геленджике незаколоченным. Тётя Лида поехала и заколотила. Тогда уже нас обокрали. Но не дочиста. И мы вернулись.

Сначала было тихо. По улице, вдоль нашего забора, стояли танки, грузовики и пушки. В саду нарыли укрытий, окопчиков, дымила полевая кухня. Баба Шура угощала военных чаем в беседке из винограда.

Когда пили чай, заныла сирена. Бойцы побежали в сад, а мы поскорее в дом, чтобы отсиживаться под кроватью. Люди уже рассудили, что если дом рухнет от бомбы, то можно уберечься под кроватью с железной сеткой. Мы с Ирой побежали, а баба Шура стала убирать со стола. Мы завернули за угол дома, до двери осталось чуть-чуть, и я остановился и сказал, что не боюсь. Ира не стала спорить, я остался один.

Тут пошёл нарастающий вой, небо треснуло, горячий воздух с чёрной пылью бросил меня об стену… и я оказался под кроватью.

Немцы были всё ближе и ближе. Геленджик уже обстреливали из орудий, продолжая, конечно, бомбить. Целью были, может быть, и не мы, а только порт, где собрались наши военные корабли, но порт был рядом, а бомбы сыпались как попало. Бомбили по большей части днём, а вечерами ухали снаряды, дребезжали стёкла. Утром вдоль Главной улицы, ведущей к порту, начинали разгребать свежие развалины домов. Их там почти не осталось. Чудесным образом уцелел деревянный дом с башенкой у самого порта (его снесли уже в семидесятых, чтобы поставить бетонное чудище) и ещё ресторан «Маяк» (переназванный зачем-то в «Геленджик»).

Тут тётя Лида вспомнила, что она еврейка, а уехать было нельзя. Тогда они с моей сестрой Ирой погрузили барахло на тачку и ушли в Москву. Шли они два года.

Видимо, тётя Лида была основной добытчицей корма. Без неё совсем стало голодно. Мы с пацанами бегали в горы, собирали орехи и дикие груши. Как-то раз перед нами, посреди тропинки, кольцами свилась гадюка. Она подняла голову, как кобра, и посмотрела на нас без любопытства, холодно. Нас всех обуял такой ужас, что мы, ничего не видя, боясь обернуться и слыша лишь ветер в ушах, летели до первых домов, сверкая голыми, беззащитными пятками.

Потом была осень, напал норд-ост. Мы перебрались в самую крохотную комнатку, половину которой занимала печь, и понемногу грелись своим деревянным забором. Им же грелись соседи.

Для прокормления баба Шура завела коммерцию с каким-то солдатом, и ему задолжала. Мы в страхе ждали его прихода. В один прекрасный хмурый день дверь заскрипела, отворилась, и он вошёл, заслонив Божий свет. Баба Шура подалась к нему, как на закланье, я замер на полу. Солдат обнял бабу Шуру и улыбнулся мне. Глаза были синие. Потом он вынул из вещмешка хлеб и консервы. Это был не тот солдат, он был хороший, но я затаился, не зная ещё, чего он запросит за эти почти несметные сокровища. Мне было уже пять с гаком, я хорошо знал жизнь и знал, что никто просто так ничего не приносит. Таков был закон жизни, ясный и простой, как сама эта жизнь, в которой надо всё самому: уберечься от бомбы, согреться, добыть еду. Жизнь не знала страданий и горя: бомбят, — лезь под кровать, замёрз, — добудь огонь, хочешь есть — ищи. Вот и всё. Какие страдания? Жизнь проста.

Этот солдат сбил меня с толку. Звали его Борис, и он ничего не хотел для себя. Он был не то знакомый знакомых, не то родня родни. Уходя, он велел мне назавтра явиться в их расположение. Я знал этот дом с большим садом, его огибало шоссе, переходя с Первомайской в Тельмана. Там жил знакомый интеллигент Николай Васильевич. Я не знал, что такое интеллигент, но понимал, что он — интеллигент…

Меня накормили кашей и дали с собой — целый котелок. И ещё чего-то: хлеба и, кажется, сухарей…

И дикий зверёк, что начинал во мне жить, стал понемногу домашним. Я вернулся в счастливое детство.

Кстати, об интеллигентах. В Геленджике, в этом заросшем ромашками городе, где в прозрачно-голубом воздухе мешались запахи акаций и жареной рыбы, водились эти ни на что не похожие люди старинной, нездешней выделки. Среди домов с террасами, где во дворе сушились сети и ладился новый баркас, среди уютных хаток, стиснутых изобильными огородами, попадался ничем не приметный домик в тени абрикосов, — ну, клумба, ну, розовый куст. А в доме рояль. И вечерами кто-то играет.

Среди коричневых, мускулистых греков, украшенных голубыми якорями и змеями, стоящих вразвалочку на весеннем солнцепёке, являлся пожилой и стройный джентльмен на одной ноге, в чёрной отглаженной паре с аккуратно подвёрнутой брючиной. Сухая стремительная шея вскинула над тёмной блестящей бабочкой красивую седую голову, — волосок к волоску и тонкий, как лезвие, пробор. И костыли его вовсе не костыли, а какие-то особые трости из лёгкого светлого металла. Его видят и говорят немного тише, чем обычно. А он явился, побыл и — пропал…

Какими ветрами занесло в Геленджикскую бухту эту людскую породу? Куда унесло?

 

Такие забавы

Порох легко добывался из патронов. Их валялось повсюду великое множество — пистолетных, винтовочных, пулемётных, наших, не наших… Можно вытащить пулю и высыпать из гильзы чёрный порошок или маленькие кристаллики, сложить небольшую дорожку и — поджечь. Порох добывался легко, а вот спичек не было. Откуда же? Великая ценность.

Огонь добывался так.

Нужно было добежать до соседки — не любой, а до самой простодушной — и наврать, что бабушка просит уголёк для растопки. Соседка раскрывала чёрный утюг с треугольными иллюминаторами, похожий на дредноут, выхватывала пальцами горящий алый уголёк, а ты принимал его на то, что припас — дощечку ли, жестянку, — а если не припас, то принимай на грязную ладошку и, перекидывая с одной на другую, беги к своей забаве.

И вот она, чёрная змейка, зашипела, вспыхнула и — белое зарево по ней пробежало.

Красота и восторг!

Но это так, конечно, мелкая забава. Другое дело — не распатронивать патрон, а обложить его хорошенькими камушками так, чтобы пуля торчала свободно, чуть вверх, а потом приложить к капсулю уголёк… Вот тогда уже будет настоящий выстрел — с громом и пламенем, — и пуля вылетит, и уйдёт в неизвестность.

Однажды захотелось позабавиться серьёзней. Мы с Гариком и Владиком на задах ихней хатки вырыли ямку, устлали дно плоским камнем и с помощью щебня установили большущий патрон носом в дно, затем на капсуль, сверху, уложили ещё плоский камень, всё укрепили землицей и, — поднявши втроём здоровенную каменюку, — обрушили её на этот каземат…

Забава не вышла. Мы ничего не увидели и не услышали. Нас сразу ослепило и оглушило, и отбросило к стенке. Протерев глаза и проморгавшись, мы увидели рожи друг друга. Они горели и были усыпаны чёрными точками. Чернота не стиралась и не смывалась. Не помню, чем я объяснил бабе Шуре эти чёрные точки. Во всяком случае, угольки нам больше не давали.

Да, были ж ещё гранаты и мины! К счастью, их было меньше, и мы обошлись только рассказами о том, как тому-то и тому-то руки-ноги поотрывало.

Но однажды я увидел в нашем саду, под грушей, в траве, что-то похожее на гранату. Я взвизгнул и кинулся к ней, а рядом был Жорка с Новороссийской, он тоже взвизгнул. Мы разом ухватились за гранату и покатились по траве с криком: «Я первый! Я первый!», — вырывая её друг у друга. С танка спрыгнул человек в комбинезоне и в чёрном шлеме, подошёл и забрал гранату. И сказал назидательно: «Противотанковая!».

Счастливое детство моё продолжалось.

 

Через форточку

И вот я проникаю в чужой, незнакомый мне дом через форточку. Я тонкий и гибкий, как червячок. Для меня форточка — целые ворота. Только она высоко.

Меня подняли, сунули головой вперёд, и я, опираясь о воздух, плавно опустился на пол.

Я в чужом доме. Во тьме и впервые. Выбираю предметы. Помню тяжёлые бронзовые подсвечники… Была, была в старом Геленджике старая интеллигенция!

* * *

Кому довелось при советской власти служить в каком-либо ведомстве или трудиться в сфере производства, тот помнит, конечно, одну непонятную и оттого очень страшную кару, применяемую за нарушение трудовой дисциплины или иную провинность.

Начальник вдруг переставал орать и ледяным прокурорским голосом отчётливо произносил:

— Пишите объяснительную записку!

Господи, за что?! Этот немой вопрос застывал на губах приговорённого.

Для меня тут была загадка. Не мог я понять, отчего эта странная мера рождает в душе подвергнутого наказанию такой нестерпимый ужас. Понять не мог, а самому испытать всё как-то не доводилось.

Даже когда в заводской котельной опустил я шланг в люк, вырезанный в полу, чтобы пополнить котлы водой, и обронил в отверстие брезентовую рукавицу. Рукавица всосалась в подводный насос, заклинила его, и все котлы пришлось гасить, выгребая из топок горящий уголь на каменный пол. Когда же извлечённая рукавица была опознана, начальник отопительных систем товарищ Соколов только головой покачал в мою сторону.

И когда в типографии, где я, помимо резальной машины и катания вверх и вниз бумажных ролей, ещё переплавлял в доморощенной печке отработанный шрифт, а потом огромной поварёшкой разливал расплав в изложницы, производя таким образом свинцовые чушки для линотипа, но как-то, запалив эту печь, вышел покурить, а потом отвлёкся с брошюровщицами и про печь позабыл, а она, пережёгши все, что могла, залила весь пол глубокой свинцовой лужей… Даже тогда мне просто вручили умеренную кувалду и зубило, чтобы я сколол весь этот заледеневший свинец для новой переплавки.

И только в армии пришлось мне услышать магическую фразу, адресованную лично мне. Начальник штаба подполковник Филатов за мою самоволку объявил эту высшую меру, и я, так долго её лишённый, почувствовал волнение, переходящее в тихую радость.

Мне указали стол и стул. Мне дали четыре листа чистой белой бумаги, чернильницу и перо. Меня оставили одного. Никто не сказал мне, как это делать, была только тема, и тема была — я сам.

Я обмакнул перо, поднёс его к белому чистому полю и — весь затрепетал. О, блаженство! Я пишу, и меня будут читать.

Теперь пишу я по своему хотенью и вовсе не знаю, что из этого станет. Что скажет мой неведомый читатель? И будет ли он? Ведь у него своё хотенье, а щучьего веления нету… И я же ничего не сочиняю. Где? Где у меня интрига и закрученный сюжет?!

Конечно, пианист Александр Гольденвейзер (между прочим, крестный отец Андрея Дмитриевича Сахарова) в книге своей «Вблизи Толстого» записал высказывание Льва Николаевича:

Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения. Будет совестно сочинять про какого-нибудь выдуманного Ивана Ивановича или Марию Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случилось наблюдать в жизни.

Вот я и рассказываю то, что мне интересно, и мне же — значительно. А с этим как войти в расположение читателя и взять его врасплох? Разве что — через форточку?

Эх, кто бы подсадил.

 

Начало дороги

Всё началось с Екатерины.

Хотя она была не первой.

Пётр завоеванием Азова открыл себе путь и к Чёрному морю …

Такую запись сделал Пушкин в подготовительных текстах к Истории Петра.

Теперь и Екатерину Чёрное море стало очень занимать. Это называлось «восточный вопрос», а вопрос был именно в том, чтобы продвинуть границы на юг и купаться в море. Однако пушкинская запись о Петре имеет продолжение. Путь к морю Пётр себе открыл, но…

… но он не полагал того довольным для России и для намерения сблизить свой народ с образованными государствами Европы. Турция лежала между ими.

Она и при Екатерине всё там же лежала. И были ещё черкесы. А вы говорите «купаться»!

Худо-бедно с черкесами в общем-то ладили, они же ещё у Ивана Грозного просили защиты от крымского хана. Теперь было ясно, что хана надо вышибать. А Турция — владычица моря и хану сестра. Вот и пошли турецкие войны, коих числом было столько, что в России никто не возьмётся их перечислить. А тут ещё и Вольтер стал подзуживать, по-французски писал нашей матушке, что, отчего бы, дескать, столицу Российской империи не перенести в Константинополь… Но это ладно, так, «эпистолярная любезность», как выразился Ключевский. Зато Григорий Александрович Потёмкин, тот прямо-таки заразил Екатерину мечтательными планами, что как бы, мол, освободить балканских христиан и на обломках турецкого самовластья возродить Греко-Византийскую Империю. Это он назвал «греческим проектом».

Что говорить, проект был соблазнительный, а для Руси как будто и не чуждый. Не где-нибудь, а именно здесь мы с лишним семь веков назад прияли христианство. Сюда, в Храм Святой Софии пришли послы Владимира и «не свемы, на небе ли были есьмы; несть бо на земли таковаго вида, ни красоты таковыя…» Жаль, задолго до этого Вещий Олег Храма не разглядел. Хотя, конечно… Иной красоте поклонялся князь — «щита прибивать на ворота».

Правда, что София ко времени Потёмкина давно уже стала турецкой мечетью. Но и это было не страшно. Пётр Петрович Гнедич в своей «Истории искусств», изданной к началу уже нашего, двадцатого века, привёл относительно Софии прелюбопытнейшее мнение одного «современного путешественника»:

В этом храме молились миллионы христиан, теперь миллионы последователей пророка с фанатической верой выкликают свои молитвы. Дайте святую Софию буддистам, евреям, язычникам — и все здесь поставят свои алтари и будут молиться. Это дом молитвы, это храм Бога — помимо всяких церквей и вероисповеданий.

Ну и как не загореться было тем греческим проектом? И хоть былью вся сказка не сделалась, на юг мы продвинулись сильно.

Приглашение колонистов, закладка городов, разведение лесов, виноградников и шелководства, учреждение школ, фабрик, типографий, корабельных верфей, — всё это предпринималось чрезвычайно размашисто, в больших размерах, причём Потёмкин не щадил ни денег, ни труда, ни людей.

Так писал в своей «Истории Екатерины II» (1885) русский историк, профессор Новороссийского университета Александр Густавович Брикнер.

Только не надо думать, что университет был в Новороссийске. Он был в Одессе, а то, что потом стало — Одесская область, было — Новороссийский край, что означало: Новая Россия. Так эта Новая — на юге — кругом была. И, к слову, Днепропетровск, так названный по большевику Петровскому, хоть и был до того Екатеринослав, но ещё раньше звался Новороссийск. А нынешний Новороссийск, где нет университета, а есть цементный завод, заложили гораздо позже, когда уже и Пушкина похоронили.

Так вот, от «приглашения колонистов», о чём писал новороссийский немец Брикнер, и начала чертиться женская наша линия.

Одна из турецких войн закончилась в 1774 году Кучук-Кайнарджийским миром. И по этому миру Турция не только отпускала Крым и открывала русским торговым судам свободу плавать через проливы, но и дала, ко всему, амнистию грекам, тем, что были в турецком плену за их нелюбовь к янычарам. Их-то и приглашали переселиться.

Да ведь мало что приглашали. Помимо переселений и разных устройств, чего только ни шло в тот «греческий проект»! Когда родился внучок императрицы великий князь Константин Павлович, его же не зря Константином назвали… По случаю того рождения выбили памятную медаль с изображением волн Чёрного моря и Софийского храма в Константинополе. На празднике в честь младенца читали греческие стихи, и кормилицей к нему взяли гречанку, а потом для игрищ и забав малолетнего великого князя подобрали ему в товарищи малолетних же греченят, так что Константину Павловичу греческий язык был родной. Вот в каком ходу греки тогда оказались!

Хотя вообще-то наше греческое проникание в нашу Русскую Русь началось много раньше. Протоирей Иоанн Мейендорф в книге своей «Византия и Московская Русь» (YMCA-PRESS, Paris, 1990) так говорит применительно ещё к XIV веку:

Немало греков перебиралось на Русь и занимало там заметное положение. Особенно это касается церкви: из двадцати трёх митрополитов, которые упоминаются в летописях домонгольской эпохи, семнадцать были греками… Источники говорят о наличии греческих учителей и книг во многих областях Руси.

А уже теперь, в XVIII веке, в числе греков, переселяющихся из туретчины, оказалась такая семья с турецким прозвищем Сери-Баш, что значило «отрезанная голова». Видать, глава семьи главой когда-то и поплатился за какую-нибудь невежливость относительно турецкого этикета. Семья переехала Чёрное море и осела на Кубани, в станице Медведовской, совершенно оставаясь греками, говорящими и по-русски, что в разноплемённом юге было делом простым и обычным. А фамилия сложилась у них такая: Сербашевы.

Ну, дальше известное дело: век девятнадцатый железный, — черкесы, казаки, набеги и рубка леса, а там и Крымская война, великие реформы, а греки себе торгуют да ремесленничают, и — жить, в общем, можно, край благодатный, были бы руки да «баш», голова то есть.

У Арефия Сербашева, кустаря, и голова была, и хозяйство крепкое, так что, хотя и стали у него рождаться одни только дочки, зато умницы и красавицы, а уж отец и смог и захотел старшую, Евдокию, послать в Екатеринодар, в гимназию. Вот Дуня-то дорожку и протоптала, а уж вслед за ней и остальные три сестры потянулись к свету. Отец всех отпустил. Жена была у него умной.

Дуня в Екатеринодаре встретила студента Ветеринарного института Авраамия Юшко, казачьего сословия, от этой встречи пошёл на сто лет великий род Юшек. Люба, младшенькая, осталась в девицах (о ней уже было сказано). Лена стала учительницей и вышла замуж за Николая Юргенсона, землеустроителя, скандинавских каких-то кровей. Он умер рано (в пятьдесят с небольшим лет), но оставил потомство — Тамару и Виктора. А Шура, старшая после Дуни, училась в Москве, на Екатерининских акушерских курсах при Высших женских курсах (курсы Герье) и повстречала Бориса Кабанова, студента Сельскохозяйственной Петровско-Разумовской академии.

Тут не к месту, а к слову, хорошо бы прибавить, что до станции Петровско-Разумовская когда-то ездил я на электричке в гости к своей однокурснице, и это, не сразу, но всё же через десять лет, привело к рождению Алексея Кабанова. И ещё не лишне заметить, что с моей однокурсницей учились мы в том самом здании, где прежде помещались Екатерининские курсы.

Имя Екатерины, как видим, везде присутствует.

Не просто имя. Новоназванными черноморскими казаками императрица Кубань заселяла, а кубанскими они именоваться стали как раз незадолго до того, как гречанка Дуня встретила казака Авраамия (для простоты она его Ромой называла).

А с Кабановыми и вовсе… Когда с турками за «греческий проект» воевали, дальновидная императрица продвинула по службе одного артиллериста — нет, за дело, за дело, разумеется! — но и с тем, однако, чтоб потомок его, не столь уж отдалённый, явился достойным женихом для греческой девицы Александры.

Божею милостию Мы, Екатерина Вторая

Императрица и Самодержица Всероссийская,

и прочая, и прочая, и прочая.

Известно и ведомо да будет каждому, что Мы Семёна Кабанова, который Нам Артиллерии Подпорутчиком служил, для его оказания к службе Нашей ревности и прилежности в Наши Артиллерии Порутчики, который чин равен с армейским Капитан-Порутчиком состоит с тысяща семь сот семидесятого года февраля пятаго дня, всемилостивейше пожаловали и учредили; яко же Мы сим жалуем и учреждаем, повелевая всем Нашим верноподданным помянутого Семёна Кабанова и Нашего Артиллерии Порутчика надлежащим образом признавать и почитать: напротив чего и Мы надеемся, что он в сем ему от Нас милостивейше пожалованном чине так верно и прилежно поступать будет, как то верному доброму офицеру надлежит. Во свидетельство того Мы сие Нашей государственной Военной коллегии подписать и государственною печатью укрепить повелели.

Дан в Санктпетербурге, лета 1790, Генваря 22 дня.

 

Мой первый друг

И вот я из окна чужого заколоченного дома передаю через форточку предметы в добрые, внимательные руки старших моих друзей.

Собственно, друг-то один, Женька. Ему семнадцать лет, нет, ещё шестнадцать. Он сын тёти Наташи, соседки. Он большой, белобрысый, мой наставник и покровитель. Я знаю, что Женька вор, но я не знаю, что это плохо и что я тоже вор. Просто у Женьки такое занятие: он берёт то, что бросили, а я ему помогаю. А главное то, что он научил меня делать прящи.

Знаете ли вы, что такое прящ? Вы не знаете… Вы знаете рогатку. А в Геленджике это называлось прящ. Замечательное имя, идущее от пращи. Рогатка, вернее, рогулька, — это же часть, это только деревянная растопырка, чрез неё пролетает камень, подобранный по размеру и нежно, плотно уложенный в кожицу. Да и рогулек-то таких, как в Геленджике, нигде не делают… Начать с того, что для хорошей рогульки необходимо нужен молодой кизил, на крайний случай, грецкий орех. И потом, это ж вам не латинская V, о нет! Это сугубая U. Найти готовой её почти невозможно. А нужно сделать так.

Срезать с кизила развилку подходящей толщины. Снизу — так, чтоб была удобная рукоятка, не слишком большая. А сверху — с хорошим запасом. Потом снять кору до белого слезящегося дерева и верхние концы стянуть проволокой, чтобы получилась U, но такой ужины, сквозь какую свободно пройдёт зарядный камень, и она же будет, по возможности, узкая прицельная щель. Затем заготовку вымочить и закопать в горячую, еще с красноватыми угольками золу — там она закалится. Через час можно вынуть и посмотреть. Получается — чудо! Рогулька полирована благородно-коричневым цветом, тверда, как камень, и — замерла навек в излюбленной тобой конфигурации…

Ну, резина. Это вопрос. Тут, конечно, какую достанешь. Ценилась красная. И ещё из противогаза. Во всяком случае, из противогаза начала сороковых. Само собой, — кожица. Она должна быть достаточной: в размере, прочности, мягкости. И как ещё все это привязать… Здесь тоже искусство!

Женькин прящ растягивался на метр и бил наповал. Кого? В основном, воробьёв. И других пернатых друзей. Но всё шло в пищу. Я очень любил это чудное оружие, но в живое стрелять не умел.

Время от времени Женька садился в тюрьму. Собственно, тюрьмы в Геленджике как таковой и не было, но ненадолго их куда-то сажали — Женьку и его товарищей по работе. Как-то, когда Женька сидел, товарищи свели у его матери козу, сварили и принесли передачу, но не Женьке, а другому товарищу. Тот угощал Женьку и приговаривал:

— Не стесняйся, ешь, как своё!

Эта байка обошла Геленджик. Товарищи долго смеялись. Мне было обидно за Женьку. Он был мой друг и учитель, но недолго. Школу его я пройти не успел.

Была бы в Геленджике тюрьма, Женька б там отсиделся, а так… Надоело сажать-отпускать, и его отправили на фронт — досрочно. Оглядеться Женька не успел. Его убили в первый же день.

Как-то, уже в семидесятых, в Геленджике, возле базара, встретилась мне Женькина старшая сестра, москвичка. Её звали Люба, но мне она — по возрасту — всегда была тётя Люба, — сильно толстая, уже давно пенсионерка, известная в прошлом как видный юрист. Она, превозмогая сиплую одышку, пожаловалась, что вот, мол, приходится ходить по кабинетам, хлопотать о пенсии за Женьку.

— Он же был доброволец, пошёл на фронт по комсомольскому призыву!

Я ничего ей не сказал.

 

Откуда мы в Геленджике. Начнём от Авраама

Авраам родил Василия, Романа, Веру, Надежду, Любовь, Софью и Александра.

Борис родил Ирину, Владимира и Наталью.

Начнём от Авраама.

Ничего не знаю про его родителей, кроме казачьего их сословия. Сам же Авраам, ещё в гимназии будучи, склонялся к справедливости и бунту, ввиду чего на квартире у Юшек, в комнате Ромы, был учинён обыск инспектором гимназии, и произошло отобрание у гимназиста 6-го класса «Что делать?» Чернышевского. Вот сколь полезно запрещать литературу! К чтению побуждает.

Когда же Авраам Васильич сделался студентом, то летние вакации стал проводить в деревне Геленджик, но морем и солнцем не наслаждался, а опять же подвергся обыску и отобранию пишущей машинки и гектографа, с помощью коих сам издавал запрещённые сочинения, но не Чернышевского, а уже Льва Толстого.

Всё же в этой деревне захотел он осесть и, будучи студентом 4-го курса Ветеринарного института, в тысяча восемьсот девяносто четвертом году, мая двадцать девятого дня приобрёл у поселянина Ефима Бровко за сто десять рублей деревянный турлучный дом с огородом и садом в триста квадратных саженей. Договор купли-продажи, составленный на гербовой бумаге ценой в один рубль серебром, засвидетельствовал «подписом своим с приложением казённой печати» староста дер. Геленджик Родион Ткаченко.

Замечу, что «деревянный турлучный дом» — это дом на каркасе из бруса или жердей, а стены его — плетень, обмазанный глиной, — южно-кавказский строительный способ.

Закончив обучение и обретя диплом врача-ветеринара, Авраам Васильевич в Геленджике совсем обосновался, повенчался с Дуней, стал служить на цементном заводе (в стороне от Геленджика, ближе к Тонкому мысу) и выращивать деток.

Если бы только! А то ведь учение Льва Толстого так полюбил, что взял в аренду кусок земли на Лысой горе и затеял толстовскую общину, да еще в девяносто шестом году отказался присягать Николаю Второму — по учению. Детей не крестил, в церковь не ходил — по тому же учению. В общем, сделался кругом неблагонадёжным, и от должности на цементном заводе был скоро уволен. Тут бы, кстати, спросить: а какая же надобность была в ветеринаре на цементном заводе? Ну, это теперь не слишком понятно, а тогда ведь вся тяга была лошадиной, да хозяйство какое-никакое для подкормки: коровёнки, овечки… Как же без ветеринара? Ничего, обошлись.

Пришлось в Майкоп ехать, а там та же история, от себя не уедешь. Вот и вернулся в Геленджик, на Михайловском Перевале завёл себе хутор и снова собрал общину, и обыск опять, и надзор… Зато с Толстым уже завелась переписка. Вопрос воспитания занимал Авраама Васильича. Дуня-то учительница была, обучала детишек своих и общинных. О воспитании с кем и поговорить, как ни со Львом Николаевичем.

27 февраля 1904 года Толстой писал:

Спасибо за ваше письмо дорогой Роман Васильевич.
Братски целую вас Л. Толстой

Всегда радуюсь, получая от вас вести. О воспитании вообще я писал Бирюкову и Дудченко. Посылаю вам копии с этих двух писем. Мож.б. они вам пригодятся. Что ж касается до вашей мысли о том чтобы все родители были преподавателями, я думаю что это едва ли применимо. Для преподавания надо иметь охоту и дарование и дурно преподающий учитель не только не полезен но вреден в смысле образования, т. к. может отбить охоту от предмета. Разрешение вопроса такое: каждый свободен, преподает, кто хочет и что сможет и учит тоже, кто хочет и что хочет. Задача руководителя воспитанием в том, чтобы приохотить детей к тем предметам (тут очень неразборчиво) и это всегда можно.

И ещё:

Получил ваше письмо милый Юшко (забыл имя отч. — извините) и очень рад был узнать и про ваше материальное и главное духовное состояние.

Очень радуюсь ненарушимой близости с вами.

Любящий вас

Лев Толстой.

26 сент. 1907.

Я прочитал и списал эти письма в Геленджике, перед тем как тётя Вера (Вера Авраамовна) подарила их Краеведческому музею, где они, в Геленджике же, и хранятся. Может быть, было их больше, но остались два. Да и то чудо, что остались.

Если в письмах не хватает кое-где запятых, то должен сказать, что на самом деле их почти и вовсе не было. Лев Николаевич их как-то не употреблял. Тут дело вот какое.

Совсем недавно, в серёдочке девяностых двадцатого века, один американец, славист из Калифорнии с гасконским именем Ги де Маллак, составил замечательную книжку и назвал её «Мудрость Льва Толстого». А мой старинный неспокойный товарищ Юлий Шрейдер (теперь, увы, покойный), гуляя по Америке, это дело усёк и замечательно же перевёл книжку на русский.

Так вот, в предисловии к русскому изданию Юлий говорит:

Критиковать те или иные положения Толстого чересчур легко. Он, как Наташа Ростова, не удостаивает быть умным, то есть логичным, доказательным, непротиворечивым. Но за этой «непоследовательностью» стоит мудрость великого и ещё недооценённого мыслителя. Понять истинный смысл того, что хочет нам сказать Толстой, гораздо важнее, чем пытаться опровергать те или иные его предпосылки и выводы.

Вот так же и с запятыми: он «не удостаивает», но и примера, отнюдь, не подаёт… Не каждому можно.

А мысль Юлия, который и сам не то чтобы «не удостаивал», но уж, во всяком случае, никогда не хлопотал об умности своих суждений, — умна, как редко что бывает.

Так о чем это я? Да всё об Аврааме. Дальше было: тюрьма в Царицыне, тюрьма в Саратове, тюрьма в Москве (Таганка) и высылка в Вологду с запрещением въезда в Черноморскую губернию на срок до… 1917 года. И так всё и шло до Германской войны. Но раньше, чем расскажу о конце его жизни, хочу показать одно собственное письмо Авраама Васильевича, но не к Толстому, а просто к товарищу.

Когда и на Михайловском общину разогнали, кого куда раскидало. Один из общины, все звали его просто Силантьич, где-то за границей оказался. И вот Авраам Васильич ему куда-то пишет (не могу сказать, почему письмо это в доме осталось; скорее всего, вернулось, не найдя адресата. Зато я смог его списать).

И вот Авраам Васильевич пишет. Не знаю, куда: конверта нет — нет адреса и даты. Но, может быть, в Англию. Потому что в начале письма Авраам Васильевич благодарит Силантьича за присланный журнал «Свободное слово». А журнал издавался в Англии.

В девяностых годах, ещё при Александре Третьем, обострилась борьба с духоборами (духоборцами). Эта христианская секта отвергала обряды и таинства церкви, отрицала власть и военную службу, что во многом совпадало с учением Толстого, хотя и Толстой, и духоборы шли отдельно, своими путями и никак связаны не были. Духоборы зародились и действовали в Таврической губернии, откуда и были высланы в сороковых годах девятнадцатого века в Закавказье.

В 1895 году Толстому стало известно, что в Тифлисской губернии сорок духоборов отказались от военной службы и были по решению военного суда взяты в дисциплинарный батальон, где их сажали в карцер и секли розгами из веток акации с колючками. Потом в Ахалкалакском уезде четыре тысячи духоборов изгнали из своих селений и раскидали по горным аулам на вымирание. Толстой вместе с ближайшим своим другом и соратником Владимиром Григорьевичем Чертковым пытались помочь гонимым, писали письма, обращения, воззвания. Кончилось тем, что министр внутренних дел Горемыкин объявил Черткову волю царя (уже Николая Второго). Владимиру Григорьевичу надлежало самому выбрать: ссылку в Остзейский край или высылку за границу. Толстому же ничего не предлагалось. Со слов Софьи Андреевны это вот как объяснялось. Министр юстиции Муравьёв ещё раньше, при случае, «высказывал, что Лёвочку, самого его, не тронут, а пусть ему служат наказанием те преследования, которые выносят его последователи».

Последователь Чертков выбрал заграницу и вместе с домочадцами выехал в Англию, где южнее Лондона, недалеко от моря снял особняк с садом и огородом, тут же завёл типографию и начал довольно бурную издательскую деятельность. Одной только Аннушке, прислуге Черткова, пришлось несладко, и она горько плакала у газовой плиты, вспоминая нормальную русскую печку, которую можно было топить нормальными дровами.

К концу 1901 года Чертков стал издавать журнал, освещающий русскую жизнь и выходящий по мере накопления материала. Журнал назывался «Свободное слово», и последний номер его, восемнадцатый, вышел в сентябре 1905 года.

Значит, письмо Авраама Васильевича послано Силантьичу где-нибудь в 1902–1903 годах и, может быть, именно в Англию, хотя и не обязательно.

Но обратимся к самому письму.

Дорогой Силантьич!

Что же это от Вас ни слуху, ни духу? Как Вы живете? Что делаете, что думаете? Я получил Вашу открытку и № «Своб. Слова» и очень благодарен Вам за них. Просил бы Вас всегда высылать этот журнал, да не думаю, чтобы это было Вам удобно, так как свободных грошей для «Свободн. Слова» нет, да и вообще этого добра мало и редко водится, а так даром стыдно как-то пользоваться.

Вы спрашиваете об Эдуарде и Кузьме. Эдуард в городе, кажется, Ош, Ферганской области, служит в стрелковом батальоне. Хотел было отравиться, да неудачно. Теперь примирился. Ему пришлось служить с хорошим командиром, который, поняв его душевное состояние, обходится с ним очень осторожно, освободил его от военных занятий и сделал ротным огородником, в настоящее время библиотекарем. Больше о нем ничего не знаю. Что касается Кузьмы, то я потерял его из виду. Его освободили от службы по определению психиатров, отправили на родину, где и выпустили его на свободу. Отсюда он направился к нам, но по дороге зашел в Россошу. Пожил некоторое время там. Здесь с ним случилось что-то неладное. Вероятно, после каких-нибудь принципиальных разговоров потрепанные нервы его не выдержали. Он несколько ночей провел без сна и, в конце концов, стал рвать на себе одежду, сорвал ее с себя, бросил и голый бросился бежать полем куда глаза глядят. Его едва поймали, отправили в правление сельское, а куда он оттуда девался, не знаю. Послал ему денег — деньги пришли обратно, так как адресат не разыскан. А какой хороший и глубокий он человек! Господи, отчего я так слаб и немощен, что не могу подать руку помощи там, где она нужна?!

Я слышал, что Вам дарована амнистия. Правда ли? И если правда, то что Вы думаете делать?.. Если Вам тяжело, Силантьич, очень, поезжайте назад в Россию. Ведь худшего не будет. Ну, сошлют, ну, в тюрьму посадят — все же хоть какая-нибудь определенность будет, надежда, что все это пройдет! Ведь нет ничего хуже безнадежности. Мне кажется, что от этого люди больше всего и страдают. Оно, правда и то, что не Вы один в таком положении, вне времени и пространства, и я понимаю, что раз Вы стали в положение изгнанника, то не можете выйти из этого положения иначе, как при условии, что и все из него выйдут, но тогда должна быть сильная любовь и преданность к этим «всем» и этих «всех» между собою. Но если этого нет, то в силу внешних обстоятельств этого делать не нужно. Простите, что я пишу Вам это. Но пишу потому, что мельком слышал, будто Вы очень тоскуете. Если этот слух неверен, а Ваша тоска есть не более как результат временного утомления и временного отчуждения от жизни окружающих людей, жизнь которых для Вас непонятна, то не унывайте. Все это пройдет — всюду Бог, всюду солнце светит, всюду люди, и рано ли, поздно ли жизнь окажется легче…

Как-то мне пришлось говорить с друзьями, которые удивились мне, когда я сказал, что люблю свою родину.

— Ведь это несовместимо с Христианством, — говорили они.

Не знаю, совместимо или несовместимо, а люблю. Люблю Кавказ, люблю горы, люблю хохлов. Думаю, что в этом греха нет. Грех никого и ничего не любить, а любить кого-нибудь или что-нибудь — в этом и есть смысл жизни. Любящий малое и большое полюбит, когда поймет, а неспособный любить, — как ты ни раздвигай горизонты умственные и всякие, а любви не будет. Вся штука не в объекте, а в субъекте, не в том, что можно или должно любить, а в самом любящем сердце, только оно ценно, только оно важно.

Люблю Кавказ, люблю хохлов, люблю Льва Николаевича, люблю Вас, пусть кто-нибудь попробует доказать мне, что это дурно. Даже больше — сам до глубины души отвращаюсь от военщины, а люблю казаков, люблю их не за то, что они хорошо дерутся, а за то, что они при случае умеют и хорошо умирать… И люблю их такими, каковы они есть, хотя многое из ихней жизни не разделяю. А вот к англичанам, напр., у меня нет никакого чувства. Я им хочу всего хорошего, а вот чувства такого, как к хохлам, напр., к Льву Николаевичу, как к Вам, к Дуне, Ефиму, детям — такого чувства у меня к ним нет. И за грех этого не считаю, потому что мне этого сейчас и не нужно…

Вот я и думаю, если Вас заставляет томиться любовь к родине, к тому, что Вы понимаете, что нуждается в Вашей любви, то это не грех, а святое чувство, что бы там ни говорили…

Ну, простите, наболтал целых два… не короба, правда, а листа, а «чи е у сему хочь трохы» толку, не знаю.

Любящие Вас Юшки.

Пишу у Ефима, тут же и Степан. Все целуем Вас и шлем привет всем друзьям. Привез в Геленджик лес — сейчас этим только живем. Пишите.

* * *

У Ефима Бровко, у того, что продал Аврааму Васильичу турлучный дом с садом и огородом и которого Авраам Васильич любил в отличие от англичан, был сын Коля, подросток. Он сдружился с детьми Авраама Васильича. Коля обладал художническим даром, много рисовал, лепил из глины, вырезывал ножичком фигуры из коры тополя, даже выточил из цельного камня средневековый замок. Это ему впоследствии пригодилось.

Уже при советской власти, к началу двадцатых годов, не знаю, почему, но может быть, под влиянием Пинкертона, потянуло мальчишек в Америку. «Все бредят Нью-Йорком, всех тянет в Сан-Франциск», — писал о московских беспризорниках Есенин. Проник этот вирус и в Колю.

Геленджик вообще удивителен. Географически он вроде бы не очень и заметен, совсем не Сочи, но на его невеликой земле так хорошо прижились разнообразные народы: греки, русские, украинцы, армяне — их всех не перечислишь. Они, как майские цветы, сплелись в разнообразную единую картину цветущего Геленджика.

И Геленджик всегда, как море: оно одно, всегда перед глазами, привычное, родное, но звук его — от лёгкого шуршанья по прибрежной гальке и до грозного рёва, но цвет, но запах — всегда изменчивы и бесконечно разны.

Таков наш Геленджик. Казалось, он был ещё совсем неизвестен, а Бестужев-Марлинский его прекрасно знал. И Лермонтов. И Бунин. И Короленко. Да мало ли — всех и не вспомнишь… Григорий Мелехов о нём и то слыхал. Когда их красные подпёрли к Новороссийску, знакомец Григория уговаривал его уйти в Геленджик, а оттуда через Грузию к туркам. А если кто не знал Геленджика, то сам-то Геленджик, конечно, знал и всё, и всех.

Это я всё к тому говорю, что не только столичные пацаны Америкой бредили. Возможно, конечно, что, например, в Тамбове или Воронеже про Сан-Франциск не думали, а Геленджик — морское место, и ветры мира все сюда приходят. Вот Коля Бровко Америкой и заболел. Америка стала мечтой его жизни. Но у Коли было странное свойство: он долго мечтать не умел. Он думал так: раз намечталось, надо сделать. Григорий Мелехов уйти в Турцию из Геленджика не захотел, а Коля этот план сам придумал. Он решил обогнуть Чёрное море по суше и через Грузию выйти на Турцию, а после как-нибудь и дальше.

На границе Колю поймали. По малолетству не расстреляли и даже не посадили, а препроводили обратно домой. Не подумайте, что отец Колю выпорол. Он же был друг Авраама Васильевича. Таких мер воспитания, как битьё, в этой среде не знали. Они же ведь и мяса не употребляли.

Во второй раз Коля пошёл чуть иначе, и был задержан уже другой заставой. О том, что это вторая попытка Коли, никто не предположил, и его снова отправили домой.

На третий раз Коля ушёл.

Турецких его подробностей я не знаю, но каким-то образом случился Коля в Палестине, откуда прислал в Геленджик письмо. В Палестине устроился он подручным к золотых дел мастеру и очень в этом деле преуспел: художнический талант ему помогал. Мастер стал доверять Коле самостоятельную работу.

Коля работал по золоту, а отходы — золотую пыль и опилки — собирал в чистую тряпочку. Когда песочка этого несколько собралось, Коля отдал его хозяину. Мастер покачал головой и сказал:

— Ты честный, но ты глупый мальчик. Этот золотой песочек твой навар, и в нём твое будущее!

Коля продолжал собирать золотые опилки, и года через три у него уже был приличный мешочек с золотом. А мечту свою Коля помнил и перебрался в Аргентину. Здесь он купил небольшой участок и стал разводить коров. Дело пошло, хозяйство крепло, и Коля на земле осел. Родителей его к этому времени не стало, из близких на родине оставались только Юшки, и Коля переписывался с Верой. Потом он женился. Жена была марокканка. Она тоже захотела писать тёте Вере, но русского языка, конечно, не знала и писала по-французски, что тётю Веру не затрудняло. Я помню, что в шестидесятых годах тётя Вера регулярно получала от Коли Бровко и жены его письма.

А через сорок семь лет после ухода Николай Ефимович приехал в Геленджик туристом.

В виноградной беседке, за столом, покрытым старенькой протёртой клеёнкой, сидел и беседовал с тётей Верой очень крепкий, без возраста, красивый человек в ковбойской шляпе, с нездешним красноватым загаром. Он всё оглядывался, не узнавал и узнавал. Шёл шестьдесят пятый год, и в Геленджике ещё многое было по-старому, и асфальт перед нашим домом ещё изумлял.

Коля Бровко был немного рассеян, о чём-то беспокоился, наконец сказал что-то тихо тёте Вере и быстро поднялся.

Сорок семь лет назад Коля любил здесь одну девочку. Её звали Маруся, она жила от Юшек через улицу, чуть левее. Теперь Коля туда и пошёл, оставив на скамье ковбойскую шляпу.

Тётя Маруся была матерью наших приятелей Витьки и Мишки Глущенок. Витька к этому времени болтался где-то в Приморье, а Мишка тогда ещё не спился и служил в аэропорту на Тонком мысе. Сама же тётя Маруся была очень старая, очень толстая и почти совсем слепая. Мишка звал её Крошка Мэри.

Я вышел из дому по какому-то делу и, проходя, глянул через дорогу на глущенковский двор. Коля Бровко и тётя Маруся сидели на деревянной узкой скамейке, прислонясь головами, и плакали от счастья.

И ещё мы узнали, что Коля продал своё хозяйство и вот уже год как проживает в Лос-Анджелесе. До Америки он добрался.

* * *

Был у тёти Веры ещё один необычайный друг, прошедший все моря и океаны. Мы звали его дядя Витя, но не очень-то знали, откуда этот друг у тёти Веры взялся, и тем более не знали, что он тёте Вере родня, двоюродный брат. В разговорах старших мелькала фамилия Птушенко, но кто такие Птушенки мы плохо представляли и не слишком этим интересовались. А было вот что.

Сестра Авраама Васильевича и, стало быть, тёти Верина тётка вышла замуж за Птушенка, казачьего офицера. У них родилось пятеро детей: четыре сына и дочь. Когда гражданской войне пришёл известный конец, старший сын Владимир был тоже офицер, а Виктору минуло семнадцать. Офицерам — отцу и сыну — нужно было уходить, но и Виктор уже был слишком взрослый.

Они ушли из Новороссийска последним пароходом — отец и два сына, оставив на Кубани мать с младшими детишками.

Где и как ушедшие потеряли друг друга, что сталось с отцом и братом дяди Вити, я не знаю. К началу пятидесятых на эти темы давно никто не говорил. Никто ничего связно и повествовательно не рассказывал, а только так, какими-то кусочками, картинками из быта.

Вот мама моя вдруг накануне Пасхи говорит:

— Нет, мы ведь жили небогато, но мама всегда к Пасхе окорок запекала.

Вот мы в Геленджике притаранили с базара здоровенный арбуз (несли его по очереди), а тётя Вера глянула, махнула рукой и высоким мягким говорком своим нас охаяла:

— Тю! Арбуза они прикатилы… А папа арбузы всегда возами покупал. На базаре приглядит… Сколько? Столько. Та и пойихалы на баз, в подпол закатилы, они там холодные-холодные, а полдюжины — под кровать, чтобы пока что ближе брать… А уж арбузы! Только тронешь его ножиком, он весь так и треснет! А то заедем на бахчу, чтобы тильки на дорогу взять, бахчевик каже: выбирайты! Идём на край бахчи — шо це такэ? Один кавун разломан и пустой, другой, третий… Ну, значит, ночью волк был. Он до арбуза большой охотник!

Или, скажем, отыскали мы с великими трудами разливное пиво (тогда, когда мы юношами были, это в Геленджике трудами доставалось), принесли бидончик и — счастливы. А тётя Вера глянула на наш бидончик и головой качает:

— Це пиво? Ой, Боже ж мой, це пиво! У нас в станице осенью, как свадьба, наварят к свадьбе пива… А свадьбу-то всегда в саду играли. А по всему забору и по углам стоят бочки с пивом — по сорок вёдер! А пиво такое, что дух забирает… А после казаки как заспевают… Душа так прямо в рай и просится! А после, к зиме, знаешь, как делали припасы? Окорока! Колбасы! А ещё набьют птицы — гусей, уток — бессчётно, и жарят — считай, что целую неделю. А после складывают в бочки и заливают горячим смальцем. Так после, всю зиму, такой лопаткой деревянной смалец откинешь и бери себе гуся жареного, он свежий, только холодный — хоть так ешь, хоть разогревай…

О том, как вообще жилось, как все великие эпохи пережили, о том никто не говорил. И мы, как водится, ленивы были и нелюбопытны.

Дядя Витя, уж как, я не знаю, оказался во Франции один, был он там батраком на виноградниках. Об этом только сказано им было, что батракам (работникам) к обеду полагался литр вина, но они устроили забастовку и вытребовали два литра.

Потом дядя Витя был безработным. Об этом он только вот что сказал:

— Но и тогда я, конечно, две кружки пива в день выпивал!

Однажды дядя Витя был в синематографе, там показали море и корабль, и в сердце дядя Вити что-то шевельнулось, он понял всё своё предназначение. И он отправился в Марсель. Там нанялся на первый подвернувшийся корабль необученным матросом и стал — очень скоро и понятливо — обучаться. Так началась его морская жизнь.

Он застал ещё парусный флот, под парусами и на пароходах обошёл весь мир и стал тем самым моряком, которым стать судьбою был и предназначен. Теперь он сам уже выбирал суда, маршруты, капитана и судовую роль свою — от рулевого до штурмана.

В тридцать шестом году дядя Витя оказался в Испании. Там шла известная война, и он вступил в интербригаду.

Всё это вышло вовсе не случайно. В Европе тогда особенно активно работала резедентура НКВД, точнее, иностранного его отдела. Во Франции, Чехословакии отыскивали выездные наши чекисты русских эмигрантов, преимущественно офицеров или молодых людей из русских офицерских семей, и вербовали их в добровольцы для участия в военных действиях против армии Франко. Добровольцам обещалось по завершению войны беспрепятственное возвращение на родину. Я не могу с уверенностью сказать, всерьёз ли давались обещания, но что они практически не исполнялись, — это да! Всё дело было в том, что добровольцы имели дело не с организацией, а лишь с одним агентом, сокрытым к тому ж под псевдонимом. Лубянка же в Москве столь трепетно следила за выездными своими агентами, что на всякий случай очень часто их отзывала, и для большей уверенности (а может, по привычке) агенты эти подлежали ликвидации, поскольку, если нет человека, то нет и проблемы.

И вот представьте себе: доброволец исполнил миссию, отвоевался и остался жив, он ищет связи со своим резидентом, а того — не то что след простыл, а даже вовсе как бы и не было следа… То есть вообще — никогда ничего и не было!

Зато осталось предвкушение скорого возвращения в Россию и… дальше пустота. Мучительное чувство. Таких обманутых надежд тогда немало было. Попал в капкан и Виктор Птушенко.

Нам дядя Витя об этом, конечно, не рассказывал. И тёте Вере, наверное, не рассказывал. А я узнал об этих обстоятельствах совсем недавно, когда довелось прочитать секретные в прошлом документы Лубянки.

Когда же началась наша Отечественная война с Германией, тут уж особенно стало ясно Виктору, где надо воевать, но сделать было ничего нельзя.

Уже в сорок шестом году дядя Витя всё же решился и попробовал сам перейти в Россию через китайскую границу: там щели в дверях были пошире. И он границу перешёл. И сам отдался властям. Он рассказал им свою одиссею. Его не посадили сразу, но прикололи: оставили пока под строгим надзором в приграничной полосе.

Долго длиться это не могло, исход был ясен, и дядя Витя написал тёте Вере. Он высказал в письме предположение, кто б мог ему помочь в его столь безнадёжном деле. Тётя Вера получила письмо, всё бросила и полетела (конечно, поездом) в Москву. Там в доме на Моховой, где жили интернационалисты, разыскала тётя Вера пламенную Долорес Ибаррури. Пасионария металась в просторной комнате, вздымала руки к потолку и восклицала:

— О, Викторио! Викторио!

Она захлопотала сразу, пошла туда, куда надо было пойти, и дядю Витю пустили к Чёрному морю.

Теперь дядя Витя ходил штурманом на «России», трофейном теплоходе, который прежде звался «Адольф Гитлер». Маршрут был один: Одесса — Батуми; Батуми — Одесса. Туда и обратно. Обратно и туда. К иным морям и океанам морского волка не пускали. Когда подходил ему отпуск, дядя Витя приезжал в Геленджик, к тёте Вере. Здесь мы его и узнали.

Он почти ничего не рассказывал. Так, упоминал: о двух литрах вина, о двух кружках пива. Его всегда куда-то звали для консультаций по парусному флоту. Нам дядя Витя показывал морские узлы. Особенность морских узлов, как я тогда понял и сейчас ещё понимаю, заключается в том, что они — мёртво держат привязь, но и легко, свободно, в единый миг развязываются… Вот и вчера я протянул бельевую верёвку между яблоней и сливой и завязал её прямым морским узлом. А дядя Витя привозил матросскую брезентовую койку и подвязывал её к двум терновкам вместо гамака. Ростом дядя Витя был невелик, голова голая и очень красивая, сам весь выдубленный, мощный и всегда чуть-чуть улыбающийся.

За обедом дядя Витя извлекал откуда-то фляжку. Это была удивительная фляжка: она никогда не иссякала. Нам, очень ещё юным, всегда предлагалось из фляжки. Дядя Витя наливал и мягко посмеивался над протестующими вскриками иных наших тёток.

Мы ездили купаться на Тонкий мыс. Там была хорошая пустынная пристань. С неё хорошо ловилась ставрида и отрабатывались все виды прыжков в воду. Теперь этой пристани нет. И берега вроде как не стало, и моря… Всё огорожено, заперто, замкнуто, и нога человека больше сюда не ступает.

А тогда всё вокруг было тихо, пустынно, открыто…

Дядя Витя извлёк свою фляжку. Здесь, на воле, я выпил стакан белого вина и потом не плавал, а летал по поверхности моря, как чирок, когда ты к нему подплываешь совсем уже близко и думаешь, можно схватить, а он вдруг сорвётся и бежит по воде на крыльях. А дядя Витя, когда раздевался, был похож на старого циркового борца.

Потом у него опять было: Одесса — Батуми. Туда и обратно. Обратно и туда. Таким вот каботажным плаваньем и завершилась жизнь морехода, как свою руку знающего парусный и пароходный флот, и все языки, необходимые на море, и ветры все, течения, проливы и острова. Он многое мог бы порассказать, ведь жизнь его — целый роман. Да вот почти что ничего не рассказал. Разве что тёте Вере?

Но и её давно уж ни о чём не спросишь.

 

А сам-то Геленджик — откуда?

Странный, конечно, вопрос. Откуда деревни берутся и сёла? Пришли люди, обустроились, живут.

Здесь, скорее всего, не то чтобы так уже прямо пришли, чтобы жить, а бухта больно удобной была для сношения черкесов и турок. Турки, они ж ведь и в наших двадцатых, нэповских годах гоняли в Геленджик фелюки с товаром. Еще пацанов геленджикских подряжали: нырять под днище, обдирать прилепившихся мидий, а платили кулёчком риса, из которого потом тут же на берегу, на костерке ребятишки плов с мидиями для прокорма варили…

Так вот, удобство сношений. Но, думаю, это не всё.

Если с Маркотхского хребта взглянуть, да к тому же весной — красота и прелесть внизу — почти неземная.

Глянул вниз с горы конный черкес, увидел бесконечную даль голубую, сколь можно приукрытую, как бы охваченную двумя руками — одной крепкой, сильно держащей, другой — нежно ласкающей, а внизу, под горой, по зелёному лугу — кружева бело-розовые, и сказал, сам себе удивляясь:

— Гелленчжик!

Что означало: Белая Невеста.

А может быть, всё было много прозаичней: просто черкесы свозили сюда белокурых красавиц-рабынь и туркам для гаремов продавали.

Есть одна старинная припевка, где любопытно звучит тема белокурых красавиц:

Черкес молодой На море купался… Русский барышнь увидал — Сэрдце разорвался!

Вот до какой степени ценили белых барышнь причерноморские черкесы! А потому и продавали. Хотя, конечно, это — как понять… Быть может, именно у русской барышни разорвалось сердце при виде купающегося на мелководье черкеса?

* * *

Погоняй, погоняй! Тень Печорина По следам догоняет меня…

Потом, когда осваивали Причерноморье, к тридцатому где-то году девятнадцатого века поставили здесь укрепление и заставу. Название же места осталось черкесское.

Сюда, в Геленджик, собирался из Тамани Печорин, а сочинитель «Тамани» в Геленджике на самом деле побывал году в тридцать седьмом. Тогда же, проездом в Анапу, заглянул в Геленджик император Николай Павлович. Его, конечно, ждали, приготовили особую палатку, подбитую белым сукном, и фейерверки, но дунул такой норд-ост, что палатку сорвало с колышков, а от первого же фейерверка горящий пыж ветром занесло в цейхгауз, и загорелось быстро. Так императора от норд-оста и пожара телами закрывали. С Лермонтовым они в Геленджике немного разминулись, но Михаил Юрьевич всё же здесь был и отметился на заставе.

Застава располагалась с южного края, где нынешняя улица Кирова плавно сворачивает к Толстому мысу, делаясь уже Красногвардейской и убегая от вклинившейся с фланга Красноармейской. Вот где-то тут, за сгибом поворота стояла на пригорочке застава. Она стояла очень долго, когда уже вся жизнь переместилась к порту. Тётя Вера говорила мне, что заставу эту, заброшенную, видела, и даже (Господи, прости!) валялся там позабытый и ветхий подорожный журнал, где имелась роспись Лермонтова.

Наша родня преимущественно считала, что тётя Вера любит всё присочинять. Не знаю. Может быть. Во всяком случае, в её рассказах всегда была какая-то живая, яркая и точная деталь, какой в рассказах других наших тётушек никогда не бывало. Она мне как-то рассказала, что ещё девочкой ездила с мамой навестить папу в Вологодской ссылке и там видела Сталина, и сидела у него на коленях…

— А у него, знаешь, такой был сюртук грузинский до колен, и весь на таких маленьких-маленьких пуговках, а их так много-много… Я всё их трогала и думала: ну как же он их всякий раз расстёгивает и застёгивает?

Я потом всё прикидывал: да, Авраам Васильевич и Сталин в Вологодской ссылке примерно в одно время были… Только вряд ли, думаю, могли они встречаться и быть знакомы, не в характере Кобы общаться с каким-то вегетарианцем. Но пуговички на грузинском сюртуке, они же были! Их не придумаешь. Какой-то грузин всё же был.

Или вот, к примеру, другое, не тёти Верино, но тоже как бы неправдоподобие… Иной, не знавший Геленджик, пожалуй, скажет: да не заврался ли повествователь, что у него Красногвардейская с Красноармейской улицей соприкасается? Ну ладно бы — Тельмана и Розы Люксембург… А то — практически одно название! И вообще — однополая связь…

Ну что ж, приходится сказать об именах сегодняшних геленджикских улиц и вообще о здешних именах.

Видимо, до прихода сюда красных армейцев и красных гвардейцев, улиц, имеющих установленные названия, было в Геленджике немного. Шоссе, идущее от Новороссийска, в том месте, где впоследствии сделали первую автостанцию, — сворачивало вправо, доходило до небольшой площади между пристанью и двухэтажной гостиницей (там уже давно квартирует городская власть, надстроив себе третий этаж), а от площади уходило влево — от моря — и как продолжение пристани тянулось пять кварталов, потом — снова влево, опять вправо и уже нацеливалось на Сочи и Сухуми. Все эти изгибы именовались Шоссейная улица, по ней везли на лошадях, на ручных тачках, а много позже на полуторках грузы, доставленные сюда сухим путём или снятые с пароходов.

Когда же красное колесо завертелось, возникли сразу новые названия — по вкусу новой власти. Часть Шоссейной улицы, от Новороссийского шоссе до порта, назвали, конечно, именем основателя новой эры, а раньше эта часть шоссе именовалась просто — Центральная. Та же часть Шоссейной улицы, что была как бы продолжением пристани, зовётся нынче Первомайская, но не это имя ей дали сразу после красной победы. Сначала назвали её более революционно, в честь главного красного командира. Она звалась тогда улицей Троцкого.

Но это имя улицы держалось не слишком долго. В двадцать девятом году закончилась карьера главвоенмора, и улица стала называться Первомайской, о чём, конечно, трудно пожалеть.

До этого же, до двадцать девятого года «великого перелома», держалась и Юшковская улица. Её название сложилось вполне естественным путём, как вообще рождаются топонимически нормальные географические названия. На ней, на этой улице, жили Юшки, а память об Аврааме Васильевиче тогда ещё держалась крепко. Вот улица и сделалась Юшковской. Ну а когда крестьян переломили и в Геленджике сколотили первый колхоз, Юшковская и сделалась Колхозной.

Так же, топонимически, сложилось название небольшой Греческой улицы, идущей возле старой геленджикской церкви. Здесь компактно селились греки, оттого улица название своё и получила — естественным путём. Когда же греков стали выселять, то и улицу стыдливо переименовали в Школьную.

Вообще в Геленджике, помимо виноградного, всегда главенствовал рыбколхоз, его причал был в середине берега бухты, ближе к маяку. Там можно было заработать: за один сезон молодые ребята покупали себе мотоцикл. Вот только — куда эта рыба девалась? В магазинах лежали перемёрзлые дальневосточные хеки, а на базаре прибита была фанерная дощечка, где объявлялось о запрещении торговать ценными сортами рыбы. Перечень ценностей был очень длинный. Он начинался с тех названий, которые могли быть известны только знатокам родной литературы, а заканчивался, помнится, лещом, имея в промежутках и карасей, и барабульку, и, не поверите, бычков.

Конечно, нам, вернее, тёте Вере, бывало, рыбу приносили. Рыбачка Соня, хорошая знакомая, в глубокой конспирации, в замаскированном ведре нам приносила вдруг кефаль, и камбалу, и барабульку. Вот то-то праздник был!

Но мы вернёмся к улицам. Сегодня голые курортники, фланируя мимо казино «Платан» по набережной, нафаршированной всеми соблазнами в виде любого пития и кушанья, весёлой музыки и многих развлечений, и не помыслят, что эта улица завётся… Революционной! Ведь вот подумайте: поныне, когда, казалось бы, не первый год живём под триколором Российского флага, куда ни кинь, а всё улицы из царства большевиков: Ленина, Советская, Красная, Октябрьская, Пионерская, Красных партизан, Розы Люксембург, Тельмана, Луначарского, Халтурина (террориста), а только что была и Трибунальная… По улице Революционной же въезжаем в Кабардинку, Октябрьская насквозь пронзает Адербиевку, по Советской проезжаем Пшаду, по Ленина — Архипо-Осиповку… А на Тонком мысу расположился детский лагерь имени… Павлика Морозова. Что с нами происходит?

А где, скажите мне на милость, где же, памяти блаженной, наш Фальшивый Геленджик?

… В 1853 году турецкий султан объявил войну России, и турки сразу захотели сделать неожиданный морской десант на Геленджик, чтобы взять эту небольшую, но важную крепость и глубоким рейдом выйти на Кубань. Но не вышло сюрприза. Каким-то образом узналось, что затеяли турки. Так бывает на море и ещё в степи: ветерок вести разносит.

В ночь десанта в Геленджикском укреплении все до единого огни погасли, а в стороне, за Толстым мысом, там, где линия берега образовала небольшую впадину и под склонами пологих, с двух сторон ниспадающих гор жил и рыбачил, возможно, старик со своею старухой, там, напротив, по всему берегу огни засветили. На огни турки и пошли.

Сорвался десант, фальшивым оказалось место, в растерянности ушли турки обратно в Оттоманскую Порту, а место, где они обмишурились, так и повелось называть: Фальшивый Геленджик. В быту, в разговоре его, конечно, просто называли: Фальшивый. И всё. Сто лет его так звали. И всем геленджичанам привычно было это имя и мило.

Нашлись, правда, любители благозвучий — из вновь сюда прибывших. И через сто с лишним лет пошли они бить челом геленджикскому начальству: почто же, дескать, место, где мы так хорошо живём, фальшивым называют? Мы ж не фальшивые монетчики!

Челобитную, подумавши, не приняли. Ещё бы! Да ведь Фальшивый Геленджик давным-давно внесён во все лоции мира. Что ж теперь — вопрос перед ООН поставить?

Но тут как раз и обнаружились совсем другие, не местные лица, умеющие добиваться вопреки всему, чтобы по их желанию им делали красиво.

Вскоре после войны открыли на Фальшивом, на самом берегу, довольно скромный Дом отдыха Черноморского флота. Место отдыха оказалось столь чудесным, что желающих тут отдохнуть всё прибавлялось. Стали расширяться, достраиваться, «улучшать условия», и к началу шестидесятых объект уже именовался «Санаторий Военно-Морского флота». Теперь приезжали сюда большие адмиралы. И всё б им хорошо — питание, обслуга, процедуры, море, — да только называется их санатория негоже: «Фальшивый Геленджик»…

Адмиралам, понятно, до лоций мира дела нету, как и до всемирной истории вообще. Нажали они где надо, и вышло повеление Москвы: поправить. Поправили. И стало Дивноморское. Название с двойным сиропом.

И времени с тех пор прошло не так уж много, но люди здесь селятся всё больше новые, и знать они не знают родного имени места, где живут, а только — фальшивое.

Нынешним (две тысячи третьего года) летом в одном из многочисленных геленджикских заведеньиц под единым названием «Вина Кубани» кто-то из стоящих у стойки упомянул к чему-то Дивноморское. И я не выдержал, спросил:

— А вы знаете, как это раньше называлось?

Посмотрели на меня с недоумением. А разливальщица, совершенно молодая, головку ко мне обратила и сразу так воскликнула:

— Я знаю! Фальшивый Геленджик! Нам в школе рассказывали. Во время Великой Отечественной войны, чтобы Геленджик не бомбили, там… где теперь Дивноморское… поставили… такие… не настоящие… как будто бы дома… Вот немцы пустое место и бомбили. А потом это место стали называть Фальшивый Геленджик.

Хвала тебе, благое просвещенье!

И ведь мало, что просто враньё… Там, на Фальшивом, к сорок первому году «пустого места» сто лет как не было, там люди жили. А в широком и не мелком устье речки Мезыб, впадающей в море, базировались наши, хорошо укрытые торпедные катера.

* * *

И ещё, если позволите, о винах же Кубани.

Я разглядывал торцы бочонков с обозначеньями сортов, содержанием сахара, алкоголя и цены, но не спешил, поскольку передо мною стоял уже наизготовку какой-то совсем не молодой человек и не заранее, а непосредственно перед лицом разливальщицы выбирал, задумчиво пробуя на вкус.

— Каберне, — сказал он наконец-то, но разливальщица на всякий случай уточнила:

— Каберне? Вы прошлый раз заказывали Изабеллу…

— А то, — ответил он, — жена моя любит.

Тут я не удержался и горестно промолвил:

— А вот моя жена никакого вина уже не любит…

И человек немедля изумился:

— Как?! Совсем вина не пьёт? Она же у вас болеть станет!

Я так же горестно пожал плечами.

 

Было тепло

Налёт случился к вечеру. Бомбёжка была какой-то очень ужасной и нескончаемо долгой. Я сидел под кроватью, а баба Шура ходила по комнате и проговаривала:

— Господи, Царица небесная… Господи, Царица небесная…

Наверное, весь мир пропадал, на куски распадался при нескончаемом, нестерпимом вое и громе. Потом этот жуткий вой со свистом, нарастая, пошёл, стал рушиться прямо на нас и — дом задрожал, затрясся, и треснул потолок, и лопнула, оглушая, бомба, но мы отчего-то оставались живы и целы. Только потолок стал распадаться, и бабе Шуре здоровенный кусок потолка ударил в спину, когда она согнулась.

Бомба, она ведь не летит прямо вниз, а идёт по косой, наклонно… Она пролетела над самой нашей крышей, успела пересечь узкую улицу и взорвалась напротив, в заросшем саду, где через двадцать лет, когда воронка заросла, воздвигли шашлычную, потом вознеслось здание биржи из армянского розового туфа, а теперь стоит стильный особнячок с игривой вывеской «МИР РАЗВЛЕЧЕНИЙ».

Баба Шура слегла и больше не встала.

Сколько это длилось, не знаю. Чего я тогда не понимал, так это времени. Я понимал настоящее. То, что сейчас. И думал чуть-чуть о будущем, в том смысле, что нельзя же сегодня всё съесть, завтра может быть хуже.

Я примкнул к стайке пацанят. Мы шныряли по Северной стороне, ловили военных и флотских.

— Дяденька…

Дальше текста не помню.

Лучше было подбегать к морякам, они были богаче, давали и деньги. Раза два попал я на подводников, они дали шоколад. Вкуса не помню. Вообще не помню, чтобы я его ел. Может быть, менял на хлеб или деньги?

И всё же вернее, надёжней и во всех отношениях лучше было ходить в расположение батальона, роты или что там ещё — в саду или в доме. Здесь хорошо встречали, шутили, гладили по голове, кормили и давали с собой. Хорошо, отчётливо помню котловой этот запах, жёлтую кашу с чем-то розовым, сладким. Я ел её громадной деревянной ложкой, на дне ложки оставалось розовое с крупинками каши, а я не дотягивался языком до дна.

Потом я бегом бежал, чтобы не остыло, с котелком, и кормил из ложки бабу Шуру. Она всё время лежала на спине и ничего не говорила. Да мне и некогда было: покормил и бегом назад — вернуть котелок и опять на охоту.

А что это было? Весна? Лето? Ранняя осень?

Было тепло, и деревья полны были листьями. И баба Шура вдруг почему-то сказала, чтобы я всегда ночевал дома, если останусь один. Был, как знаю теперь, сорок третий.

Я проснулся рано утром и подошёл к бабе Шуре. Она была мёртвая, отчего-то я это понял. Так же на спине она лежала, на высокой подушке, голова высоко, и лицо устремилось ввысь… Было видно, что её уже нет.

Всё-таки кто-то из соседок, наверное, заглядывал к нам, потому что я никуда не бегал, никого не звал, а в доме появились старушки, меня услали, но я был спокоен.

Я прошёл мимо колодца, под молодым орехом был пенёк от спиленного старого, я сел и подумал. И вот я понял, что бабы Шуры моей больше нет, она, бедная, умерла, жить не будет, и её, наверное, похоронят. Умерла она, умерла…

Я не думал о том, что остался один, мне не было страшно: что ж, что один, одному и прокормиться легче. Я не думал об этом.

Из дверей вышла старушка, посмотрела на меня и сказала:

— Смотри, плачет. Такой махонький, а уже понимает. Жалеет бабушку.

Была подвода. Был ли гроб или не был, не помню. Было кладбище. И где та могила, теперь уже никто не знает, никого не осталось.

А я тогда остался не совсем один. Та старушка, что увидала, как я плачу на ореховом пеньке, сказала мне, когда мы возвращались с кладбища:

— Ты будь всегда теперь хороший. Бабушка твоя на небе, смотрит на тебя, всё видит. Ты будь хороший…

А я подумал, что хорошим быть совсем нетрудно. Просто не делать ничего плохого, чего мне никогда и не хотелось.

 

От Бориса и раньше

Борис родил Ирину, Владимира и Наталью.

Нельзя сказать, что род Кабановых скудел от Семёна-артиллериста к Борису. Скорее даже, напротив, фамилия наша избежала преобладающей склонности российского дворянства к неспешному одичанию. Склонность эту с грустью заметил Пушкин («Ныне в присмиревшей Москве огромные боярские дома стоят печально между широким двором, заросшим травою, и садом, запущенным и одичалым…»), а после едко выразил Некрасов:

…Скажу я вам не хвастая, Живу почти безвыездно В деревне сорок лет, А от ржаного колоса Не отличу ячменного, А мне поют: «Трудись!».

Тут как не вспомнить князя Голицына, известного винодела, того, что развёл в Крыму виноградники и открыл в столице винную торговлю, а в ответ на упрёки, что де, торгуя, позорит он аристократию, отвечал:

— Работать надо! Не станем работать, революция будет…

Типун бы ему на язык!

Так вот — Кабановы работали. Отец Бориса, а мой, стало быть, прадед Владимир Семёнович, хоть и был внушителен и важен, однако не родом своим важен, а родом деятельности. Он был инженер-механик, что по тем временам очень громко звучало — и не чином, но высотою профессии. А то, что у него имение в Пензенской губернии и в Кашире дом с садом, а по семейным преданиям, скупо, — ох, как скупо! — передаваемым, был он статский советник и уездный предводитель дворянства, так это всё вторично и в часы досугов. И садом своим сам занимался, своими то есть руками. По причине практической этой жизни симпатизировал Владимир Семёнович всяческой народности и был «либеральный земец» или «просвещенный консерватор», то есть считал (как персонаж недописанной повести Толстого), что «лучше вносить свою долю просвещенного и либерального влияния в существующий строй, чем желать того, чего нет…».

Слава Богу, что, кроме преданий, сохранился один документ — письмо прадеда к деду (отца к сыну), привести которое в отрывках (а может, и целиком) было бы во многих отношениях любопытно. Но сначала несколько пояснений.

Письмо писано в Харькове, в марте 1907 года. Борис в это время продолжает ученье в сельскохозяйственной академии, а жена его Шура (моя баба Шура) уже носит первенца — дочку, мою будущую маму, она родится в ноябре того же года, а я — через тридцать лет. В письме упоминается Таня — это сестра Бориса. И ещё одно обстоятельство. К этому времени Владимир Семёнович развёлся с женой Варварой Николаевной, матерью Бориса и Тани, и, женившись на какой-то барыне (так говорилось в преданиях), которую сам же и прозвал Монархом, уехал в Харьков. Поэтому с «Мамой» у него отношения осложнённые, что видно из письма. Да вот и само письмо в том виде, как оно есть, кроме «ятей», «еров» и буквы i.

Любящий вас отец В. Кабанов

г. Харьков 11 марта 1907 г.

Друг мой Борис, письмо твое от 4 Марта получил, да все эти дни не собрался ответить тебе, так как был занят «по горло». Успевал только, с грехом пополам, прочитывать за чаем газету, а к концу дня так уставал, что не хотелось писать.

Всю Масляницу, как ты и предполагал, я провел вдвоем с Монархом… и готовил спешные доклады для Петербургского «Совещания». Только один раз ел блины, да и то только потому, что заехал ко мне А. Цеклинский и уговорил ехать в ресторан справлять Масляницу.

На этой неделе окончу последние два доклада и тогда, на некоторое время, экстренная работа покончится и можно будет заниматься немного «по вольготнее». Впрочем, я рад, когда у меня много работы. Я тогда чувствую себя гораздо бодрее.

Ты пишешь, что с уплатой 50 руб. за лекции можно немного повременить. Поэтому сделай так: в первых числах Апреля я вышлю тебе в счет этих денег 25 руб. Тогда ты возьми в О-ве вспомоществования еще 25 руб. (но не безсрочно, а на один месяц) и внеси все 50 руб. за лекции. А в первых числах Мая я пришлю тебе остальные 25 руб., которые ты и возвратишь в Общество.

Но ежели почему-нибудь это будет неудобно, то напиши, — и я немедленно вышлю все 50 руб.

Рад, что работа в лаборатории идет у тебя успешно. Работай «во все лопатки», чтобы непременно как можно скорее окончить курс.

Напиши мне: как перебивается Мама? Не нуждается ли Таня в «подкреплении» на свое содержание? Я несколько раз просил Маму написать мне об этом, но она все отвечает, что «подкрепления» не нужно. А мне кажется, что нужно. Это видно уже из того, что Маме приходится работать сверх силы… В ея годы это слишком тяжело. Напиши мне обо всем этом «по секрету». А то, ежели спросишь Маму, то она опять ответит, что ничего не нужно.

Выписал для Каширы яблонь, груш, слив и проч. В Каширу они придут, вероятно, в первой половине Апреля. Тогда и я предполагаю приехать. Хорошо бы было, ежели бы и вы все к этому времени приехали погостить в Каширу — ведь с 15 Апреля по 1 Мая будет Страстная и Пасха, так что, вероятно, и у тебя, и у Шуры, и у Тани занятий не будет? Это было бы очень хорошо: мы пробыли бы недели две все вместе и все занялись бы посадкой деревьев и кустов — было бы и весело, и посадка окончилась бы скорее.

А вести из Думы становятся погорячее. Опять начинается… Чем-то кончится? Крушеван надеется, что 7-я Дума будет уже настоящая. Я вполне согласен на этот раз с Крушеваном и тоже думаю, что 7-я Дума будет «настоящая»…

Великий исторический момент переживаем мы. Чем-то он разрешится? Что даст в ближайшем будущем? Хочется верить, что это будущее будет светло и радостно, и берет сомнение…

Слишком сильны у всех народов «буржуйные» инстинкты. Сильны они и у нас. Обратил ли ты внимание на коротенькую речь «леваго» крестьянина Семенова? Обращаясь к «правым», он говорит: «Вы правые, потому что у вас по 100 000 десятин земли. Дайте нам земли, — и мы будем правые»…

Да, как это ни грустно, но во все времена и у всех народов замечалось одинаковое явление: огромное большинство, масса, бывает «левой» только до тех пор, пока не обзаведется «собственным кустом бузины». А как только обзавелся — шабаш! Сейчас же начнет защищать «исконные устои» и «твердыя основы». Одна надежда на то, что, кажется, ни один народ в мире (в своей массе) не стремится так сильно к «Правде Божией» (народ) и к идеалам добра — (интеллигенция), как народ русский. И, может быть, поэтому наш русский народ направит свой исторический путь не по той дороге, по которой шли и идут народы Западные.

Хочется верить, что русский народ скажет другим народам свое «Слово», и это слово позовет всех людей на другой, широкий и светлый путь.

Иначе не может быть. Это доказывает нам ход эволюции всего органического мира, которая неуклонно шла по пути к все большему и большему одухотворению материи.

Будущее принадлежит не «сверх-скотам», но «сверх-человекам»!

Ну — я записался. Пора спать.

Не ленись и пиши почаще и о себе, и обо всех.

Крепко всех вас целую

Мама как-то говорила, что у нас в доме было, да затерялось «хорошее» письмо «дедушки к папе», и, скорее всего, оно пропало, как и многое другое.

Мама вообще была очень сдержана на слова, и когда она сказала одно только слово о смысле письма — «хорошее», глаза её и голос стали особенно тёплыми. А когда мамы уже не было, и я раскопал-таки это письмо, мне открылись большие значения маминого слова.

Письмо, конечно, хорошее. Всем хорошее. Доверительным тоном, нежной строгостью к сыну, простой разумностью. Всё так. Но главный смысл в своё объемлющее слово мама вложила иной. Хорошим письмо для мамы было концовкой его, где речь о надежде на русский народ. Тут не к месту вспоминать истоки и всю предысторию русской мировой идеи. Не прадед же мой первым её породил. Но мама, конечно, склонна была считать, что дедушка был первый. Ну, не то чтобы так уж и первый — что-то такое и раньше было, говорилось, читалось и пелось… Но — так? Так просто и коротко, не в статье, не в трактате, не городу и миру, а дома, в семье и только для папы… нет, это всё-таки наше, семейное дело, и дедушка — первый.

Но и это не всё и не главное. Главное, думала мама, что ведь так оно и вышло. И светлое царство правды и справедливости Россия создала! И позвала народы Запада на светлый братский пир. А то ведь, что же Запад? До фашизма скатился — вот его путь. А кто преодолел фашизм? Опять же Россия. Вот как всё по-дедушкиному вышло… Ну и что же, что не всё. Что ж из того, что в Феврале папа был такой счастливый, а потом, с каждым годом, делался всё молчаливее? Тут понятно. И где ж им, старикам, за юношами гнаться, когда юноши, кумиры дочерей, сплошь краснофлотцы, а папа совсем иной и дома не выходит к обеду без галстука. Как-то раз морячок знакомый заскочил в гости и не сробел, увидав семью за обедом, а легонько хлопнул папу по плечу и весело поощрил:

— Ничего, папаша, ты не робей. Ты шáмай, шáмай!

А дочки пели, смеялись, как дети, отчего же вдруг папа, сам весёлый и добрый, вдруг однажды взял и обронил — не сварливо, не зло, а печально-печально:

— Ох, большевики ваши… Ох, они себя и не так ещё покажут!

И отчего только слова эти помнились? Отчего же всё было не так?! И папа умер — на пятьдесят четвёртом году жизни. И не увидел внуков. Кто ж думал тогда, что папа ушёл от Лубянки? Это потом стало жутко, как много на папе сошлось: из дворян да к тому же эсер, хоть и бывший, и служит в Наркомземе (где сорную траву с поля вон!), а если этого мало, то вот и последнее — Общество политкаторжан и ссыльнопоселенцев, вырубленное под самый корень, но уже без него.

Ну, было… Мало ли что. А Европу от Гитлера всё же спасли.

Ладно, вернёмся к письму и посмотрим «Вести из Думы». На дворе стояла весна, и Дума испытывала сильное возбуждение. Только что она открылась, и в зале заседаний провалился потолок. Никто не пострадал, но сразу было сказано, что обвал предумышленный. От того ли, нет ли, но именно после этого февральского дня возобладало в Думе неудержимое стремление смести имеющуюся власть и гордо сесть на её развалинах. Когда после разъяснения, данного по поводу одного из бесконечных «запросов», премьер Столыпин хотел из Думы удалиться, кавказский левый депутат Зурабов закричал ему «с резким восточным акцентом»:

— Гаспадын! Гаспадын миныстр, ты пагади, пажалста, нэ ухады, я тэбя ещё ругать буду!

Тут, конечно, не лишне пояснить, что это Вторая Дума. Владимир Семёнович в письме упомянул Крушевана, с которым он «вполне согласен на этот раз», а именно по поводу того, что вот 7-я Дума «будет настоящей». Прибавлять что-либо к упомянутой фамилии надобности не было — персонаж очень даже известен. Но это тогда, а сегодня, пожалуй, кое-что прибавим.

Крушеван был родом из Бессарабии, а по положению люмпен-дворянин. Росту небольшого, смолоду лыс. Один из его современников отметил даже странную особенность лысины Крушевана, что она, дескать, у него — «оранжева». Трудно вообразить эту лысину в цвете, но, поскольку она всё же была, Крушеван имел возможность все заботы о красоте своей отдать усам — они были черны, густы, длинны и на концах загибались кверху кольцами, изумительными по совершенству. Однако и при такой красоте везения не было. Дворянство само по себе ничего не давало, и четыре класса кишинёвской гимназии не очень помогали. Значит, кто-то мешал. Крушеван стал присматриваться — кто же? — и присмотрелся столь пристально, что в глазах его слились и смешались армянская огненность и еврейская грусть. Армяне и евреи заполонили его родную Бессарабию, а Крушеван огненно их не любил и глубоко был ими опечален. Стараниями Крушевана случился в Кишинёве еврейский погром, после чего студент Дашевский пытался Крушевана убить, но неудачно. С тех пор Крушеван всегда ходил с револьвером и никогда не ел и не пил, боясь отравы. Когда же Государь Император объявил демократию, Крушеван создал бессарабское отделение Союза русского народа, и в Думу избран был как раз от этого «союза». Он же первым напечатал в Петербурге «Протоколы сионских мудрецов», состряпанные в Париже радением Рачковского. Этот гений провокаций заведовал всей секретной русской полицией за границею и даже завёл при департаменте полиции особую типографию «для науськивания тёмных сил преимущественно против евреев» (см. Воспоминания С.Ю. Витте). Крушеван, конечно, не в тайной типографии «Протоколы» печатал, но текст из этих недр добыл и поместил в открытую печать — в недолго жившую газету «Знамя» (1903, 28 авг. — 7 сент.), но уже под собственным и более прекрасным заголовком:

ПРОРАММА ЗАВОЕВАНИЯ МИРА ЕВРЕЯМИ

«Отсюда всё пошло», как сказал по другому поводу Наум Коржавин. Не всё, конечно, но многое пошло отсюда.

Не думал я, что Крушеван займёт так много места, но без того нельзя бы было понять, отчего упомянул его мой прадед и отчего именно так помянул. Я это поясню примером. Вот, если б, скажем, Макашов, наш люмпен-генерал, по какой-то причине вдруг выразился бы так, что, мол, 6-я Дума, в которой он, так вышло, заседал, ещё «ненастоящая», то тут как раз и был бы случай, когда любой приличный человек «на этот раз» с ним мог бы согласиться.

Да, не к добру я люмпен-Макашова помянул: ведь в Думу 2003 года он опять всосался. Как будто где канализацию прорвало!

Итак, речь шла у нас о Второй Думе начала ХХ века, и значит, потребуется несколько штрихов к тому, что было раньше.

Понятно, что раньше была Первая, там тоже пели все один мотив: «Правительство в отставку!» Ну а ещё раньше был Пятый год. Владимир Семёнович, как зрелый муж и отец семейства, в драку не лез, у него была своя общественная стезя — земская. Это движение, начатое Великими реформами шестидесятых годов, к началу XX века так разрослось, что стало выламываться из рамок местного хозяйственного самоуправления, и губернские земские собрания уже принимали резолюции с призывами к свободе слова, собраний и вообще контроля над действиями правительства. Чтобы как-то утишить земских либералов, правительство запретило общеземские съезды, и земцы стали проводить «совещания», к одному из которых, к Петербургскому, Владимир Семёнович и готовил спешные доклады, что видно из письма. А «совещания» и были — те же съезды.

Борис же Кабанов (мой дед Борис), будучи молодым человеком и студентом, любил — погорячее и уже на втором году высшего обучения был отчислен за участие в студенческом митинге. Отец помог восстановиться, а сын через год подвергся аресту по ст. 121 Уложения о наказаниях — за участие в беспорядках. И в Пятом году студент Борис Кабанов состоял уже в «дружине», то есть в боевом вооружённом отряде. По времени где-то вскоре и состоялся развод Владимира Семёновича с матерью Бориса.

Отчего происходят разводы, в точности никто знать не может. Даже разведённые — муж и жена — трактуют по-разному… Где же другим, даже близким, судить? Потому и не станем строить догадок, тем более — дело не наше. Только вот, разве к слову, приведу один факт. Хотя Владимир Семёнович к революционности сына снисходительно относился, но, может быть, снисходительность он только проявлял — в духе времени, а на самом-то деле решительно хотел уберечь любимого сына от пагубных следствий. Хотел, да не мог. Находил ли он в этом поддержку у жены своей, мамы Бориса? Ничего мы об этом не знаем. А знаем лишь то, что в архивах Бутырской тюрьмы покоится «дело Варвары Николаевны Кабановой», заведённое в феврале 1905 года. Не тут ли сокрыта причина?

Конечно, развод осложнил отношения сына с отцом, и в 1906 году Борис, только что восстановившись на V курсе, неожиданно подаёт прошение об отчислении по причине «невозможности платить за учение». Платил-то отец. Но, как видим, к девятьсот седьмому году все опять примирились.

Подробности революционного прошлого моего деда мне неизвестны, но некоторые обстоятельства можно представить по одному косвенному свидетельству.

Князь Владимир Андреевич Оболенский, тоже земец, а потом депутат Первой Думы от Крыма, уже в эмиграции (ну а как же!) написал великолепнейшие мемуары, изданные русским издательством в Париже (YMKA-PRESS, 1988). Владимир Оболенский был годами десятью старше Бориса Кабанова, имел четверых детей и, стало быть, больше тяготел к «отцам». И хотя был независим, смел и решителен (отчего в конце концов тюрьмы не миновал), но всё же в революцию не шёл, оставаясь земцем-конституционалистом и кадетом. Если общеземские съезды (то бишь, совещания) проходили в Москве с непременными общими обедами на двести человек в «Праге» на Арбате… Но пусть лучше князь Оболенский сам расскажет:

Во время своих поездок в Москву я всегда останавливался на Малой Бронной, в семье Мороз. Это были исключительно добрые и симпатичные люди. Александра Ивановна Мороз, урождённая Корнилова, когда-то принимала участие в народовольческом движении, была сослана в Сибирь по приговору суда в знаменитом процессе 193-х, там вышла замуж за М.С. Мороза и вернулась с мужем и двумя сыновьями в Москву. В 1905 году она была уже немолодой женщиной, но сохранила свой молодой идеализм. Муж, добродушный старик, хлебосол, любивший порой выпить и кутнуть с приятелями, плохо разбирался в политических вопросах, считал себя правее жены, но, в сущности, был целиком под её влиянием. Большинство их знакомых и друзей состояли либо из бывших народовольцев, либо из более молодых революционеров. Немудрено, что оба сына их, в это время студенты первого курса Петровской Академии, совсем ещё желторотые птенцы, попали в компанию юных социалистов-революционеров и принимали деятельное участие в подготовлявшемся тогда в Москве революционном восстании.

Двадцатипятилетний Борис Кабанов, хоть далеко и не был желторотым, но так ли уж мудрено, что, будучи студентом той же Петровской Академии, мог оказаться в той же или подобной компании?

Читаем Оболенского дальше:

У Морозов всегда было людно, шумно и весело. Среди их постоянных посетителей помню тогда ещё молодого писателя Чирикова. Он порядком выпивал за трапезами, а затем пел народные песни и с азартом отплясывал русскую.

Евгений Николаевич Чириков был тогда и впрямь «молодым писателем», хотя ему перевалило за сорок, но физическую молодость он истратил на волнения революционной страсти, а к этому времени по старой памяти представлялся то народником, то даже марксистом, но уже почитался «передовым писателем-реалистом» из горьковского окружения. Однако главное не в нём. Главное, что упоминание о Чирикове позволяет ощутить не одну только революционную атмосферу дома Морозов. Вот уж тут я прямо вижу молодого деда Бориса, и не вообще, не где-то, а именно в доме его сотоварищей по Академии, потому что любовь к народу и совесть, хоть и звали к борьбе, не борьба была им любима. А вот русскую песню, гитару свою — любил, и пляску с топотом и свистом готов был смотреть до полночи.

Ложась спать на один из диванов, я не знал, кого увижу утром на другом диване, стоявшем в моей комнате… А когда мне пришлось пожить у Морозов недели две незадолго до Московского восстания, смены людей на втором диване стали происходить чаще. Вместо прежних солидных бородатых незнакомцев, на нём появлялись спящие фигуры безусых юношей, рядом с которыми непременно лежали заряженные браунинги или маузеры. Это были товарищи сыновей, состоявшие дружинниками эсеровских организаций. Революционность сыновей пугала добродушного отца, который ссорился с ними не столько из-за существа их политических настроений, сколько из-за неосторожного поведения… Когда я, проезжая Москву через несколько дней после восстания, заехал к Морозам на Малую Бронную, я никого не застал на их квартире, кроме их старой кухарки. «Ах, барин, — говорила она мне взволнованно, — и что у нас было! На Бронной у нас всё брегаты да брегаты (баррикады), пушки палили, думали, что никто из нас в живых не останется». Действительно, Малая Бронная оказалась одним из центров восстания, и громадные дыры в стенах домов свидетельствовали о недавно происходивших уличных боях.

Мальчики Морозы принимали деятельное участие в Московском восстании, но сумели скрыться и избежать преследований. Через несколько лет они стали агрономами и очень интересовались своей специальностью, совершенно потеряв вкус ко всякой политике.

Дед Борис тоже стал агрономом и тоже «интересовался специальностью», потеряв вкус к политике, но избежать преследований не сумел.

Сначала сидел он в Бутырках — без следствия и суда. Таких неопределённых сидельцев было много, и, чтобы привлечь к себе внимание, они, сговорившись, распороли матрацы, обвязали решётки на окнах соломой и подожгли. Народ сбежался: «Бутырки горят!»

Дальнейшее трудно расчислить по календарю. Известно, что была тюрьма и ссылка в Вологодскую губернию, и поражение в правах с ограничением проживания. Но всё же, как видим, учиться Борис продолжал, а к 1907 году был и женат. Эти странности (когда что успевается?) объяснить может только странная репрессивная система тогдашней России.

Взять того же Оболенского. Когда распустили Первую Думу… А её распустили просто. Думцы-то, зная, что вот-вот их распустят, готовились всё равно Думу не покидать в знак протеста, а в одно прекрасное утро Таврический дворец оказался просто запертым и под охраной. Так вот, когда Думу таким образом распустили, часть депутатов — в их числе Оболенский — уехала в Выборг. Там посудачили, а потом сочинили и разослали воззвание с призывом не платить налоги и уклоняться от воинской повинности до созыва новой Думы. Следствие по делу о Выборгском воззвании длилось полтора года, которые Оболенский провёл не в тюрьме, а на даче под Алуштой и в Симферополе, где редактировал газету «Жизнь Крыма» и родил ещё одного сына. Потом был суд в Петербурге, и князь получил три месяца тюрьмы, но вернулся в Крым к прежним занятиям и только ещё через полгода, родив дочку, оказался высланным из Таврической губернии под гласный надзор полиции на два года. Рассудив, что три месяца меньше двух лет, князь решительно напомнил о первоначальном приговоре и стал просить тюрьмы, но это оказалось не так просто.

Тюрьмы были переполнены, и людям, пребывание которых на свободе не считалось опасным, приходилось ждать своей очереди.

Пришлось хлопотать, пустив в ход знакомства и связи, дойдя до министра юстиции. И вот…

Просьба была уважена, и я незаконно поехал в Петербург, въезд в который мне бы запрещён, чтобы там по протекции сесть в тюрьму.

Удивительно ли, что и Борис Кабанов успел за всеми репрессивными делами обвенчаться с девицей Александрой и ко времени Третьей Думы (а Второй — жизни было семьдесят два дня) родить для меня будущую маму?

Венчались Борис и Александра в Геленджике. Но не в самом Геленджике, а за горой, в Адербиевке, где была греческая церковь — так родители Шуры хотели. Туда отправились пышно, по-гречески, на шести фаэтонах. Тогда же и порешили обосноваться в Геленджике вместе с Авраамом и Дуней в доме из двух половин под одной крышей. Дом был уже не турлучный, а сложили из дикого камня. И покрыли дубовой дранкой, она продержалась полвека, пережив все норд-осты и осколочные ранения от немецких бомбёжек.

Так началась геленджикская история Юшек и Кабановых. А в Адербиевке до сих пор стоит нерушимый каменный остов той греческой церкви…

Помню, мама говорила, как жаль, что пропали «папины записи», — дед Борис собирал народные частушки, когда был в ссылке в Вологодской губернии. Мама говорила, что дед советовался по этому делу со Львом Толстым, писал ему. И что даже Толстой ответил. Но ничего этого теперь уже нет.

Собрание частушек пропало, конечно, бесследно, а след от толстовского письма остался. Дело в том, что в Ясной Поляне была заведена копировальная книга, где копии отправляемых писем оставались. По этим копиям многие письма Толстого публиковались в его «юбилейном» девяностотомном собрании.

5 октября 1909 года Лев Толстой писал из Ясной Поляны деду моему Борису:

Борис Владимирович,

Думаю, что собирание частушек и обработка их хорошее, полезное дело. Судя по вашему письму, вы сделаете это дело очень хорошо, потому что видно, что любите и уважаете собирательного автора их.

Вот так революционная страсть деда Бориса перешла в то, что сердцу ближе. С Авраамом же Юшко, для которого гражданское непослушание всё равно оставалось главным, отношения у деда Бориса были по-прежнему нежные, тем более что, помимо жён-родных сестёр, было у них ещё одно общее близкое.

Вера Авраамовна (тётя Вера) любила вспоминать и не раз вспоминала, как это бывало в Геленджике:

— Дядя Борис и папа как сядут против друг друга — у дяди Бориса гитара, у папы мандолина — и как запоют на два голоса… И так прямо в рот друг другу и смотрят, и ничего кругом не видят, не слышат. И так часами. А мы просто заслушивались!

В феврале семнадцатого года дед Борис повязал, конечно, красный бант и с десятилетней дочкой пошёл гулять по Москве. Мама помнила, какой был радостный день, как они с папой гуляли и как все гуляли… Да, не похоже всё было на Пятый год, которого мама не видела.

И ведь действительно: как засвидетельствовал очевидец, «переворот в Москве произошёл тихо и без особых внешних событий. Стрельбы на улицах, баррикад или каких-нибудь внушительных демонстраций не было; старый режим в Москве поистине пал сам собою…» А что потом… Так кто ж тогда мог знать.

Потом, после «октября», большевики, хоть и держали власть, но как-то поначалу ещё не решались вовсе отсечь чужеродных «товарищей по борьбе». Ещё народовольцы, Вера Фигнер и даже анархист князь Кропоткин были как бы в почёте. Тем более что по части каторги, цепей и эшафотов «чужеродные» были куда как славнее. И они, будто чуя, что недолог их час, собирали по крохам память о недоживших, создавали общества и печатные органы, писали воспоминания. И дед Борис состоял в Обществе политкаторжан. Но…

8 июня 1934 года «Известия» ЦИК СССР сообщили:

После тяжёлой болезни 7 июня

в 5 часов утра умер агроном

Борис Владимирович

Кабанов .

О чём извещают Бюро ИТС

Наркомзема Союза СССР

и семья покойного.

Вынос тела на Ваганьковское кладбище

9. VI. в 10 часов утра из квартиры.

Садово-Спасская, д. № 19, кв. 52

«И хорошо, прости Господи, что летом, а то бы, наверное, замели в декабре. В те „кировские дни“ солнце багровело, как раскалённый антрацит…»

Вот так сказал в своём «архивном романе» Юрий Давыдов о смерти одного из персонажей. Персонажа этого, наверное, бы замели в декабре тридцать четвёртого, хотя он и не состоял в Обществе политкаторжан и ссыльнопоселенцев, как дед Борис, а также не был некогда эсером. Персонажа наверное бы замели, а вот деда Бориса уж точно.

Как раз младшенькая дочка Бориса Владимировича Наталья поступала в медицинский институт, но не брали Наташу: происхождение её было плохое. Папа умер, а всё же помог, друзья у него хорошие остались:

Всесоюзное Общество политкаторжан и сс-поселенцев

Справка

Дана Секретариатом ЦС Об-ва политкаторжан и сс-поселенцев Наталии Борисовне Кабановой в том, что она является дочерью умершего революционера-подпольщика Бориса Владимировича Кабанова. За револ. заслуги Б.В. Кабанова семье назначена персональная пенсия в размере 150 р.

Дана для представления в учебное заведение.

Центральный Совет

Секретарь ЦС Об-ва Григорьев

Сентября 7 дня

1934 г. № 069

Москва, ул. Воровского, 31

Тел. 4-70-84

Видимо, два этих славных секретаря уже чуяли конец своей судьбы и на прощанье вписали в справку для дочери покойного товарища не слишком точные, но нужные слова. Оно и сработало. А Общества — не прошло с тех пор и года — не стало. И долго-долго казалось, что не только след его, но и тень следа уже стёрта.

 

Была не осень

Всё же это была не осень. Весна или раннее лето, судя по извещению, исполненному, помимо штампа, химическим карандашом.

СССР

П/П 35629 «В»

НКО

Ирине Борисовне Кабановой

Геленджикский районный Военный Комиссариат СКВО

Ваша мать Александра Арефьевна умерла, ребёнка увезли родственники в Краснодар. Подробности сообщает Ольга Владимировна Минервина.

Райвоенком _________ капитан ад/сл. Н. Толмачев

Нач. АЧХ (подпись неразборчива)

«10» июня 1943 г.

№ 69

гор. Геленджик

На фронт, в адрес полевой почты извещение пришло, как свидетельствует штемпель, 11 августа того же, слава Богу, года. Спасибо Ольге Владимировне! А кто она, не знаю. И некого спросить. Уж не та ли старушка?

А мама сразу решение нашла. О, это мама умела всю жизнь! Да что вы, какие отцы?..

Мама оперировала одного старшину пожилого возраста (лет уже к сорока!). У него было тяжёлое полостное ранение, а мама не зря же была гинеколог — в животах разбиралась. Мало, что старшина остался живым, он, как и прочие, в маме уже души не чаял. И дали ему краткосрочный отпуск для окончательного излечения. А был он из Ставрополья. Он маму уверил, что до Краснодара уж как-нибудь доберётся, и мальчонку возьмёт, и доставит гвардии капитану медицинской службы в наилучшем виде. С начальством своим мама тоже договорилась. И ждал меня фронт… А ведь мама дошла до Берлина. Эх, не вышло у меня!

До Краснодара старшина, как и говорил, добрался и нас отыскал. Такой типичный старшина, как будто из кино: в усах, надёжный, добрый. Баба Дуня слушала его, поила чаем.

На возвратном пути, почти уже на месте, попутный ему грузовик попал под бомбы… И опять мама старшину оперировала. А потом он докладывал. Баба Дуня меня не отдала. Краснодар освободили, бомбили уже на убыль (сильно бомбят, когда цель впереди), так зачем же на фронт? Старшина говорил маме:

— Та я б его и так бы забрал! Мало, что не отдают… Мне мать велела! Так я ж посмотрел, меня не обманешь, я же ж вижу, что ему там хорошо.

Ну, на этот счёт маму уговаривать было не нужно. Ей было достаточно, что я у бабы Дуни. Значит, всё хорошо. Можно воевать.

А вот каким путём попал я в Краснодар (бывший Екатеринодар), хоть плачь, хоть смейся, — не знаю. И некого спросить. Одно остаётся: баба Шура как-то всё это устроила, а уж потом умерла.

Кто-то пришёл, что-то сказал… Не помню. Помню крытый брезентом грузовик и ночёвку в дороге…

И началась моя жизнь в Краснодаре.

 

Смерть Авраама

Когда пришла Германская война, или Первая мировая, Авраам Васильевич и два его сына — Вася и Рома (Рому, младшего, звала мама Ромик) — были на Кавказском фронте, и дочка Вера была, так же как и тётя её, моя баба Шура, — сестрой милосердия. К восемнадцатому году, когда фронт развалился, Юшки потянулись домой — в Екатеринодар, или в Город, как они говорили, — кто раненый, кто больной. А уже шла Гражданская, Васю с Ромой забрали в Добровольческую: оба были младшие офицеры.

О том, что случилось 11 марта, Евдокия Арефьевна писала в Москву сёстрам. Письмо это семьдесят лет потом прятали от чужих и своих.

Дорогие мои!
Все целуем вас всех. Дуня.

У нас совершился такой ужас, о котором долго рука не поднималась писать. Рому, Ромика и Васю убили… Ромик был ранен в ногу, и Рома хотел его увести из отряда и Васю тоже (мы все, и мальчики, давно тяготились этой братоубийственной бойней — мальчиков взяли насильно — Вася еще не выписался из лазарета, а у Ромика была цинга — но их все-таки забрали) и ехать с ними на свой кусочек земли, что на Молокановой щели. Так он и сделал, но не мог ехать прямо из города — Вася не мог вырваться из отряда — поэтому папа с Ромиком сначала поехали в отряд, чтобы потом с Васей уехать оттуда. К ним присоединились еще другие, и стало их 15 человек, они поехали горами и доехали уже до Старошабановского перевала — это в 30 верстах от Михайловского, там на них напал большевистский отряд и обстрелял — Вася, Коля — сын Марии Федоровны и еще один офицер — остались на месте убитыми, а папу, Ромика и еще 4 взяли под арест и потащили — что они терпели все время, один Бог только поймет — если он мог допустить такое отношение к людям, всю жизнь посвятившим на служение людям. Ромик был еще несколько раз ранен, папу били прикладами и всех тоже. В каждой станице они проходили через самосуд разъяренной толпы, потому что их объявили пойманными «кадетами». Но по требованию революционного комитета их должны были доставить в город живыми — их и привезли на вокзал, а здесь какая-то жестокая контрольная рота вместо доставки их в штаб оттащила их за вокзал и убила, и убила так зверски, что не могу представить, что были в руках людей, а не разъяренных зверей. На другой день нам с сожалением говорили, что «вышло печальное недоразумение».

Комитет взял их, и четыре дня стояла толпа народа, и все плакали и возмущались за убийство папы и Ромика, но ведь их уже не поднять — а это самое ужасное и есть. Похоронили их в одной могиле — папу и Ромика, а Васю не могу найти. Я ездила, проходила две недели и ничего. Там люди обещали папе похоронить Васю и заметить могилу, но не знаю — должно быть боятся еще указать ее. Более светлого у нас нет, простите.

Жили Юшки на Карасунском канале — так называлась улица (теперь — Суворова), вдоль которой прорыта была глинистая канава шириной в полторы-две сажени, там в мутной, жёлтой, но не вредной воде купались в жару ребятишки… От вокзала ходу двадцать минут. Тётя Вера рассказывала, как прибежала с вокзала соседка:

— Там ваших убивают!

Они с мамой побежали, но уже не успели. Успели увидеть…

Когда весной 1919 года Белой армией был взят у красных Екатеринодар, главнокомандующий вооружёнными силами на юге России генерал-лейтенант Антон Иванович Деникин приказал создать Особую комиссию «по расследованию злодеяний большевиков». Среди актов расследования есть дело № 15.

Сведения о злодеяниях большевиков в городе Екатеринодаре и его окрестностях

В г. Екатеринодар большевики вступили 1 марта 1918 года [2] . В тот же день была арестована группа лиц мирного населения, преимущественно интеллигенции, и все задержанные в числе 83-х лиц были убиты, зарублены и расстреляны без всякого суда и следствия. Трупы были зарыты в трёх ямах тут же в городе. Ряд свидетелей, а равно врачи, осматривавшие затем убитых, удостоверили случаи зарытия недобитых, недорубленных жертв. В числе убитых опознаны: член городской управы Пушкарёв, нотариус Глоба-Михайленко и секретарь Крестьянского союза Молчанов, а также дети 14–16-летнего возраста и старики свыше 65 лет. Над жертвами издевались, отрезали им пальцы рук и ног, половые органы и обезображивали лица. 4-го марта, после ряда издевательств и троекратного ареста, был зарублен в Екатеринодаре, у гостиницы Губкина, полковник Орлов, равным образом уничтожена его семья, состоявшая из жены, двух дочерей и двух сыновей. Затем, 11 марта, в Екатеринодаре были зарублены на вокзале бывший товарищ министра земледелия Кубанского краевого правительства Юшко с сыном. У последнего установлено несколько рубленых и 10 штыковых ран.

«…В каждой станице они проходили через самосуд разъярённой толпы, потому что их объявили пойманными „кадетами“», — написала Евдокия Арефьевна. Что такое был этот самосуд разъярённой толпы, хорошо можно узнать из «Тихого Дона», как там вели по хуторам и станицам взятых красных — Ивана Алексеевича и других…

Толпа, вооружённая вилами, мотыгами, кольями, железными рёбрами от арб, приближалась…

Старики, бабы, подростки били, плевали в опухшие, залитые кровью и темнеющие кровоподтёками лица пленных, бросали камни и комки сохлой земли, засыпали заплывшие от побоев глаза пылью и золой. Особенно свирепствовали бабы…

А на Дону и Кубани станичники без особого разбора ненавидели и красных, и кадетов. Кадетами тогда на Дону и Кубани звали всё неказачье офицерство. То есть понималось так, что красные с кадетами воюют, а у казаков и от тех и от других оскомина, так что — яблочко цвета ясного, бей слева белого, справа красного… «Мы верим в разное, но по делам нашим нас не познать. Мы мазаны одним миром. Мы дерёмся между собой, а обыватель нас одинаково проклинает, нас, белых и красных: у хлопцев чубы трещат». Это Савинков, «Конь вороной».

Майским вечером, после чая, в виноградной беседке нашей сидели мы вдвоём, и тётя Вера рассказывала, как искала она Васю после того, как мама (моя баба Дуня) его не нашла.

— Сплю я и вижу, — говорила тётя Вера высоким и безучастным как будто голосом, — что иду по дороге, и так повернула она, и сразу незнакомая какая-то станица, а я всё по краю, по краю… И знаю, куда идти. И вот так — пригорок, под ним ручей, и — калина растёт. И я говорю себе: тут! И просыпаюсь. Встала я, а что за станица, не знаю, но знаю, как ехать, куда ехать… И не то что дорогу знаю, а как ехать, знаю… Сказала маме, что в степь хочу съездить и на пасеку, запрягла, лопату взяла и на подводе поихала. И еду я, это, еду, и всё знаю, куда, а как повернула дорога, и сразу станица — та самая! И я по краю, по краю… И — пригорок, и ручей, и — калина. Я лошадь распрягла, пустила в траву, а сама за лопату… Та и всего-то ничего копанула, и — вот он, Вася, и ещё двое… А там песочек такой — чистый-чистый, а в головах у них родник, ключ холодный-холодный. И лежат они чистые, свежие, будто вчера схоронили. Уложила я их на подводу, запрягла и — домой. Ну, и привезла. Мама и ахнула, послала скорей за родными тех двоих… Прибежали: как? где? А я и не знаю. И в другой раз ту станицу б и не нашла…

Когда МХАТ поставил «Дни Турбиных», баба Шура на спектакле плакала и тихо повторяла:

— Как наши Вася и Рома…

Это мама моя запомнила и мне потом рассказала.

 

Post scriptum об Аврааме Васильевиче

Как я и думал, писем Толстого к Аврааму Юшко оказалось не два. Другие, конечно, затерялись — об этом что говорить… Слава Богу, хоть ниточки иных преданий не вовсе истёрлись. А утраченные письма к Юшко тоже нашлись в «юбилейном» собрании Льва Толстого благодаря всё той же копировальной книге, заведённой в Ясной Поляне. Из этого собрания можно узнать и нечто большее.

Но сначала заглянем в газету «Прибой», орган Геленджикского городского комитета КПСС и городского Совета депутатов трудящихся Краснодарского края. В номере от 20 ноября 1969 года сотрудник городского музея А. Денисов поместил статью «Геленджик в годы Первой русской революции. В помощь занимающимся в системе партийного образования». Ко времени этой публикации из памяти геленджичан уже было старательно вынуто всё, что не относилось к славному прошлому одних только большевиков, и никто уже не помнил, что Колхозная улица, на которой стоял наш дом, до тридцатого года называлась Юшковской. Это я к тому говорю, что просто удивительно, как этот славный сотрудник А. Денисов кое-что сказал в своей статье о Юшко. Он даже вынужден был заранее оправдаться в таком своемыслии, пояснив, что о Юшко и его деятельности упомянул «потому, что это был политически положительный факт», ибо сам даже Ленин «подчёркивал», что при подготовке буржуазно-демократической революции надо поддерживать всякую оппозицию, «по какому бы поводу и в каком бы общественном слое она не проявлялась». Несомненно, «слой» Авраама Васильевича Юшко был, по Ленину, очень поганый, но использовать его было всё-таки можно.

Это всё, разумеется, не в укор А. Денисову — напротив, спасибо ему за смелость. Он пишет:

В начале Русско-японской войны у некоторой части населения Геленджика наблюдался так называемый «квасной патриотизм». Затем наступило разочарование. С Дальнего Востока стали поступать сведения о неудачах русских войск. Молебны о даровании победы не помогали. Жители перестали осаждать магазин, где продавались новороссийские газеты. Росли, находя питательную почву среди населения, антивоенные настроения.

В ноябре 1904 года в Геленджике появилась листовка, озаглавленная «Требуйте прекращения войны». Начиналась она словами: «Люди добрые. Вот уже десятый месяц рекой льётся неповинная кровь людей…» Далее говорилось о напрасных жертвах на полях Манчжурии. Заканчивалась листовка призывом не принимать в этой войне никакого участия.

Автором листовки, напечатанной в одной из подпольных типографий, был ветеринарный врач А.В. Юшко. Он считал, что анонимное воззвание не будет иметь успеха, предлагал, открыто подписываться. Тот экземпляр листовки, который изъял урядник, подписали подлинными фамилиями до сорока человек. Это были жители Криницы, Михайловского перевала, Геленджика, Новороссийска и Екатеринодара (Краснодара).

Авраам Васильевич хотел придать успех воззванию не только подписями жителей Черноморской губернии, но решился на крупное дело. Он отослал воззвание Толстому, сопроводив его таким письмом:

Страшное преступление, совершающееся сейчас на Дальнем Востоке, побудило нас и криничан и некоторых из наших новороссийских и екатеринодарских друзей обратиться к обществу с воззванием, заявить открыто правительству, что ни мы, ни наши сыновья и братья, души и тела которых убивают на востоке, не хотим войны. Сами мы требуем и других приглашаем требовать остановки этой бойни. Воззвание выпущено нами в 10 т. экземпляров. А вас просим не отказать дать им дальнейшее направление — царю ли, или кому найдете нужным.

Но Толстой уже на второй день от начала войны записал в дневнике:

Хочется написать о том, что, когда происходит такое страшное дело, как война, все делают сотни соображений о самых различных значениях и последствиях войны, но никто не делает рассуждения о себе: что ему, мне надо делать по отношению к войне.

Конечно, Авраам Васильевич именно подумал, «что ему делать», и сделал. Но ещё раньше сам Толстой подумал и раньше сделал: написал и в начале мая отправил Черткову в Лондон для опубликования статью «Одумайтесь!». Поэтому на обращение Юшко отвечал так:

Дорогой Абрам Васильевич,
20 ноября 1904. Л. Толстой

Простите, что долго не отвечал на ваше письмо. Был очень напряженно занят, а главное то, что не мог дать желаемого вами ответа… Не согласен же я только в том, чтобы подписывать воззвание, а не согласен подписывать, п. ч. я свое воззвание написал и больше ничего сказать не могу. Не могу и взять на себя передачу царю воззвания… Не думаю, чтобы воззвание имело воздействие на правящие сферы, хотя очень желал бы этого, но думаю, что распространение такого воззвания полезно.

Простите, если вы недовольны моим отношением к этому делу. Надеюсь, что это не повлияет на ту любовь и уважение, которые соединяют нас.

Скажу в скобках, что в этом письме Толстого все запятые на месте, потому что списано оно не с оригинала, а с печатного собрания сочинений.

И в качестве уже post post scriptum’а об Аврааме Васильевиче, напоследок, приведу ещё фрагмент более раннего толстовского к нему письма и тоже из «собрания», куда оно попало не из копировальной книги, а «напечатано по автографу, находящемуся у Евдокии Арефьевны Юшко (Краснодар)»:

… Не унывайте, милый друг, жизнь ваша уже сделала много добра, и, вероятно, не вероятно, а наверное, сделает еще много добра людям, хотя вам и нам, может быть, и не придется его видеть.
19 окт. 1900. Лев Толстой

Братски целую вас и вашу жену и детей.

И в этом же томе сочинений, изданном в 1933 году, даются справки о жене адресата, самом адресате и детях, рождённых к 1900 году, которых поцеловал Лев Толстой:

Юшко Евдокия Арефьевна (р. 1870)

Юшко Авраам Васильевич (1867–1918)

Дети:

Василий (1892–1918)

Роман (1898–1918)

Вера (р. 1896), ныне участковый врач в с. Калинине Кубанского округа.

Итого, значит, жизни Авраама Васильича было 51 год, Васи — 26, а Ромика — 20.

 

Черкесский Карамзин

— Из разговоров твоих, Гирей, заметно, что ты таки порядочно знаком с историей горских кавказских племён. Государю-императору угодно ехать на Кавказ будущим летом. Может быть, он возьмет тебя в свите своей… Но это ещё не верно. А верно то, что Государю угодно, чтобы ты написал собственно для него записку о горских племенах, о которых, как слышно, ты кое-что уже имеешь у себя написанное. Надо, чтобы такая записка была у Государя не позже, как через два месяца или даже через шесть недель.

Так говорил граф Александр Христофорович Бенкендорф в Петербурге в зиму с 1835-го на 1836 год. Во всяком случае, так вспоминал об этом петербургский старожил Бурнашев, и так, примерно, передал смысл этой речи. Оговоримся, что Бурнашев, Владимир, был молодой ещё тогда журналист, сказать точнее, дворцовый хроникёр на гонорарах в виде перстней и табакерок, а также сочинитель статей для сельских хозяев, что не мешало ему при том «печь детские книжки, словно блины», пописывать всяческую разность в «Северную Пчелу» и, плюс, иметь «частные занятия» в III Отделении Собственной Его Императорского Величества канцелярии. За эти все столь многие дарования, ведущие к рассеянности жизни, Николай Алексеевич Лесков назвал Бурнашева первенцем российской богемы — не без ехидства, разумеется.

Но это всё о том, кто вспомнил, в чём интереса мало. Про Бенкендорфа, в общем-то, известно… А кто же сам Гирей?

Черкес Хан-Гирей был княжеского рода… Иные напрасно смеются, что на Кавказе, мол, все князья. Если князей и стало много, то это когда их и вовсе не стало. Тут всё, как в России: когда дворян извели до третьего колена, тогда возникли «широкие слои дворянства», да не просто дворянства, — быть просто дворянином кому же охота! — а всё графы, князья да бароны… Но это так, реплика в сторону.

Хан-Гирей, повторюсь, из княжеского рода. Его отец в Черкесии был очень влиятелен, и турки предлагали ему принять правление над всеми закубанскими горцами. Однако князь Махмет Крым-Гирей предпочёл покровительство России и перешёл на правый берег, за что подвергся набегу со стороны врагов-соплеменников, имевших турецкую ориентацию. Умирая от ран, отец завещал отослать малолетнего сына в Тифлис, к генералу Ермолову под крыло и защиту. Там юный Хан-Гирей прошёл первоначальное обучение, и так успешно, что Алексей Петрович направил своего воспитанника в Петербургский кадетский корпус.

Хан-Гирей во всём был успешен, и карьера ему открылась. «Записка» его о Черкесии много тому способствовала, хоть в русском письме он всё же был затруднителен, но помог Бенкендорф — свёл Хан-Гирея с «генерал-полицеймейстером русской грамматики» Гречем.

Греч досуги имел небольшие и призвал Бурнашева для обработки записей, а сам проходился потом — «генеральской рукой мастера». Но не очень и проходился, а может быть, почти и вовсе не трогал, полагаясь на рвение юноши. Бурнашев же, он тоже робел в редактуре, уповая на генеральский глаз. Это были счастливые обстоятельства, и подлинный стиль Хан-Гирея остался, а также остались, что особенно важно, его написания черкесских имён и названий — сколь диких для русского уха, столь же и подлинно звучащих.

Ххульзжий. Что это? А вот что.

В главе XIII «Записок», названной «Исчисление рек и речек, орошающих черкесские земли», Хан-Гирей называет речку Ххульзжий с указанием, что впадает она «в Геленчикский залив», а в особом примечании добавляет: «Около устья сей реки стоит на прекрасном лугу Геленчикское укрепление…»

Вот он, вот он тот луг под бело-розовым кружевом, что увидел когда-то с горы конный черкес!

И ещё, если можно, о стиле.

В окрестностях Геленджика, близ нынешнего Михайловского перевала, на склонах и подножиях горы Тхачехочук расселялось черкесское племя шапсугов. Правда, шапсуги — это уже по-русски. А у Хан-Гирея это племя зовётся шапсхгцы, и они «более других производили в разные времена беспокойства и разорения по границе черноморских казаков…» Но дело не в этом. Хан-Гирей повествует о начале шапсугского племени:

Аравитянин именем Смден в энтузиазме огорченного человека выколол глаза одному соотечественнику своему, сильному по связям. За такой поступок виновник был приговорен, по законам возмездия, лишению глаз. В избежание этого наказания Смден с несколькими семействами ему подвластных или соумышленников, оставив свою родину, достиг Румелии, оттуда во время халифатства Алия его потомки переселились в Тавриду… Потомки Смдена и его партии вместе с кабардинцами оставили Тавриду, перешли к Кавказским горам и, постепенно подвигаясь к востоку…

В общем, расселились они, в конце концов, вдоль речки Шайпсхго, от имени которой и взяли себе племенное имя.

Всё это, конечно, любопытно… Но как вам нравится этот аравитянин Смден, что выколол кому-то глаза в энтузиазме огорчённого человека!

Вот уж спасибо Николаю Ивановичу Гречу, что поленился выправлять стиль Хан-Гирея!

Итак, император «Записку» получил своевременно и даже несколько раньше — в отлично каллиграфированном виде и под атласным, с золотыми тиснениями переплётом. Эти труды принесли Хан-Гирею чин полковника, должность командира Кавказско-горского полуэскадрона и придворное звание флигель-адъютанта. Мало того, Николай Павлович ставил другим офицерам Хан-Гирея в пример и ласково называл его Le Caramsine de la Circassie.

Судьба же самих «Записок» не была столь счастлива. И западню для них устроил сам Хан-Гирей. Он, помимо исторических, географических и этнографических сведений, поместил зачем-то главу уж совсем нежелательного свойства:

«О мерах и средствах для приведения черкесского народа в гражданское состояние кроткими мерами, с возможным избежанием кровопролития».

Вот ведь что удумал благородный Хан-Гирей! А Николай-то Павлович, как водится, «Записки» отдал для отзыва генералам своим, воюющим Кавказ…

— Если кроткие меры и без кровопролития, то для чего же тогда мы?! — так рассудили генералы и сделали отзывы, вслед которым военный министр положил резолюцию:

«Сочинения Хан-Гирея приобщить к секретным сведениям, имеющимся в Департаменте Генерального штаба о горских народах».

И «черкесский Карамзин» до конца своей жизни не то что «Записки» не издал, но и в глаза не увидел, хотя и предпринимал к тому энергичнейшие меры, кои, надо признать, не остались без последствий, и в Департаменте Генерального штаба завели даже дело «О просьбе флигель-адъютанта полковника Хан-Гирея относительно возвращения ему представленной рукописи». Так что «дело»-то, было, только не было рукописи. И ведь только сказать: Бенкендорф хлопотал! А «Высочайшего соизволения не последовало».

«Записки» тонули в омутах военных канцелярий и так глубоко залегли и покрылись илистыми слоями, что не коснулись их ни войны, ни революции, ни даже «окончательное решение национального вопроса», а найдены были они случайно, уже в эпоху первой коммунистической оттепели, когда на время позволено стало иным, особо любопытствующим, немного порыться в архивах.

Бедный князь Хан-Гирей! Ведь он, как и российский Карамзин, пиша «Записки», единственно о благоденствии и славе народа своего печаловался. И в устроении великой России счастливый видел пример для милой Черкесии… Бедный, искренний, благороднейший князь Хан-Гирей, — он фасадную часть Империи и отеческую ласку Государя за правду почёл… Никаких либеральных химер ни в уме, ни в сердце своём не держал:

Счастлив народ, которому священная рука человеколюбивого правителя отверзает врата благоденствия. Где нет власти единодержавной, там с искони нет согласия; там верховная власть, находящаяся в руках буйных партий, превращается в пагубную страсть, которая, разливая свирепое пламя междоусобия в народе, производит кровавые мятежи, что случилось во многих странах, не подвластных единодержавию, что случилось и в Черкесии.

Прочитав сегодня этот чудный по пластике выражений отрывок, кто-то скажет: вот истинная отповедь пагубному демократизму! Не приходится спорить: Хан-Гирей уж никак не причастен к благомечтательному, ни на что не похожему племени русских демократов, но его тяготение к мерам кротким и без кровопролития не позволит отнести его и к приверженцам мощной державности, разве что в сказочном её воплощении — «под священной рукой человеколюбивого правителя…» Да и было всё это давно. И спасения искал Хан-Гирей от действительно буйного и подлинно кровавого междоусобья, которое не вспыхивало вдруг или часто, а составляло повседневную жизнь благодатного края — Черкесии.

Пиши Хан-Гирей, не пиши, а устройство Черкесского края случилось. И так, как случилось… Тут важно иное. Важно то, что труды Хан-Гирея дарят возможность тем, кому это нужно, глянуть на знакомые места в их прежнем, в их подлинном виде, когда священная рука человеколюбивых правителей ещё только тянулась к этим райским кущам.

Вот, к примеру, почёл Хан-Гирей нелишним сказать «несколько слов о пристанях, находящихся у берегов Чёрного моря, принадлежащих к Черкесии». И сказал:

Сунжук-Кале — четвероугольный замок с кирпичными стенами, имеющий в каждой стороне не более ста сажен длины, лежит в 35 верстах сухим путем от Анапы на юго-восток. Сунжукская гавань почитается за изрядную; она углубляется в берег на 5 верст длины и на 3 версты ширины; с южной стороны прикрыта высокими утесами. В нее впадает речка Цемез . От Сунжук-Кале на расстоянии около 5 часов езды на юго-восток лежит Геленчикский залив, довольно обширный, но мало посещаемый. От этого залива на юго-восток же расстояние до границ Черкесии с Абхазиею простирается около 30 верст.

Виват, Новороссийск! Виват, Геленджик! А также привет политикам «исторической школы», которым точно известно, что никакой Абхазии вообще никогда не было!

Вот только Хан-Гирей не помянул, что четвероугольный замок Сунжук-Кале был не черкесской, а турецкой крепостью, как раз в назидании черкесам Оттоманскою Портой и устроенной, дабы внушить слишком вольному народу понимание того, кто здесь, в случае чего, хозяин.

И ещё одно место…

Абрахго . Это озеро находится близ берегов Черного моря… Оно заслуживает внимания по прелестному положению своему среди прекрасных и плодоносных гор. Ширина его простирается на расстояние пушечного выстрела, а в длину еще более; речка, вытекающая из озера под его же названием, впадает в Черное море; в ней вода пресная.

Пейте вина Абрау-Дюрсо!

Разверните историю народов, рассмотрите древний быт их, и ум ваш будет поражен удивлением…

Да? Ну что ж, давайте немного попробуем. Развернём.

Престарелая мать трех братьев, отправляя сыновей своих на войну, требовала от них клятвенного обещания, что они умрут лицом к врагу и, умирая, не испустят ни одного малодушного стона. И действительно, двое из них пали на поле сражения, протягивая руки к врагам, а третий, смертельно раненный, прибыл домой, сидя еще на лошади, и несчастная мать встретила последнего сына, который, лишь только лошадь остановилась у порога, упал мертвым, не произнеся ни одного слова и стона жалобного. Злополучная мать, прежде, нежели дать свободу слезам материнской нежности, спросила сопровождающих ее сыновей воинов, указывая на труп, у ног ее лежащий: «собственными ли его руками отомщен он врагам?» — и, услышав, что он, получив смертельную рану, поразил последним ударом нанесшего ему рану, она спросила: «А братья его?» «Они умерли среди врагов, сражаясь как воины», — был ответ ей; и тогда великодушная мать, воскликнув: «Дети достойны отца! И я, счастливая мать, теперь могу плакать!» — предалась горести…

Когда крымский хан завел кровопролитную войну с племенем жанинцев, и жанинцы в продолжении семи лет истощили все свои усилия, они принуждены были избрать одну из крайностей: покориться врагу или решиться на отчаянное сражение…

В общем собрании князей и старшин, с гордостью отвергнув первое, единодушно избрали последнее, но как дух народа был совершенно поражен долговременными бедствиями войны и надежда на победу была сомнительна, то некоторые старейшины предложили вывести с собою на поле сражения жен и детей своих и в виду их сразиться с крымцами. Этою отважностию думали они заставить народ отчаянно сражаться и, защищая свои семейства, отразить и победить врагов… Неизвестно, на чьей стороне осталась победа… Как бы то ни было, удивительная решительность жанинцев есть поистине черта героическая.

И последнее.

Однажды молодые люди, собравшись над пропастью, где их лошади паслись, разговорились между собою и забавлялись играми. Один из этих молодых людей предложил вопрос: существует ли человек, который для славы, не убоясь видимой смерти, бросился бы в пучины страшной пропасти? Долго они о том спорили, и, наконец, один из них сказал, что бжедухгцы, гоняясь за славою, любят сражаться, и разве из них не нашелся бы такой отчаянный, который не побоялся бы смерти броситься с этой высоты? В это время пастух, слышавши все споры толпы молодежи, выступает в средину и, произнеся: «Прошу сказать бжедухгцам, что я погиб для их славы», бросается в пропасть и там погибает…

Каждое из племен, составляющих здесь описываемый народ, имеет множество подобных анекдотов, которые старцы с благоговением детям своим передают, и собрание их было бы весьма любопытно, но теперь мы ограничимся этими немногими.

А нам остаётся, «к устам подъяв признательную чашу», проститься с благородным Хан-Гиреем, не забыв при этом сказать спасибо издательству «Эльбрус», двадцать лет спустя от находки пустившему в свет «Записки о Черкесии», и ещё двум почтенным учёным мужам — К. Гарданову и Г.Х. Мамбетову, подготовившим к печати эту книгу.

 

Свидетельство Д. Никифорова

В начале 1854 года Бутырский пехотный полк, в котором я служил, стоял биваком близ Андреевского поста на берегу реки Кубани.

Так начал свои короткие записки «Из кавказских воспоминаний» старый москвич Никифоров в 1899 году. Записки эти кавказский и крымский ветеран поместил в «Русском Вестнике», московском журнале, который незадолго воротился из Петербурга в старую столицу доживать свою третью эпоху на стезе «возбуждения народного духа».

Сергей Глинка основал «Русский Вестник», когда «Тильзит надменного героя последней славою венчал», и новый журнал, в противность Буонапарту, должен был пробудить в национальной памяти своих родных героев: пусть, дескать, осеняют вас имена Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина и Дмитрия Пожарского! А вы говорите — Сталин! Не он был первый. Хотя, конечно, товарищ Сталин упомянул ещё Кутузова, но Михаил Илларионович к 1808-му году полным героем ещё не стал, и «Русский Вестник» назвать его не мог.

К двадцатым годам, после парижского похода, европейский дух снова возобладал, и «Русский Вестник» тихо угас, не дожив до декабрьских 1825 года событий. Когда же Николай Павлович сильно подморозил Россию, старого коня вновь оседлали — уже Греч с Полевым, но длилось это недолго. Журнал опять вроде бы умер, но это была летаргия, длившаяся двенадцать лет. И, наконец, третью жизнь «Русскому Вестнику» дал Катков для проведения идей просвещённого либерализма, постепенно переходящего в народный патриотизм.

Во все эти разные свои эпохи журнал кочевал из Москвы в Петербург и обратно, а ко времени, когда явил свои записки кавказский ветеран, редакторство взял на себя сын умершего Каткова и опять воротил «Вестник» в Москву, на Малую Дмитровку, 29.

Всё сказанное, хоть и любопытно, но к делу, честно сказать, не относится, потому что речь не о журнале, речь у нас о Кавказе. Потому и записки ветерана оказались кстати. Ведь одно дело исторический курс и война на карте указательным перстом, другое — личный опыт, это всего важней и поучительнее. Вот и нужно немного послушать немудрёный рассказ человека, пребывающего в том возрасте, когда молодые свежие годы помнятся отчётливо точно.

Итак, это 1854 год, и на Кавказскую войну уже наложилась Крымская.

Полк ожидал дальнейших приказаний. Наконец, 13 числа пришла из крепости Анапы полурота Черноморского линейного батальона, и на другой день, вместе с черноморцами, полк переправился через Кубань… Двинулись мы в горы на крепость Остогай для следования в крепость Анапу…

Не успели мы сделать несколько вёрст от реки, как были окружены небольшими шайками черкесов, не приближающимися к нам на два ружейных выстрела. Дорога шла небольшими курганами, покрытыми мелким лесом. Вид был великолепен. Вдали виднелись аулы и хутора, а на возвышенностях гарцевали партии черкесов на своих быстрых конях. В первой же балке (так называются на Кавказе овраги) мост через ручей был сожжён… Только к ночи достигли мы крепости Остогай, где, сварив ужин, заночевали на биваке в соседстве с крепостным валом…

Наутро повторился тот же марш, с теми же препятствиями и теми же остановками и аккомпанементом — постоянною пристрелкою в цепи. Выстрелы были безвредны как с той, так и с другой стороны: расстояние между нами было слишком велико, чтобы наши ружья старого образца могли доставать. Беда была другого рода: рассчитывая на другое утро быть в Анапе, мы не запаслись никакою провизией ни для себя, ни для солдат; между тем от постоянного движения аппетит развивался быстро, а у нас буквально ничего не было, кроме чая и сахара. Когда в 3 часа пополудни какой-то зазевавшийся пастух дозволил нам захватить стадо коров и телят из 8 штук, тотчас разделённых по всем войскам, то немедленно отряд был остановлен, скот убит, освежёван и разделён по ротам. Мы тотчас доставшиеся нам куски начали жарить на ружейных шомполах на кострах. Хотя у нас не было ни хлеба, ни соли, но ростбиф казался нам очень вкусным…

С зарёй поднялся отряд, и в 10 часов мы были у крепости Анапы. Местные торговки с разными съестными припасами — бубликами, пирогами, хлебами — ожидали нас на эспланаде перед крепостью. Вмиг всё было раскуплено, и никакой «Эрмитаж» не мог бы похвастаться более сильным аппетитом своих посетителей…

Крепость Анапа с трёх сторон омывается морем, а с четвёртой выкопан сухой ров… В середине крепости был каменный Гостиный двор на манер всех гостиных дворов губернских городов. Товары были невысокого качества и довольно дорогие. Единственная вещь отличалась своею дешевизною, это — табак. Самый лучший турецкий продавался по 50 коп. за фунт. Его привозили турецкие армяне на кочермах морем и перепродавали анапским армянам за снятием таможни безо всякой пошлины.

Кочерма, которую использовали турецкие армяне для перевозки морем табаку и прочих товаров, это было небольшое, но изрядно вместительное парусно-вёсельное судно наподобие турецкой фелуки (фелюги). Возможно, впрочем, что кочерма и фелука вообще одно и то же, а кочерма — просто русское название фелуки. По свидетельству Владимира Даля, архангельское мореходное судно и сибирское речное имели одно наименование: кочмара, что с кочермой по звучанию явно схоже.

Но послушаем рассказчика дальше.

В начале мая, в четвёртом часу утра мы разбужены были вестовою пушкой и грохотом барабанов, бивших тревогу. Я наскоро оделся, поспешил на назначенный мне бастион и увидел тихо следовавших мимо крепости восемь союзных, английских и французских, паровых судов.

Людей на палубе не было, люки были закрыты. Хотя расстояние между крепостью и судами казалось невелико, но пущенное с крепостного вала ядро не пролетело и половины расстояния, нас разделявшего. Суда молча удалились по направлению к Новороссийску, не сделав ни одного выстрела.

Вот, вот! Направление к Новороссийску нас более всего как раз интересует. И очень кстати…

После посещения нас англо-французским флотом отряд наш двинулся к Новороссийску. Дорога шла широкою лощиной от станицы Николаевской на Ивановскую до форта Раевского. Мы шли по положению военного времени, с авангардом, арьергардом, цепью по сторонам и обозом посередине… Предгорья были покрыты цепким кустарником под названием «держи-дерево»; это род терновника с большими иглами.

А «держи-дерево» Никифоров не мог не помянуть: тот, кому пришлось побродить в горах по этим местам, «держи-дерева» не забудет!

В Новороссийск мы прибыли к ночи и расположились на городском выгоне. Велено было построить шалаши. Палаток не хватило даже для офицеров.

Уж это так, — прибавим от себя. Когда окончилась Крымская война, англичане, природные туристы, сразу сделались экскурсантами и стали осматривать укрепления русских. Укрепления были неплохи, но чего не могли понять англичане: где же русские жили? Ни домов, ни кроватей, как было у них за тысячи миль от дома. Только шалаши из хвороста да кое-где палатки — и то для офицеров!

Бесполезное стояние наше в нездоровой местности усложнялось тем, что в то время маленький Новороссийск не мог дать даже порядочной провизии и фуража для лошадей. Сено мы косили в окружающих нас лугах, но овёс брали в интендантском складе — затхлый и весьма дорогой, особенно для бедных армейских офицеров, получавших что-то около семнадцати рублей в месяц. Нам помогало ещё то, что горцы очень страдали от недостатка соли: в горах пуд соли доходил до двух рублей и более. Ввиду этого генерал Серебряков дозволил офицерам и солдатам покупать у горцев провизию, платя за неё солью. Горцам дозволено было прибыть на базар со своими продуктами, но без всякого оружия, а привезшие его должны были сдать его в караулку; оно возвращалось им при выезде с базара. Масса горцев наехала в первый же объявленный день. Навезли кур, масла, яиц, овса, ячменя, козлов, баранов и даже коров. Торг был для нас выгоден: мы расплачивались за всё солью, доставшеюся нам по 40 коп., а горец считал её по два рубля. Я помню, на первом базаре я купил два мешка овса (около пяти мер), трёх кур и козла и дал за всё это три пуда соли, значит, 1 рубль 20 коп. Большинство горцев была беднота; на них не было даже белья; только оружие у них было в порядке.

А между тем рассказ Никифорова приближается к особо интересующему нас предмету.

В конце июня мы сделали маленький набег на бывшую нашу крепость Гилленджик, оставленную и разорённую при начале кампании. Баталион Бутырского полка пошёл ночью берегом моря налегке, даже без вьюков; артиллерию — два горных орудия — повезли на двух баркасах. Рано утром пришли мы в Гилленджик. Близ города захватили табун горских лошадей. На развалинах города было поставлено несколько деревянных сараев, где турки торговали разной дребеденью, а в бухте стояли три турецких кочермы. Две из них мы захватили, а третья при нашем приближении успела ускользнуть в море. Лавочки были живо разграблены и потом сожжены. Сделав небольшой привал и закусив, мы вернулись в Новороссийск, ведя с собою табун лошадей. Набег наш был так стремителен, что мы, кроме одиночных людей, не видели никаких скопищ и вернулись безо всякой потери в людях. По возвращении устроили аукцион отбитых лошадей, которые шли по 5 и 10 рублей за штуку, хотя многие из них были весьма хороши.

Хотя Никифоров и присвоил Геленджику преувеличенное имя город, всё же поведал о нём слишком мало и так неподробно! Впрочем, какой с него спрос: ведь что ему Гекуба? Он же не знал, что через сто лет кто-то будет перечитывать, и переписывать его записки лишь за одно только упоминание этого имени — Геленджик.

Больше о Геленджике нет у Никифорова ни слова, и всё же не станем сразу прощаться, послушаем ещё немного, потому что нас интересует и сама Кавказская война, будь она в Геленджике ли, в Анапе ль, — а суть её та же.

Вот Никифоров рассказал, как теперь уже горцы попытались отбить у батальона скот и лошадей, но неудачно.

Тотчас через лазутчиков узнали, из какого селения была шайка. Через несколько дней баталион при двух орудиях был направлен туда. Подошли мы ранним утром; на возвышенности поставили орудия и после нескольких гранат зажгли аул. В нём никого не оказалось. Кроме кур и разной рухляди, ничего не было: наверное, жители предупреждены были нашими же лазутчиками. Мы сожгли все хаты, уничтожили огороды, посевы и к обеду вернулись домой.

Такая простая безмятежная картинка. Но что-то давно знакомое она навеяла.

Отряд пошел дальше вслед за горцами, и на склоне второй балки открылся аул.

Бутлер со своей ротой бегом, вслед за казаками, вошел в аул. Жителей никого не было. Солдатам было велено жечь хлеб, сено и самые сакли. По всему аулу стелился едкий дым, и в дыму этом шныряли солдаты, вытаскивая из саклей, что находили, главное же — ловили и стреляли кур, которых не могли увести горцы. Офицеры сели подальше от дыма и позавтракали и выпили.

Это — «Хаджи-Мурат» Льва Толстого. Интересно, что среди восьмидесяти двух газетных, журнальных, книжных и рукописных источников, на которые опирался Толстой, сочиняя «Хаджи-Мурата», воспоминаний Никифорова нет. Как нет и вообще «Русского Вестника». Однако, как видим, совпадения обстоятельств набега удивительны.

Молодой Никифоров тоже, видимо, хорошо пообедал после набега, потому что, как и молодой Бутлер, чтобы удержать своё поэтическое представление о войне, никогда не смотрел на убитых и раненых. Он до конца своих дней сохранил о молодом времени хорошие воспоминания. И всё бы было хорошо, да только Лев Толстой всё испортил: рассказал про то, что было в ауле, когда ушли, сделав дело, солдаты, то есть священная рука человеколюбивого правителя уже отверзла врата благоденствия.

Вернувшись в свой аул, Садо нашел свою саклю разрушенной: крыша была провалена, и дверь и столбы галерейки сожжены, и внутренность огажена. Сын же его, тот красивый, с блестящими глазами мальчик, который восторженно смотрел на Хаджи-Мурата, был привезен мертвым к мечети на покрытой буркой лошади. Он был, проткнут штыком в спину… Старик дед сидел у стены разваленной сакли и, строгая палочку, тупо смотрел перед собой. Он только что вернулся с своего пчельника. Бывшие там два стожка сена были сожжены; были поломаны и обожжены посаженные стариком и выхоженные абрикосовые и вишневые деревья и, главное, сожжены все улья с пчелами…

Фонтан был загажен, очевидно, нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть, и мулла с муталимами очищал ее.

Старики хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали свое положение. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми…

И ничего тут не возразишь. А новые и новые времена приносят новые и новые вопросы.

* * *

Году в семидесятом недавно прошедшего века, в очередной колхозной командировке, собирали мы, служители научно-технической информации, в капустном поле кочаны, закидывали их в кузов медленно ползущего грузовика. Такое неспешное занятие располагает к разговорам. Шёл никчемушный трёп да разные словесные подначки. Но постепенно выделился монолог.

На соседней борозде другая бригада, из другого учреждения, занималась тем же. Человек, ничем не приметный, разве что старше других, сначала изредка нагибаясь за кочаном, а после и вовсе нагибаться перестав, рассказывал. И я переместился поближе. Он рассказывал, как ловко провели они операцию! Как тёмным утром, зимой, на стыке сорок третьего и сорок четвёртого годов, оцепили они горное селение и всего-то за два часа, дав по десять минут на сборы, сначала мужчин, а потом детишек и женщин погрузили в крытые ленд-лизовские студебеккеры и, довезя до ближайшей железной дороги, где товарняк ожидал контингент из многих селений, отправили эшелон куда-то в сторону Казахстана и Киргизии.

… Через десять с лишним лет от этой славной операции, когда ус откинул хвост и уже разоблачён был «английский шпион и враг народа» Берия, группа оставшихся в живых спецпоселенцев писала из Киргизии в правительство СССР:

Больных, детей, стариков брали из саклей, варварски бросали в машины и везли к фронту погрузки, запирали в холодные вагоны в морозные дни. Умерших по пути следования на ходу поезда выкидывали на снег на пищу воронам. Прибыв в Казахстан и Киргизию, нас поместили под открытым небом, в скотских дворах и свинарниках. Одни умирали, протягивая руку за куском хлеба, другие умирали от холода, а третьи — от вспыхнувшей эпидемии тифа…

Рассказ о проведённой операции я слушал тогда на капустном поле впервые. Другие слушали без особого интереса или вовсе не слушали, а я всё постичь не мог: как может нормальный человек рассказывать об этом — легко и хвастливо? Поскольку же медицинская нормальность рассказчика сомнений не вызывала, оставался вопрос: человек ли?

* * *

Через десять лет после описанных Никифоровым и Толстым событий окончилась та Кавказская война, и в Причерноморье разрешился черкесский вопрос. Кое-что об этом расскажет ещё один очевидец.

 

Очевидец Лев Тихомиров

В отличие от ветерана Никифорова Лев Александрович Тихомиров есть лицо известное, и о нём можно только напомнить. Что был он, к примеру, членом петербургского народнического кружка «чайковцев», затем состоял в «Земле и воле» и членом Исполнительного комитета «Народной воли», а после 1 марта 1881 года ушёл в Европу. К этому времени у тридцатилетнего бунтаря зародились «сомнения относительно целесообразности революционной деятельности», и он постепенно «отошёл от терроризма к конституционализму».

Так бывает, что когда зародятся сомнения, появляются сразу и факты или обнаруживаются некоторые характеристические детали, сомнения подогревающие.

Николай Иванович Жуковский, тоже эмигрант, но более ранний, ещё сотрудничавший с Герценым по изданию и транспортировке «Колокола», рассказал Тихомирову, как молодой Нечаев, успевший, правда, к тому времени убить студента Иванова и сбежать за границу, явился к Герцену (Александр Иванович жил тогда в Париже), дабы содрать с него денег.

Нечаев так рассудил, что для успеха предприятия лучше было бы явиться к барину в обличье мужика, оттого и сделал свой визит в армяке и смазных сапогах. Но главное не в армяке (это был лишь сценический выход), главное — как он у Герцена в доме сморкался:

Как приложит палец к ноздре да шваркнет прямо на ковер, потом придавит другую — да опять, на другую сторону. Так и ошалел Александр Иванович: народная сила в революцию идёт, нельзя не поддержать! Отвалил двадцать тысяч.

Кончилось тем, что Лев Александрович издал брошюру с названием «Почему я перестал быть революционером», где главная мысль его в том состояла, что революция вообще немыслима в России, а только эволюция. Затем пошёл он и дальше, и видел уже спасение России в одной неограниченной монархии «при умной и сильной полиции». За эту его эволюцию Тихомиров в советской печати стал именоваться ренегатом, но всё это для нашей темы не столь и важно, а важно совсем другое.

Лев Александрович имел такое счастье — родиться в Геленджике. Случилось это, правда, в 1852 году, когда Геленджик ещё не был даже деревней, а лишь укреплением, сохранившим, разве что по Божьей воле, родное черкесское имя. Отец новорожденного геленджичанина служил военным врачом при местном гарнизоне. Такого же счастья — родиться в Геленджике — через 95 лет удостоился мой младший брат Борис, хоть и живёт он в Москве. Вообще людей взрослых, рождённых в Геленджике и здесь живущих, осталось совсем уже мало. Одно могло бы утешить: вдоль Платановой аллеи одна за другой или рядышком везут юные геленджичанки в колясочках своих младенцев… Да только, как повырастают, глядишь, и те поразлетятся. Тяжко становиться на ноги в теперешнем Геленджике, и манят молодых людей иные берега, иные волны.

А Лёва, младенец, родился хотя и счастливо, но не в самое удачное время. С гор тогда грозили набегами черкесы, а с моря — турки, объявившие с осени 1853 года войну России.

Конечно, парусная эскадра адмирала Нахимова под Синопом уничтожила турецкий флот, но в марте 1854 года Англия с Францией тоже объявили нам войну и ввели в Чёрное море свои линкоры, среди которых были уже и винтовые.

Стало совсем не до шуток, и в конце марта всех женщин и детей геленджикского гарнизона вывезли на судне в Керчь (благо по пути их не потопили), а сам военный гарнизон, разрушив казённые и частные дома и уничтожив всё, что нельзя взять с собой, двинулся в Новороссийск, откуда летом и был сделан «маленький набег на бывшую нашу крепость Гилленджик, оставленную и разорённую при начале кампании» (см. свидетельство Д. Никифорова).

Известно, чем закончилась несчастная Крымская война, но всё же заключение мира позволило России сосредоточиться на покорении Кавказа.

В 1859 году князь Барятинский пленил Шамиля, и тем мог полагать окончание Кавказской войны, но это касалось лишь Чечни и Дагестана — Восточного Кавказа, а Западный — от левого берега Кубани и до самого Чёрного моря — оставался непокорённым. Здесь действовал генерал Евдокимов, он имел в рассуждении два способа усмирения: уговорить черкесов к житию «под рукой благоденствия» или же сделать как-то так, чтоб черкесов здесь вовсе бы не стало. Генерал склонялся более ко второму способу, не видя в этом полной неосуществимости, но и прибегнуть к нему сам не решался.

Тут стало известно, что император Александр II, совершив крестьянскую эмансипацию, захотел познакомиться со своим Черкесским краем и скоро будет здесь. Генерал Евдокимов загодя сделал вот что. Он созвал черкесских старейшин и назначил им прибыть к приезду государя. При этом сказал, что русский царь нарочно едет услышать, чего они хотят, чтобы именно так всё и устроить.

Черкесы воодушевились и со всей почтительностью к священной особе русского царя, но и со всей непосредственностью лиц кавказской национальности высказали Александру: пускай, дескать, русские поломают все свои укрепления и уйдут за Кубань — вот и будет всё, как было за тысячу лет.

Император, как говорится, повернулся на каблуках и отбыл, а Евдокимов приступил к исполнению второго способа, как будто бы получив на то высочайшее соизволение.

Вообще, надо признать, что договориться о проживании черкесов «под рукой благоденствия» было затруднительно. Они ведь привыкли жить так, как привыкли, как научились от прадедов, то есть «в набегах отбивать коней с ногайскими быками и с бою взятыми рабами суда в Анапе нагружать»… В России же коней, быков и рабов давно уже не брали с бою, а покупали за деньги, оформляя сделку заверенной купчей… А тут ещё вдобавок и вовсе рабство отменили!

К этому времени семейство доктора Тихомирова вернулось на старые места, но уже не в Геленджик, а в Новороссийск, где, как впоследствии вспоминал Лев Александрович, не было ещё ни пристаней, ни молов, а «зеленоватая вода бухты была чиста, как кристалл, так что дно моря, камни, водоросли, плавающая рыба были прекрасно видны на глубине нескольких десятков саженей. Такой чистой воды (говорит Лев Александрович) я не видел даже в Женевском озере, и только воды самой Роны могли сравниться по цвету и прозрачности с водой тогда ещё ничем не загрязнённой Новороссийской бухты».

Зато на суше, преимущественно в горах, уже осуществлялся план генерала Евдокимова.

Вот и свидетельство Льва Тихомирова:

Мы приехали в Новороссийск в момент наиболее ожесточённой войны. Черкесы, видя перед собой одну погибель, дрались отчаянно и даже делали набеги…

Между солдатами и казаками говорили, что ими командует русский изменник Пирожок. Родом он был черноморский казак, имел и семью, но вёл жизнь разбойничью и, избегая преследования, предался горцам, у которых приобрёл большую славу как джигит. Часто он водил их на грабежи, часто попадал в совершенно по-видимому безвыходное положение, но всегда успевал благополучно ускользнуть. Казаки, считавшие его не то волшебником, не то связавшимся с нечистой силой, много раз старались его изловить, но безуспешно.

— Стоит ему, — говорили они, — добежать хоть до одного куста, и уж его не поймаешь. Окружим, случалось, это место, обшарим всю землю, каждую веточку — нет его, как сквозь землю провалился!

А все горы были ещё полны аулов. Выходить из пределов наших караулов было очень опасно. Нарубить дров, накосить сена — всё приходилось делать с вооружённой охраной.

Черкесы сначала защищались, дрались не на живот, а на смерть. Но их, конечно, всюду разбивали, и мало-помалу горцы пали духом, перестали даже защищаться. Русские отряды сплошной цепью оттесняли их и в очищенной полосе воздвигали станицы с хатами и сараями. За ними следом являлись переселенцы-казаки и поселялись в заготовленных станицах, окончательно доделывая постройки…

Все аулы, сакли, шалаши сжигались дотла, имущество уничтожалось или разграблялось, скот захватывался, жители разгонялись — мужчины, женщины, дети — куда глаза глядят. Обездоленные толпы, всё более возрастая в числе, бежали дальше и дальше, а неумолимая метла выметала их также дальше и дальше, перебрасывая наконец через Кавказский хребет и сметая в огромные кучи на берегах Чёрного моря. Отсюда все, ещё оставшиеся в живых, нагружались на пароходы и простые кочермы и выбрасывались в Турцию…

Вся эта дикая травля — не умею найти другого слова — тянулась около четырёх лет, достигши своего апогея в 1863 году.

Я говорю об ужасах изгнания горцев как очевидец.

Очевидцу было в те времена, когда он это видел, от десяти до двенадцати лет, а ни в этом ли возрасте всё происходящее за пределами обыденной жизни воспринимается особенно ясно и крепко западает в душу?

 

Физкультурник на турнике

Краснодарская жизнь моя, начатая с лета сорок третьего, хотя и была позднее, смазалась в памяти сильнее, чем жизнь в Геленджике. Совсем не помню очерёдности эпизодов.

Здесь говорили о немцах, они только что ушли. С замиранием сердца, переходя на шёпот, люди показывали друг другу здание гестапо с обгорелыми окнами подвала и нижнего этажа. Это немцы, уходя, сожгли в подвале всех арестованных. Люди видели, как сквозь решётки вырывался огонь, и тянулись руки.

Наш двор задами смыкался с громадным пустырём, обнесённым забором. Это называлось «тарбаза», то есть до немцев здесь располагалась под открытым небом база хранения и выдачи разнообразной тары. Немцы устроили здесь немецкое чудо. Они покрыли всю территорию ровным бетоном с покатыми, бетонными же, холмами и пещерами — надземными и подземными ангарами. Это была у них, сказать по-нашему, автобаза. Уходя, немцы и её сожгли, но наскоро, и всё это бетонное пространство осталось уставленным бесконечным числом обгорелых и полуобгорелых легковых автомобилей. У многих из них крутился руль и нажимались педали, даже дверцы ходили туда-сюда. Мальчишкам была благодать. Но как-то очень скоро и незаметно машины исчезли, пространство оплели колючей проволокой, и сделалась опять тарбаза, даже бетон сквозь землю провалился.

Мы играли во дворе и вдруг кто-то с улицы вбежал и что-то крикнул. Чего он крикнул, я не разобрал или не понял, а все побежали. Я ухватил кого-то и переспросил. Мне на ходу объяснили, зачем надо бежать на Сенную. Я, было, кинулся, но сразу остановился. Я же был снова в доме, в семье, я был у бабы Дуни, нельзя было уйти со двора, не спросив позволения.

— Можно я побегу со всеми смотреть, как вешают полицаев?

Так задал я свой простой вопрос. Я ведь не проживал на оккупированной территории, у нас с моими новыми друзьями был разный опыт, и я не знал этих слов: вешать, полицай… А баба Дуня не пустила, ограничив мой опыт, и я так до сих пор и не видел, как вешают. Когда окончился Нюрнбергский процесс и по радио объявили приговор, я уже, в общем-то, знал — из книг и кино, — что такое повесить, и знал про полицаев и про главарей фашизма, но у меня оставался один неразрешимый вопрос:

«Это справедливо и правильно, но ведь среди наших, советских людей не может же такой найтись, кто бы этот приговор исполнил! Ведь чтобы кого-то повесить, надо самому быть фашистом!!!»

Я сказал об этом дяде Володе, но он не понял. Он усмехнулся и ответил:

— Да я бы сам. И с удовольствием!

Но это было уже много позже и в Москве. А тогда, в Краснодаре, я представил себе повешение особенным образом.

До войны, кто-то помнит, была такая игрушка: целлулоидный физкультурник на проволочном блестящем турнике. Сбоку, внизу находилось пружинное заводное устройство. Игрушка заводилась ключиком, и физкультурник начинал вертеться на турнике, вися на руках. Эта игрушка была в краснодарском доме с довоенной поры, и я, не попав на Сенную, стал рассматривать гладкого, розового физкультурника, повешенного на перекладину. Ничего особенно интересного в этом не было… Не мешало бы, конечно, посмотреть, как большой и настоящий полицай-физкультурник крутится на большом турнике, но почему-то баба Дуня не пустила, а её слово никогда и никем не обсуждалось.

* * *

В числе товарищей был Толик Георгадзе, он жил в соседнем дворе, в собственном доме с террасой. Говорили, что они богатые, но это меня нисколько не занимало, хотя запомнилось одно. Вечерами над затихающими дворами протягивался сквозь сумерки певучий голос Толикиной бабушки:

— То-о-ли-ик! Иди-и-и кушать гречневую кашу с моло-ко-о-о-м!

Дворы совсем замирали, дети и взрослые благоговейно вслушивались в чудную, нездешнюю эту мелодию: гречневая каша, и с молоком… С ума сойти!

Однажды у Толика случился день рождения, и я был приглашён. Я объявил об этом бабе Дуне, и она — разрешила! Правда, у меня, как назло, случилось какое-то расстройство живота, и баба Дуня велела мне в гостях ничего не есть. Но разве дело было в этом! Я никогда ещё не был в гостях как приглашённое лицо. Я ничего не ел, но там были игры, веселье… Я ни к чему не притронулся. Но под конец всем гостям вручили по целому яблоку!

Я взял своё в руки и поблагодарил. Яблоко было громадное, яркое, красное с зелёными и жёлтыми искрами. Оно светилось и оттягивало ладонь. Но забылся я только на миг. Потом вспомнил, сказал, что мне же нельзя, и положил яблоко на край стола.

Дома я рассказывал, как было хорошо, не удержался и рассказал про яблоко. Баба Дуня ничего не сказала, а внучка её Юся, готовясь стать медичкой, немедленно уточнила:

— А вот яблоко как раз тебе и можно!

 

Как мы провели двадцать дней на берегу Чёрного моря в 1908 году

Именно так Евдокия Арефьевна Юшко (баба Дуня) озаглавила свои дневниковые записи о поездке в Геленджик екатеринодарских ребятишек. Правда, баба Дуня год поездки не обозначила, я сам его вычислил, а каким образом вычислил, очень мало интересно. Тут важно другое. Поездка эта по нынешним понятиям ничего особенного не имела — ну, подумаешь, экскурсия по железной дороге, и всего-то за двести вёрст. Но это по нашим понятиям. А тогда всё было не так, совсем иначе.

Через тридцать лет после этой экскурсии меня впервые привезли из Москвы в Геленджик. Это не двести вёрст, а почти что две тысячи, но я не волновался, находясь по преимуществу возраста в совершенно гармоническом состоянии и воспринимая мир во всех проявлениях спокойно, как данность. И я совсем не возражал, когда в Геленджике мне приискали няньку — так было в эти времена заведено. Няньку звали Маруся, ей было семнадцать лет, и мы хорошо с ней поладили. Так хорошо, что, когда под осень пришло время возвращаться в Москву, Марусе предложили ехать с нами, чтобы и в Москве меня пестовать. Я не был против, и Маруся поехала, хотя и робела. А через сорок лет тётя Маруся мне рассказала, что робела она только дома, в Геленджике, когда сказали ей, что вот надобно ехать — с ума сойти — аж в Москву! Так вот, робела она в Геленджике и по дороге до Новороссийска, а как вышли на перрон, она уже не робела, а была в таком ужасе, что в поезд её почти что силой усадили. А всё потому, что Марусенька, бедная, произрастая в геленджикских кущах за целых сорок вёрст от Новороссийска, ни паровоза, ни железной дороги в свои семнадцать лет никогда не видала. И это в тысяча девятьсот тридцать восьмом году! А тут — просто восьмой.

Хотя, конечно, екатеринодарские детки были городские и, живя недалече от вокзала, паровозы видали. Но чтобы самим ехать по железной дороге, да ещё к невиданному морю, так об этом даже и не мечталось. Зато вот намечталось бабе Дуне.

В ночь на 21 июня все ребятки наши собрались ко мне со своими вещами и стали ждать времени отправки на вокзал. Всем хотелось скорее ехать, и они поминутно спрашивали, скоро ли поедем и не опоздаем ли?

Наконец двинулись к вокзалу. Вещи более тяжелые сложили на извозчика. Ребятишек было 36 человек — 28 мальчиков и 8 девочек. Руководителей трое — две учительницы и один учитель. На вокзале нас встретили Председательница Общества Попечения о детях народных школ Екатеринодара Софья Петровна Скворцова и Член правления Общества Мария Феодоровна Робинсон, они хлопотали о нашей поездке и пришли нас проводить, принесли детям на утренний завтрак колбасы и конфект. Много хлопотали, чтобы отправить нас бесплатно, но удалось только за четверть цены для детей, а руководителям пришлось взять полные билеты. Нам дали отдельный вагон…

Третий звонок, и поезд трогается. Тут уж мы и не пытались унимать ребят — одни пели, другие прощались с городом и со всеми стоящими на платформе, просто не знали, как выразить свою радость…

Все их удивляло и радовало. Ведь многие не были даже на несколько верст за городом. А когда показались горы, дети облепили окна и затихли. Особенно поразили их туннели. Явилась даже мысль пройти их пешком…

Подъезжаем к Новороссийску, показалось серое море — было туманно, и оно не очень заняло детей.

С вокзала мы сейчас же отправились на пристань. Здесь покормили детей и пошли к хозяину катера исходатайствовать более льготный проезд. Разрешение получено перевезти по 30 коп., и в 11 часов двинулись по морю дальше.

Дети только с катера рассмотрели бухту и как-то притихли — такой массы воды им еще не приходилось видеть…

Сначала дорога шла весело, но был легкий «моряк», и многие ребята укачались. При входе в Геленджикскую бухту дети опять оживились и опять посыпались вопросы, смех, пение. В бухте стояли три миноноски, а при входе мы встретили крейсер. Приехали. Пристань полна народа. Нас встречали мои ребятишки, и мы все, сложив вещи на извозчике, отправились ко мне домой.

Ребятишки Евдокии Арефьевны жили летом в Геленджике сами по себе, потому что папа был как раз в вологодской ссылке, а детки уже не маленькие: Вере двенадцать и Роме десять. Правда, Соне шесть, Люсе пять, Асе — три, а Нади вообще ещё не было, зато Васе исполнилось уже все шестнадцать, и он только что получил ученический билет из Морской школы, пребывая по этому случаю на седьмом небе или, лучше сказать, в пятом океане от счастья.

Пока дети отдыхали в саду, мы отправились к сельскому старшине поговорить об отводе нам помещения в школе. Он обещал к восьми часам вечера приготовить нам две комнаты в Мужском двухклассном училище. В девять часов мы привели детей и уложили их спать. В 6 часов утра уже все были на ногах и спешили к морю купаться. Купались все дети с берега.

Здесь надо отметить, что баба Дуня употребила не случайное, а особливо точное, наше, геленджикское выражение «с берега». Это определённо и точно, как термин. Потому что в Геленджике — тогда и спустя сорок лет — купались не вообще, не просто так, а выбирая один из способов вхождения в море: «с берега», «с мола», «с пристани», «с лодки», «со скалы»… «С берега» медленно входят или влетают скачками, с дикими воплями, а в прочих случаях сигают — «головой», «ножками», «солдатиком» или «бомбочкой», поджав к груди колени и обхватив их руками. Про «ласточку» не говорю, потому что это для избранных и уже не купанье, а спорт.

И ещё. Поговорить об отводе помещения в школе отправились именно к сельскому старшине. Значит, к этому времени Геленджик был уже селом, а не деревней, какою оставался в тысяча восемьсот девяносто четвёртом году, когда Авраам Васильевич Юшко приобрёл у поселянина Ефима Бровко турлучный дом с огородом и садом. То есть в Геленджике к тысяча девятьсот восьмому году имелась та самая церковь с голубыми куполами, что вскоре после войны, когда остыл сталинский «дух предков», преобразовали в склад, а в новейшее время опять восстановили. Ведь именно наличие церкви давало право деревне зваться селом.

В дневнике бабы Дуни так же точно отмечается, чем и как кормили детей. Утром — чай, днём — обед и вечером — чай.

Чай пили дети с молоком и белым хлебом. Один кусок намазывался сливочным маслом, а вообще хлеба давали сколько кому хотелось. Чаю пили по 2–3 чашки… Обедали в 2 часа. Обед состоял из борща с мясом. Давали детям по две тарелки, кто спрашивал, а на второе были макароны. После обеда раздали конфекты, данные нам в дорогу… Вечером пили чай с хлебом и получили по два яйца.

На другой день отправились на гору Маркотх, «между Геленджиком и Адербиевкой», а когда поднялись на вершину…

Перед глазами открылась голубая даль моря. Там и сям белели паруса лодочек, а на горизонте виднелись и дымок парохода, и паруса больших парусников. Внизу лежал Геленджик и цементный завод, а под северным склоном, внизу, раскинулась горная деревушка Адербиевка, посредине которой вьется быстрая Адерба.

Может быть, баба Дуня и не была мастерицей словесного пейзажа, но тем, кто любит Геленджик, её простые учительские зарисовки и много говорят, и душу греют. Если вспомнить, что увидел с этого места конный черкес, сравнить с только что нарисованной картиной, а потом сопоставить с тем, что видели мы через сорок лет, поймёшь, что и черкес, и екатеринодарские ребятишки, и послевоенные пацаны познали на этом месте одно и то же чувство — восторг. Пусть черкес не видел ещё деревушки, а видел свой родной аул Адербе, и мы уже не видели цементного завода, и Адерба при нас уже не вилась, а пробивалась ручьями от заводи к заводи, но всегда Геленджик был прекрасен. Мы находили голубой купол геленджикской церкви, а от него уже легко прочерчивался короткий путь до скромной крыши нашего дома, чуть-чуть проглядывающей сквозь листья платанов и тополей.

26 июня.

После купания и чая пошли на Тонкий мыс. Выходя из дому, хотели осмотреть северную сторону и нечаянно прошли до мыса. Дорога была очень легка, дети шли, играя и подпевая всю дорогу. За заводом купались, а придя на Тонкий мыс, купили хлеба, огурцов, помидоров, соли и на берегу моря в лесочке подкрепились…

Хорошо!

А тут ещё совсем недалеко от берега завели свои игры два дельфина — вот уж тут дети твёрдо решили, что «море лучше Карасуна и даже Кубани».

Ко времени этой поездки в обширном семействе бабы Дуни, где всегда было много «чужих», но таких же своих, без разбору, — сложился обычай каждое лето ходить «по святым местам», как это у них называлось. Непременно всегда посещались Фальшивый, Джанхот, Михайловский перевал, Лысая гора, Криница и Широкая щель… Тут выходит, не случайно от бомбёжки мы в Широкую щель уезжали, и я просыпался в яслях, как младенец Иисус, в святом-таки месте.

В тот раз, о котором рассказывает дневник, с такой оравой весь круг паломничества было не совершить, но всё же на Михайловский отправились. Николай, добрый друг с Перевала, сам с лошадьми приехал и уговорил. Утром и тронулись.

Погода была пасмурная, идти было не жарко, а красивая дорога занимала детей, и все шли бодро и весело. Десять верст было пройдено меньше, чем в два часа. Хотя подвода все время ехала недалеко, но подсаживаться не спешили. После 10-й версты Николай уехал вперед, чтобы приготовить к приходу всех обед. Стало припекать, и дети просились купаться. Купались в горной речке Женэ, там же на берегу подъели хлебца с водой, отдохнули и двинулись дальше — шли уже гораздо медленнее, чем раньше.

Не знаю, стоит ли перебивать рассказ бабы Дуни, но как не сказать, что дорога, по которой идут екатеринодарские ребятишки — ровесники, а то и постарше наших матерей, — и нами, спустя сорок лет, была хожена-перехожена и езжена-переезжена. Она и сейчас бесконечно красива, хотя пешком по ней, пожалуй, уже не пойдёшь: один за другим в обе стороны летят автомобили всех времён и народов.

Кроме покрытия, не изменилась дорога от того места, где путешественники наши купались в Женэ. А в начале совсем всё не так, и прошлого не узнать. В войну и после начиналось шоссе там, где улица Первомайская плавно и круто переходила в Тельмана, и, пройдя короткий квартал, сворачивала вправо, становясь уже улицей неизвестно какого Островского. Вот тут, сразу за поворотом, в тени огромных шелковиц стояли сложенные из плоских камней табуреты, и на них всегда восседали терпеливые шумные тётки с корзинами и мешками. Называлось это «голосовка», потому что здесь «голосовали» поднятием рук проезжающим грузовикам. Слова «такси» жители Геленджика тогда ещё ни разу не слыхали, да и легковых машин, как и автобусов, не было, кажется, в природе. Редко-редко прокатывался скрипящий довоенный велосипед, а на нём, конечно, солидный мужчина — не мальчишке же ездить на солидном таком аппарате. Когда же с теноровым стрёкотом гордо нёс себя одноногий инвалид на велосипеде с моторчиком, за ним бежала гурьбой мелюзга.

Итак, у голосовки тормозила, подымая пыль, полуторка, тётки подхватывались, быстро сговаривались — такса была известная, от полтинника до рубля — и лезли в грузовик со всех сторон, как суворовские чудо-богатыри на стены Измаила.

Мы же с братьями и местными нашими корешами стояли пока в отдалении, как засадный полк, а когда машина трогалась, догоняли её и, ухватившись двумя руками — в прыжке — за край заднего борта, с нарастающей скоростью перебирая ногами по асфальту, старались выбрать момент, когда можно оттолкнуться одной ногой, другою утвердиться на каком-либо выступе, а уж затем, подтянувшись на руках и помогая ногой, имеющей опору, перевалиться в кузов и счастливо, облегчённо вздохнуть.

Чаще всего ехали мы до 6-го километра, это было излюбленное место. Отсюда можно прогуляться по речке в сторону Адербиевки, половить в заводях рыбку. Или залезть в охраняемый виноградник, рвать незрелые кисти и с бьющимся сердцем поглядывать, не мелькнёт ли из-за зелени соломенная шляпа сторожа. Но главное, здесь был Железный мост, красивое и мощное сооружение над Адербой явно дореволюционной поры. И ещё здесь был взгорочек, подъём с двух сторон, и машина замедляла ход, и можно было спрыгнуть, чтобы на обратном пути проделать всё сначала.

Теперь ничего этого нет, и прямая дорога безо всякого моста идёт поверху, но уже и не дорога, а трасса.

Вернёмся, однако, в девятьсот восьмой.

Дошли до Женэ, имения принца Ольденбургского, здесь дорога пошла в большом лесу, идти стало легче и веселее. Встретили паровой каток, утрамбовывавший щебень на дороге. Стали подыматься на Перевал. Очень удивляла детей извивающаяся дорога, где идешь то вперед, то назад. Мы часто сокращали эти зигзаги прямичками. Дошли до места, где из Мокрой горы бил прозрачный родник, и все, забыв усталость, вскарабкались к нему и пили холодную воду, плескались в кристально чистых струях. Потом горной тропочкой стали взбираться на Проценковскую поляну, принадлежащую графу Олсуфьеву.

Но вот и хутор. Николай уже сварил суп, приготовил чай, и мы уселись обедать под большими грецкими орехами…

Ночевали на свежем душистом горном сене, покрытом большим брезентом. Было тихо-тихо, только совы перекликались да звенели со всех сторон горные ручьи.

Чуть рассвело, ребята были на ногах и рассыпались по лесу, бегая среди огромных орехов, алычей, диких черешен, яблонь, груш, мушмулы — остатками черкесских садов.

Наскоро попив чаю, отправились к водопаду. По старой черкесской дороге спустились в Плисецкую щель. Там теперь рубит лес французская компания. Тяжело было видеть груду мертвых бревен, вместо чудных великанов-буков, дубов, чернокленов и грабов, перевитых лианами и плющом. Нашу дорогу часто пересекал Тхаб, чистый, прозрачный, бурливый. Пришлось подыматься по крутой тропинке над обрывом, а внизу кипел Тхаб в своем каменном русле, часто выбитом из цельного камня. Поднялись на вершину и, наконец, услышали особенный шум — можно было спускаться к водопадам. Здесь тянулся ряд каменных уступов-террас в 5–6–10 сажень высоты, а с них падал Тхаб в каменные водоемы, наполняя их зеленовато-голубой, хрустально-прозрачной водой. Восторгу не было конца, и сейчас же решили купаться. Мальчики с учителем остались, а мы с девочками поднялись выше, но никак не могли выбрать место — все казалось, что впереди еще лучше, еще глубже, еще прозрачнее. Так и купались в каждом водоеме, подымаясь от водопада к водопаду, и прошли двенадцать террас.

Пора было возвращаться. Но долго еще любовались «нашими водопадами», которые мне лично кажутся несравненно красивее водопадов Иматры. Было уже 6 часов — надо было спешить выбраться засветло…

К 7-и часам уже подходили к хутору Ярцевой, и добрая Ксения Степановна встретила нас с хлебом и свежими персиками.

А на Известковой поляне ждал нас Николай с готовым обедом-ужином и чаем, и перед сном еще Силантьич угостил крупными грецкими орехами прошлогоднего сбора.

И ночь выдалась такая красивая, тихая.

30 июня вернулись в Геленджик.

Заметим, что грецкими орехами угощал не кто иной, а именно Силантьич. И значит, все-таки в Россию он вернулся.

На этом кончилась тетрадь бабы Дуни. Тетрадь короткая, а много в ней отозвалось…

У нас вечный вопрос был: каким путём добираться от Новороссийска до Геленджика. Екатеринодарцы, как мы только что видели, сразу выбрали катер. А Хан-Гирей, напомню, сообщает: «От Сунджук-Кале на расстоянии около 5 часов езды на юго-восток лежит Геленчикский залив…» Тут речь, конечно, о езде сухопутной, на лошадях, но не верхом, а в повозке, а то и на волах, запряжённых в арбу. Дорога в пять часов тогда не считалась долгой, но всё же… По морю гораздо короче, не надо петлять и брать перевалы. Так рассудили в батальоне Бутырского полка и в набег на Геленджик из Новороссийска двинулись берегом моря. По берегу вообще-то идти не слишком замечательно, — по скалам, камням да гальке… Вот и шли они, хоть и налегке, но всю ночь. Зато по берегу — и ночью с пути не собьёшься, и засады черкесской не встретишь. А баба Дуня с детишками на катере шли не более двух часов. Ну, два с половиной. А уж после войны, при нас, расстояние от Новороссийска до Геленджика определялось по времени так.

На машине, то есть в открытом кузове полуторки с сиденьями из двух-трёх толстых досок от борта до борта, а то и без них, — езды было полтора часа. Уж больно вилась дорога. А на самых крутых виражах, где от кромки шоссе шёл обрыв, всегда на дне ущелья можно было увидеть остатки рухнувшей недавно машины. Раз, помню, ехали, остановил пограничник с собакой, надо было их подвезти. Пограничник балансировал вприсядку, одной рукой держа ошейник, другой, ухватившись за край борта. От серпантиновых вихляний молодая овчарка укачалась. Остановились. Сигнал к остановке был прост: ладошкой по крыше кабины. Пограничник нарвал травы и за собакой прибрал.

Позже появились автобусы, но долго ещё грузовики не уступали. А путь становился короче — спрямляли дорогу. Только морем — всё те же два часа.

Когда однажды возник, но недолго держался, громадный красавец «Орион», весь белый — не катер, а полный пароход (и чуть ли уже не теплоход!), то он, конечно, был транзитный, и в Геленджик заходил как-то снисходительно, даже к пирсу не швартовался, а вскоре и вовсе перестал у нас бывать. Потом и катера пошли новые и ходили быстрей, но были как-то неинтересны — сиди себе в салоне на скамейках со спинками, как в трамвае или московском метро. И кто-то куда-то тебя транспортирует. Из пункта А в пункт Б. Не то было раньше. В сорок шестом году катерочек «Геленджик», приземистый, раскорячный, как скорлупка, прыгал по волнам, весь открытый, сидишь, где придётся, только держись, и тут же команда из трёх человек хлопочет, и всё на виду.

А ещё раньше! Лет, этак, за двадцать пять до того. Не на моей, конечно, памяти, но… А на чьей же? На чьей, если те, кто видели и помнили, уже ушли, но память передали? Пусть тот, кто принял эту память, хранит её как то, что видел сам. И пусть передаст её тому, кто захочет принять.

Так вот, лет, эдак, за двадцать пять до катерочка «Геленджик», когда нас не было на свете… Вот уж был тогда катер так катер. Непостижимое название нёс он на своём прокопчённом борту у самого носа. Не название, а стихотворенье в одной короткой строке:

БОРЕЦ ВОЛН.

И команда его была — борец волн. Потому что команда — один только его хозяин. Немолодой уже, просмолённый и просоленный грек в капитанской фуражке и с кривою трубкой в зубах. Вот не вспомню, как звали его. Наверняка какой-нибудь Илиади. Или Ставриди. Геленджикские греки все носили фантастически красивые фамилии.

«Борец волн» был пассажирский и прогулочный катер. Ходил не по маршруту и не по расписанию, а по желанию клиента. И в любую, разумеется, погоду. Хотя бы и в шторм. Если, конечно, клиент пожелает. Но уж если клиент пожелал, то не хнычь. И веди себя благородно.

Как-то подобрались пассажиры до Кабардинки, и только вышли из бухты, как один почтенный господин, который до того всё крутил головой, озирался да примащивался, вдруг взял и вслух брякнул:

— И что это мне говорили — «знаменитый катер, знаменитый катер», а это что? Катеришка задрипанный!

Капитан-хозяин молча, но круто взял право на борт и, когда подошёл почти к самому берегу, скинул трап, а затем и почтенного господина. Тот в мокрых штанах и ботинках так и остался под дикими скалами вдалеке от всякого жилья, чтобы наедине с девственной природой предаться размышлениям, ведущим к самосовершенствованию и воспитанию в себе морского благородства.

«Борец волн» и его команда не исповедовали постулата, что, дескать, «клиент всегда прав», но был один «клиент», которому такая привилегия дана была раз и навечно.

Вот стоит «Борец» у причала, берёт пассажиров. Полным-полно набралось. Сейчас отшвартуется. Капитан оглядывает фарватер, свой катер, пристань… И видит, что на дощатый причал ступила скорым шагом небольшая сухонькая женщина в окружении невиданного числа детишек от тридцати до двух годов… И всё. Катер не идёт. Прошу освободить.

— Вы что, не видите? Ореховна пришла!

И никакие уговоры, даже со стороны самой «Ореховны» (Евдокии Арефьевны, бабы Дуни), уже не помогают. Да, были времена…

А наши пешие походы! Да хоть куда. Хоть на Фальшивый. Всего два квартала в сторону от моря, и вот уже поляна, за нею кусты и лес, и тропка знакомая, и знакомый родник. И вот, перейдя всего три пологих горы, спускаешься уже в Фальшивый. А там свободное и дикое, совсем открытое море, прозрачное, как небо, и сад с дивными абрикосами у тёти Сони, доброй знакомой, и ночуем мы у неё под навесом, а сено пахнет до полного кружения головы.

Наш первый послевоенный поход в сорок шестом году возглавил дядя Ася (Александр Авраамович Юшко). Это не был поход куда-то — на Михайловский или в Джанхот… Мы шли, вернее, дядя Ася нас вёл просто так, по горам и лесам, по каким-то с детства известным ему тропинкам, с той поры ничуть не изменившимся. Он подводил нас к знакомому роднику, где под источник, бьющий из-под скалы, была прилажена дубовая колода с аккуратно выдолбленным жёлобом для удобства питья и набирания воды в запас. Ведь вот подумайте: какой-то человек трудился и одно только знал, что хоть десятки лет пройдут, а кто-то неведомый здесь напьётся, наберёт вкуснейшей водицы во фляжку и скажет:

— Вот спасибо кому-то!

Да хоть и ничего не скажет…

Дядя Ася в широкополой соломенной шляпе, впереди острый нос, в руке хороший уверенный посох, шагает впереди, а мы — гуськом, по одному за ним, и каждый что-нибудь несёт, необходимое в походе.

Вот первым за дядей Асей пристроился Вадька и очень этим горд. Ведь это так почётно: идти сразу за дядей Асей. Но у Вадьки в то время что-то было не в порядке с лёгкими. Ему не хватало дыхания, и он скоро уставал. К тому же это был первый в его жизни выход в горы.

Вот тропинка пошла круто вверх, и Вадька начинает отставать. Вот он уже в конце цепочки.

Я же… От сорок третьего года, когда я бегал здесь по горам, прошло не так уж много времени, и я всё помню, я в своей стихии. И я уже иду за лидером и чувствую, как это мне приятно.

Но вот начинается спуск, и уже слышно, как Вадька скачет через кусты, опережая цепочку. Он справа подлетает ко мне, застенчиво улыбается и плечом сшибает меня с тропинки. Я падаю в колючки. Выбираюсь, встаю на тропу уже замыкающим, и нет во мне ни обиды, ни злости. Ведь я же Вадьку понимаю: ему так хочется идти за дядей Асей! Мне тоже бы хотелось, но совсем не так сильно, как Вадьке. И кроме того, я бы мог прямо сейчас разбежаться и пойти хоть перед дядей Асей. Конечно, этого нельзя. Но я бы мог.

Когда читал я дневник бабы Дуни, мне что-то, помимо записей, звучало, какая-то иная фраза и верно говорящий звук. Я силился вспомнить и вспомнил. Это есть в дневнике у Корнея Ивановича Чуковского. Он говорит там, как хаживал по любимым местам в Крыму. Я вспомнил и за ним повторяю…

По тем святым местам — на Тонкий ли мыс, на Толстый, в Джанхот или на Перевал, — всё было такая радость; и, вспоминая, я мысленно всё время говорю: как мне мила здесь каждая тропа под ногой.

Сорок лет от описанных бабой Дуней событий приключился в Геленджике такой эпизод. Я вылепил из глины чудный пистолет. И высушил его удачно, без трещин. От радости я ткнул свое изделие брату Вадьке в физиономию с дурацким криком «руки вверх!».

Вадька, гад, не понял моего восторга, а поскольку пистолет к нему был очень близок, то он разинул рот и откусил мне дуло.

От изумления и горя я врезал ему по скуле. Он ответил мне тем же. И, словом, завязалась драка, в которой победителя не случилось. Случился страшный суд, и ужасно было наказанье. Баба Дуня рассадила нас с Вадькой по разным половинам дома. Уже минут через пятнадцать мы очень стремились друг к другу, стремимся и до сих пор. И с тех пор мы с ним не дрались.

Истинный педагог была баба Дуня!

 

Кто меня спас

Краснодарская жизнь в семье бабы Дуни очень меня расслабила, и я — в свои теперь уже шесть лет — впал в совершенное детство. Вот и вовсе уже не бомбят, а еды хоть и мало, но я о ней не забочусь, бояться нечего… Вот тут и навалился совершенно младенческий страх.

Донимать меня стала, даже стыдно признаться, но — Баба Яга. Она, проклятая, снилась мне каждую ночь с повторяющимся сюжетом. Я во дворе, в доме, на улице или в лесочке, но я не один, кругом меня люди, и светлый день, и вдруг мелькнула Она, я сразу заметил и притаился, Она меня, кажется, не видит, — нет, видит, проклятая! И никто ей не нужен, кроме меня, а мне никто не помогает, я бегу, но отчего-то ноги отяжелели, и воздух так загустел, что раздвинуть его невозможно. И никто, никто не поможет! Она приближается — мерзкая, страшная, — я делаю последнее усилие и — просыпаюсь.

Я проснулся, открыл глаза, поднял голову от подушки, уже светает, я вижу нашу комнату, я дома… Но и Она здесь, стоит, и горят глаза, а потом медленно, медленно тает.

Это было каждую ночь. Я страдал, но не жаловался. Хорошо, однако, что к этому времени в меня каким-то образом влились начала гражданского самосознания. Это меня и спасло.

Очередной сюжет был такой. Летняя, солнечная городская улица. Очень много народу. Я стою или иду, и, конечно, — Она. Тут всё, как всегда. Тяжёлые ноги и ватный воздух… Но вдруг! Господи, что же я вижу?! Среди толпы, в светлом кителе, улыбающийся и добрый, не спеша, прогуливаясь, движется… Да, да, да! Сталин!!!

Я кидаюсь к нему и — чудо — могу бежать. Миг, и я уже рядом. Он всё понимает и с улыбкой обнимает меня одной рукой. Я лицом утыкаюсь в китель. А её больше нет навсегда.

Больше она мне не снилась.

 

И дальше в Краснодаре

К сорок третьему году в доме на Карасунском канале народу собралось многовато. Не знаю, как мы все размещались. Впрочем, претензий никто не имел, а когда поселяются все вперемешку, помещается много.

Но один жилец был особливый. Звали его Василь Васильич, он был муж тёти Веры, но не отец её дочерей. Жил в особенной комнате, которая звалась таинственно и странно — кабинет. Входить туда никто не мог, а я мог. Отчего-то я полюбился Василь Васильичу. Он даже хотел меня усыновить. Ему, хотя и робко, возражали: что, дескать, как же так, у него же мать, она на фронте. На что Василь Васильич отвечал, что это ничего.

Василь Васильич всегда был в зелёном френче без погон. Кажется, он происходил из начальственных или даже особо начальственных сфер. Он сидел в креслах, брал меня на колени и подолгу не отпускал. К ласкам его я был равнодушен, но держался вежливо и терпеливо. Зато эти ласковые сеансы беспокоили остальную родню, поскольку Василь Васильич страдал открытой формой туберкулёза. По этой причине он ни с кем не общался, но сделал для меня исключение. Болезнь его была вполне настоящей, и вскоре он умер, но я болезни не перенял и живу до сих пор в награду за вежливость и терпеливость.

Перечислять остальных жильцов я не буду, потому что всех точно не вспомню, да и мало кому интересно. Упомяну про беспризорников. Они всё время появлялись в доме. На вокзале, на базаре ли кто-нибудь проникался к ним жалостью и, желая помочь, отсылал на Карасун к «Ореховне» — она поможет. Приходили мальчишки, девчонки, во дворе им сразу указывали нужную дверь. Баба Дуня кормила, поила их чаем, и подолгу шли у них какие-то беседы, а потом они, держа в руке записку, куда-то отправлялись. И слух про «Ореховну» расходился, к ней шли и шли.

Случалось, я видел кого-то из них, к бабе Дунечке не попавших. Вот бежит бледная, с отчаянным лицом, взрослая уже, пятнадцати, наверное, лет девчонка. За ней сосредоточенно несётся суд присяжных с криком: «Держи воровку!» Она слабеет и выгибает спину, потому что вот-вот схватят и будут смертно бить в виде предварительного следствия.

Зато когда обнаруживался серьёзный вор или бандит, всё было по-другому. Любопытные делались публикой в зале суда и становились в круг для наблюдения за соревновательным процессом защитника и прокурора. Бандит защищал себя сам, как правило, с ножом. А прокурором был милиционер. Они ходили по кругу в кольце наблюдателей, как ходят по ковру борцы, слишком долго уклоняющиеся от настоящей схватки, и милиционер применял излюбленный милицейский приём: внезапно бил себя правой ладонью по правой же ягодице и делал выпад, а бандит отступал, думая, что милиционер схватился за наган, которого на самом деле не было…

Воровали тогда в Краснодаре много. Но те, кто лазил по домам, были тихие и никого не обижали. Один такой ночью вынул стекло на веранде и пробрался в наш спящий дом. Ему, конечно, было трудно: темно, а тут спят, где попало и даже на полу. Он, бедный, старался, старался — собирал барахло и тащил за собою узел, — но всё-таки чуть зашуршал, и проснулась Ия, медичка, та, что сказала мне про яблоко. Ие было, кажется, девятнадцать лет, она была немножечко толстушка и, как медичка, придерживалась рациональной гигиены. Это значит, что спала она голой, по поводу чего говорили, что Ийка смелая.

Она проснулась и встретилась глазами с незнакомцем в кепке, сидящим на корточках. Как раз в окошко глянула луна, и стало видно. Незнакомец сделал строгую гримасу и приложил палец ко рту. А неблагоразумная Ия, не сохранив молчанья, откинула одеяло, встала во весь свой невеликий, но соблазнительный рост и, отнюдь не страшась, а, пугая, завизжала.

Бедный жулик, роняя вещи и наступая на спящих и пробуждённых, которых стало ещё больше, чем когда он двигался вперёд, бросился наутёк и, к счастью для всех, сбежал, но все трофеи обронить не успел и так и прыгнул из окна, держа в руке какой-то лифчик, который рано утром нашли на тротуаре.

В общем, жили мы весело, но трудно кормились. Один из способов добычи корма был такой. Вечерами мы всем семейством делали на продажу почтовые конверты. Не знаю, откуда бралась бумага. Может быть, конверты просто покупали задёшево, чтобы, улучшив, продать дороже? Улучшение было художественным. Делалось это так. Из чистой бумаги вырезывались ножницами фигуры и буквы. Они накладывались на простой белый конверт, чтобы составилась композиция. Потом бралась зубная щётка, окуналась в блюдечко с цветной тушью, и щепочкой, скользящей по щетине, тушь разбрызгивалась равномерно вокруг вырезанного. Затем вырезки тихонечко снимались, и на белом конверте оставались белые рисунки и надписи, окаймлённые зелёным или синим облаком. Это было красиво. А композиции бывали праздничные или военные. Например, «С Новым годом!» — тут шли в ход ёлочки, зайчики и звёздное небо. Или — «Вперёд на Запад!» — здесь на пригорочке стояли два всадника в фуражках, и один протягивал руку куда-то туда.

Главной мастерицей по вырезыванию была тётя Вера, причём надо сказать, что резалось безо всякого наброска, по воображаемой и намечаемой глазом линии — в этом и было искусство. Я тоже приспособился, и даже сейчас могу из чистого листа вырезать лошадь.

Но потом подошёл вдруг такой момент, что конверты с надписью «Вперёд на Запад!» у нас конфисковали, потому что лозунг оказался политически ошибочным. Это, наверное, когда мы перешли границу и вступили в Европу.

Зато стали приходить от мамы посылки — это было хорошее подспорье. Ещё мама присылала нам немецкие открытки. От их красочности мы просто ошалели.

От успехов на фронте краснодарские власти впали в такой либерализм, что разрешили за городом, на пустующих землях сажать картошку. Мы посадили и ездили окучивать, полоть. Все возились с картошкой, а Ия не возилась, потому что у неё появился милый друг, и они гуляли вокруг картофельного поля, а до нас доносился бархатный баритон, выпевающий неведомые арии. Друга звали Дима, он тоже учился на врача — сначала в Казани, где отец его был медицинский профессор, а теперь перебрался в Краснодар. Злые языки говорили, я слышал, что Дима переместился сюда, чтобы уклониться от фронта. Если даже и так, то и правильно. Потому что Дима был обременён таким изысканным воспитанием, что не только ему самому, но и никому в голову не приходило, что он мог бы взять в руки лопату. Ну и что ж ему было бы делать на фронте?

Я думаю, что Дима и Юся сошлись на гигиене. После войны, когда они поселились в Геленджике, Дима стал ревностным организатором голых походов и загораний на Толстом мысу вне зависимости от пола участников, но придавал обнажению исключительно гигиенический смысл.

Тем не менее, у них с Ией довольно скоро родился Мишка. Он был удивительно хорош и белокур. Я сразу его полюбил и быстро вошёл в доверие. Настолько, что меня допустили к процессу воспитания. Я хорошо справлялся, но у Мишки была не только красивая, но и очень тяжёлая голова, она всё время перевешивала. Однажды я на секунду отвлёкся, а Мишка уже умел стоять в кроватке, держась за перегородку… Он глянул зачем-то вниз, и — голова его воткнулась в пол. Кричал Мишка, а испугался я. В другой раз он кувырнулся через спинку взрослой кровати, но упал не на пол, а, слава Богу, на печку, которая, правда, топилась. Хорошо, что затопили недавно: было уже не холодно, но ещё не слишком горячо, а так, в самый раз.

Картошка наша уродилась. Было воскресенье. Чудесное солнечное утро. Сели завтракать. Свежая картошка дивно пахла. Ради такого случая её сварили без мундира. И тут что-то произошло.

В нашем доме, если кто-то неожиданно приходил, даже и незнакомый, было делом обычным. Но тут что-то было не так. Тётя Вера встала из-за стола и прошла в комнаты. За ней — двое пришедших. Мне сказали: ешь. Я ел. Потом тётя Вера вернулась в кухню и вышла во двор вместе с теми двумя. Они шли через двор в сторону тарбазы: тётя Вера, а по бокам двое в фуражках и длинных, до пят, шинелях. Так и ушли.

Потом, во дворе, я услыхал, что тётю Веру «взяли» за то, что она работала «при немцах». То есть она продолжала быть врачом в той больнице, где была врачом и до войны. Через пять лет, уже в Геленджике, тётя Вера говорила:

— Как я могла не работать… А кто бы лечил? Да и дома, сколько было ртов, а я одна хоть что-то зарабатывала. А как я раненых красноармейцев в больнице сховала, так про то никто не спрашивал!

Тётя Вера любила вставлять в свою русскую речь украинско-кубанские словечки. От жизни в Краснодаре и мне они были привычны, а первое украинское слово я услыхал ещё в Широкой щели. Там один местный пацан обучал меня искусству кидаться камнями. Ученье началось с того, что он подобрал хорошенький плоский голыш, сильно размахнулся и с притопом закинул его за вершины деревьев. При этом с лихостью спросил:

— Бáчил?

Я, конечно, бáчил, но сначала вопроса не понял, а потом догадался по интонации и обстоятельствам дела, что действительно бáчил.

Баба Дуня как-то легко и быстро научила меня читать и писать. И вот мне попалась тоненькая книжечка сказок. Она начиналась так:

«Iшов дiд лiсом. А за ним бiгла собачка. Та й загубiв дiд рукавичку…»

Я и не понял, что книжечка не на русском языке. Оказалось, что мне всё равно. И когда в Москве, в четвёртом что ли классе, нам преподали Шевченку, то в учебнике, помню, были два шевченковских разноязычных текста: «Завещание» и «Заповiт». Когда прочитали и разобрали «Завещание», учительница сказала, что хорошо бы послушать, как стихотворение звучит по-украински.

— Кто-нибудь может прочитать?

Я замер, потому что — мог. Но сказать про себя постеснялся. А учительница (после паузы) сказала:

— Может быть, Левченко? Он у нас украинец.

Бедный Левченко встал, взял учебник и, спотыкаясь, заикаясь и смешивая разноплемённые звуки, на совершенно макароническом наречии промучил текст до «Як реве ревучий», после чего учительница сжалилась и сказала, что хватит.

А я сидел, страдая от того, что мене уж никто не пом’янет незлим тихим словом, хотя я мог прочесть без запинки всё подлинное стихотворение — выразительно и даже наизусть.

Ещё по Краснодару запомнились мне две книги. Одна — большая и цветная — была посвящена строительству Дворца Советов. Там было много больших картинок, но не они меня сразили, а пояснение, что у статуи Ленина — на самой верхотуре Дворца — его указательный палец, указующий светлый путь, один только палец будет длиной в пять метров. Куда до этого гигантоману Церетели!

Вторая книга была «Порт-Артур» Степанова. Она была удивительна тем, что имела надпись рукою автора, посвящённую тёте Вере, которая лечила автора здесь, в Краснодаре, перед самой войной. Я читал из этой книги какие-то военные эпизоды и потом долго думал, что я эту книгу читал, пока, наконец, через много лет не догадался взять и всё же прочитать.

И вот я с грузом непомерных знаний пошёл в первый класс мужской средней школы № 2 города Краснодара. Я там ничего не мог понять. Мы сидели по трое на партах, не снимая пальто. Тетрадей не было. Их сшивали из каких-то запечатанных листов, а мы писали между строк. Я писал то, что и все, и учительница так и не смогла понять, что писать и читать я и так уже умею. Мой сосед показал мне блокнотик, где он записывал названия кинофильмов, которые он посмотрел. Мне эти названия ничего не говорили, а то, что он тоже умеет писать, меня не удивляло. Я запомнил название «Два бойца» и схожее «Два раза», которое в списке повторялось. Я об этом сказал, но сосед пояснил, что «два раза» не название, а пометка о том, что это кино он видел два раза. Мы так увлеклись разговором, что учительница подняла меня и в наказание заставила вслух прочитать что-то из учебника. Я прочитал.

У неё округлились глаза, и она, забыв, что я нарушитель, закричала:

— Пять! Пять! Пять с крестом!

Как-то меня остановил внизу, в вестибюле, директор школы. Он был высокий, седой и очень худой. В шинели. Без улыбки, сухо и строго спросил:

— Мать на фронте?

И дал мне ордер на ботинки.

 

В Москву! В Москву!

В доме стали бывать военные. Не такие, в шинелях, которые увели тётю Веру, а весёлые, шумные. Командиры. Военные гости принесли вино, угощали. Наши отказывались, а один командир сказал:

— Это же сухое вино!

Я удивился, спросил, и тогда командир объяснил, что сухое — это такое вино, что можно опустить палец в стакан, а вынешь, и палец сухой.

Этим знанием я довольствовался несколько лет.

Был май, год Сорок Пятый. И вот случился переполох. Не помню, чем я был занят, когда возник этот шум. Все бежали во двор. Там командиры стреляли вверх из пистолетов. Женщины плакали и смеялись. И тогда я услышал слово:

— Победа!

А баба Дуня сказала, что теперь моя мама скоро вернётся ко мне.

Но мама вернулась нескоро.

Прошло девять месяцев. Было тёмное зимнее утро. Я проснулся от шума за дверью и как-то сразу всё понял. Дверь приоткрылась и… Не буду про это писать.

В последнее время все меня уверяли, что маму я не узнаю, что был слишком мал, что не могу её помнить, от мая сорок первого прошло почти пять лет, а мне тогда было только четыре, значит, с мамой я прожил меньше, чем без мамы, и не видел её фотографий…

Я не спорил. Зачем было спорить? И мне не надо было фотографий. Я помнил маму и видел её так же отчётливо, как наутро после того, как она читала мне перед сном «Айболита».

Потом мама доставала подарки. Подарки были замечательные. Нас, мальчишек, было трое. Ромка был на год младше меня, а Вовка на три года старше. Это они вернулись в Краснодар из Мары. Мама вынимала из вещмешка разные вещички:

— Это Вове, а это Ромочке…

Тётя Надя, их мама, пронзительно вскрикивала:

— Ну что ты, Ирочка, зачем! Не надо!

Вовка вёл себя сдержанно, а Ромка наливался слезами и дёргал маму свою за подол:

— Молчи! Не тебе дают…

Мне достался костюмчик, свойства которого я не мог определить, и ещё ичиги — черкесские мягкие сапоги на мягкой подошве. Бог весть, каким судьбами утопали они в Германию и теперь воротились домой.

Сели за стол, что-то ели, и так было радостно. А мама совсем молодая и такая красивая, что на неё трудно смотреть. Маленький Мишка стучал по столу обеденной ложкой, мешал разговорам. Мама взяла его на руки. Мишка обрадовался, изловчился и стукнул. У ордена Красной Звезды отскочила эмаль с нижнего луча. Все всполошились, но мама махнула рукой и всех успокоила. И верно, чего беспокоиться — у неё же таких было два.

Не знаю, сколько времени прошло, и вот мы едем в Москву. Мы сидим с мамой на нижней полке, но не одни. И напротив, и наверху, и кругом множество всякого народу, поезд часто останавливается, подолгу стоит, я замираю от страха:

— Мама, а нас не высадят?

К сорок пятому году жизнь в России пошла по железным путям. Все куда-то откуда-то ехали. На вокзалах творилось ужасное. Отзвуки этого хаоса каждый день залетали в наш краснодарский дом. Взрослые приходили с вокзала, ещё не остывшие, и в горячке, глотая слова, взахлёб рассказывали, как пробивали кому-то дорогу в вагон, как Он, молодец, прорвался, ухватился за поручни, влез, а потом открыл окно, как Его оттеснили, а Он снова — и принял чемодан, а Она — как же я? — а Тот (другой) просунул и Её в окошко… А поезд тронулся и встал. И патрули пошли по вагонам, стали высаживать, чуть наших не высадили, хорошо, Он догадался сказать (показать, доказать)…

Это стало у нас одной из любимых игр. На полу мы составляли из каких-то коробочек поезд, доверху закидывали вагоны всякой мелочью, трогались, а потом начинали «высаживать», а попросту — выкидывать наших пассажиров в разные стороны.

Но мама меня успокоила. Она же была капитан, в орденах и со всякими предписаниями. Никто нас не тронул. Поезд шёл через Сталинград, потому что мосты через Дон были разрушены, так что от Краснодара до Москвы мы ехали шестеро суток.

Помимо прочих, Москва тянула меня ещё одним соблазном. Дело в том, что в последнюю краснодарскую зиму в нашем доме (не помню, откуда) появились коньки. Две такие почернелые, старенькие «снегурки», принесшие всем нам троим неисчислимые радости и наслажденья. Распределялись эти «снегурки» так: сначала катался на них старший, Вовка, когда был свободен от школы, уроков и прочего. А когда он был занят… О, тогда всё снежное королевство принадлежало нам с Ромкой.

Коньки оказались тем хороши, что их было два, и значит, делились они ровно пополам. Мы делили их с Ромкой. Прикручивали верёвкой один конёк на правый валенок и, отталкиваясь левым, а правым скользя, неслись по-над снежным покровом, как низко летящие птицы.

Но однажды тётя Надя, Вовки-Ромкина мама, сказала, что её московские брат и сестра (мои дядя Володя и тётя Наташа) до войны были ярыми конькобежцами, что у них было, у каждого, по паре коньков — не «снегурок», а каких-то особенных, — но мало того, коньки эти были привинчены к настоящим кожаным ботинкам, то есть были они — «на ботинках»!

Не то чтобы обладать такими сокровищами (это уж слишком), но видеть их, и не где-то, а дома, держать, в руках и даже, может быть… Таково было первое моё вожделенье, в которое воплотилась Москва.

 

Москва

Cовсем не помню, как мы приехали. То есть, как остановился поезд и мама что-нибудь, наверное, сказала, что вот, дескать, и Москва… Как выходили из вагона, как вещи несли, встречал ли кто, как добирались от Казанского вокзала, — ничего этого отчего-то не помню. Как будто бы за время пути я снова оказался в животике у мамы и родился уже дома, умея ходить, говорить и во что-то одетым.

Вот тут-то я и заметался и стал всё оглядывать. Оказалось, что живём мы в третьем этаже трёхэтажного дома, а подъезд наш — парадный, в нём четыре квартиры. Мы сюда переехали перед самой войной и жили теперь не у Красных Ворот, а на Земляном Валу, точнее, на улице Машкова, на Машковке, как все говорили.

Вообще-то исконное, подлинное имя этой нашей улицы было иное. Ещё в XVIII веке, когда и улица ещё не сложилась, а просто было место, обосновались тут посадские люди. И так они славно здесь устроились и хорошо так прижились, что меж собою стали звать своё место Добрая слободка. Имя это потом перешло и на улицу. В «Путеводителе по Москве» 1916 года указано, что Мировой Судья, один из шести десятков московских мировых, принимает по адресу: ул. Добрая слободка, 4 «ежедневно, кроме понед. и 2-го числа каждого мес. с 9 ½ — 11 ½ ч. дня».

Конечно, когда мы сюда заселились, улица уже давно была — Машкова. До 1922 года советская власть старое название как-то терпела (или просто руки не доходили), а тут и терпение кончилось: да что же это за название такое паршивое — Добрая слободка? Старорежимность и вообще какой-то дряблый гуманизм!

А как переназвать? Герои революции здесь вроде бы не жили… Решение нашлось простое. Там где Добрая слободка начиналась, как раз поперёк её начала, проходил Машков переулок. Чего уж тут мудрить? Вот и назвали нашу улицу — Машкова. Там переулок Машков, а тут улица. Вот и ладно. А того и не ведали власти, что Машков переулок название своё взял от имени — помилуй Бог! — домовладельца, каковой в 1726 году то ли купил, то ли выстроил здесь дом. А был этот домовладелец — отставной дворцовый гоф-юнкер МАШКОВ.

В 1942 году скончался житель Машкова переулка академик Сергей Александрович Чаплыгин, и по этому случаю переулок сделался улицей Чаплыгина. А необнаруженный гоф-юнкер так по-тихому и прижился под своим непрояснённым именем на нашей улице.

С улицы по обеим сторонам парадных наших дверей дома № 18 имелись резные деревянные панельки, и в каждую врезано по два больших круглых звонка, которые, к счастью, давно не действовали. Они употреблялись, видимо, ещё до наступления новой эры.

Удивительно, как это люди жили до революции: ребёнку понятно, что каждый прохожий обязательно нажимал хотя бы один звонок. Кто же мог бы удержаться? А жильцы то и дело бегали вниз отворять?

Вообще старый быт очень ещё присутствовал. У арки ворот, ведущих во двор, стояли чугунные тумбы, невысокие, с надетыми на них как бы касками — для привязывания лошадей. Дворничиху можно было позвать прибраться в квартире или постирать. Муж её, водопроводчик Костя, приходил поздравлять с каждым праздничком и выпивал стаканчик (благо у мамы в шкафу всегда стоял медицинский флакончик со спиртом). Зато Костю можно было позвать по всяческой надобности и во всякое время. Но это я забегаю вперёд.

Очень хороша была каменная лестница с перилами, которая через много лет оказалась очень узкой. Жильё начиналось со второго этажа, хотя первый тоже был и окнами глядел на улицу, но ход был туда со двора. Возле каждой из четырёх квартирных дверей имелся довольно большой круглый иллюминатор, через него дневной свет проникал в уборную. Иллюминатор особенно грел мою, уже морскую, душу. Правда, поскольку кончилась война и восстановился мирный правопорядок, иллюминаторы, от греха, стали замуровывать, а потом от них и следа не осталось. Сама же уборная, куда в сорок шестом году проникал дневной свет, была совершенно удивительная. Ну, во-первых, она располагалась не во дворе, а прямо в доме. В ней было тепло и ещё электрический свет. Присутствовало также некое сооружение, называемое «толчок» и только гораздо позже переименованное в «унитаз». А ещё позднее московские провинциалы и саму уборную стали именовать туалет. Здесь же, в уборной, несмотря на тесноту, из стены выступало фаянсовое белое гнездо непонятного назначения. В него стали складывать старые, необходимые в этом помещении газеты.

Двери в квартиру были двойные, с тамбуром шириною в полметра. В коридоре под потолком висела голая электрическая лампочка со стеклянной сосулькой на конце, произведённая до семнадцатого года. Она ещё лет пять вполне горела. Потом, когда решили поменять в коридоре обои, сменили и лампочку. Под старыми обоями обнаружились, как водится, газеты. В одной из них, прямо на стене, я прочитал сообщение о гибели «Варяга» и канонерской лодки «Кореец».

Комнат было четыре. Три крохотные и одна большая. Большая называлась «столовая». В ней стоял круглый стол, пианино, а по стенам висели картины в тяжёлых рамах. И был ещё диван — широкий, как родная страна, только мягкий.

Два окна столовой смотрели на баню. Баня была на той стороне узкой улицы и называлась «Машковские бани» (ой, как гоф-юнкер-то запечатлелся!). Это большое удобство, если баня напротив: можно идти мыться, не особенно одеваясь, и даже со своим тазиком. Чуть сбоку от ворот бани имелись закрытые чёрные двери с надписью «Санпропускник». Иногда против этих дверей останавливался большой зарешёченный «воронок», милиция составляла с двух сторон цепочки, а в проход один за другим спрыгивали арестанты и по одному, с руками за спиной, шли на санобработку. Потом выяснилось, что наши окна смотрят не просто на баню, а в незашторенные окна женского отделения. Но это было потом, а пока что я искал коньки.

Коньков «на ботинках» не было. Моё огорчение понято было несильно, потому что сами бывшие конькобежцы коньками уже не интересовались. Видимо, повзрослели. Тем более, что тёти Наташи вообще ещё не было — она, победив Японию, не успела пока вернуться с Дальнего Востока, а у дяди Володи была теперь только одна нога, даже отталкиваться было бы нечем. Зато за шкафом я нашёл чудесную вещь. Я увидел… И вот у меня в руках… Небольшая, лёгкая…

Это была мелкокалиберная бельгийская винтовка! Она принадлежала деду Борису и была в полном порядке: ходил туда-сюда затвор, нажимался спусковой крючок и раздавался деликатный щёлк, только не было патронов… Да и зачем они?

Судьба этой винтовочки оказалась печальной. Кому-то показалось, что лучше убрать её с детских глаз, и она исчезла. Примерно через год был в гостях у нас дядя Ася Юшко и спросил про винтовку. Её тут же достали. Она была спрятана за диваном, у наружной и очень сырой стены. Конечно, заржавела. Дядя Ася попробовал открыть затвор, он не открывался. Он ещё раз попробовал — нет. Тогда дядя Ася применил всю свою физкультурную силу и отломил рукоятку затвора. Дальше пробовать было нечем и винтовку уже не прятали, но она превратилась в муляж, тем более, что и ствол заржавел.

Но было ещё одно чудо. Его подарила мне мама. Она специально привезла мне его с войны в подарок. Я понимаю, в это трудно поверить, но это было! Конечно, ещё до того, как спрятали винтовку, то есть до того, как пришла кому-то безумная мысль что-то прятать от детских глаз… Мама подарила мне браунинг.

Нет, это не была хорошая немецкая игрушка, нет… Это был абсолютно настоящий и тоже бельгийский, очень маленький (дамский, мне по руке) боевой шестизарядный пистолет. К нему прилагались две полные обоймы, но патроны мама всё-таки временно убрала. А сам браунинг лежал в незапертом шкафу (у нас запоров, кроме как на внешней двери, нигде и ни на чём не водилось), и я мог в любое время брать его, оттягивать затвор и щёлкать, но из дому никогда не выносил. Он тоже, конечно, погиб, но иначе, не так, как дедова винтовка.

Была зима, и в сугробе, на задворках нашего дома, нашли выкинутого новорожденного младенца. Дело было довольно обычным — аборты ведь запрещались. Но дело завели, и дом наш попал под подозрение. Милиция особенно интересовалась незамужними, а также молодыми жёнами. А дядя Володя, поскольку не одобрил жизнь своей жены тёти Лиды во время войны, как раз женился на молодой. Во дворе меня остановил участковый и стал спрашивать про молодую жену моего дядьки: не была ли она беременной?

— Как это? — спросил я, потому что вопроса не понял.

— Ну… живот был у неё большой?

Я стал думать и вспоминать, но вспомнить ничего не смог.

Участковый махнул рукой и ушёл. В доме начались обыски. Никаких ордеров, конечно, не требовалось. Просто приходили в квартиру и искали почему-то всякие нечистые тряпки. А у дяди Володи были два трофейных пистолета, могло плохо кончиться. Тогда дядя Володя собрал весь арсенал, включая мой браунинг, и куда-то унёс. Сказал, что выбросил в Москву-реку.

А потом отыскались коньки. Пара старых коньков безо всяких, правда, ботинок. И хоть это было не ожидаемое счастье, но счастливым я всё-таки стал. Это были хоккейные коньки, только не с выгнутыми лезвиями типа «канады», а с прямыми, и назывались эти коньки «гаги» или, по-простому, — «дутыши», потому что вдоль лезвия, чуть сверху, шла такая как бы вздутая металлическая нашлёпка. Коньки были слишком большие, зато не на ботинках!

Едва успел я прикрутить эти «гаги» верёвками к валенкам и со звоном спуститься по лестнице, как сразу же возле дома на меня обратил внимание очень взрослый, лет пятнадцати, человек.

Он сказал:

— Твои коньки? Покажи.

Я показал.

— Сними-ка.

Я снял.

Он взял мои коньки, осмотрел и медленно с ними ушёл. А я стоял, ничего не понимая. Меня же до этого раза никогда ещё не грабили.

 

Судьба картин в тяжёлых рамах

Их было три.

Одна, самая большая, размером примерно метр на два — представляла лежащую женщину. Опираясь на локоть, она читает какую-то книгу, а рядом с книгой лежит пожелтелый череп. Женщина окутана лёгким покрывалом, ступни только открыты. Вкруг женщины темно и только в дальнем углу отверстие, и в нём свет, чуть-чуть доходящий до книжных листов. Мне сказали, что это Мария Магдалина в пещере.

Вторая картина была не так интересна. Почти квадратная, но всё же вытянутая немного вверх. Такими обычно бывают портреты. Здесь тоже женщина, и голова её под тёмным покрывалом, и вся картина очень тёмная, похожая на старую икону.

Третья… Но о третьей я скажу потом.

Присутствие в доме картин раздражало. От них в столовой было мрачно. Кого именно они раздражали, не помню, но время от времени заходил разговор, что надо бы их вынести на чердак. Но мама не разрешала.

И вот, в конце концов, махнула мама рукой, но всё же сказала, что одну, а именно третью, ни за что не отдаст.

Долго ещё, посещая чердак, где пол покрыт был пуховым слоем вековой пыли, я видел наши картины, прислонённые к стропилам. Да и кому они в сорок шестом послевоенном году были бы нужны? Ни съесть, ни выпить…

А третья картина осталась.

Кто новый к нам впервые приходил, все спрашивали:

— Ой, что это у вас за картина такая прекрасная?

Картина и впрямь хороша. Овальная в резной золочёной раме, а в раме женщина неземной красоты под лёгким покрывалом — сидит, и в руке у неё маленький светильник, лампадка.

Позже я спрашивал маму, откуда эта картина у нас, но мама сказала, что не знает: всегда была, а называется «Весталка».

Спустя много-много лет, когда и мамы уже не стало, я всё же захотел ещё хоть что-нибудь узнать про нашу картину. И кое-что узнал. Картина связана с Анжеликой Кауфман.

Мария-Анна-Анжелика Кауфман родилась в 1741 году в Швейцарии, в доме живописца Иосифа Кауфмана. С девятилетнего возраста отец стал обучать её искусству живописи, и Анжелика сделала успехи.

Одиннадцати лет Анжелика с отцом посетила Италию и в Комо написала пастелью портрет тамошнего епископа. С этого началась её карьера, и здесь, в Италии, к ней пришла слава художницы-портретистки. Кауфман приезжает в Милан. Её вводят в высший круг. Ей позируют дочери принцессы Каррарской. Город за городом, столицу за столицей, молодая художница покоряет Европу. В Италии она увлекается фресками. В Лондоне расписывает плафоны, создаёт прекрасные панно. Знаменитые плафоны в читальном зале Художественного клуба на Ганновер-стрит принадлежат кисти Анжелики Кауфман.

Её успеху немало способствовала красота, обаяние, необыкновенная живость. Греческий овал лица знаменитой художницы привлекал к ней поклонников, и среди них были не простые смертные: актёр Гаррик — его портрет она писала в Лондоне, великий Гёте — их дружба началась после первой встречи в Риме, поэты Клопшток и Гесснер — оба посвятили Кауфман не одно стихотворение.

В 1768 году Королевская Академия художеств в Лондоне приняла Анжелику Кауфман в число своих членов. Кауфман стала первой женщиной-академиком, и теперь на своих работах к своей подписи она могла прибавлять две буквы — R. A. (Королевская Академия).

Но честолюбивые мечты художницы шли ещё дальше. Она хотела стать аристократкой.

В это время в Лондоне появился красивый, элегантный, богатый и несколько загадочный шведский граф Горн.

Он почти не появлялся в свете, но встретился с Кауфман и увлёкся ею. Они тайно повенчались. Всё шло прекрасно. На другой день Кауфман получила приглашение от английской королевы в Букингем. Принятая ласково, она призналась королеве в неравном браке и получила самые искренние поздравления, а для графа — приглашение во дворец. Однако граф от визита до времени воздержался, поскольку из Швеции ещё не прибыл весь его багаж.

Тем не менее, через некоторое время королева принимает у себя графа Горна и поздравляет его со счастливым браком. Граф в недоумении. Он и не думал жениться. Обман таким образом раскрылся. От лица графа Горна действовал его собственный камердинер. Он и женился на Кауфман. Мошенник потерял место, но получил в законные супруги европейскую знаменитость. Обряд есть обряд. Они повенчаны. Кауфман пришлось откупиться от притязаний супруга и навсегда проститься с заветной мечтой носить аристократическую фамилию.

Она вышла замуж за художника Антония Цукки и поселилась в Риме. Правда, она и здесь процветала, имея поклонником австрийского императора Иосифа II, получая заказы от королевы Неаполитанской, от Папы Пия VI, из России от Екатерины II. Но, помня о неизбежной старости, делала постоянные вклады во Французские банки. Это её впоследствии и сгубило. Революция 1789 года нанесла Анжелике жестокий удар. Богатство её пропало, а молодость прошла.

Анжелика приняла этот удар со смирением и тихо и бедно доживала в Риме остаток дней. В 1807 году она умерла.

«Весталка» («Дама в образе весталки») — одна из самых знаменитых картин Анжелики Кауфман. Экспонируется в Дрезденской галерее. Когда Галерею решили вернуть в Германию, её показали Москве. Тогда к нам стали прибегать и звонить знакомые: «Ваша картина в Дрезденской галерее!»

Как так? Значит у нас — копия?

Так мы узнали, что у нас за картина, но и с первого взгляда можно было увидеть, что это не копия, а перепев сюжета Анжелики Кауфман в иной, более брюлловской, что ли, манере. Все говорили, что у нас лучше.

 

Москвичи

Среди москвичей, в которые я должен был по приезде вернуться, две личности оказались для меня самыми необходимыми. Первой личностью была сестра моя Ира. Через неё для меня связались Геленджик и Москва. Сестра была уже вполне москвичка. Она с тётей Лидой хоть и шла из Геленджика в Москву два года, всё-таки стала жить здесь задолго до приезда нас с мамой и видела уже салюты, пробовала американскую тушёнку и вообще давно узнала что к чему. Первый урок москвоведения дала мне именно сестра Ира.

Мы с ней отправились в булочную. По дороге сестра Ира показала мне хлебные карточки, объяснила, как они отовариваются и прибавила, что ничего нет хуже, чем их потерять. Булочная была на углу Чаплыгина и Фурманного переулка, в дверях стояли нищие, просили довески, а внутри было много народу. Сначала надо было пробить свою норму в кассе, а потом на весах с гирьками отвешивался оплаченный вес. Кусочки хлеба при этом добавлялись или отрезались. Отсюда довески. Сестра Ира встала в очередь к весам (та очередь была меньше), а мне дала карточки, деньги и направила в кассу.

— Подойди без очереди. Скажи: доплатить.

Я подошёл, сказал, меня пропустили. Я сунул в окошечко то, что держал в руке, мне пробили, а очередь почему-то сказала:

— Такой маленький, а уже обманывает!

Ещё сестра Ира научила меня замечательной песне. В ней жил и действовал восхитительный, хотя и не очень понятный герой. А всё происходило в далёкой стране знойного юга. Героя сумели пленить две южные девушки: одну звали Рита, другую Крошка Нелли. У самого же героя имя было совершенно потрясающим. Его звали Джонгри. Он характеризовался так: ну, во-первых, испанец и красавец, а потом ещё вот что, –

Ловкий он был по весу, Силою Геркулеса, Храбрый, как Дон-Кихот…

Про Геркулеса я, конечно, знал — ведь уже было кино «Пятнадцатилетний капитан» с Геркулесом силы необычайной. И про Дон-Кихота я слышал. Но вот в первой строке приведённого куплета была одна странность. Ну как это — ловкий по весу? Через какое-то время я догадался и стал петь так:

Лёгкий он был по весу…

Это была моя первая редактура. Хотя и неверная. Но ведь не мог же я тогда догадаться, что мой полюбившийся герой просто ловкий повеса! Такого слова ни я, ни моё окружение вовсе не знало. Имя же героя никого ничуть не смущало. И только через много-много лет я с удивлением узнал, что звали его Джон Грей.

А тогда, в сорок шестом году, сестра Ира, напев мне эту песню, сказала, чтобы я не пел её кому и где попало.

— Почему?

— Ну как же… А это? «Часто порой вечерней он танцевал в таверне танго или фокстрот»!

— Ну и что?

— А то, что это запрещённые танцы!

Второй необходимостью стал Вовка Шканов. Он возник как-то сразу и навсегда. Он жил в нашем доме, но со двора. У них с его матерью, тётей Олей, была малюсенькая комната окном во двор, а отца, конечно, не было. Мы познакомились легко, и Вовка сразу же спросил:

— Ты за кого болеешь?

Вопроса я не понял, и Вовка мне сейчас же рассказал про футбол и разные команды: «Спартак», «Динамо», ЦДКА, «Торпедо»…

А под конец сказал:

— Болей за «Динамо». Я за «Динамо» болею.

Я с радостью согласился, а вечером тот же вопрос мне задала сестра. Мне было, что ответить, и сестра огорчилась:

— Отец обидится, он же военный, болеет за ЦДКА…

Но отступиться я уже не мог. И болел за «Динамо» долгие годы, пока не выздоровел.

 

Отступление о песнях

Вообще песенный опыт к началу московского времени у меня уже был, он начался ещё с Геленджика. Пожалуй, первая запавшая мне песня была «Мой костёр». Ещё в мирное время или в самом начале войны, когда у нас много было народу, нам, ребятёнкам, позволяли кого-нибудь проводить от калитки до улицы Тельмана, это один квартал. Квартал кончался поперечной канавой, а через неё был перекинут маленький деревянный мосток. Когда пели «…мы простимся на мосту», я представлял себе прощание как раз на этом мостике.

Сложнее было с песней «На закате ходит парень…» Тут всё было красиво, но странно. Закат я видел часто, наверное, каждый вечер. Вот стало видно, как небо из голубого становится синим, потом каким-то сизым, а вот его в несколько рядов прочерчивают горящие полосы цвета ещё не начавших затухать угольков… Это и есть закат. А на нём, на закате, прямо по этим самым горящим полосам ходит туда-сюда парень в пиджаке и в кепке. Это я видел отчётливо. Но это была ерунда, потому что на самом деле там никто никогда не ходил.

Потом зазвучала «Священная война». Солдаты пели её в строю, и что-то было в этой песне такое, отчего внутри начинало всё мелко дрожать.

А из Широкой щели я вывез старинную южную песню:

Когда я был мальчишка, Носил я брюки клёш, Соломенную шляпу, В кармане финский нож…

В Краснодаре пели «Огонёк»:

На позиции девушка провожала бойца…

И ещё одну песню, после ни разу мной не слышанную:

Деревья снегом покрылись, Стоял суровый утренний мороз. Схватили немцы девушку Татьяну И потащили в хату на допрос. У ней в глазах бесстрашие сияло, У ней нашли гранату и наган… Пытали. Но ни слова не сказала, Не выдала Танюша партизан…

Легко догадаться, что эту песню кто-то сложил о Зое Космодемьянской, которая назвалась немцам Таней, и первые сообщения в газетах были именно о девушке Тане.

Где-то в те же поры звучала простенькая, но всё же цветная песенка:

Вот кто-то с горочки спустился, Наверно милый мой идёт, На нём рубашка голубая, Она с ума меня сведёт…

Песенка это короткая, и я, пожалуй, воспроизведу всё, что запомнил, а зачем, скажу чуть позже. Дальше песня эта пелась так:

Заходит милый мой в садочек И говорит: «Мила моя, Я завтра рано уезжаю, А ты останешься одна». Пойду в аптеку, куплю яду, Аптекарь яду не даёт: «Така молоденька девчонка Из-за любови пропадёт!»

Что-то было и дальше, но очень немного. Помню одну лишь строку: «…Кондуктор двери закрывает…».

А когда прошли годы, и я служил в армии, в нашем танковом полку устроили художественную самодеятельность силами молодых жён молодых офицеров, уже не нюхавших военного пороху. В полковом клубе, устроенном в бывшей конюшне курляндского барона, на сцену вышли трепетные лейтенантши и вдруг запели «Вот кто-то с горочки спустился…». Я сразу ушки навострил, но удивился иной распевности знакомой песни. Была она прежде прелестно примитивной народною балладой на вечный сюжет, а сделалась умилительной, сахарочком обильно приправленной гарнизонной запевочкой. И не рубашка голубая теперь была на милом:

… На нём защи-и-тна гим-на-стё-о-рка, Она с ума-а меня све-дёт…

Ну а дальше — картина, достойная кисти ещё не созревшего к тому времени Шилова:

… На нём погоны золотые И яркий орден на груди…

Ай, ай, и «зачем он в наш колхоз приехал?» Какая там аптека? Какие яды? Золотые погоны у нас и коллективное хозяйство…

Я тогда, в полковом клубе, подумал, что молодые офицерши это сами придумали, специально для концерта перепёрли старинную песенку на язык комженсостава… Но нет, здесь чувствуется рука профессионала, и вот уже эта кем-то сочинённая лирическая гарнизонная въехала в двадцать первый век как советская послевоенная песня о главном.

Вернусь, однако, к старым песням, рождённым путём нормального зачатия. Немногие я назвал, и все они по-разному хороши. Но всё это померкло в сорок шестом году перед «Джонгри», а впереди было и кое-что посерьёзней.

Вовка Шканов напел мне «В нашу гавань заходили корабли…» В песне про Джонгри, конечно, промелькнула сталь, и Нелли упала на пол без стона, а затем, когда Гарри вскочил на ноги, нож вонзился и в Гарри, так что при лунном свете лежали потом двое — красотка Нелли и труп ковбоя… Но там же не было борьбы! А в «Гавани» — в воздухе сверкнули два ножа, — это совсем другое, это поединок, битва, схватка! Не зря же и пираты затаили дыхание… Вовка Шканов замечательно пропел, отчётливо выговаривая сильные и не вполне понятные слова, которые от непонятности становились ещё страшнее:

И в воздухе сверкнули два ножа, Пираты затаили все дыханье: Все знали атамана как вождя, ой-ли! — И мастера по делу фикстованья…

И потом, — исход поединка не был предрешён! Ну кто бы мог подумать, что победит не мастер по этому самому делу, а ковбой Гарри, который поначалу дрался молча и сурово (он, понимаете ли, знал, что ему Мэри изменила) и стойко защищался у перил (а Мэри, вот в чём штука, в этот миг его, оказывается, снова любила). Вот ведь как всё непросто! Значит, любовь помогла, и с грохотом упал всё-таки атаман.

Тут надо сказать, что несколько позже обнаружилась предыстория Гарри. Может быть, не все это знают, тогда, кто не знает, для тех это сильный пробел. А я могу предположить, что даже те, кто слыхал такую песню — «На кораблях матросы ходят хмуро…», — не знают, вероятнее всего, всех слов до конца, и уж особенно самый конец, он мало был кому известен. И, думаю, пора поднять завесу жуткого незнанья. Но сначала напомню общеизвестное.

Казалось бы песня «На кораблях матросы ходят хмуро…» вовсе не про Гарри. Там речь идёт о юнге Билле. У него же, у Билли, стиснутые губы, и он видит берег сквозь морской туман. Потому что на берегу осталась крошка Мэри, и она стоит в сиянье голубом… А вот когда вернулся Билл (из Северной Канады) и в таверне распахнулись с шумом двери, то — что оказалось: в дверях стояла Крошечная Мэри, а рядом с ней огромный боцман Боб!

Вот тут-то Билл и произнёс свою знаменитую фразу, которую в прежние, просвещённые, времена знал каждый школьник, а теперь (О tempora! O mores!) — я не уверен. Он так сказал:

А ну-ка, Боб, поговорим короче, Как подобает старым морякам: Я опоздал лишь только на две ночи, Но третью ночь без боя не отдам!

Ух! Мороз по коже… Но…

Но боцман был тогда его сильнее, Острее был тогда его кинжал…

В общем, как ни печально, но боцман навек испортил юноше руку. Билл упал (как брошенный мешок).

Тут и песне конец. Но так думают очень многие, не вполне осведомлённые любители классики. На самом же деле в этой песне есть эпилог. И не просто эпилог, а эпилог-пролог, пролог к следующей песне. Звучит это так:

Прошли года, и снова Билл здоровый, Хороший доктор руку излечил. И стал наш Билл уже ковбоем Гарри, И хочет он пиратам отомстить.

Догадались ли вы какая следующая песня? Конечно! «В нашу гавань заходили корабли». Теперь-то вы понимаете, что Гарри не мог не победить, каким бы мастером по всякому там невразумительному делу ни был пиратский атаман?

Вообще невразумительность отдельных слов и выражений для всей этой песенной классической плеяды была как родовое свойство. Но это ничуть не мешало — ни слушать, ни петь. Иногда непонятное заменялось чем-то более близким, знакомым. Ну, скажем, «В кейптаунском порту» чаще пели более проще: «В британском порту…» А если же не заменялось, то проговаривалось в звуке без смысловых обозначений (как в деле фикстованья), а между слушателями и исполнителями на этот счёт сама собой установилась такая целомудренная, тонкая, негласная договорённость: проговаривать непонятные звуки и ни о чём не спрашивать, не нарушать гармонию. Чтобы не было, как с ветром, который всё спрашивают, зачем он крутится в овраге. «Пристали все: зачем, зачем? Затем, что то в моей натуре!»

Ну, фикстованье это ладно. Чего-то можно тут предположить. Тем более, что скоро всё и разъяснилось. Стоило только прочитать «Три мушкетёра». А вот чудная песня «В британском порту» содержала в себе магические звуки, которые никто и не пытался изъяснить как посланные свыше, и трепетно и точно их произносили. Святое дело!

Там, если помните, «Жанетта» (чаще пели «Джанетта») исправляла такелаж, а экипаж был отпущен на берег. И только это разгулялся экипаж там, где можно без труда достать себе и женщин и вино, представьте, в тот же самый порт ворвался французский теплоход, и в ту самую таверну, где веселился экипаж «Жанетты», вошли четырнадцать французских моряков. А красавиц на всех не хватило. Вот так.

Один гигант-француз По имени Бенуз Задумал было склянки отбивать…

Про «склянки» не очень понятно, хотя слова все знакомые. А вообще-то всем было ясно, что гигант-француз, обнаглевший от своего гигантства, просто стал залупаться. Не будем вдаваться в этимологию этого, в ещё недавнем прошлом всем понятного, слова. Теперь сказали бы что француз начал возникать. Но дело в общем-то не в «склянках». Магические слова были дальше. Итак, гигант Бенуз задумал было склянки отбивать…

Но портитаунинг Решает браунинг, И на пол грохнулся Гигант-француз…

Вот так мы и пели. А не знаешь — не спрашивай! Тем более, что дальше-то всё и началось, когда портитаунинг решился, и они, забыв морской устав, все кортики достав, дрались, как тысяча волков, и клёши новые, полуметровые, мгновенно залила густая кровь…

Когда же я перестал быть гармоничным человеком, и меня стал интересовать ясный смысл произнесённых слов, я начал задумываться над этими магическими звуками: портитаунинг. Что же это такое? Но негде было справиться, а сам не мог я догадаться. И седая голова моя болела и мучилась этой загадкой. И Бог меня вразумил. Это было, как вспышка, при которой стало дано увидеть. Не догадался я, а увидел. И всё было просто:

Один гигант-француз По имени Бенуз Задумал было склянки отбивать… Но спор в Кейптауне Решает браунинг, И на пол грохнулся Гигант-француз…

Значит, дело-то было не в британском порту, а всё же в кейптаунском.

 

Вот так и жили

Двор наш не проходной был, глухой. Слева его ограничивал собственно дом, глядящий на мир окнами трёх непарадных этажей, а справа забор — сначала дощатый, а от середины кирпичный. Сзади двор замыкался сараями под общей крышей, числом по числу квартир. Тут надо пояснить, что сараи для тогдашней Москвы были необходимейшая вещь. Нет, что вы, в столице нашей родины имелись газ и центральное отопление, но всё же не очень везде. Поэтому дрова и каменный уголь необходимы были нам для производства тепла и пищи.

Мы с мамой ездили куда-то далеко, в трамвае, на какие-то дровяные склады, и там делали необходимые закупки, исчисляемые кубометрами и тоннами, а потом это всё привозилось в наш двор и сваливалось близко или не очень от двери сарая. Далее надлежало взятой у дворничихи совковой лопатой перекидать страшенную кучу угля внутрь сарая, причём желательно враз, а не то из этой кучи могли начать отапливаться иные сожители.

Дрова были полутораметровые, и мы их с мамой пилили, возложив на козлы. Это было по воскресеньям, в иные дни мама никак не могла. Но и в иные дни мама всегда оставалась главной тягловой силой и носила вёдрами уголь на третий этаж, а после обратно — шлак. Для хорошей протопки нашей голландской печи хватало двух вёдер, но завершать отопительный цикл мучительно не хотелось. Дело ведь в том, что когда печь прогорит и остынет, нужно шлак вычищать, выносить чёрной лестницей во двор, а потом втаскивать на третий этаж охапку дров и те же два ведра угля, и снова растапливать, ждать, пока дрова прогорят, а тогда снова засыпать потихонечку уголь… Вот почему, ленясь, мы цикл иногда не прерывали, а стапливали ещё два ведра угля, и колосники забивались, но печь — чудесная — справлялась и всё-таки горела. Бывало иной раз мы и третью пару вёдер засыпали. Тогда наша печка вся багровела от ярости, а кошка, любившая перед топящейся голландкой растянуться в блаженной дрёме на полу, перемещалась за три метра от белого зеркала, излучающего жар, и млела на верхней крышке пианино, прекрасно понимая, что кафель уже зашипит, если плюнуть.

Но вот я стал постепенно, шаг за шагом и мало-помалу, перенимать на себя мамин груз и вытеснять её из отопительного цикла. Я был очень горд, когда впервые — один — перекидал в сарай весь привезённый уголь. Не вполне, но в значительной мере отопление дома я взял на себя. Потом такое же случилось с приготовлением обеда.

У нас на кухне варила и жарила дровяная плита. Хотя это длилось недолго, после войны года два. А потом нам сделали газ. Мама возвращалась из своей 6-й гинекологической больницы часу в седьмом и сразу бралась чистить, резать, жарить и варить. Сначала я просто возле крутился, но постепенно мама стала давать поручения: отрезать, нарезать, почистить, помыть или вынести во двор мусорное ведро. Потом я, видя, что мама замешкалась, перемешивал то, что в сковородке, или пригашал огонь под борщом… И так, шаг за шагом, входил в эту область, и здесь тоже понемножечку маму стал вытеснять. Пришла пора, когда мама моя приходила домой, опускала сумки на табурет или на пол, и на минуту садилась сама, а я подхватывал всё это, и маму отпускал, то есть уговаривал её пойти на любимый диван. Вот так мы и жили, хотя это было не всё.

Теперь я просто удивляюсь. И как это у мамы сил хватало на иные, помимо быта, дела? А вот хватало. Мама водила меня в Третьяковку, во МХАТ на «Синюю птицу» и в оперу в Большом.

В Третьяковку я потом бегал уже сам и подолгу стоял — нет, не стоял, стоять мне было бы неловко, — а я кружил перед умопомрачительной картиной, где сидела на каком-то подобии трона роскошная дама безо всяких одежд, а у ног её примостился ужасно чёрный арапчонок. Он был особенно чёрен рядом с её сияющим и ощутимым телом, и он глядел снизу вверх на эту невообразимую даму точно так, как и я на неё смотрел.

От «Синей же птицы» осталось стойкое очарование волшебного уюта нездешней, но такой понятной жизни. И потом никогда уже не мог я поверить, что птица на мхатовском занавесе — это Чайка… Нет, нет, это Синяя птица, конечно! Только немного выцвела она от времени и долгой стирки.

В Большом, мне помнится, была «Майская ночь», а может, «Черевички». Сомнение возникло вот отчего. Опера шла с участием самого Сергея Лемешева. Но он не пел почему-то заглавную партию Левко, а вышел в эпизодической комической партии, кажется, Дьяка. Тем не менее, как только он явился на сцене и первую ноту пропел, весь зал вскочил, зарукоплескал, на сцену полетели букеты, и опера прервалась.

Откуда же Дьяк? Дьяк — в «Ночи перед Рождеством», по-оперному — «Черевички». Так, может быть, либреттист вставил Дьяка в «Майскую ночь»? Не знаю. И не могу теперь точно сказать: Чайковского я слушал или Римского-Корсакова. Тем более, что старался я слушать преимущественно Гоголя. Хотя бы то, что от него осталось.

Когда же опера закончилась, мама спросила, понравилось ли мне.

— Понравилось, — ответил я, — только музыка очень мешала, слова разобрать было трудно.

Всё-таки главная жизнь была во дворе, и там жил друг Вовка Шканов и разные ещё друзья. Дом и двор — это были два разных мира, два образа жизни. Нашлась, однако, ниточка, которая миры связала.

Когда мы вернулись в Москву, мама ужасно огорчилась, что в доме не оказалось книг. Пока все воевали, книги из дома пропали неизвестно куда, исчезла вся папина, то есть дедова библиотека. Особенно жалела мама, что не стало книг, которые её папа маме моей дарил, и, как когда-то давно было принято, «с хорошими надписями»… Ничего не жалела мама, но книги, особенно эти, жалела. Хотя кое-что из книг вообще-то осталось: гинекологические учебники и немного разрозненных томиков. То, что мама не жалела иных вещей, кроме книг, не требует доказательств. Но просто так, для иллюстрации, скажу. В скором времени и, по-видимому, днём, проник кто-то в нашу квартиру, но наскоро, скоком, и кое-что из прихожей без спросу взял. Наверное, кто-то дверь забыл запереть… Быть может, мусор выносили? Хотя, нет, для этого существовал чёрный ход… Да может, с чёрного-то и зашли? Не в этом дело.

Во всяком случае, у мамы не стало зимнего, сказать точней, единственного, и как раз в канун зимы, пальто. Молодая жена дяди Володи пришла от происшествия в страшный ужас. Она заламывала руки (её пальто, по счастью, хранилось в комнате) и горестно восклицала:

— О, Боже мой, что будет с Ирой, когда она узнает!

А Ира, воротясь к вечеру из 6-й гинекологической больницы, что на Верхне-Радищевской улице, услыхала кошмарную новость и так сказала:

— Значит, буду ходить в шинели.

Молодую жену дяди Володи так потрясла эта фраза, что она повторяла ее при всяком случае в течение по меньшей мере трёх десятилетий, так что я не мог уже её не запомнить.

Но речь у нас не о зимнем пальто, речь о книгах. Книг, повторюсь, почти не оказалось. И если потом они опять явились, то это всё мама. Она, как скупой на это дело рыцарь, несла и несла по одной, по две-три — это было, кажется, всё, что несла она в дом, помимо, конечно, продуктов.

А сначала, когда ничего из новых, послевоенных книг ещё не было, среди случайно уцелевших немногих попалась мне одна такая книжица. Небольшого формата, в каком присуще издавать сборники стихов, зеленоватого, скорей, салатового цвета, с коротким на переплёте названием:

ЛИРИКА

Скромная книжечка имела и автора. Имя было его не совсем, может быть, и обычным, но ни вопросов, ни недоумений не вызвало. Звали автора Михаил Голодный.

Я потом всё выспрашивал дядю Володю, как его, Голодного, воспринимать… То есть мне захотелось узнать, в каком именно восторге от Михаила Голодного были довоенные его читатели (книжка ведь была довоенная). Но дядя Володя ощущений моих не подтвердил. Он сказал, что, конечно, Голодного знает, но читали они и других: Жарова, вот, например… Ещё упомянул какого-то Есенина.

Жаров мне ничего не сказал, Есенин тем более, а Голодный сказал. Через какое-то время я книжку его почти всю уже знал наизусть и, главное, читал наизусть и по книге другу своему Вовке Шканову. И Вовка, встречая меня во дворе, на лестнице или в сарае, всегда просил что-нибудь из этой зелёненькой книжечки почитать. Я читал.

… У дверей твоих хожу я, У дверей твоих брожу я, За окном ночная тишь… Спишь ли ты? Или не спишь? Спит он, спит он, город гулкий — Мостовые, переулки, Реки, темные мосты — Всюду ты и ты, и ты …

Да, всё это было! Двери, окна и тишь ночная, и бродили мы по городу гулкому… Правда, реки, мосты — точнее, Москва-река, была не рядом, но всё равно туда устраивали экспедиции, чтобы в мутной весенней её воде вылавливать плывущие… Как бы это сказать? Вообще-то мы говорили: гондоны, а в виду имелись именно презервативы, они всегда там, покинутые, по течению плыли… Зачем их было вылавливать? А чтобы надувать! И потом — умеренно надутыми — смущать девчонок. Я не очень-то понимал существо такого развлечения, но чувствовал здесь запретную неприличность. Но вот когда явилось цивилизованное слово презерватив, то оно от своей цивилизованной точности сделалось ещё более неприлично-запретным, и, достигши определённой зрелости, мы в аптеке, отводя глаза в сторону, не столько стесняясь, а более — боясь оскорбить аптекаршу — обычно молодую, и в хрустящем халатике — ах! — говорили интимно:

— Два пакетика по четыре копейки!

Но Михаил Голодный писал же не об этом…

Братцы, я любил девчонку, Пел ей песни, звал ребенком, А она меня, смеясь, Обманула двадцать раз!

А ведь мы же, как и он, тоже любили девчонок. И Вовка Шканов был в этом деле орёл. Он Зойку Молдованову саму любил! Я тоже, конечно, любил эту потрясающую Зойку, но был во втором составе. Мама её (отца, конечно же, не было) служила газировщицей. В летнее время она работала долго, иногда до двух ночи, и мы вместе с Вовкой, когда матери наши были на ночных дежурствах, провожали Зойку, идущую маму её встречать. Мама Зойкина работала неподалёку, всего-то за углом, на Садовой, где был продовольственный магазин, называемый всеми по старому ещё хозяину — «У Соловья». Мы подходили, мама Зойкина отсоединяла газированную свою тележку от газовых баллонов, предварительно угостив нас «с сиропом», а потом мы катили этот агрегат до соседнего с нами двора — Дом Шестнадцать, — а идти вот так с Зойкой, и даже при маме, было тревожное наслаждение.

Однако были у Михаила Голодного и другие стихи, вот именно, что тревожные. И тревожились мы с Вовкой Шкановым вместе:

Стонут скрипки, ходят пары Не вперед и не назад, Молча пляшут коммунары, Семеро моих ребят …

Это была затаённая до поры до времени облава. Но не это тревожило нас, тревожило вот что:

Хлопец, хлопец, я сырая, Отогрей меня, прижми, У дверей держись к сараю, Ляжем в сено за дверьми …

Ну, сарай, это было понятно. Но это вот «ляжем» — с ума сводило! Это ж не просто девчонку любить, это что-то иное, из запретного взрослого мира. А ещё там была –

Верка Вольная, коммунальная жёнка, — Так звал меня командир полка. Я в ответ хохотала звонко, Упираясь руками в бока. Я не даром на Украине В семье кузнеца родилась. Кто полюбит меня, не кинет. Я бросала. И много раз.

Как мы это любили! Как всё это тревожило маленькие наши души! Я ведь Зойку любил, и Алку любил из нашего двора, но больше всех любил Вовку Шканова, и ему был готов отдать и Зойку, и Алку. Потому что Вовка был самый достойный: он прыгал дальше всех и выше всех, и быстрее всех бегал.

Однажды Вовка поссорился с Джерри. Джерри — это был такой вполне уже взрослый блатной, хотя и роста небольшого, немногим повыше нас. Он жил где-то там, поближе к Садовой, уже за Дом Двадцать и за пивнушкой, что была тогда там.

Джерри явился в наш двор и высказал Вовке претензии. Мы, кто был во дворе, почтительно и напряжённо слушали. Дело было не в том, кто прав, а кто виноват. Вовка не мог быть правым, если правым считался тот, кто сильней. И Джерри пришёл совершить наказанье. Он говорил какую-то фразу и бил Вовку по лицу. Не сильно бил, но очень обидно. Фраза — пощёчина. Вовка отступал и утирался ладонью. Видеть это было невыносимо. И я знал, что нужно сделать. Нужно было — и, конечно, именно мне, кого Джерри всерьез не мог бы опасаться, — мне было нужно — я это знал — зайти со спины и чуть сбоку и кинуться, ухватив ненавистного Джерри за шею. Вместе с Вовкой мы бы так его завалили!

При этом я понимал, что нельзя было этого делать. И Вовка бы сам не одобрил бы мой скачок, потому что закон улицы был на стороне Джерри. Он вершил свой суд по праву сильного и потому правого. Тут нечего было сказать. Я это понимал и сейчас понимаю. И всё же, понимая всё это, я до сих пор стыжусь, что не кинулся тогда… И не прыгнýл к нему с утеса… Мне стыдно до сих пор и очень жаль.

Я всё же не был рождён настоящим черкесом. Во мне дремал Тазит. Что вскоре и подтвердилось.

Ко мне явилась новая книга. Тогда, кто помнит, выходили в свет громадные тома и среди них — Пушкин, где было, кажется, всё и даже яркие цветные картинки… Конечно же мама купила. И вот ко мне явился Пушкин. Что я тогда понимал? Да ничего не понимал! Я только ощущал какие-то калейдоскопы картин, цветов и звуков.

Вот, скажем, словопись, кружащая меня:

Свершились милые надежды, Любви готовятся дары… Падут ревнивые одежды, На цареградские ковры…

Разве ж я понимал, что это — то самое, именно то, что и ляжем в сено за дверьми? Ничуть. Ляжем в сено — ведь это понятно, тут сказано прямо, и это волнует, но волнует иначе. А упадающие одежды, да ещё на какие-то цареградские ковры, — помилуйте! — здесь слышится только роскошество звуков! Вот звуком я и упивался.

Но оказалось, что в душу входили не только картины и звуки.

Как-то, во время дворовых наших игр, возник один противнейший пацан из Дома Шестнадцать. Он вреден был и мерзок так, что заслужить мог только страшное возмездие без всяких снисхождений. Тут не было сомнений. Я думал, как и все. И понимал, что надо его жестоко проучить. Он это заслужил. Только прежде необходимо было его изловить.

И мы изловили. Я, как и все, ликовал. Сейчас он получит своё. Его растянули на лавочке и так порешили: пусть каждый подходит и по очереди сверху вниз бьёт в его ненавистную гнусную рожу. Казнь началась. Всё было правильно. Но вот, что случилось. Когда подошла моя очередь, я понял, что я не могу. И я отошёл. Меня не поняли и удивились. Но я имел своё право и не утратил уважения к себе, поскольку ловил, как и все.

Не сразу я понял, что это было со мной. А было всё просто. Я уже прочитал «Тазита»:

                 … Убийца был Один, изранен, безоружен…

Да нет, конечно же, не только между Голодным и Пушкиным я тогда метался. Война ведь только кончилась — как было обойтись без Симонова? Неважно, к которой именно войне принадлежал «Сын артиллериста» («Был у майора Деева…»). Да разве Симонов один? Один разве Симонов? А Твардовский? Василий-то Тёркин… Особенно глава «Поединок», любимая тогда.

Немец сунул так, что челюсть Будто вправо подалась, И тогда боец, не целясь, Хряснул немцу промеж глаз…

Это было понятно.

Правда, дядя Володя, сам любивший «Тёркина», не очень одобрял моего увлечения «Поединком» (а я ведь всю главу уже знал наизусть).

— Ты лучше выучи «Переправу», — советовал дядя Володя.

«Переправу» я, конечно, читал, но там были строчки совсем не геройские:

Люди тёплые, живые Шли на дно, на дно, на дно…

Таких строк моя душа тогда ещё не принимала.

* * *

Книги имеют свойство пропадать — на время или совсем. Зелёненькая «Лирика» Голодного совсем пропала. Я несильно огорчался, поскольку и так всё помнил. Но всё же, когда уже в шестидесятом, попалась мне у букиниста книжица Михаила Голодного в малой «Библиотеке поэта», я купил. Это издание, кажется, пятьдесят восьмого или пятьдесят шестого года, вышло, когда автора не было в живых, и многим оно изумило.

В упомянутой мною «Облаве» строфы «Хлопец, хлопец, я сырая… Ляжем в сено за дверьми» — вообще не было! А в стихотворении «Елена Клейн», где молодую коммунарку расстреливают беляки, в прежней строфе —

О чем ты думала? О чем они шумели? Ты знала ли, что кончена игра? Высокая, в распахнутой шинели, В моей рубашке, сброшенной вчера, —

заменили одно только слово. В героическую тему этой маленькой баллады проникла интимная нота — так показалось редакторам. Вот они и поправили покойного. Теперь строфа кончалась так:

Высокая, в распахнутой шинели, В моей кубанке , сброшенной вчера.

И ещё было много иных улучшений.

А потом, уже, по-моему, в конце семидесятых, Евгений Евтушенко, возросший, как считали все, на раннем Маяковском, обмолвился однажды, что интонации и ритму обучался он на «Верке Вольной».

 

И рыжий Финн

Да, Алку я любил. Её окошко выходило во двор и было рядом с Вовкиным. Только Вовка жил вдвоём с матерью, а у Алки в такой же комнатёнке, кроме матери её, тёти Кати, проживал ещё старший брат Борька. Ни о каком отце, конечно, речи не шло.

Борька был много нас старше — лет на пять или шесть. Но дело не только в этом. Он был известен во всей округе как Борька-Финн. Я не знаю, откуда взялось это прозвище — причин к тому могло быть много, но всё же главная была, конечно, в том, что Борька был несколько рыжий. Вы помните «Братьев разбойников»?

Не стая воронов слеталась … … И в черных локонах еврей, И дикие сыны степей, Калмык, башкирец безобразный, И рыжий финн…

Только вряд ли наша улица могла присвоить Борьке прозвище по Пушкину. Скорее дело было в том, что не так уж давно, перед самой нашей войной, была война финская, и с неё, не дожидаясь Пушкина, пришло в народе знание, что финны — по преимуществу рыжие. Финн, повторюсь, был известен и уважаем. Что вскоре и подтвердилось.

У меня какими-то путями (скорей всего, присвоенная сдача) образовался целый капитал — пять рублей. И мы с Вовкой Шкановым решили эту сумму прокутить. Место кутежа не выбиралось, на то имелся Сад Баумана. Он был сквозной, соединял собою Старо-Басманную и Ново-Басманную улицы и слыл местом исключительно злачным. Наши ворота были со стороны Старо-Басманной. Мы подходили к этим райским и всегда отворенным вратам, на которых и створок запирающих не было, и…

В райском саду было всё: газировка, мороженое, скалистая гора с круторогим на ней бараном, читальня, пирожки с повидлом, да попросту — всё, что может стать угодным искателю порочных наслаждений.

Мы с Вовкой бодро шагали туда, полные предвкушений. На мне были сатиновые шаровары без карманов и, без карманов же, летняя рубашка. Поэтому деньги лежали за пазухой, точнее на том самом месте, где впоследствии у меня образовался живот. Мы уже предварительно были счастливы. У райских ворот нас встретил Крыса.

Мы знали Крысу и поначалу опасались, но близость счастья погасила наш разум. Крыса возник не один, со свитой. Что о Крысе сказать? Он был, конечно, мелкая шпана, но этим ничего не сказано. Я достиг тогда девяти целых лет, однако был худым и низкорослым. Вовка покрепче, но ростом с меня. Крыса мог упереться носом пониже наших подбородков. Ему было пять лет, и он ещё и среди пятилетних выделялся малостью роста. Но у Крысы была его свита.

Крыса чиркнул пиской у меня перед глазами, я отпрянул, двое свитских схватили меня за руки, а Крыса уверенно сунул руку ко мне за пазуху и взял весь банк. Сверкнула снова бритва — просто так, для памяти, — и они ушли, а мы, глотая невидимые слезы, отчалили домой.

Я б это так и пережил, но Вовка рассудил иначе:

— Скажем Финну!

Финн молча выслушал и коротко сказал:

— Пошли!

Сразу за воротами Сада мы нырнули куда-то вбок и оказались на неведомых нам задворках. Финн кому-то что-то сказал, и через минуту явился взрослый человек лет шестнадцати с кудрявым чубчиком, пожал Финну руку, коротко выслушал и велел позвать Крысу. Крысу привели.

Началась толковища (так тогда выражались). Потом Кудрявый Чубчик подвёл итог. Речь его была ясной, неспешной, недлинной. Закончилась речь оплеухой. Крыса устоял и размазывал сопли. Деньги вернули, мы пошли домой.

Мне безумно понравилась речь Кудрявого. Он всё разобрал подробно, благородно и справедливо. Вот только жаль, что лексика его была — ну сплошь ненормативна.

 

Эдик в зелёном костюме

Он появился чуть позже. И рано куда-то пропал. Его звали Эдик, и у него была одежда — лыжный байковый костюм ядовито-зелёного цвета. Эта одежда у него была как шкура — на все сезоны и случаи жизни. Линьке костюм был подвержен, только новая шерсть на нём не нарастала. Зимой, не имея иных одежд, Эдик не гулял, а только пробегивался. Летом ему было лучше. Летом мы всей улицей ездили купаться: в Царицыно, в Косино, Вешняки, ещё куда-то… Однажды втянули Эдика, только Эдик купаться не стал. Мы так поняли, что он не умеет плавать, но не поняли, почему он не хочет хотя бы раздеться. Но он не захотел. Так и стоял на зелёной траве в зелёном лыжном костюме. Потом Вовка Шканов мне пояснил по секрету, поскольку Эдик ему показал: всё тело Эдика было покрыто какими-то язвами, фурункулами и лишаями.

Он был сирота и жил у бабки, в коморке на первом этаже. Хотя вообще-то у него имелась где-то мать, она несколько раз в году появлялась на несколько минут и давала Эдику какие-нибудь деньги. В иные же дни Эдик кричал мне с улицы в окно моего третьего этажа:

— Вынеси хлебца!

В нашем с мамой зажиточном доме хлеб всегда был, и я брал из хлебницы в разумных пределах кусок и спускался к Эдику. Зато, когда являлась Эдикина мать, тут Эдик меня угощал. Нет, нет, в изысканный Сад Баумана мы с ним не ходили. Мы шли на Курский вокзал.

Курский вокзал! Это было удивительное место. Там жизнь клокотала. Вся площадь переполнена снующим и весело озабоченным народом. Тут были бутки, бабы, мальчишки, лавки, фонари… А бабы всё с висящими на брезентовых ремнях лотками, а в них ириски, леденцы, тянучки и всяческая снедь… На ремешках же висящие короба с мороженым, семечки, и кругом пацаньё — двое торгуются с лотошницей, а третий уже с другого бока ириски тянет…

Мы с Эдиком бодро движемся к Курскому вокзалу, идём мимо большого гастронома, у Эдика громадная купюра — целая тридцатка, и он задаёт прелестный, волнующий вопрос:

— Чего купим?

А я отвечаю, секунду подумав:

— Мороженого!

Эдик задумывается на ходу, потом замедляет шаг и не столько предлагает, сколько просит:

— А может, хлеба?

 

Кино, театр, кино

Сначала кино было в школе. В спортзале висел экран, и после уроков почти каждый день мы бесплатно смотрели кино «Сын полка» — про Ваню Солнцева, ефрейтора дяденьку Биденко и капитана Енакиева. Мы смотрели, смотрели, смотрели про сына полка, и никак не могли насмотреться. Да и как насмотреться, если это — кино!

Впрочем, иногда «Сын полка» перемежался другим кино, оно называлось «Зоя». Мы и «Зою» всегда смотрели, там босую её фашисты гоняли по снегу. Вообще-то мы бежали гурьбой в этот зал не «Зою» или «Сына полка» смотреть, а просто смотреть кино, не зная ещё, что покажут, но и не очень-то об этом беспокоясь. Если «Сын полка», были рады:

— Сын полка! Сын полка!

А «Зоя», так «Зоя». Или что-то иное — отлично! Однажды показали нам картину «Гобсек», мы и «Гобсека» этого всего до конца посмотрели, хотя ничего и не поняли: там ни наших, ни немцев не было.

Но время потихонечку шло, и вот однажды оказалось, что есть на свете и другие удивительные вещи, помимо кино. Нас собрали в спортзале, но свет не тушили, а на сцене поставили кресло. Потом в этом кресле возник седой красивый человек в тёмном костюме, белоснежной рубашке и с галстуком в светлый горошек. В руках была неведомая книга. Он не спеша раскрыл эту книгу, немного полистал чистыми белыми пальцами и стал читать вслух. Мы оцепенели.

Что он читал, я не помню. Но что-то военное. Помню только, что была там колючая проволока. Может, побег из плена? Или — наоборот, прорыв через проволочное заграждение, атака? Сегодня хотелось бы думать, что слушали мы «В окопах Сталинграда», по времени и обстоятельствам это было очень возможно, ведь Сталинскую премию Некрасов получил в сорок шестом году! Но этого не помню. Помню только, что в зале была такая тишина, какой в кино не бывает. И когда всё это кончилось, и мы тихо вышли из зала, уже в раздевалке товарищ мой Алик Чайко, надевая худое свое пальтишко, сказал мне:

— Вот это да… Ты понял? Лучше любого кино!

Нам всем, кто жил на Чистых прудах, у Красных ворот или на Земляном валу, нам очень повезло: городской Дом пионеров был в нашем районе, в переулке Стопани, для нас он считался районным, то есть нашим, и это не Дом был, а Дворец. И территория ему принадлежала неохватно громадная, со всеми спортивными площадками и глухими местами, где можно покурить газетную самокрутку, наполненную истолчёнными сухими осенними листьями, и где устраивались драки. Но о драках потом.

Во дворце был громадный зрительный зал и громадная сцена. Здесь проходили большие всяческие слёты, выступал Лев Кассиль и обещал, что напишет «Дорогие мои девчонки», шевелил на трибуне неправдоподобными своими усами Семён Михайлович Будённый, и обязательно — силами, не знаю, кого — всегда была представлена сцена из «Сына полка», но уже из пьесы, где Ваня, ещё не «сын», ссорился и мирился с настоящим уже сыном кавалерийского полка, юным красавцем в черкеске и кубанке, в хромовых сапожках и с настоящей шашкой на боку.

Так потихоньку начинался театр.

Во втором этаже моего дома, прямо под нами, была такая же как наша, квартира. Там жил Вовка Спивак с матерью и бабушкой. Правда, жили они в самой тёмной комнате, всем остальным, включая коридор и парадный выход, владели две барыни-сёстры, а Вовка и его семья пользовались только чёрным ходом.

И выяснилось вдруг, что Вовкина бабушка служит в Театре Моссовета. Она там служила уборщицей и могла нас бесплатно пускать.

Два любимых спектакля были у нас. Один назывался «Недоросль», другой — «Олеко Дундич» с Названовым в главной роли. Мы пытались считать, но сбивались и спорили. Спивак, как особа, непосредственно приближённая к театру через родную бабушку, утверждал, что «Недоросль» он видел двенадцать раз, а «Дундича» — девять. Мне думалось, что он прихвастывает, но и сам я не мог уже точно сказать, восемь или девять раз смотрел я «Олеко Дундича», а уж, конечно, «Недоросль» — не меньше десяти! Словом, обе пьесы мы знали в буквальном смысле наизусть. Да ещё я ребят подогревал, читая из Михаила Голодного:

Дундич, брат мой незнакомый, За кордон решил бежать, Он друзей оставил дома, К нам приехал воевать… … Покачнулся Дундич вправо: Слева смерть пришла в бою. Красный Дундич пал со славой За республику свою…

Сначала на лестнице, а после у меня дома, в столовой, мы ставили сцены из этих пьес. Для одной, из «Дундича», очень кстати пришлась дедова бельгийская винтовка. Там начиналось с того, что на белогвардейском катере с винтовкой ходит часовой, а капитан время от времени его окликает:

— Эй, на вахте!

— Есть на вахте!

— Всё спокойно?

— Всё спокойно, господин капитан!

А Дундич тем временем крадётся. Часового с бельгийской винтовкой играл Спивак, и я с ним замучился. Я так и этак его убеждал, он понимал как будто и кивал, и обещал, но на премьере всё равно упорно отвечал белогвардейскому капитану:

— Всё спокойно, товарищ капитан!

Но самой любимой сценой была та, где Дундич, переодетый, в стане беляков, а знающий его в лицо Ходжич хочет Дундича разоблачить, а Дундич Ходжича душит и прячет тело за диваном. Ходжича играла сестра Ира, а я её душил.

Из «Недоросля» же мы чаще других играли сцену уроков, и Вовка Шканов был замечательный Кутейкин…

Вот сколь много возможностей даёт то обстоятельство, что бабушка товарища твоего не где-нибудь служит, а именно в театре!

Тут хорошо бы в скобках (а то, боюсь, потом не будет повода) сказать, как Вовкина бабушка запомнилась мне одной невероятной фразой. Тогда часто и много взрослые любили вспоминать «до войны». И всегда при этом «до войны» было лучше. Я захотел проверить справедливость этих суждений и спросил Вовкину бабушку, правда ли, что до войны было лучше?

Она посмотрела на меня и очень спокойно сказала:

— При царе было лучше.

Я ужаснулся, а потом её пожалел: она же была неграмотной.

Но как ни любили мы театр, от кино всё равно было некуда деться. Хотя сеансы в школе постепенно угасли, и пришлось осваивать платные кинотеатры.

В этом смысле район был у нас прекрасный. Через проходной двор Дома Двадцать мы выходили к углу Садовой и Чернышевского (ныне Покровка), и там скромно располагался маленький «Спартак» с низким, узким и длинным залом и маленьким экраном. А если двинуться к Покровским воротам, то там, по левой стороне, в угловом доме была «Аврора». Пройти за Красные ворота по Садовой, и вот тебе «Форум» с внушительным фасадом и несколько роскошным залом, хотя и не очень большим. Правда в те времена латынь из моды вышла настолько, что все говорили «Форум». Чуть дальше, на Самотёке, в начале Цветного бульвара имелся «Экспресс», со «Спартаком» он соперничал в скромности. Но главным был, конечно, «Колизей» на Чистых прудах.

«Колизей» был огромен, высок, прекрасен, с грандиозным залом, нескончаемо уходящим куда-то во тьму, а с высоченного потолка свисала многопудовая стеклянная люстра. Дыханье замирало, когда она медленно, таинственно гасла, впуская тьму и много-много обещая… Не говорю про два роскошных фойе (там перед сеансом выступали певцы, музыканты, иногда куплетисты), а ещё про буфеты и тир… Да, это был Императорский Рим!

Но что удивительно, «Колизей» при всём великолепии не был дороже. Билеты стоили… ну, почти одинаково. В «Спартак» самый дешёвый на дневной сеанс 20 коп., а в «Колизее» — 25. Правда, дешёвый билет было трудно достать, спрос на них был самый высокий, и когда первый и второй ряды распродавались, от очереди печально отламывалась существенная часть, состоящая из школьной мелюзги.

Чаще всего ходили мы в «Колизей», но не из-за его великолепия, а потому что по воскресеньям там устраивался девятичасовой, утренний детский сеанс, и все билеты стоили десять копеек!

Чуть ли не с семи утра в многоколонном портике перед запертыми дверями касс собиралась сначала очередь, а потом уже просто толпа. Она с течением времени сгущалась, уплотнялась и начинала колыхаться от попыток перемещений внутри неё. Попозже приходили блатные ребятки с чёлочками, с папироской на губе и бритвами в кармане, они расчищали дорогу для самых блатных, а когда однажды они запоздали, и путь расчищать стало уже невозможно, весёлого блатного подкинули, бросили на очередь сверху, и он, смеясь, пошёл по головам.

В тот раз было совсем невыносимо, давили страшно, те, кто у стены, уже стонали, и вот раздался крик, и его подхватили и кричали уже во много глоток, отчаянно:

— Ко-зёл! Ко-зё-ол!! Ка-зё-о-ол!!!

Это был призыв к запаздывающему милиционеру, который следил за порядком на этих утренних сеансах. «Козёл» — не обидное слово, а даже почтенная кличка. Он был свиреп лицом и не имел вовсе голоса, только сипел. Поэтому порядок наводил руками, ногами и выражением лица. Его, конечно, не любили, как всякого милиционера, но в тот раз ждали как избавителя.

И вот он явился. Работа началась. Юных любителей важнейшего из искусств Козёл раскидывал в разные стороны, как Багира красных собак. А тут и двери кассы отперли, и полуживой кусок очереди впал внутрь, немного облегчив положение прочих.

Шёл фильм «Дубровский». Малолетняя публика уже успокоилась и погрузилась в сюжет. История, представленная на экране, была куда как интересна. Благородный разбойник Ливанов чуть что палил в дворян из пистолета или давал прекрасную команду:

— Расстрелять!

Это было по-нашему, и так прекрасна цветущая полненькая Маша, как будто её нарисовал художник Тропинин. Но возник омерзительный князь Верейский. И у Дубровского записка от Маши: «Спасите!». Дубровский тут же поднимает своё войско, они уже скачут, летят на тройках, как будто на тачанках…

А Верейского с Машей в это время венчают. И вот они в карете едут из церкви, но погоня Дубровского близко. Мы уже догоняем! Выстрелы. Ура!!

Карета остановлена, Дубровский открывает дверцы и…

— Выходите. Вы свободны!

О, сладкий миг возмездия и справедливости… Зал затих, просто умер. И она… Но что же она такое говорит?!

— Поздно. Я жена князя Верейского.

Тут сделалась совсем уж гробовая тишина, она длилась долю секунды, не более, ещё Верейский ничего не успел, а в гробовом безмолвии зала раздался одиночный отчаянный вопль:

— Су-ука-а!

И сразу же следом другой:

— Па-ад-ла!

И вот уже общий свист, визг и топанье ногами: да как она могла?! Вот уж действительно, понатуре, сука.

Вот так — не то что горячо, а с бурной и неистовой страстью — послевоенное мальчишество Москвы постигало родимую классику.

 

Теперь о драках

Нельзя сказать, что это я любил. Просто драка с ранних пор была необходимейшая часть не моей только жизни, но жизни вообще. Нужно было себя защищать.

В школе и на улице не силою, ни ростом я не отличался, но всё же меня не особенно трогали. Да и кому было трогать — ведь все же были друзья, а среди них и те, кого боялись. Гарантий всё же это не давало. Однажды, в классе шестом, писали мы какую-то контрольную. Дали звонок, а я не успел. Все сдавали тетради и выходили из класса, учительница ждала. Я перешёл на первую, уже пустую парту и лихорадочно дописывал. Учителке ждать надоело, она сказала:

— Занесёшь в учительскую.

Лёшка Ивлев отчего-то не ушёл в уборную курить, приплясывал у доски. Потом он взял влажную грязную тряпку и бросил мне в лицо. Лёшка Ивлев был приблатнённый и любитель дать кому-нибудь по морде, его вся округа знала. Я подскочил к нему и, не зная, как выразить возмущение, но и не будучи готовым к драке, ткнул его в ногу носком ботинка. За это Лёшка влепил мне пощёчину, но сразу получил такую же точно. Это было не по Лёшкиным правилам, и он, сделав страшную рожу, уже кулаком ударил меня справа в челюсть. А вот когда я нанёс ему именно такой (хук справа) удар, произошло нечто совершенно невероятное и мною никак не ожидаемое.

Приблатнённый и грозный Лёшка Ивлев, любитель битья и человек, в тринадцать лет познавший все пороки, тот, кого на улице обходили стороной, прижал ладошку к поражённой скуле, всхлипнул и кинулся вон из класса.

Я снова стал дописывать, а в класс заскочил взбудораженный Володька Феоктистов. Он был мне друг и человек серьёзный — из тех, кого никакой Лёшка Ивлев не посмел бы задеть. Володька Феоктистов любил со мной бороться. Я был тогда очень устойчив и вёрток, и он специально приглашал публику посмотреть, как мы с ним боремся, как он, Володька Феоктистов, такой большой и сильный, никак не может уложить своего малозначительного противника. Володька не злился, а изумлялся и радовался своему изумлению. И вот Феоктистов вбежал, взбудораженный, в класс.

— Ты что, Лёхе Ивлеву морду набил?

Я смущённо развёл руками. Лицо Феоктистова стало счастливым, а я поспешил в учительскую.

Одно время драки вошли в систему. Вообще-то дракой, строго говоря, называется то, что возникает вдруг, как вспышка. А если же конфликт возник сначала на словах, то один из конфликтующих предлагал:

— Стыкнёмся?

И назначалось время и место. Это был уже поединок, с соблюдением кодекса и со свидетелями. В кодексе были святые, незыблемые вещи. Ну, например:

Лежачего не бьют.

или:

Двое дерутся — третий не лезь.

О прочих условиях договаривались перед боем:

До первой крови

До первой боли…

Удар ногой никогда не применялся. Посторонние предметы, как-то — палки, ножи, кастеты, камни — категорически не допускались. А победитель определялся мнением народным.

Так вот, одно время мы почти каждый день уходили на задний двор стыкаться или наблюдать, как стыкаются.

У нас тогда появился новый ученик, приехавший в Москву откуда-то издалека, Сергей Замбковский. Он не входил ни в какие круги и группы, был горд и независим. И он повздорил с Королём.

Да, да, у нас в классе были Пан и Король. Пан имел невероятно большую голову, которая преимущественно состояла из морды, и был из воровской семьи в Лобковском переулке. А бабка его работала на дому скупщицей краденого. Авторитет у Пана был заоблачным, Пан никогда и никого не трогал: так был велик. За ним по табели о рангах шёл Король. У Короля всегда выпячивалась нижняя губа и страшно раззевался рот — вот-вот проглотит! — а руки загребущие висели до колен. Его боялись. И вот Замбковский с ним повздорил. Когда договорились об стыкнуться, Король плотоядно улыбнулся, а нам стало жалко новичка: он ничего же ещё не знает… Ну что ж, пускай узнает.

Когда они встали в позицию, Замбковский встал как-то странно: расставив ноги, немного боком и поднял кулаки на уровень груди. Король глянул на эти приготовления с усмешкой и ринулся, чтобы покончит разом. Но не покончил, только противники после королевского броска переменились сторонами, причём Король успел получить два удара в лицо.

Мы все заволновались, а Король растерянно сказал:

— Ты чо? Ты дерись! Чего ты крутишься?

Ещё две-три такие стычки, и Король, утирая нос, обратился к арбитрам:

— Не… Это чо?.. Я так не хочу…

Ему засчитали поражение, и все тихонько ликовали. Замбковский стал героем дня, но это не пошло ему на пользу. Он до того раздухарился, что на другой же день повздорил с Паном.

…Пан, как и Король, сразу ринулся, но не так же, как ринулся Король. Пан с такой силою замолотил руками безо всякого разбору, что Замбковский, как ни вертелся, сделать ничего не смог и был просто смят. Не совладать было с этой стихией, и вот Замбковский, вчерашний герой… побежал! Но Пан, наступая на бегущие пятки, продолжал молотить, и кончилось тем, что Замбковский, утеряв ориентиры, свалился в подвальную яму возле школьной стены.

Бунт был подавлен, порядок утверждён.

Но время, знаете ли, шло и как-то забирало в сторону, где романтики не было. В нашем классе появился Дронов.

Если глянуть со стороны, был этот Дронов невзрачный щуплый недомерок с обезьяньим личиком и мелкими зубами, укус которых, как оказалось, почти смертелен.

Со стороны же глянуть было никак невозможно, оттого что Дронов знался с крупной шпаной, и сразу стало ясно, что для нас он хозяин на Чистых прудах.

В школе Дронов только отдыхал и даже ленился кого-нибудь бить. Но если чего-нибудь хотел, то делал то, чего хотел. А если кто-то ненароком вдруг вызывал его неодобрение, то Дронов выносил вердикт:

— К «Колизею» не приходи!

Это было ужасно. Как отлучение от церкви в мрачную эпоху царизма.

Алик Чайко был человек спокойный, незлобивый, к несчастью, крепок и широк в плечах. У него тоже не было отца, хотя позже отец появился, но не новый. Семён Петрович выплыл из небытия.

Алик Чайко жил как-то сам по себе, с приблатнёнными вовсе не знался, со мною дружил. Еще дружил он с Вовкой Первезенцевым, только было невозможно понять, как именно Алик с ним это делал. Вовка Первезенцев все годы немалой уже своей жизни всё время молчал. Когда его вызывали на уроке, он молча выходил к доске и молча стоял без выражения лица.

— Что, не выучил? — бывало, спросит учительница.

Первезенцев молчит.

— Но ты учил?

Он молчит, не меняя на лице отсутствия выражения.

— Чего же ты молчишь?

Молчанье.

— Скажи хоть что-нибудь!

Долгая-долгая пауза. Первезенцев оделся камнем, и вот уже медленно всё кругом каменеет.

— Хор-р-шо, сад-дись, — с трудом, кроша камни во рту, проворачивает два слова учительница.

Зато и двоек у Первезенцева было меньше, чем у меня и Алика.

Алик жил на Жуковского, во втором этаже, в нескончаемо длинной квартире со множеством жителей женского и мальчишеского пола, но отчего-то так выходило, что все они между собою были свои. Я много лет бывал в этом лабиринте, но так и не смог уразуметь загадочного его устройства и даже не научился самостоятельно оттуда выходить.

К шестому классу, повторюсь, был Алик крепок и широк в плечах. Поэтому, когда на переменке Дронов — просто так, скучая, и не очень сильно — коленом ткнул Алика пониже пояса, Алик Дронова двумя руками оттолкнул.

Сверкнула бритва, и Дронов Алику перекрестил лицо. По счастью, Алик успел закрыться ладонями. Он показал мне потом располосованные руки. Мы с ним поговорили. Но сделать было ничего нельзя.

* * *

Потом, с годами, драки в жизни в моей стали реже, ведь я не любил это чистой любовью, оттого, наверное, и приучил себя задерживать возникновение драки до той поры, пока она, недостаточно вспыхнув, сама по себе затухает.

А много лет спустя, уже в армии, на третьем годе службы, случилась такая история.

За расположением нашего полка было обширное поле, вернее, пустырь. Он примыкал к дороге, ведущей в эстонский городок Тапа. У дороги стояла казарма стройбата, а немного в стороне от этой казармы, поближе к нашей территории, стройбатовцы соорудили для себя танцплощадку. Вечерами там играла музыка, приходили девчонки. Это было так близко от нас, что не считалось даже самоволкой, но ходить туда было слишком опасно. Стройбатовцы могли не только что побить или просто покалечить, — могли и убить.

Был у меня тогда один дружок, вернее, не дружок, а так, коллега… Он был писаришка штабной — нахальный, в пьяном виде наглый и совершенно дурной. Звали его Ральченков. И мы с ним считались дружками.

Одним прекрасным летним вечером сказали мне, что мой дружочек Ральченков напился и двинулся на танцы к стройбатовцам. Я сразу кинулся его догнать, но пока добежал, всё, что и должно было случиться, ещё не случилось, но уже начиналось. Ральченков размахивал руками и чего-то пьяно орал, а десяток стройбатовцев в зловещем молчании уже вокруг него сомкнулись.

Моего появления, конечно же, никто не ждал. Я, неожиданный, выдернул его за руку из кольца, успел пробормотать, что всё, мол, в порядке и я его отсюда увожу… Стройбатовцы на одну только секунду удивились и тем промедлили, а мы уже бежали (хотелось бы — быстрее лани), но секунда прошла, и я услышал за самой спиной топот множества сапог и хриплое дыхание людей, решившихся только на последнее. Мы ещё бежали, но я уже знал, что нам не уйти и что вот сейчас нас будут убивать.

Я обернулся. И я им сказал. Я совершенно не представляю, что я им сказал. И как вообще я смог начать хоть что-то говорить. И когда говорил, никак не понимал, что именно я говорю. Но я нутром, наверное, ощущал, что пока я говорю, нас ещё не убивают.

Оказалось, у них был вожак, и ему подчинялась стая. Мне кажется, что говорил я долго. Когда я всё же замолчал, вожак велел отпустить Ральченкова (но чтобы он здесь больше никогда не появлялся), а мне пожал молча руку, большой, ладный, черноволосый и красивый, и так сказал:

— Я здесь старший. А ты теперь мне будешь друг. И пусть все это знают. Ты приходи сюда, когда захочешь, тебя никто и никогда не тронет.

Ральченков дожидался меня в отдаленье, уже в полутьме. Оказалось, что у него в кармане галифе сохранилась бутылка водки.

— На, выпей, — сказал он мне.

Тут я заметил, что меня всего безудержно трясёт. Зачем-то я спросил, есть ли стакан, а дурак Ральченков расстегнул ремень и бляхой отбил горлышко бутылки. Стараясь не поранить губы, я припал к рваному отверстию, но допил не до самого дна: там болтались осколки. Ральченков зажёг мне папиросу, и мы двинулись к себе. Ни сразу, ни через полчаса, ни через час, ни после я не почувствовал никакого опьянения.

Ах, как хотел бы я узнать, хотя бы и примерно, что говорил я там, на этом жутком пустыре в окружении моих, уже готовых к этому, убийц. И что такое необыкновенное мой новый и суровый друг услышал от меня.

 

Друзья-однополчане

А в сорок шестом, в послевоенном нашем доме шла послевоенная жизнь. Дядя Володя всё не мог от войны оторваться. К нему приезжали товарищи, фронтовики, из разных городов. Их тянуло друг к другу, но более всего к товарищу майору, который был любим особенной любовью, поскольку сам их точно так же и любил. Это были танкисты, механики, ведь дядя Володя был зампотех. Они приходили и хотели более всего выразить любовь свою и уважение к товарищу майору, а товарищ майор, напротив, любил и уважал именно их, а они, почувствовав это, ещё больше его любили.

Пили водку, ничего почти не ели, только в наши кузнецовские тарелки, пренебрегая селёдкой и луком, тыкали папиросы. Они подводили счета, и получалось, что лучше и правильней товарища майора никого на фронте им не встретилось. Это были самые точные, неоспоримые счета — не по медалям и орденам, даже не по ранениям.

Дядю Володю на фронте дважды представляли к Герою Советского Союза. В первый раз представление затерялось. В другой раз Герой ему был присвоен, но ещё не вручён. А у дяди Володи были нехорошие отношения с родным особым отделом. Ему отчего-то не нравилось, что особист полка сразу после боя лично расстреливал одного-двух бойцов за то, что, скажем, на бегу, во время атаки, споткнулся кто-то, а поднялся, как показалось особисту, не сразу. Боец стоял в стороне от блиндажа, который только что взяли, весь горячий и ещё дрожащий от боя, а старший лейтенант государственной безопасности деловито расстёгивал кобуру. Дядя Володя тоже расстёгивал, и особист понимал, что ничто этого майора сейчас не остановит…

Они выясняли отношения один на один за стаканом спирта, и кончилось тем, что дядя Володя свалил особиста прямым ударом в лоб.

Это был трибунал. Но майора не отдали и сошлись на том, что приказ на Героя порвали.

Дядя Володя рассказал мне об этом и закончил так:

— А я не жалею. Не в этом дело. Ребята знают, как я воевал. И всё. А я зато удовольствие получил.

Теперь они пили водку и всё-всё-всё вспоминали, а у товарища майора было уже без счёта операций, но всё же он ещё носил в себе достаточно свинца, и пьянел он быстрее других.

Вот только молодой жене дяди Володи всё это не нравилось. И не столько не нравилось пьянство, но именно то, что дядя Володя не с теми, с кем надо, встречался. Ну, во-первых, он был майор, а приходили сержанты и вообще рядовые… Но главное даже не в этом. Молодая жена как-то вдруг уяснила, что муж её, мой дядя Володя, произошёл, чёрт возьми, из дворян, чего она никак бы не могла предположить до их женитьбы. И молодой жене мучительно хотелось восстановить какое-то подобие среды. Ну, не дворянской же, конечно, но всё же по возможности приличной… И в этом смысле началась у них борьба. И длилась, собственно, всю жизнь. Никто не сдал позиций.

У мамы же моей механиков и санитаров не было. Являлись в очень незначительном числе военные врачи — всё женщины. Правда, мелькнул один полковник, артиллерист. Он был какой-то весь внушительный и крупный — лицом и фигурой. Жил он, кажется, в Киеве. И, бывая в Москве, всегда нас посещал. Мне нравилось с ним разговаривать. Он обо всём расспрашивал и очень внимательно слушал.

 

Сорок седьмой

Тут случилась денежная реформа, но меня это не сильно занимало. Зато мои товарищи притаскивали в класс рубли и их с удовольствием рвали. Учительница наша, Зинаида Демьяновна, более нас осведомлённая в монетаризме, сказала, что этого делать не надо, поскольку пока ещё можно даже на старый рубль купить сто грамм подушечек. Потом отменили «карточки».

В этом году, кажется, в последний раз, у мамы и дяди Володи еще сохранялся бесплатный проезд с детьми по железной дороге — привилегия боевых орденоносцев. И летом можно было ехать в Геленджик. По каким-то причинам мама уехала раньше, а мы с сестрой моей Ирой отправились после. Вёз нас дядя Володя.

В Сталинграде стоянка была шесть часов. Мы сдали вещи в камеру хранения, искупались в Волге и посмотрели город. Там как раз снимали кинофильм «Сталинградская битва». Снимать было легко. Декораций не требовалось, потому что это был не разрушенный город, как, например, Геленджик, а груда переломанных городских скелетов. Киношникам оставалось только пускать искусственный дым и огонь по обломку кирпичной стены.

Мы вернулись на вокзал. На перрон никого не пускали, а поезд наш уже стоял. Это был другой состав, не тот, в котором мы ехали из Москвы. Нужно было опять грузиться, и дядя Володя договорился с носильщиком. Тот сразу повесил через плечо два чемодана и велел идти за ним. В каждых дверях, у каждой заставы он что-то объяснял, приглашая обернуться и увидеть красивого немолодого инвалида на костылях, увешанного орденами и медалями и с двумя малолетками. Нас пропускали. Мы вышли на чистый, безлюдный перрон и поднялись в пустой вагон. Мы захватили три полки, но когда ворвались остальные, нас с двух полок смели. И всё же целая полка до самого Новороссийска была исключительно наша.

Геленджикский сад залечил уже раны, буйно разросся и был огорожен плетнём. Это Марина, младшая дочь тёти Веры, приехала на попутке из Краснодара, натаскала лозы и наскоро сплела хоть временный забор.

Стоял июнь. Мама была особенно задумчива и часто отдыхала, лёжа на одеяле под сливами. Сливы ещё не поспели, но мама рвала их и ела. И вдруг у нас родился мой братик, то есть мама его родила. Не знаю отчего, наверное, от зелёных слив, в больших количествах съеденных мамой, в лице у маленького Борьки была усмешливая хитроватость. Она у него так и осталась. А я полюбил его так, как, может быть, никогда и никого не любил.

К осени в Москве посчитали, что нашей столице исполнилось 800 лет. Стали праздновать. Мама была при крошечном Борьке, а мы вдвоём с тётей Наташей вечером пошли на Красную площадь. Народу оказалась тьма. Вернее, тьмы и тьмы. На всей огромной площади стояли плечо к плечу или спина к спине. Когда начался салют, все тьмы от восторга заколыхались, возникла давка. Мне было уже десять лет, но всё же тётя Наташа взяла меня на руки: уж очень я был малоросл и худёнек. В чёрном небе возник цветной портрет генералиссимуса, освещённый перекрестием прожекторов. Ну, значит, он и основал Москву. Потом, правда, мама получила медаль «800 лет Москвы», и на лицевой её стороне был выбит не Сталин, а Юрий Долгорукий. Медальку эту я потом отцепил от планки и выносил во двор для игры в расшиши. Медаль хорошей битой оказалась.

 

Футбол в Геленджике

Поначалу война как-то скоро забылась. Мир нахлынул и всё захлестнул. Тихо, мирно зарастали бурьяном развалины. Туда заходили по всяческой надобности. Воронки потихоньку ровнялись с землёй. Вдоль берега, на мелководье, торчали круглые бетонные доты. Их, наверное, наделали для защиты от немецких морских десантов, которые не случились. На мелях спокойно ржавели остовы катеров и барж.

Все эти атрибуты войны делались привычны глазу и стали приметами мирного времени. А бетонные доты оказались тем хороши, что с них можно ловить бычков или прыгать в море.

Потом открылся летний кинотеатр. Ему дали имя Цезаря Куникова, героя десанта на Малую землю. Кинотеатр располагался рядом с рестораном «Маяк» (он тоже оживал) и был обнесён не слишком высокой стеной, на которую вечером мы забирались и смотрели бесплатно трофейные фильмы: «Таинственный знак» («Зорро»), «Путешествие будет опасным», «Мститель из Эльдорадо», потом — «Судьбу солдата в Америке», где главный герой по имени Эдди Бартлет, небольшого росточка, но крепенький, с одного удара в челюсть валил любого, а мы, конечно, думали, что это он вернулся с нашей недавней войны, где был нам союзник. В самых неподходящих местах в сюжет фильма вламывалась гулящая музыка из «Маяка». Со стены нас, конечно, гоняли.

Однажды случилась облава с милицией. Милиционер, правда, был один. Пацаны посыпались со стен и стали разбегаться. Впятером заскочили мы в соседний разрушенный дом, затаились в бурьяне. В проломе дверей показалась фигура милиционера. Зажёгся фонарик. Мы кинулись к окнам. В обоих возникли солдаты из комендатуры, приданные в помощь милиционеру. Нас заловили. Мы с Вадькой и Ромкой стояли объятые ужасом, а Мишка Глущенко, сын тёти Маруси, не растерялся и противным, гнусавым голосом, указав на меня и братьев, заныл примерно такую песню:

— Ой, дяденьки, отпустите, та мы ж с Москвы, мы ж не знали, нам пацаны сказали, шо можно… Ой, дяденьки, мы никогда не будем, мы ж с Москвы…

Москва — это было внушительно, даже таинственно, почти как Париж, Москву тогда видел не каждый. Но милиционер сумел возразить:

— А что, у вас в Москве — тоже по стенам лазиют?

Тут Вадька, кажется, разморозился и пояснил, тоже несколько жалостно, в тон Мишке, что, дескать, в Москве и кин таких, без крыши, нету… Нам сделали словесное внушение и отпустили вместе с Мишкой, примкнувшим к москвичам. В ответственных аборигенах остался один Слава Малесник по прозвищу Смола. Поняв, что только его не отпускают, он, не обладая фантазией, затянул уже пропетую песню:

— Я то-о-оже из Москвы…

Милиционер усмехнулся, но пока он производил такое изменение лица, Смола нырнул ему под руку и растворился в южной тьме.

После этого стену вокруг кино нарастили. Вообще милиции в послевоенном Геленджике было трудно. Хотя милиционеров было целых два. Бандитов и злых хулиганов, правда, тогда не водилось, и двери в геленджикских домах не запирались, а на берегу можно было оставить любую одежду хотя бы на целый день. И всё же нарушители были. Не только смотрящие кино.

Вот, скажем, Вовка Сыромяха пришёл вечером с кошёлкой и торгует семечками около кино. Ему кричат:

— Сýру!

Это то же, что в Москве «атáс». Сыромяха сорвался, милиционер его почти схватил, Сыромяха делает финты, милиционер скользит в сапогах на газоне, а Сыромяхе хорошо, он босиком, хотя и в кепке, и заворачивает такие виражи, что милиционер плюёт и грозит издаля ему пальцем. Он Сыромяху знает и знает, где живёт, но тот сегодня не пойман и, значит, не вор.

Не знаю, был ли до войны в Геленджике футбол. Знаю про Краснодар.

Когда дядя Володя был мальчишка, имел большую склонность к защите своего достоинства, что выражалось в постоянных драках. Самозащиту прав человека уже тогда считали хулиганством, и году, примерно, в двадцать третьем Володю отправили в Краснодар к бабе Дуне — на перевоспитание. Не успевши ещё оглядеться, ведомый чутьём, вышел он к пустырю, где играли в футбол. Посмотрев три минуты игру вратаря, Володя вежливо ему сказал:

— Отойди-ка!

И сам встал на ворота. Вратарь удивился, и все удивились, но промолчали, решив, что у этого некрупного паренька есть крупные полномочия. А будущий дядя Володя показал им московский класс. Когда игра завершилась, к нему подошли, познакомились и вынесли вердикт:

— Будешь играть за нашу малину!

Это стало приобщением не только к краснодарскому футболу, но к сферам иным, поскольку игроки малины были сплошь банда местной шпаны.

А что касается Геленджика… Да что я говорю! Да как не быть здесь довоенному футболу, когда с той сказочной поры в Геленджике остался стадион! Он весь, по счастью, сохранился. Ни единой воронки не зияло на ровном его поле. И ворота не пожгли на дрова. Выходит так, что после войны сезон на этом поле открыл дядя Володя. Это когда, налёгши на костыли, он единственной левой послал мяч в правый нижний угол ворот, защищаемых его племянницами.

В послевоенном Геленджике футболов было два: наш и взрослый. Наш — каждый день, а взрослый по воскресеньям.

В назначенный воскресный час, верней, задолго до него, на стадион тянулась публика. Сначала с поля удалялись козы. Гонимая коза, как всем известно, делает пробежку полукругом и щиплет травку на прежней линии питания. Но всё же коз совместно изгоняли, и по траве уже бегали и кувыркались одни мальчишки, а взрослые и дамы потихоньку рассаживались с западной стороны, чтобы солнце не било в глаза, — одни на корточках, другие на траве, иные, подстелив газеты. Так возникали трибуны.

Потом подходили футболисты — геленджикская команда. Их почтительно окружали. Кто-то из публики оказывался при часах, у него осведомлялись и поглядывали в ту сторону, откуда должен был появиться противник — команда с Тонкого мыса, с Архипки, с Горячего Ключа, а то и с Майкопа.

Но вот две команды на месте, короткие переговоры относительно правил, поскольку персональное судейство пока не применялось за отсутствием кадров, и — разошлись по раздевалкам.

Раздевалка являла собою тесный и непроницаемый круг, составленный из лиц мужского пола, там можно было переодеть хотя бы и трусы. Приезжая команда оказывалась в подобии спортивной формы с преобладанием одного, допустим, красного цвета, а наши поначалу кто в чём, но всё же с несколько отличной гаммой. Потом началась разминка и выбор ворот.

Футбольное поле отличалось от московских необщим выражением лица: границы его и штрафные площадки обозначались воображаемыми линиями, центр выявлялся по приметам, а ворота сеток не имели. Это всё ничему не мешало, как и отсутствие судьи. Просто где-то на самом крае, за метр от зрительских трибун, в борьбе за мяч атакующий вскрикивал: аут! — и если обладатель мяча оказывался психологически нестоек, он мяч, конечно, оставлял, а крикнувший подхватывал и гнал уже в иную сторону. В спорной же ситуации решал перевес восклицаний и, в значительной степени, зрительский арбитраж. Так же было относительно вскриков «рука», «корнер» или «пеналь».

Игроки геленджикской команды носили почтенные псевдонимы. Вот ловкий, вёрткий Хачек, наш правый край, невероятным образом ушёл в прорыв. Он только что на дикой скорости обыграл защитника и вéрхом перекинул в центр, на Паташона. Мяч не скользит по траве, он скачет… Паташон несёт его коленом, грудью, животом, но мяч, попав на мелкий камушек, отскакивает в сторону, обходит Паташона — на этой скорости его не удержать, а ворота врага в пяти метрах… И Паташон не спрашивает, что ему делать. Он незаметным самому себе движением руки, совсем коротким, чуть подправляет мяч и, падая на правый бок, ударом левой забивает гол! Тут явлен артистизм, и когда раздаётся чей-то грубый вскрик «рука!» — это звучит позорным диссонансом.

На левом крае играл Балерина. Он был невысок. Узкоплечий, но ладно скроенный. Блондинистой, немного рыжеватой масти. Густые, мелко кучерявые волосы его, бегущие назад, никогда не меняли форму. Как бы ни взлетал их обладатель. А он взлетал! Как пух от уст Эола. И стан сгибал и разгибал в полёте.

Когда Балерина шёл по левому краю, он не шёл, он стелился. Когда же защитники опоминались, догадавшись, что это не зрелище, а игра против них, и сворой кидались на Балерину, он с приклеенным к ноге мячом взмывал и делался недосягаем. И если кто не знает изобретателя удара «сухой лист», то пусть теперь узнает, что этот удар изобрёл Балерина.

Он корнер подавал. И ахнул стадион. На глазах изумлённой публики мяч, от ноги Балерины идущий параллельно воротам, вдруг — ни с того, ни с сего, — не миновав ещё ворот, подчиняясь волшебной неведомой силе, свернул влево и, как рыбка, затрепыхался в рыбацких сетях, которые тогда впервые надели на ворота.

А центром защиты играл Иван Иванович, или Дядя Ваня, заведующий баней. Он был всех много старше. Большой, тяжёлый, и только птичья голова, украшенная чубчиком, являла в нём мальчишку. Но тело тянуло к земле, и Дядя Ваня никогда не бегал. Он монументом стоял в самом центре защиты и взглядом притягивал мяч, стремящийся к нашим воротам. Мяч послушно оказывался перед Дядей Ваней, а он спокойно и мощно выбивал его далеко за центр поля или давал такую свечку, что изумлённые мальчишки ахали и громко восхищались:

— У! Выше гор!

Когда игра кончалась, мальчишки как безумные скакали по полю, проигравшие гости уезжали в чихающем автобусе, а наши, сменив футбольные трусы на свои родные, из чёрного сатина, переходили к водным процедурам, благо море было в ста шагах. Это в душ футболисты входят устало. А здесь совсем другое. Ступив на берег, усталость забывали. Какая ж тут усталость? Когда — вот он, наш берег, и вот наше море… Пусть Дядю Ваню увела домой жена, но иные — так молоды, и просолённые их тела и горячие головы уже так чуют море… И радость, безмерная радость рождает вновь обретённую силу… И что же ещё можно сделать, как не вскрикнув криком, от которого шарахаются кони, скачками дикими покрыть четыре метра берега и вломиться в родимое море, гогоча, ныряя, выпрыгивая и бия сомá налево и направо!

Бить сома — это игра в морскую драку или охоту, когда ты нырнул, а потом, оттолкнувшись от дна, выпрыгиваешь чёртом на поверхность и, кувыркнувшись через плечо, бьёшь воображаемого крупного сома ногой плашмя наотмашь. Мастера, сказать это кстати, умеют бить сома на глубине, от дна не оттолкнувшись. Во всяком случае, умели те, что были раньше. А кони и вправду шарахались, потому что действительно были. Их к вечеру привели купать немного в стороне, под зданием партшколы.

А наш футбол не собирал, конечно, много публики, но всё же зрители бывали. Играли мы на улице, где не было тогда асфальта и машин, разделившись на две команды, обозначив ворота пирамидами плоских камней. Вот с мячом всегда была проблема, вернее, с камерой, потому что кругом колючек разных было много. Если прокол совершала аккуратная и точная колючка, можно было поступить таким образом. Через сосок, или пипку, забрасывался в камеру миниатюрный камушек, потом он втрясался на место прокола… Тут надо было его снаружи зацепить щепотью, оттянуть и туго перевязать суровой ниткой. Потом, конечно, на покрышке обозначалась небольшая бородавка, но это ничего. Имелся и лучший способ ремонта, если откуда-то бралась сырая резина. Чудесная была это вещь! Из мягкой, толстенькой и жирноватой гуттаперчи вырезался кружок, его окунали в керосин и прилагали к месту прокола. Мягкая эта заплатка почти мгновенно и навек прилипала.

Игра на улице Колхозной была не только развлечением. Здесь отбирался состав команды для игр на стадионе. Вот, скажем, Ромка на Колхозной играл, а на стадионе не играл.

Мальчишеских команд внутри Геленджика было три. Они сражались за геленджикское первенство. Мы, живущие вокруг Колхозной, так и звались — «Колхозники». А пацаны из греческого квартала, где была геленджикская церковь, назывались «Церковники». Те же, что жили ближе к базару, носили имя «Ярмарка».

С «Ярмаркой» мы играли на равных: то мы их, то они нас побеждали. Но с «Церковниками» было иначе, примерно так, как звучало в известной тогда байке про драку: то я под ним, то он на мне… Мы с ними играли множество раз, и всякий раз шли бодро, готовые победить, но они нас просто давили. «Церковники» все были старше и много крупней. Конечно, кроме Арайца.

Араец, блондинистый грек, был весь миниатюрный, но он родился виртуозом. Мяч у него отнять никому не удавалось, приходилось ждать, когда Араец другому греку отпасует. Когда же он вскрикивал: «Я!» — или «Сам!», или «Галя-галя!» (что значило по-гречески «тихонечко ко мне»), его команда тут же исполнялась. Когда Араец прорывался, мяч от ноги к ноге его метался как будто заключён был в узкий коридор, ведущий исключительно в наши ворота. И Араец всегда хотя бы два, а то и три-четыре гола забивал. Ещё у Арайца был удивительный, неподражаемый приём. Когда где-нибудь в центре поля или в штрафной площадке какой-нибудь битюг (их или наш), взятый в игру исключительно за крепость корпуса и силу ноги, дорвавшись до случайно к нему прилетевшего мяча, давал идиотскую свечку, а все — они и мы, стараясь угадать траекторию, кучей бегали туда-сюда, Араец всегда оказывался в эпицентре и мяч забирал. Он делал это так: подняв голову, следя за вертящимся в небе мячом и одновременно взглядывая вниз, намечал точку падения, потом складывал руки кольцом где-то у себя под животом, приоткрывал рот и двигался туда-сюда боксёрскими движениями на ринге, как будто приглашая мяч попасть в его кольцо. И мяч, заворожённый, точно летел именно в это кольцо, но кольца уже не было, а была только нога Арайца, подошвой пригвоздившая мяч, не дав ему ни разу подпрыгнуть. «Арэц!» («Вот так!»), — восклицал при этом Араец, отчего и получил своё прозвище.

Капитаном «Церковников» был Чафут. Высокий, прямой, костлявый и с мрачно-огненным взором. Говорили, что у Чафута туберкулёз и жить ему только до двадцати (так врачи определили), но, слава Богу, я видел его ещё в восьмидесятых. Он был так же высок, прям и костляв. Печален и одинок.

Чафут играл в центре нападения, и был он не столь искусен, сколь страшен, с ним вплотную никто не сходился. Однажды случилось вот что.

Я всегда играл только в защите: в беге был не силён, и агрессии натуре моей недоставало. А вот не пропустить к воротам игрока или мяч — тут я был защитником Родины.

Чафут шёл к воротам по центру, сшибая встречных и поперечных, а я был на левом краю штрафной площадки — оттуда, только что, меня обойдя, мяч передали в центр на Чафута. И вот он, отшибив всех мешающих, в трёх метрах от линии ворот, он сейчас будет бить… Я сбоку подскочил и кинулся, и сшиб Чафута. Я сшиб его влёт, от этого он должен был прилично отлететь, но он не отлетел, а пал, подкошенный на месте. Оказалось, что, сшибая Чафута, я одновременно наступил ему на ногу.

Гол не был забит. Чафут не сразу поднялся, а потом всё ходил кругами, прихрамывая и обращая ко мне особо мрачно-огненные взоры. Я подумал, что сейчас что-то будет, но не случилось ничего. Только шип змеиный сквозь зубы.

А всё потому, что правила я не нарушил. «Церковники» против нас именно так всегда играли. Конечно, я, недостойный, посягнул на самого Чафута, священную и страшную особу, но это посягательство столь мелкого защитника на самого Чафута настолько невероятно было наглым, что Чафут и его команда, наверно, решили: у этого мальца есть, видимо, какие-то особые, таинственные полномочия. Иначе не могло и быть.

А мы всё думали: ну как же нам с «Церковниками» правильно сыграть? И вот нас озарило: игра по правилам, без грубости, была бы в нашу пользу! И значит, нужен нам судья.

Мы с Вадькой начали поглядывать на дядю Асю, ещё робея подступиться. Дядя Ася Юшко был профессиональный физкультурник (это он отломил рукоятку затвора у дедовой винтовки). Дядя Ася наш был пловец, прыгун в воду, гимнаст, футболист. Ну и, конечно, он был наш кумир. Он приказывал нам что-нибудь делать (ну, скажем, собрать в саду сливы, упавшие после норд-оста), и мы испытывали счастье рабов, гордящихся тем, что у них самый лучший хозяин.

Мы мялись, мялись и решились. Дядя Ася после обеда курил свои половинки «Памира» через короткий мундштучок, прихлёбывая чай, и был на редкость благодушен. Он выслушал нашу дрожащую просьбу, сверкнул глазами и сразу назвал цифру гонорара. Мы никогда не могли различить, где дядя Ася шутит, и на всякий случай всё принимали всерьёз. Мы приуныли, а сёстры дяди Аси, наши тётки, не очень тоже различающие юмор любимого брата, сказали, что они заплатят ему эти деньги.

С «Церковниками» мы договорились и сообщили, что будет судья. Они насторожились, пошептались и сказали, что ладно: всё-таки взрослый, настоящий судья из Москвы — было лестно.

И вот мы с ними сошлись. «Церковники» выставили двух новых игроков, таких здоровых, что судья возразил: они, мол, уже не могут играть за юношескую команду. «Церковники» заспорили, упирая на то, что эти игроки в седьмой класс не ходили, и чтобы встречу не отменять, мы с ними согласились.

У нас, забыл сказать, случилась неприятность. Ночью, перед самой игрой, у Касандыла разнесло щёку, и он явился с преогромнейшим флюсом, но и с решимостью играть. Касандыл был наш левый край, его бег, напор, самоотдача не знали равных, без него было нечего делать. Не знаю, где б еще нашёлся футболист такой великой преданности своей команде, как Володька с Новороссийской с преудивительно звучащим прозвищем — Касандыл. Он был коряв, мускулист, косолап, свиреп и бесконечно добр. Он плакал, но играл.

«Церковники», как всегда, пошли напролом, но их остановил свисток… Хорошо. Вот снова кинулись — свисток: то грубая игра, то то, то это… Совсем доконал их аут. Обычно, как бы ни ушёл мяч за боковую, аут оказывался — их. А тут — и так, и этак. Но это ещё не всё! Вот «Церковники» вбрасывают: бросок — свисток, мяч отдаётся нам. Что это за судья?! А он, видите ли, смотрит, что брошено не из-за головы, или одной рукой, или ноги бросающий оторвал от земли… Совсем с ума сошёл!

Они прорвались, они сейчас забьют, но нет — опять свисток! Офсайд. «Церковники» тихонечко зверели. Зрел бунт. Но всё же гол они заколотили, и он был признан, и мы начали с центра поля.

Вадька с мячом на правом краю работал корпусом, плечом отшибал налетающих — московская школа, и «Церковники» стали кричать, почему нет свистка?! Судья хранил молчание, — не дело же во время матча игрокам разъяснять футбольные правила. Было видно, однако, что дяде Асе судейство это уже поперёк горла.

Вот Вица, центр наш нападения, стальным своим большим несгибаемым пальцем правой ноги, то есть пыром, послал стремительный мяч по верхним стебелькам травы на левый край, на выход Касандылу, и любимый Володичка, бедный, обливаясь от боли слезами, уже пошёл на их ворота, неотвратимо, как идут на смерть. Он загребает мяч косыми лапами, летит, разбрызгивая слёзы, и… забивает гол!

Через минуту звучит длинный свисток — первый тайм окончен. Один: один! Такого ещё не бывало. А дядя Ася молча и решительно идёт домой. Он показал, как надо, а дальше — дело ваше.

Во втором тайме пошла игра без правил, и они забили нам восемь голов.

* * *

Через двадцать с лишним лет, в Геленджике я встретил Касандыла. Того Володичку, что сквозь слёзы забил когда-то «Церковникам» исторический гол.

Вечером, уже стемнело, я заглянул в шалман напротив — выпить стаканчик «Кубани». Взяв свой стакан, я оглядел немногих выпивающих. В одном из них мне что-то показалось. Но я уверен не был. Как вдруг заметил, что и он поглядывает на меня. И вдруг спросил:

— Вы в футбол не играли?

Тут я чуть не вскрикнул:

— Касандыл!

Но удержался и вспомнил, что его зовут Володя. Мы взяли ещё по стаканчику, я рассказал, что я на старом месте, с женой и двумя подругами, а он сказал, что очень рад и обязательно на днях зайдёт. Мы попрощались.

Прошёл наш обычный вечер, попили мы чайку и стали располагаться спать. Было двенадцать ночи. Раздался стук в дверь. Мы всполошились.

В дверях стоял Касандыл, сам себя обнимая. Там было, что обнять. На животе его расположились: коньяк, шампанское, лимонад, пирожные, шоколад и два кулёчка семечек, которые сквозь лопнувшую газету уже струились на пол. Всё это Касандыл держал с помощью живота, как я уже сказал, а также рук и подбородка.

— Володька, откуда это всё среди ночи? Да и зачем так много? Пирожные?

— Из «Маяка»… А как же? Для девочек.

Успевшие лечь девочки, конечно, поднялись, Володю разгрузили, и, благо всё было готово к употреблению, мы стали пировать. Касандыл смеялся от радости.

— Я в «Маяке» сидел… А потом думаю: сказал, что зайду… Чего ждать?

И опять засмеялся.

Я проводил его почти под утро. И это так запомнилось. Особенно семечки — на фоне шампанского и шоколада.

 

Морские наши дядьки

А солдат Борис, тот, что нас с бабой Шурой от голода спас, из жизни моей не выпал. После войны он опять среди нас возник, и выяснилось, что он действительно родня — родной брат Ромкиного и Вовкиного отца, погибшего под Сталинградом. То есть он приходился троюродным моим братьям родным дядей, но в отношении меня по родственной линии был уже слишком далёк. Это было неважно.

У нас, в нашем обширнейшем клане симпатии и близость не опирались исключительно на отношения родства, а строились на простой симпатии и близости души. Вот, скажем, одна из сестёр тёти Веры (она была нам тётя Люся) вышла замуж, как оно и бывает, за чужого человека, а он оказался очень свой. Он оказался грек по фамилии Ифантопуло, но дело не в том, что грек (хотя тётя Люся, единственная в роду, пополнила уровень греческой крови нашего клана). Дело было совсем в другом: муж тёти Люси, отец моих троюродных сестёр, стал просто «дядя Коля».

Дядя Коля! Как скажешь это имя, так и светлеет на душе. Среди любимых наших дядюшек он был любим особенной любовью, и любовь к нему всё прибывала по мере нашего взросления.

Дядя Коля был мастер спорта, гимнаст, чуть-чуть сутуловатый, и красота его фигуры не так бросалась в глаза, как стройность другого нашего физкультурника, дяди Аси, где высота и прямизна, и разворот плеч — сражали разом. Ввиду такого телесного строя дядя Ася имел честь ежегодно быть приглашаем к участию в первомайском физкультурном параде. На движущейся платформе был установлен турник, и дядя Ася, проезжая мавзолей, подтягивался, выходил на прямые руки и делал вокруг перекладины несколько оборотов. По исполнении процедуры он получал десять тысяч рублей — без вычетов, поскольку это был не доход, а почестная награда. Эти обстоятельства позволили дяде Асе после двух парадов купить лучший в мире советский автомобиль «победа», который стоил в те времена шестнадцать тысяч рублей, а с брезентовым верхом — пятнадцать.

Зато дядя Коля всегда хорошо, без насмешек, на равных беседовал с нами, ничуть не замечая разницы лет. Он любил рассказать анекдот, но только — к слову или к случаю. На слово или случай у дяди Коли анекдот всегда находился, только его анекдоты были исключительно неслышанными раньше и не услышанными ни от кого потом.

Ну вот, чтоб не соврать, к примеру. Слыхали ль вы?

…Петроград. Восемнадцатый год. Ночь. Патруль из морячков. И останавливают прохожего.

— Докýмент покажь!

Тот достает бумажку.

— Так, Цимбалюк, а ну-ка посвети… Так… АНАЛИ́З МО́ЧИ. Что, из итальянцев будешь? Так. «Сахару нет». Это хорошо! «Белка нету». Тоже хорошо… Так… «Гоноккоки есть»… А ну, гони сюда, спекулянтская морда!

Поверьте мне, на протяжении моей уже немалой жизни нигде и никогда ни от кого я этой новеллы более не слышал.

Не буду утверждать, что дядя Коля сам сочинял анекдоты, но у него был явный дар на афоризмы, и многие крылатые слова, впоследствии распространённые в народе, мы слышали в Геленджике от дяди Коли в момент их первого рождения. Ну вот, к примеру. По случаю хорошей рыбалки дядьки выпили по рюмке, и тётя Надя, которая всегда о чём-то волновалась (а водку-то как раз ей и поручено было купить!), с тревогой на лице спросила, хорошая ли водка.

Дядя Коля закушал зажаренной до хруста барабулькой и после говорит:

— Водка бывает только двух сортов: хорошая и очень хорошая!

А когда Вовка, старший из нас, женился будучи морским ещё курсантом, дядя Коля сказал:

— Когда я женился, я понял, что такое счастье. Но было поздно.

Сентенция о водке вошла потом в разговорный язык всего российского народа и держалась на языке пока не стали продавать палёную. А про счастье женитьбы я услыхал через тридцать лет после смерти дяди Коли уже в размазанном, вялотекущем анекдоте.

Хотя, конечно, остряками все наши дядьки были. Как-то отправились они ещё до света на рыбалку, а нас с собой не взяли. За это, в наказание им, испортилась погода, пошёл дождь, потом ливень. Они пришвартовали шлюпку и зашли в шалман. Потом в другой шалман. Потом дядю Володю потеряли. Оставшись один, дядя Володя укрылся от дождя под козырьком какого-то присутствия, но видя, что дождь не переждать, взял курс к домашнему причалу.

Он двигался с трудом по мокрой Первомайской на одной ноге и двух костылях, но оступился и соскользнул в канаву, откуда вылезти с одной ногой не стало сил. Это случилось совсем близко от дома. Знакомая тётка зашла к нам в калитку:

— Там ваш в канаве лежит!

Тётушки наши побежали, помогли, довели дядю Володю до дому и тогда, уже в сильном волнении, спросили:

— А где же Ася и Коля?

Дядя Володя, внимательно их оглядел, вздохнул и утешительно сказал:

— Волнами прибьёт!

И сразу уснул.

В другой раз на рыбалку с дядьками навязалась дяди Асина жена Нина. Ей стало вдруг казаться, что она пропускает что-то очень интересное, куда дядьки почему-то всё время рвутся. Вот она и настояла, чтобы взяли и её. Дождя в тот раз не случилось, но подул «морячок», и лодку здорово качало. Нине с непривычки стало дурно, а она перед выходом позавтракала, чего никогда не делали дядьки. Когда бедной Нине пришлось, свесив голову, начать сбрасывать завтрак за борт, она после первого приступа слабым голосом приказала грести немедленно к берегу. Но дядя Ася вскричал:

— Да ты что! Смотри, какой клёв от тебя пошёл: трави дальше, трави!

Ах, эти геленджикские рыбалки!

Голова полна ещё снами, глаза не открылись, а руки шарят в темноте, нащупывают робу. Рядом сосредоточенно пыхтит Ромка. Я знаю: он уже соображает, как уложить наши снасти. А Вадька скрючился под одеялом, надеется, что его забудут.

— Вадьк, ты что!

— А что?

— Ты идёшь?

— А надо?

…Три часа. Тьма и звёзды цвета медуз. Пока стоим у забора, дрожь сотрясает всё тело. Трава сырая…

За деревьями сада видна фигура дяди Аси. Он рвёт сливы и кладёт в карман. Глаза чуть привыкли к темноте, а может быть, начинает светать. Вижу синие листья.

У калитки, где нет деревьев, светлее. Дядя Ася в широкой шляпе с опущенными полями.

— Всё взяли?

У меня корзина с креветками, удочками и верёвкой для якоря. У Ромки большой сак. Вчера мы таскали его у берега, ловили креветок — их называют здесь рачками. Мы бродили по неровному дну, то почти совсем вылезая из воды, то окунаясь по шею.

Дядя Ася вытягивает длинный нос и принюхивается к ветру, потом задирает голову и смотрит в небо. Кадык его вздрагивает.

— Греби под Толстый!

— Табань!

Вёсла вспенивают воду.

Ромка привязывает якорь — бесформенный кус железа — и тихо спускает за борт. Разматываем снасти. У дядя Аси на закидушке пять поводков, но он управился первым и, что-то пошептав, забрасывает. Я не знаю, что он там шепчет, но ловит он больше других.

Мы соревнуемся: кто поймает первым, кто — самую крупную и кто — больше числом. Мы соревнуемся, хотя места давно определились и никак не меняются: дядя Ася первый, Ромка второй, я — третий.

Ещё ни у кого не клевало, и дело кажется гиблым. Может быть, съедем? Вон и Вадька тоскливо смотрит на вёсла.

Тихо. Иногда выкинется из моря кефаль, покажет себя целиком и шлёпнется тяжёлым брюхом об воду. Может быть, всё-таки съедем?

Плюх! И на дно лодки падает жирный карась, а дядя Ася меняет наживку и на нас даже не смотрит.

Оп — и Ромка вытягивает пятнисто-зелёную лапи́ну.

Скучно всё-таки пока не клюнет. Но вот кто-то робко чуть-чуть тронул твоего рачкá, и тебя больше нет. Остался один указательный палец, через который перекинута леска…

Взял!

Это похоже на удар электричества. Скорей! Осторожненько…

С упоением чувствуешь тяжесть карася и тянешь, тянешь, забыв всё на свете…

Мускулистые лозы накрепко оплели беседку, и виноградные кисти висят над столом, искрясь светом электрической лампочки. Ночные бабочки мечутся, как угорелые.

Темнота загородила нас с четырёх сторон, только светлячки мельтешатся там, где розовый куст. В саду стрекочут цикады.

Горбатый стол покрыт бесцветной продранной клеёнкой. И стол и клеёнка такие старые, что никто не помнит, когда они были другими.

На столе блюдо с жареной рыбой.

— Ну дайте карасика-то!

— Ешь лапину.

— Сам ешь! Поймал — так и ешь!

Это удивительно. На рыбалке каждый хочет поймать покрупнее, а за столом — мелочь нарасхват.

Вадька ринулся за единственной барабулькой и ушибся о край стола. Дядя Ася не спеша берёт барабульку и опускает в рот.

— До войны, помню… Павлик… Вот был рыбак! Между прочим, «Шаланды, полные кефали» про него написаны…

— Так там же про Одессу!

— Ну и что? Ты бы посмотрел, как он с моря приходил… Ни у кого нет, а у него полный баркас! Спросишь его:

— Павлик, ну как сходили?

— Тю! Сходили… Та встали, а тут она!

— Кто?

— Зы́ба.

— Кто?!

— Та зыба.

— Мёртвая зыбь, что ли?

— Ну да, зыба. Хотел носом стать, а он к-а-а-к даст! Как даст!

— Кто?

— Та кто! Зыба…

Раз собрались в горы. Я Павлика позвал.

— Тю, — говорит, — в горы! Та я, сколько живу, больше чем за полкилометра от моря не уходил…

…Павлик погиб в Новороссийской бухте. Его катер налетел на мину. Павлик вынырнул, успел доплыть до другого катера, но и тот подорвался. От моря Павлик не ушёл.

Дядя Коля, когда мы несколько повзрослели, угощал нас винишком. Однажды я ему сказал:

— Дядя Коля, как-то неудобно. Что ж ты всё время тратишься?

Он мне ответил так:

— Ты думаешь, я по доброте? А у меня расчёт. Вот скоро выйду на пенсию, возможности не будет, а вы как раз станете зарабатывать. Вспомните, как я вас угощал, и меня угостите…

Как я жалею, что дядя Коля не успел дождаться!

А что касается Бориса, то почему-то никто из племянников не называл Бориса дядей. Возможно, по причине относительной его молодости.

Борис был врач и пловец. Его громадный рост, покатые плечи и большие загребущие руки, — всё было создано для стремительного скольжения в воде. Первые навыки стильного плаванья — кроль, брасс, баттерфляй, на боку, кроль и брасс на спине — привил нам дядя Ася. Зато Борис втянул нас в ежегодную Кубано-Азово-Черноморскую эстафету. Это не было соревнованием, это был физкультурный парад. Любители физической культуры колонной демонстрантов плыли по течению Кубани, затем Азовским морем, далее по Чёрному до Туапсе и обратно в Новороссийск, где был уже финиш и митинг. Один этап составлял пять километров, и жители каждой административной точки покрывали поочередно два-три этапа в сопровождении, конечно, катера и шлюпок.

Нам с Вадькой и Ромкой было по двенадцать-тринадцать лет, мы плавали, как рыбки, но всё же не на такие расстояния. Уставать в воде нам никогда не приходилось, поэтому своих возможностей мы не знали и немного волновались. Борис наши возможности, видимо, знал и пригласил нас к участию. Конечно же, мы с радостью согласились.

Наш этап был от Фальшивого в сторону Геленджика. Мы, как и прочие участники заплыва, натёрли тело жиром, прыгнули в море и разбарахтались в колонну. На катере пальнул стартовый пистолет, и мы поплыли в тесноте, почти что стоя. В первой шеренге с милицейским жезлом в качестве эстафетной палочки плыл бодрый лысый бородатый старичок. В воде мы сразу успокоились, увидя, что плаваем мы лучше всех. Через полчаса наш бодрый старик стал слишком часто погружаться вместе с лысиной под воду, но всё же держал над поверхностью моря заветную палочку. От палочки его освободили, а вскоре и самого подняли на борт, с которого он скатился за двадцать метров до конца и финишировал в колонне. Вадька, Ромка и я спокойно доплыли, но утомились от слишком медленного плаванья.

На катере каждый участник заплыва получил по громадному бутерброду и по сто граммов водки, которую нам, малолеткам, заменили вином.

Второй раз мы плыли в заключительном этапе через Цемесскую бухту и финишировали на новороссийском берегу, где нас аплодисментами встречали.

Был короткий митинг, и закрыл его наш Боря. Конец его заключительного слова обычно увенчивался традиционной фразой:

— Да здравствует лучший друг физкультурников товарищ Сталин!

Борис так от всего устал и перенервничался, что, желая в глубине души поскорее всё кончить, сам того не заметив, ритуальную фразу немного сократил. Ощутив окончательный финиш, он радостно и облегчённо прокричал:

— Да здравствует лучший физкультурник товарищ Сталин!

Он это прокричал, и сразу ему стало плохо, потому что он услышал, что именно он прокричал.

Тут грянуло нестройное, но также облегчённо-радостное «ура», и все, довольные друг другом, разошлись. Никто ничего не заметил.

Сейчас, когда я это пишу, Борису восемьдесят два года. Он не утратил способности к стремительному скольжению, но теперь не столько в воде, а более по воздуху. Живёт в Краснодаре (Екатеринодаре) и всё время летает самолётами то в Москву к племянникам, то ещё куда-то на встречи с ветеранами, то в Амстердам к внучке Екатерине (Катке). Каждая с ним встреча — всегда и неизменно — праздник.

 

Ещё два брата

И не то что я позабыл, а как-то всё не к слову приходилось. Кроме Вовки, Ромки и Вадьки у меня ещё два брата были.

Мы, ранее упомянутые братья, при всём различии повадок и характеров, выступали единой командой и жили по общим законам. А эти два брата из нашей стаи как-то выпадали. У их родителей имелась подмосковная дача. По этой причине Сашка и Колька приезжали в Геленджик не так регулярно, как мы, и не всегда на всё лето. Но не в этом была главная причина, а в том, что Колька был для нас просто маленький… Что же касается Сашки, то он, конечно, выпадал вообще отовсюду, но об этом чуть позже.

Все братья Кабановы были, как известно, прямыми внуками бабы Шуры (Александры Арефьевны). Ромка, Вовка и Вадька имели родной бабушкой бабу Дуню (Евдокию Арефьевну). Сашка же и Колька произошли от третьей прародительницы — бабы Лены (Елены Арефьевны).

Все наши матери приходились друг другу двоюродными сёстрами. Сашкина и Колькина мама (тётя Тамара) противу иных сестёр имела выдающийся характер, выраженный в непроходящей склонности всё объяснять и всех же научать чему-нибудь хорошему. И вся её семья из общего клана немного выдавалась. Не могу определить, в какую сторону, но как-то выдавалась. Тут можно было бы подумать, что это из-за мужа. Муж тёти Тамары, через свою женитьбу вошедший в наш клан, отчего-то не входил в поименованный состав наших дядек. Звали его Аркадий Ефимович, но дядей Аркадием никто из нас его не называл. Старшие звали его Аркаша, а мы никак не называли. Он отличался от прочих наших дядек тем, что был весьма практический человек: мог всё достать и всё устроить, причём не только для своей семьи. Когда у кого-нибудь что-то случалось, всегда обращались к Аркадию. Но и не это было главным, а то, что Господь наделил Аркадия природным обаянием.

Нельзя сказать, что он лишён был недостатков. Вспылив, употреблял несветские выражения, любил рассказать анекдот и делал это со вкусом, но часто, в отличие от дяди Коли, повторялся. В повторе у Аркадия из года в год гуляли три-четыре анекдота, и когда он вспоминал и рассказывал один из них, все, знавшие это наизусть, смеялись немного натянуто и прятали глаза. Только жена его тётя Тамара, слышавшая байки не один десяток лет, хохотала заливисто и до слёз. Тогда и остальные искренне смеялись, глядя на Тамару. Но даже эти слабости Аркадия никак не нарушали его природного обаяния.

К тому же были у него и превосходнейшие анекдоты, тогда ещё диковинно звучавшие. Ну, например:

Будённого спрашивают:

— Семён Михайлович, вам нравится Бабель?

Он ус подкручивает:

— Смотря какая бабель!

И ещё. Аркадий к нам принёс уникальнейший цикл еврейских анекдотов времён Первой мировой войны. Они теперь настолько раритетны, что не могу их не воспроизвести, хотя запомнил только три.

Еврея взяли в кавалерию. Поскакали в атаку. Он скачет и чувствует, что съезжает назад. Оборачивается и видит за собой только лошадиный хвост. И он кричит:

— Дайте другую лошадь, эта кончилась!

Еврея послали в разведку. Велели дойти до ближайшей деревни и выяснить, пройдут ли там войска. Он возвращается.

— Ну как?

— Кавалерия пройдёт! Артиллерия пройдёт! Пехота не пройдёт…

— Но почему?

— А вы знаете, какие там злые собаки?!

И наконец.

Для евреев выпустили особый боевой устав, где сказано о том, чего в бою не надо делать. А главный пункт такой: «Не давать командиру советов во время атаки».

Но вот я вспомнил и четвёртый анекдот. Не знаю, правда, еврейский ли он, но точно что оттуда, из Первой мировой. Анекдот-загадка:

— На «с» начинается, на «я» кончается, на войне употребляется. Что такое?

— Сабля!

— Неправильно.

— С…рапнеля!

— Неправильно… СЕСТРА МИЛОСЕРДИЯ!

Ещё Аркадий любил словесную игру, особенно в близкой ему врачебной каламбуристике. Он, например, часто повторял начало офтальмологической басни Крылова, но представлял его по-своему:

Мартышка к старости Глазами слабить стала…

Дядя Володя, признаться, недолюбливал евреев (первая жена его была еврейка и показалась ему неудачной), но на Аркадия распространить такую нелюбовь он был не в состоянии:

— Вот Аркадий отличный же парень, — говорил он как-то мне, — а Тамара… зануда!

В нашем обширнейшем родственном клане было принято всем друг о друге помнить. Летом все съезжались в Геленджик, зимой же ходили на все дни рождения детей, сестёр, дядюшек и тётушек, а на праздники (Новый год, Восьмое марта, Первое мая, Седьмое ноября) обменивались почтовыми открытками, желая здоровья и счастья.

Вот день рождения тёти Тамары я и хочу рассказать. Они с Аркадием как раз незадолго получили отдельную квартиру в отдалённом районе Москвы и съехали наконец-то от Красных ворот, что тогда почиталось за счастье. Ещё бы! Пусть в старом афремовском доме высота потолков была четыре метра, и длинный коридор, и просторная кухня… Но ведь там жили они не одни! Была ещё оставленная жена тёти Тамариного брата (о нём говорить не будем, а то генеалогическое древо наших родов прогнётся и треснет).

Теперь же, в новом пятиэтажном блочном доме (пусть и без лифта!) у них имелось только для своей семьи жильё: две комнатки, одна из другой вытекающие, свой собственный шире плеч сортир, в нём же ванна, куда порой течёт горячая вода, и рядом даже кухня в полных пять квадратных метров, куда свободно можно проходить, если, конечно, дверь в сортир прикрыта, и можно даже там позавтракать, колени подобрав. Да, а ещё прихожая, где, с лестницы войдя, возможно, ноги поочерёдно подвернув и упершись коленом в противоположную стену, галоши снять.

И в каждой из двух комнаток, и в каждом предусмотренном — удобства ради — отсеке имелась электрическая лампочка, зажигаемая (пусть и не сразу, но с третьей-четвёртой попытки почти всегда!) путём элегантного дёрганья за этакую финтифлюшку, висящую на крепкой нитке… Точь в точь как ранее лакеев вызывали. Ну, барство дикое!

И вот мы пришли в это царство комфорта в назначенный час, с опозданием в тридцать минут. На день рождения тёти Тамары. И мама дышит тяжело, взойдя на четвёртый этаж.

Нам открывает Аркадий, и в лице его иудейская скорбь. Мы же входим во множестве числом, с цветами и подарком. Несём торшер с картонным абажуром, на нём наляпанные мною цветные зигзаги по моде шестидесятых годов.

— А где Тамара?

Это мама моя говорит.

Аркадий жестом печального Пьеро указывает на санитарный узел, где из открытой двери исходит плотный пар и раздаются плески. В задрипанном, разодранном в иных местах халате, с негустыми власами, уложенными в затейливые колтуны, стоит наша тётя Тамара над ванной, полной грязного белья.

— Тамара!

Это мама вскрикивает моя…

— Что ты делаешь?!

— Стираю, — отвечает Тамара, — ты что, не видишь?

— Но… день рождения?!

— Так что? Кто за меня постирает?!

Тут возникает муж:

— Тамара, я сколько раз просил: накрой на стол!

— Ты что, не видишь? Я занята.

— Тамара! — кричит обезумевший муж. — Я тебе в морду дам!!!

— Получишь сдачи, — отвечает Тамара с весёлым хладнокровием.

Мы входим в первую из двух комфортабельных комнат, где Сашка в углу дивана, склонивши засаленный тёмный вихор, читает пухлую книгу, почти касаясь носом страниц.

— Саша, здравствуй!

И Саша слегка поводит головой, склоняя её набок, не поднимая глаз, и, обдав нас таким радушием гостеприимства, опять погружается в чтение.

Коля же принимает торшер и ловко соединяет его с наличествуемой в доме электропроводкой, не протянутой поверх стены, а — подумать только — вмурованной в стену!

От стены до окна стол раздвинут, а на полу мы видим бутылки, консервы невиданных свойств и ещё не раскрытые свёртки. Это всё дефицит, добытый практичным Аркадием. Мы накрываем стол, и минут через сорок, пройдя мимо нас в заднюю комнату и поощрительно кивнув при этом, тётя Тамара ещё через четверть часа выходит уже в подобьи ветреной Венеры. Она, с приглаженными волосами, в тёмном платье, украшенном овальной брошью, усаживается к накрытому столу и милостиво принимает поздравления.

Когда я познакомился с романом Марио Пьюзо «Крёстный отец» (Ирина вслух с листа переводила польское издание), я в образе потрясающего дона Корлеоне видел только лицо и фигуру Аркадия.

Он (Аркадий) был невеликого роста, но очень крепко сложён, от него веяло уверенностью и силой. Особенно красивой и мощной была голова, как будто вылепленная талантливым скульптором, желающим рельефно показать мощь и властность. Да, да — просто дон Корлеоне! Хотя на самом деле Аркадий от природы был мягок и добр, но при надобности мог и умел за себя постоять.

Весной пятьдесят первого Аркадия арестовали. Причин никто не знал, и наши матери старались об том поменьше говорить. Все были в некотором оцепенении. По удивительной случайности, после ареста тёти Веры в Краснодаре в конце войны, никто из нашей родни в мясорубку не попадал, и теперь все боялись хоть словом или жестом повредить Аркаше. Один только семейный наш профессор провещился как надлежало:

— Значит, виноват. У нас зря не арестовывают!

Аркадий на Лубянке прошёл одиннадцать ночных допросов, но на себя почти что ничего не брал. В конце концов остался просто анекдот.

В те времена в нашей славной стране существовала масса всевозможных движений за что-нибудь или же против. Помимо всеобщего движения «борьбы за мир», придуманы были движения за что-нибудь лучшее. Ну, скажем, за звание лучшего хлебороба, лучшего шахтёра, лучшую доярку…

И вот — по чьему-то доносу — в дело Аркадия вошёл и там остался следующий эпизод: что будто бы Аркадий где-то кому-то сказал, что звание лучшей доярки нужно было присвоить… Гитлеру, поскольку он, перед тем как на нас напасть, доил нас до последнего дня и выдоил из Страны Советов всё, что хотел: хлеб, мясо, уголь, металл и т. д.

Эпизод потянул на десять лет по пятьдесят восьмой статье: вооружённое восстание, шпионаж, совершение террористических актов, контрреволюционная пропаганда или агитация…

— А что ж тут удивляться? — говорил через четыре года вернувшийся Аркадий. — Со мной был в лагере один завхоз из Тулы. Он был в Москве, в командировке, пошёл на Красную площадь, и сильно ему понравилось, как автомобили выезжают из Спасских ворот, а часовые честь отдают… Он и стал ждать следующего сеанса. Поближе подошёл и заглянул в Спасские ворота. Тут двое в штатском взяли под руки и отвезли на Лубянку. Десять лет по пятьдесят восьмой за терроризм! Мы эту статью так называли: сто шестнадцать пополам.

При отправке в Воркутинский лагерь Аркадия сопровождало предписание: «использовать на тяжёлых работах». Использовали его на строительстве дороги. Однажды подошёл к Аркадию опер.

— Ты врач?

— Врач.

— Пойдём со мной.

Опер привёл Аркадия к себе домой, где у него буквально помирал ребёнок, и не знали, что делать. Аркадий мальчика осмотрел, определил аппендицит на грани перитонита и велел срочно вести в город, в больницу. Ребёнка спасли.

Аркадий стал работать в медпункте. Однажды ему сказали, что завтра с утра в медпункт придёт авторитетный вор. Аркадий заранее посмотрел его медицинскую карту. Когда «больной» явился, Аркадий велел ему снять рубаху, приложился ухом к татуированной груди и заглянул тому в рот. Затем сказал:

— Так, милый, у тебя туберкулёз и сифилис, и ты на марафете.

— Доктор! — вскричал изумлённый урка. — Да ты же не лепила, ты колдун! Как в книге прочитал… Слушай, доктор, ты у меня в законе будешь!

У вора кликуха была Володя Конь. Через два дня Аркадий заметил, что у него на сапогах прохудились подмётки. Он пошёл в лагерную сапожную мастерскую. Сапожник корпел над чьими-то ботинками, двое зэков ждали очереди, но когда сапожник увидал Аркадия с сапогами, чьи-то ботинки отбросил, схватил Аркадиевы сапоги, за двадцать минут поставил новенькие подмётки и наотрез отказался от денег.

Так стал Аркадий в лагере особым человеком.

Весной пятьдесят третьего к Аркадию явилась делегация от воров, и его спросили:

— Доктор, а что такое дыхание чистока?

— Чейн-Стокса? А это у кого?

— Доктор, без понта… Большой Пахан.

— Ну, значит, он уже не живёт.

— Как?! Отвечаешь?

— Ну, если весточка сюда дошла… Ну, сколько дней? С таким дыханьем столько не живут.

Урки, притихшие, ушли, а через десять минут вся зона побросала работу и высыпала на ещё заснеженный плац. Кричали «ура», бросали в небо шапки, смеялись и рыдали от счастья.

Охрана безмолвствовала, опасаясь себя обнаружить.

Когда Аркадий Ефимович вернулся, и я прибежал в их квартиру у Красных ворот, он сидел за круглым столом перед графином водки с лимонными корочками. Он встал, поцеловал меня и стал расспрашивать. Я что-то отвечал, а Колька с Сашкой всё дополняли и уточняли, споря друг с другом и с трудом удерживаясь от драки.

О лагере рассказал Аркадий только одно. Что была у них там художественная самодеятельность, и очень большим успехом пользовался конферанс, где один зэк спрашивает, а другой отвечает:

— Какой твой любимый город?

— Воркута!

— А какая любимая песня?

— Прощай, любимый город!

Когда беседа окончилась, графин Аркадия был совершенно пуст, а в лице его, голосе и жестах ничто не изменилось.

Колька, младший сын Аркадия и тёти Тамары, был подвижный и кучерявый, как маленький Пушкин. Он всегда что-то мастерил, по большей части кораблики и корабли различных свойств и назначений. Он легко мог разобрать и собрать втулку велосипедного колеса, а когда кто-нибудь нежелательный просил у него прокатиться, отвечал компетентно:

— Не могу. Задняя втулка барахлит.

Зато старший, Сашка, выделялся толстоватой рыхлостью, неуклюжестью и постоянной (кроме особенных случаев) апатией. В отличие от младшего брата, он совершенно никогда и ничего не делал, а рукой брал только книгу, ложку, конфеты и куски торта, которые потолще. Причём апатия его и при поедании торта не покидала, и он сомнамбулически, бесстрастно, как землеройный экскаватор, протягивал неразвитую кисть к тарелке с тортом, переправлял в рот кусок с толстенным слоем крема и возвращал через минуту руку к другому куску… И так до полного исчезновения предмета.

Он любил ходить в гости. Приходил просто так, неожиданно, но никого не обременял. Раздавался дверной звонок, в дверях стоял Сашка в пальто, застёгнутом на единственную пуговицу в области пупка, с рукавами, не доходящими до голых кистей. Из-под рубашки, не имеющей пуговок, виднелась жирноватая грудь — сначала тоже голая, а после несколько уже и волосатая… На голове только засаленный вихор да перекошенные очки с треснутыми стёклами под серым слоем пыли.

— Сашк, ты что? Ведь мороз!

— Ну и что…

И проскальзывает, подобный тюленю, в комнату, хватает с полки любую книжку и усаживается в углу, близоруко склонивши голову. И больше ничего ему не надо. Но если к чаю позовут, идёт, оглядывает стол, не видит ничего, достойного внимания, торопливо выпивает чашку, и вновь скорее в угол. Ну а когда окажутся конфеты или торт, включает землеройный экскаватор.

Уже в студенческие наши времена у меня на Машковке собралась небольшая компания моих однокурсников. Нашлась бутылка водки, закуска кой-какая. И только все уселись, явился Сашка. Я его представил и усадил к столу. Когда стал разливать, над Сашкиной рюмкой задержался — ведь Саша никогда не пил — и только лишь из вежливости я его спросил:

— Саш, тебе наливать?

— Давай, — равнодушно, но всё-таки определённо ответил Саша.

Я налил. И когда мы подняли рюмки, я посмотрел внимательно на Сашу. Он равнодушно вылил водку в рот и стал оглядывать стол в надежде увидеть чего-нибудь сладкое. Не найдя, взял кусок колбасы не с тем, чтобы закусить, а просто как еду.

Со второй рюмкой случилось то же. Когда наконец налили по третьей, и Саша от неё не отказался, стало немного жаль этой водки, выливаемой неизвестно куда и неясно зачем.

Тем более, что бутылочка наша закончилась, так что Саша получил наконец-то возможность оставить пустое занятие, сесть в уголок и склониться над книгой.

Мы, подростками ещё, ехали однажды вместе в Геленджик. Поезд шёл тогда до Новороссийска двое суток. У Сашки была с собой книга «Васёк Трубачёв и его товарищи», рекомендованный бестселлер для школьников сороковых годов. К середине первого дня Саша книгу прочитал. Я видел, как он дочитывал последнюю страницу. Вот он дошёл до последней точки, не охнул, не вздохнул, повернул книгу и в ту же секунду начал её снова. Так за дорогу Саша прочитал «Васька» четыре раза, а после, в Геленджике, ещё подряд четыре, пока не записался в местную библиотеку, и каждый день делал туда опустошительные набеги.

То лето началось дождливо, и мы, вопреки обыкновению, спали в доме. Но вот установилась погода, пора было в сад, мы наши коечки хромые все перетащили. Сашка не обращал на переселение народа никакого внимания и так и остался в прежнем положении. К следующей ночи нам стало его жалко, и мы Сашкин лежак тайком перетащили, но не установили, как удобно, под сливой, а бросили на полпути, головою в ямке: пусть устанавливает сам. После ужина Саша, увидев своё ложе в новом месте, принял это как данность и, не меняя положения, улёгся спать. На третью ночь мы опять его пожалели:

— Саш, ну ты же спишь головою вниз! Давай мы тебе переставим…

На это Саша сразу же ответил:

— Дураки, мне так удобней!

И спал до конца сезона в удобной для него позиции.

Были, однако, особые моменты, когда апатия у Саши проходила. Это когда он тискал рóманы, то есть рассказывал прочитанные книги. Он прочитал их и запомнил в неисчислимом множестве, причём совершенно различных по толщине и литературным достоинствам. Мог пересказать всего Шекспира, Дюма (со всеми подробностями), «Двенадцать стульев» с «Золотым телёнком» и даже приключения Тарзана. Это дореволюционное издание Саша читал в школьном зале Румянцевской библиотеки.

Он пересказывал книжные истории в упоении, сидя дома, придя в гости, едучи в трамвае или вприпрыжку двигаясь от Машковки к Чистым прудам или от Красных ворот к Самотёке.

Он даже «Анну Каренину» читал, но не пересказывал. Когда же было упомянуто, что он и это читал, мама моя, очень любившая «Анну Каренину», спросила Сашу, понравилось ли ему.

— Понравилось, — спокойно ответил Саша.

— Что же тебе понравилось?

— Как Левин на коньках катался.

Он и сам сочинял, только устно. Как-то раз явился на Машковку с утра и сразу спросил, слыхали ль мы этой ночью выстрелы? А мы и не слыхали.

— Как так, не слыхали? — удивился Саша. — Ведь стреляли у вас под окном. У Красных ворот и то слыхали!

И он рассказал.

У нас, как всем известно, была через дорогу баня. Однажды её закрыли на ремонт и заменили главный нагревательный котёл. Старый же котёл положили против Дома Шестнадцать на мостовой, у края тротуара. Это был лежащий ржавый металлический цилиндр со многими соединительными отверстиями (фланцами) — высотой больше человеческого роста и длиной метров семь. Он лежал и лежал, никак его не вывозили, и Саша теперь рассказал.

Оказывается, этой ночью ловили здесь американского шпиона, который намеревался взорвать наш старый котёл. Шпиона засекли, но он отстреливался, а потом его, конечно, взяли…

— И как же вы не слыхали? — всё удивлялся Саша.

Когда встал вопрос о высшем Сашином образовании, сошлись на том, что для него как будто специально создан Историко-архивный институт. Саша его и окончил, а потом много лет заведовал архивом завода «Манометр». Не знаю, как он вёл архив, но знал его, конечно, наизусть. И его на заводе любили. А потом Саша умер, и его хоронили родители.

А с Колей мы и теперь, хоть и редко, но видимся, и я никак не могу понять: ну почему он был для нас маленьким? Он только на два года моложе меня, и разница давным-давно стёрлась.

Хотя, конечно, малость Колина однажды нас спасла. Тогда он действительно ещё отличался от нас малостью роста.

Трофейный фильм («Этот фильм взят в качестве трофея в результате победы Красной Армии над фашистской Германией в годы Великой Отечественной войны») шёл в открытом кинотеатре «Санатория 1–2» на Северной стороне. Сеанс 20–10. Туда мы и отправились всей братскою командой. И фильм, конечно, посмотрели. Сидели мы на разных местах и после кино, когда народ на выход повалил, друг друга ожидали. Толпа наконец сошла, и мы, своим кружком собравшись, вдоль моря двинулись к порту, взахлёб, конечно, обсуждая, как этот потрясающий ковбой в падении из двух револьверов семерых бандитов поразил… Вдруг вечер перестал быть томным.

Какая-то серая группа из трёх-четырёх человек (мы и не разобрали, было уже темно) окружила нашего старшего, Вовку, и сделана была попытка его куда-то увести. Мы кинулись вперёд, чтоб как-то отбиваться, но один из серых вынул из кармана картонку, подставил её под луч луны и сказал, что они — уголовный розыск. Более всего походили они на хулиганов — выражением лиц и бродяжной одеждой. Когда же мы, подростки, вмешались, они сказали, что берут нас всех для препровождения в милицию. И только Кольку, маленького, шуганули в сторону.

И вот нас повели по тёмным и безлюдным улицам. Нам страшновато было. Куда ведут? Добро бы правда — в милицию, а то… Но пришли мы в милицию. Нас завели в коридор и велели ждать.

А маленький Колька уже, конечно, скакал домой на Первомайскую, к тёте Вере.

И вот, прошло не так уж много времени, как мы услышали неповторимый тёти Верин голос. И голос обращён был к начальнику милиции:

— Пивоваров! Ты что, сдурел? Ты зачем моих хлопцев забрал?

Мы заглянули в комнату с незатворенной дверью и увидели, как толстый Пивоваров поднялся из-за своего начальственного стола.

— Та, Вера Аврамовна, та я ж откуда знал, что это ваши?

— Ты, Пивоваров, думай… А то придёшь ко мне лечиться, я тебе такую клизму вставлю…

— Та, Вера Аврамовна, простите… Мы ж ориентировку получили, шо приезжает банда с Ростова…

— Тю на тебя! А ты побачь, побачь, яка тут тебе банда… Ну, ладно, мы до дому, а ты шукай свою банду!

И мы пошли домой.

Так маленький Колька всех выручил из плена, призвав на помощь наши главные силы.

Ах, как наш Геленджик был тогда ещё прелестно патриархален!

 

Важнейшее из всех искусств

Нет, всё-таки из всех искусств важнейшим была на улицах Москвы, конечно, песня.

Вот мы стоим кружком на мостовой — только что на булыжник Машковки положили асфальт, — и в центре круга — старый вор на покое. Он небольшого роста, страшно силён, молчалив. Он вообще здесь, на улице, стоит с нами недолго и редко. А разговор идёт про песни. Не все, однако, говорят: мы, малолеточки, внимаем. И Толя Курский трогает струну:

Я объездил дальние пустыни, Слышал песни старых чабанов… Опускались сумерки ночные, Ветер дул с каспийских берегов…

Начальные слова пропеты медленно, печально, и сразу — вдруг — с умеренным надрывом:

Приморили, суки, приморили! Отобрали волюшку мою… Золотые кудри поседели, Я у края пропасти стою. Скоро-скоро камеру откроют, Поведут расстреливать меня…

Старый Вор неподвижен, лицо и вся фигура каменны. Он эту песню знает, но, кажется, она его сейчас не греет. В ней, в этой песне, нет иного мира, а старый и знакомый мир его уже не манит. Он в нём устал. И вот он делает короткий знак, все замолкают, и он, весь каменное изваянье, неимоверно резким голосом, на крике (без музыкального сопровождения), прорубает нездешнюю фразу:

Нью-Йорк окутан голубым туманом!..

И все мы цепенеем. И чувствуем уже, что мир тюрьмы и лагерей, мир весёлой братвы по прозванию шпана, весь этот мир — пусть отдалён сейчас от нас, но всё же не отрезан, а здесь, в песне Старого Вора, мир загробный, таинственно странный, закутанный в цветной туман… Но как же плох, как жесток этот мир по сравнению с нашим! Там зима и холодный, леденящий ветер, и там на ветру…

Стоял парнишка В рваном, грязном платье, И тихим голосом Он жалобно тянул: — Подайте, сэр, Не откажите, мисс… …Вас не постигнет уличная драма, Не страшна вам холодная зима, А у меня больная дома мама, Она умрёт, когда придёт весна…

По каменным трещинам на щеках Старого Вора катятся тяжёлые слёзы, хотя на самом деле никаких слёз нет, они давно у него не бывают, — просто очень хотелось бы, чтобы слёзы катились.

А когда, как ни странно, вдруг и к нам приходит зима, перебираемся в подъезд, на лестницу Дома Четырнадцать. Там с обеих сторон первого шага ступенек устроены гранитные парапеты, и можно на них сидеть. Но и ступеньки, и площадки до самого лифта, — всё заполнено публикой, ждущей и жаждущей, и когда добропорядочный жилец, непричастный к искусству, пытается пройти в свою квартиру, ему со всей деликатностью дают проход, но всё же он волнуется немного.

На самом возвышенном месте расположился Толя Курский с гитарой. Он взрослый, ему почти что двадцать, и он — невероятен.

Как объяснить необъяснимость обаяния?

Толя Курский знал и видел то, что было до войны. А тогда, перед самой войной, шёл фильм «Большая жизнь», где был Ваня Курский (его играл Алейников). Мы, малолетки, этого кино не видели, но часто-часто слушали, как Ваня Курский сказал вот так и сделал этак… И были только восхищенье и влюблённость.

Говорили и про «Багдадского вора», и про «Весёлых ребят», где можно помереть от смеха, но Ваня Курский от всего и от всех был отличен. Ведь он же был свой, он такой же — с гитарой и говорит в растяжечку, и кепочка на нем, и также выпивает. Ну прямо Толя Курский!

Потом, попозже, когда и мы смогли увидеть это кино, подтвердилось, что Толя наш не одной лишь фамилией с Ванею Курским совпал.

Толя Курский ходил легко, вразвалочку и был всегда готов к прыжку, а взгляд его из-под скошенных век слегка туманился, мог обласкать, но мог быть и пугающим. Толя заикался и говорил всегда с растяжкой, порой полслова застревало в горле, и Толя мучительно ловил ускользающий слог, но никогда и никто не мог его поторопить.

Руки у него были тонки, и Толю это, кажется, немножечко смущало, поэтому для тех, кто этого ещё не знал, Толя Курский сгибал в локте руку и предлагал потрогать свой небольшой красивый бицепс из литой стали.

Он был талантлив, кажется, во всём: в беседе, в драке, в песне, выпивке и волейболе… И даже специальность Толи была не как у всех: он назывался — мастер по художественной обработке камня. А потому и зарабатывал много больше других. Он даже ездил в Крым в отличие от машковских дружков, чей отпуск отмечался стоянием у подъезда уже с утра.

Работал Толя на каком-то комбинате, и когда они там заканчивали большой заказ, ходили отмечать в «Савой». Так что Толя Курский знавал иные миры, недоступные жителям Машковки. И море Чёрное, песок и пляж, приморский ресторан, джаз на веранде — всё это Толя знал в натуре.

— И так бы всю бы жизнь там и жил?

— Н-н-н-нет! Вот только м-м-месяц, а потом…… Всё. Тянет. Скорей, скорее на Машковку. С-с-сил нет!

— Тут лучше?

— Н-н-н-нет, только вышел на Курском, глянул — к-куда летел? Об-братно к морю тянет!

И про «Савой» рассказы были удивительны. Что ели, вернее, что заказывали, потому что ели мало, и сколько пили, и кто — что и как — отмочил. А в центре рассказа, как и в центре зала, всегда был фонтан, где плавали рыбы, и как какую-нибудь выбирали и велели в жаренном виде подать, и как кто-то хотел искупаться, и как была разборка с мусорами…

Эдвард, человек с этим странным именем и странный ещё всегдашним костюмом и галстуком, всегда с набриолиненными волосами, глупый, но свой, мечтательно однажды произнёс:

— Эх, хоть разок бы побывать в «Савое»!

Толя Курский, добряк, откликнулся сразу:

— Хочешь? В следующий раз п-пойдём.

— Да… Это ж надо… Рублей… сто пятьдесят?

— Н-нет. Возьми рублей с-семьдесят… Для начала. А там пойдёт. Как станут сотни кидать, н-не остановишь!

И вот в подъезде Дома Четырнадцать мы собрались для песен.

Толя Курский поёт и на заказ, но всё-таки ведёт программу. Для начала — истоки.

Родился я у Бога под забором, Крестили меня черти с косогора, Рыжий дядька с бородою Окатил меня водою И назвал меня он Гоп-со-смыком…

Когда Толя поёт, и не подумаешь, что он заикается. У него не то чтобы голос, и не то чтобы какой-то артистизм, у него просто всё — то, что надо.

Вот пошли предвоенные песни:

Есть по Чуйскому тракту дорога…

Как тяжёлая «áма» хотела перегнать «фордá», и Колька Снегирёв на миг позабыл про штурвал, когда увидел Раечки лицо дорогое…

И вот уже война:

В одном городе жила парочка — Он шóфер, она счетовод, И была у них дочка Аллочка…

И дочка шлёт письмо на фронт:

Здравствуй, папочка, — Пишет Аллочка, — Мама стала тебя забывать, С лейтенантиком дядей Колею Каждый вечер уходит гулять…

Всего не перечислишь!

Тут и блатные, лагерные, весёлые и тяжёлые, но в каждой песне всегда история про жизнь, которую по радио не услышишь.

А под конец непременно заветное, лучшее, ни с чем не сравнимое… Классика! Гимн родимой страны Машковки…

Толя ещё только прикоснулся к струне, ещё и звука нет, но всем своим видом гитара и сам Толя Курский — особенным наклоном головы — уже нас извещают, что именно сейчас… И дыханье уже перехватило, и торжественно-печально звучит, вливаясь прямо в душу:

Здесь под небом чужим Я как гость нежеланный…

И общий вздох, похожий на стон, уходит под своды.

…Я ж такие ей песни заказывал! А в конце заказал — «Журавли».

Ох, не зря, ох, не случайно любимый мой Высоцкий поставил «Журавли» в конце. Выходит так, что эта песня-гимн, эта песня-легенда была такой не только у нас на Машковке, но на Большом Каретном тоже.

А как же был я изумлён, как сделался взволнован, когда через много лет обнаружил, что «Журавли» сочинил Алексей Жемчужников, один из авторов «Козьмы Пруткова» и брат А.К. Толстого. Конечно, как и всякая подлинная песня, пелась она не совсем так, как автор её сочинил, но важно ли это? Тем более, что самые-самые слова, рождающие в горле болевой комок, были подлинно его, Алексея Жемчужникова:

О, как больно душе, как мне хочется плакать!.. Перестаньте рыдать надо мной, журавли!..

К несчастью, Толя Курский принадлежал к не такому уж редкому сорту лучших людей, которые от возраста и времени меняться не умеют.

Последний раз я встретил его году в семидесятом. Было лето в начале. Я вечером, довольно поздним, возвращался домой и шёл мимо моей родимой школы. Она светилась, и слышна была музыка. Это был выпускной бал. Меня неудержимо потянуло заглянуть не на часок, а только на минуту.

В вестибюле стоял Толя Курский, очень пьяный. Он хотел туда, где гуляют, его не пускали, но сдержать его было нельзя. Я вовремя пришёл. Я взял его за плечи и стал уговаривать:

— Толя, пойдём домой, я тоже иду, пойдём вместе!

Толя понял, что это я, и пытался мне объяснить:

— Нет, я что, не такой? А кто там гуляет? Ну кто они? Я потолкую… Кто там такие? Нет, ты скажи, они кто? Воры?!

— Толя, пойми, это школа, ты не туда попал, там дети! Пойдём отсюда, мы что-нибудь найдём…

Мы двинулись к выходу, но ещё несколько раз Толя останавливался, хотел идти назад и снова всё начать.

На улице он как-то размягчел, обнял меня за плечи, почти повис, и я довёл его до места.

Не стоит говорить, чем кончилась эта жизнь. Кажется, ему не было сорока. Или… Ну, чуточку за сорок.

Печален мой рассказ. Но всё ж для полноты картины скажу ещё про одного артиста с нашей улицы. Тут будет веселей. Этот артист не пел, он рассказывал, но цикл его рассказов, объединённых единственной темой, подобен был нескончаемой песне.

Его звали Лёва, он был совсем уже взрослый мужик лет за тридцать. Худой, высокий, горбоносый, он, если оказывался среди стоящих кружком, а Курского не было, всегда становился центром и начинал…

Тема его была — женщины. Как он — ту, эту, пятую, десятую… В подробностях. Его, да и, сказать по правде, никого не смущало присутствие различной мелюзги. Улица это школа. И даже университет. Значит, мальчику повезло, если программа обогатилась ещё одной немаловажной темой.

Когда началась война, Лёву, конечно, призвали. Эшелон недалеко от Москвы попал под бомбёжку и загорелся. Лева пересидел в кустах, подумал и пошёл домой. Пожил недели две, потом его взяли. У него на висках немного было седины. Он получил седые волоски, когда после допроса его завели в пустую камеру, и он два часа стоял и ждал, что сейчас откуда-то шмальнут ему в затылок. Но Лёве как-то повезло. Его опять отправили на фронт.

В каких частях служил красноречивый Лёва, как воевал, узнать нам не пришлось. Боевой его путь был устлан лежащими, впрочем, и стоящими в различных позах женщинами — тоже. И Лёва был неистощим — в боях своих и в рассказах об этом.

Запомнилось как Лёва в завершение вечера рассказа столь искренне воскликнул:

— Эх, скорее бы война с Америкой… Вот порезвимся!

Признаюсь, он употребил иной глагол.

 

Первая проба

 

Ну, да, ну что ж, висел.

Через девять лет после смерти автора «Записок на манжетах», на Первое мая мы загадали выпить. Мне было двенадцать лет. Как и Вовке Шканову. Как Вовке Спиваку и Витьке Панину. Ещё мы пригласили сестру мою Иру. Я не могу сказать, откуда взялись у нас деньги. Скопили как-то. Ведь мы заранее решили. Ну, там, сдача от булочной, мелочь на родительском комоде… Набрали.

Вовка Шканов взял на себя приобретение. Наверное, кого-нибудь из старших попросил, из тех, кого не удивила эта просьба. За неделю до праздника у нас в сарае было спрятано: бутылка водки (поллитра) и бутыль портвейна (ноль-восемь). А за день мы приобрели полкилограмма «польской» полукопчёной колбасы.

Утром первого мая, когда мама ушла на дежурство, оставив на моё попечение двухлетнего Борьку, мы собрались у нас дома. Всё проходило в деловом и стремительном темпе. Сестра Ира от водки сразу отказалась. За ней последовал нерешительный Спивак. И нам, оставшимся решительным троим, досталось по стакану.

Я, помнится, ждал, что меня обожжёт. Хлебнул — и ничего. Как будто бы вода. И я остановился. Тут закричали все: давай, давай! Я выпил крупными глотками весь стакан и не ощутил желанья закусить. Но всё же колбасу, конечно, пожевал. Тут сразу протянули мне портвейн.

Я ещё для порядка кусал колбасу, но процедура окончилась, надо было гулять. Мы вышли из дому, рядом болтался Борька — короткие штанишки, ботиночки, чулочки, морской бушлатик и капитанская фуражечка с блестящим козырьком. А у меня мелькнуло чувство, что я теперь смогу братишку утерять, и я попросил сестру Иру взять Борьку на себя. Она из вредности, конечно, отказалась, но всё же, видимо, его не бросила. Поскольку у меня сразу сделался провал.

Были только три вспышки осознания себя. Вот я на тротуаре, возле своего парадного, меня так сильно тянет в сторону, я балансирую, пытаясь удержаться на ногах… И останавливается празднично одетая пара — мужчина и женщина, нарядные и молодые, и женщина отчётливо и в ужасе произносит:

— Неужели он пьяный?!

Мне хочется её утешить и что-то ей сказать, но я уже опять в провале.

Потом я на лестнице чёрного хода. Ступаю вниз и вдруг лечу. И слышу гулкий звук. Это мой лоб треснулся о каменную ступень.

И последнее. Я из Дома Шестнадцать перелезаю через забор в свой двор. Я повис, держась за деревянный верх забора, вися ногами над своим двором, и понимаю, что висю, но не могу никак понять, как выйти из такого положенья. И тут я вспомнил: да ведь я же выпил водку, и я, наверное, пьяный, а пьяные всегда поют! И я запел:

В нашу гавань заходили корабли …

Проснулся я вечером второго. Мама была уже дома и всё, конечно, знала.

До восемнадцати лет я водки больше не пробовал и не мог даже смотреть на «польскую» колбасу. А уже в восемнадцать, когда водка, хоть в небольшом количестве, но всё же сделалась необходимостью в нормальном человеческом общении, я мучился, её глотая, а она за мою к ней нелюбовь вела себя коварно, пыталась выпрыгнуть обратно и приводила весь мой организм в состояние бунта — бессмысленного и беспощадного.

Зачем? Ведь всё равно с годами я, конечно, этот бунт усмирил.

 

Королевство кривых зеркал

Итак, я всё произрастал на улице Машковке и, стало быть, тихонько подступал к повороту судьбы, общему для юных её обитателей. Не считая немногих хлюпиков из хороших семей, полноценные машковские ребятки лет с тринадцати начинали мучиться особым видом девственности и только рыскали кругом глазами: где б хоть что-то украсть, получить первый срок и вернуться в родимую улицу с начальным образованием. Я, правда, свою судьбу не торопил, но всё решить мог первый случай.

Сестра моя Ира, хоть и была отчасти пацаном, но всё-таки в футбол играла только в Геленджике, а здесь, в Москве, ей всё мерещились иные сферы. Вечерами она стала где-то пропадать. Потом меня, спасибо, посвятила.

На Мясницкой улице (в те поры и потом ещё долго она звалась улицей Кирова), напротив спортивного магазина «Динамо» (его теперь нет), по левой стороне, идущей от Почтамта, был вход во двор дома Двадцать четыре. Это был удивительный двор, не просто проходной, но проезжий. Огромный двор со множеством крупных строений, и простирался он вглубь аж до Кривоколенного переулка, выходя как раз к первому его кривому колену. Если входить в этот двор со стороны Мясницкой, то по правую руку оказывалась боковая стена громадного дома с гигантскими зашторенными окнами на первом этаже. Если же дом по ходу обойти, то со стороны противоположной зашторенным окнам можно было увидеть малозаметную дверь без каких-либо обозначений. За этой дверью, после небольшого коридора, обнаруживалось вот что. Оконная стена, мимо которой вы прошли, войдя во двор со стороны Мясницкой, своими шторами скрывала небольшой зрительный зал со стульями и сценой.

Теперь, конечно, ничего этого нет, и въезда нет со стороны Мясницкой, а в зрительном зале, как раз в том месте, где была сцена, пекут и жарят булочки и пирожки.

А прежде, уже очень давно, когда сестра Ира привела меня туда, за малозаметной дверью и шторами жила Театральная студия при Доме пионеров. Вся прелесть состояла в том, что студия была именно «при», то есть Дом пионеров располагался в переулке Стопани (ныне переулок Огородной Слободы), и хоть имел он гораздо более роскошный зал, но там проходили исключительно торжественные слёты (где — помните? — Семён Михайлович усами шевелил), а Театральная студия жила почти что независимо и, главное, отдельно.

Нет, я соврал. Не вся, конечно, прелесть состояла в удалённости той студии от руководящих центров. Вся прелесть заключалась не в том, а в той, что студией руководила… Ох, прямо и не знаю, сумею ль рассказать? Но всё ж попробовать обязан.

Вообразите себе круглое скуластое её лицо, два (тоже круглых) широко расставленных глаза и нос — такая пуговица от пальто с чуть вмятой переносицей и двумя глядящими на вас отверстиями для продевания иголки с ниткой. Короче…

Нет, вы так мне не поверите. Начну издалека. В одном киножурнале давным-давно, когда Жан Поль Бельмондо ещё только начинал свою карьеру, была помещена его небольшая фотография, а под ней такой, примерно, текст по-русски:

«У него очень низкий морщинистый лоб, слишком большие уши, вывороченные губы и перебитый нос… Короче, он — неотразим!»

Вот так и тут. Елена Владимировна была красавица и прелесть. Не зря к концу занятий за ней всегда являлся элегантный красавец капитан, скорее всего слушатель академии, что в те времена высочайше ценилось. Несомненно, Елена Владимировна залетела к нам из иного мира, где всё — изящество, и простота, и смысл. И если взять Елену Владимировну — в её размашистой буклированной юбке, в яркой блузочке и с небрежно так повязанным шейным платочком… А ещё и увидеть, как сидит она — нога на ногу… Ох, да что там «на ногу»! Точёная ножка сантиметров на тридцать выглянула из-под края свободно движущейся юбки, и башмачок своею лёгкой тяжестью ту ножку оттеняет… Вот если всё это взять и как-то так перенести из пятьдесят третьего года в наш двадцать первый век, никто бы не посмел сказать, что эта женщина хоть в чём-то старомодна! А если говорить о жестах, поворотах головы и удивительности речи, то я бы очень захотел, чтобы сегодня мне хоть что-либо подобное хоть кто-то показал.

Я сердцем верен был всегда моей Машковке, но всё-таки с тех пор, как вдруг переступил порог благословенной студии, стал жить двойною жизнью.

Елена Владимировна предложила мне что-нибудь прочесть. Мне это было не впервой. Ведь я, ещё поставленный на стул, читал гостям про то, как «умер наш Ленин Владимир Ильич», а потом, уже в школе, со сцены вполне отчётливо декламировал «Рассказ танкиста»:

… Из тысяч лиц узнал бы я мальчонку, А как зовут, забыл его спросить …

Я многое мог бы прочесть, но понял так, что здесь требуется что-то посерьёзней. Я объявил «На смерть поэта» и прочитал достаточно безумно. Елене Владимировне моё безумие не передалось, она только сказала:

— Не «древности глухой», а «ревности»…

И хотя для меня всё это была древность и притом глухая, я всё же оказался принят.

Здесь всё было в традициях МХАТа: этюды в предлагаемых обстоятельствах, отработка логических ударений в тексте, артикуляция, гимнастика рта и бесконечный репетиционный период.

Мы вдевали воображаемую нитку в воображаемую иголку, а потом пришивали воображаемую пуговицу. Нам предлагался такой простой этюд: мол, ты сидишь в саду на скамейке и вдруг тебя сзади громко окликнули… Покажи! Все садились на стул, а потом оборачивались на воображаемый крик, но Елена Владимировна была недовольна. А я вдруг догадался. Я разыграл задумчивость и вдруг резко, испуганно обернулся. Оказалось, что так и надо. А Елена Владимировна совсем нас озадачила. Велела изобразить тигра в клетке. Что тут поделаешь? Кто-то пытался улечься на бок, кто-то пробовал ходить на четвереньках, а сестра моя Ира всех удивила. Она наклонила низко-низко голову, приподняла лопатки и широкими шагами стала быстро ходить с крутыми поворотами от одного края воображаемой клетки до другого. Тут тигра мы и увидели. Недаром, как я много лет спустя узнал, Юрий Олеша говорил, что главная особенность тигра в том, что он сутулый.

Еще Елена Владимировна учила нас смелости и лёгкости. Одной девочке по ходу этюда надлежало сесть на пол сцены. Она садилась как-то очень сложно, со многими усилиями и лишними движениями. Елена Владимировна ей сказала:

— Что ты всё крутишься и юбочку натягиваешь? Боишься, что мы у тебя там что-нибудь увидим? Ну, трусики мелькнут, ну и что?

Я репетировал с партнёршей небольшую сценку из «Шутников» Островского. Мы долго мучили начальный диалог, а я прочитал для себя всю выбранную сценку и ужаснулся: там в конце была ремарка, что он её, подумайте, — целует! Я подошёл к Елене Владимировне с трагическим лицом и сказал, что зря мы репетируем эту сценку, всё равно нельзя будет её поставить и тем более показать.

Елена Владимировна спокойно удивилась:

— А почему?

— Ну как же… Там он её… целует!

— Ну так и что? И поцелуешь в щёчку. Только и всего.

И ещё наставница наша учила нас, как на сцене не надо теряться. Как одна девушка на сцене перед зрителями танцевала, а у неё лопнула резинка и трусики упали, так она по ходу танца легонько ножкой за кулису их отбросила и продолжала танцевать.

— Вот поведение на сцене!

Мы постигали старые традиции. Допустим, роль свою вдруг на пол уронил — ужасная примета, но можно снять все скверные последствия: ни в коем случае ту роль не поднимать, а сесть на неё и так, на роли упавшей, на полу немного посидеть, а репетиция на это время, конечно же, прервётся, потому что все же понимают…

Я и теперь, если рукопись обронил, кряхтя, усаживаюсь на пол.

И вот мы замахнулись на целую пьесу. Она называлась «Королевство кривых зеркал» — такая назидательно-революционно-сказочная пьеса, вероятнее всего рекомендованная свыше. Мне сразу была дана роль Гурда. Гурд (то есть — зеркально — Друг) был страшно положительный герой, а у меня была обманчивая внешность, вот мне его и дали. Я очень старался, но пить неразбавленный этот сироп никак не получалось. Когда же совершенно случайно, просто для подмены заболевшего студийца, меня попросили подыграть на репетиции роль мерзкого министра Абажа (Абаж — Жаба), я сразу почувствовал себя в своей тарелке, а Елена Владимировна всплеснула руками и воскликнула:

— Ну вот, другое дело! Вот это и надо тебе играть!

Вообще Елена Владимировна хвалила нас исключительно редко. Больше учила и наставляла, а мы, кто не сбежал после одного-двух занятий, внимали ей как богине и пробовали лезть из кожи. Только однажды, когда репетиция закончилась, а уходить как-то не хотелось, и мы кружком вокруг Елены Владимировны сошлись, кто-то спросил, а есть ли среди нас такие, кому можно будет после школы пойти в театральное.

Елена Владимировна ответила сразу. Мол, рано ещё об этом говорить, а признаки природной одарённости пока что заметны у одной только Тани. Это была не очень заметная девочка тринадцати лет, уже после меня сюда пришедшая, а сегодня как раз отчего-то её не оказалось.

К следующему занятию (к началу) Таня появилась, но сразу сказала, что пока заниматься не будет. У них такое событие в доме! Нашёлся пропавший без вести её отец. Извещение они получили ещё в сорок третьем, а он, как теперь узналось, был в плену, потом почему-то в Англии, и теперь возвращается. Вот как удивительно и счастливо сложилось! Таня всё это выпалила и убежала, а мы удивлялись, ахали и смеялись от радости за Таню.

Елена Владимировна оглядела нас без улыбки и вдруг спросила:

— А чему вы радуетесь?

Мы удивлённо притихли, а Елена Владимировна так странно сказала:

— Ведь Таня теперь… ни в какой институт не поступит…

И ничего не прибавила.

Была зима пятьдесят третьего.

Премьера «Королевства» была назначена на двенадцать часов дня, а накануне мы весь день подгоняли костюмы, делали декорации, готовили сцену, но ничего не успевали. Время было каникулярное, и Елена Владимировна вечером сказала:

— Так, все по домам, а дома спросите позволения вернуться и поработать здесь всю ночь. Кому не разрешат, придёте утром. Кому позволят, сразу сюда, только поешьте.

Все разошлись, я ж про себя подумал… Дело в том, что у меня, помимо студии, были ещё тренировки в плавательном бассейне № 2. Сегодня как раз был день тренировки, но я её, конечно, пропущу. Вода у меня с одиннадцати вечера до двенадцати ночи. Мама знает, что у меня бассейн. После плаванья — душ, одевание, трамвай, метро… Я возвращался во втором часу ночи, когда все в доме спали. Вот пусть и спят. А рано утром, часов в шесть, когда ещё все спят, я тихонечко вернусь. Чего же мне туда-сюда бегать? Я сказал Елене Владимировне, что у меня мама на ночном дежурстве, и взялся за работу.

Около шести утра я подошёл к дверям своей квартиры, а дверь уже давно дрожала от ужаса по поводу моей пропажи. Всю ночь никто не спал. Мама рыдала. Дядя Володя замахнулся на меня инвалидной палкой и внятно, на высокой ноте произнёс, как именно он оторвёт мне голову — в словах, не принятых вообще-то в нашем доме.

Премьера же прошла успешно. Но главное не в этом. Главное, что в Доме двадцать четыре по улице Мясницкой я на всю жизнь научился вслух читать стихи и прозу, произносить сакраментальное: «Какой ужас!» (— У-жас! — повторяла нам Елена Владимировна. — А не Южас) и в диалоге подавать свою реплику не раньше окончания реплики партнёра. Поскольку же диалоги в обыденной жизни и даже в интеллигентном споре никем не прописаны и нет на этот случай режиссёра, то каждый мой собеседник стремится реплику свою обратить в бессрочный монолог, а я по преимуществу молчу.

А когда я уже как будто повзрослел, но всё ещё ходил в Дом двадцать четыре, не вовсе, но всё же иногда избегая друзей, иные из них испугались, что я собрался стать актёром. На день моего рождения, когда мне уже исполнилось семнадцать, брат Вадька и его ближайший одноклассник Лёнька Корнеев (мне тоже друг) подарили мне книгу Станиславского «Работа актёра над собой».

Тогда ещё обычай делать дарственные надписи на подаренных книгах не был исключительной привилегией авторов, и мне дарители на светлом форзаце косо (так было принято) написали:

Когда ты пройдёшь по улице Горького мимо ВТО, увидишь небольшую дверь и перед ней понуро стоящих в затылок людей. Это очередь актёров в кассу взаимопомощи. Мы не хотели бы видеть тебя в этой очереди.

Не знаю, чья была идея, но рука явно Лёнькина. Он был талантливый и кудрявый блондин, очень близорукий, но толстые стёкла очков совсем не мешали ему бесконечно совращать девчонок.

Есенин был тогда под запретом, а Лёнька знал его наизусть и сам писал стихи, не избежав, конечно, влияния. Читать он мог и Симонова, и Маяковского… В переулках Замоскворечья Лёнька был тогда чудом, неудивительно, что девчонки на него западали.

Из его стихов я мало что помню… Что-то такое:

Мы сидели с тобой на скамейке, Ветер листья осенние рвал, И волос твоих чёрные змейки Мимоходом во тьме целовал.

Но запомнил, как поразили меня его неожиданные стихи, явившиеся вдруг в ритмах Маяковского:

Десять раз Бродвей шагами вымеря, Сыпля знакомым за комплиментом комплимент, Приподняв воротник, поседевший от инея, Я иду — вольнонаёмный студент…

Бродвеем вольнолюбивые молодые люди звали тогда улицу Горького. Иногда говорили просто Брод.

И вот Лёнька, вышагивая по Броду, приветствует встречные памятники:

Здравствуйте, Пушкин! Что, загрустили? Молодость вспомнили — маму с папой? Сегодня мороз. Как бы Вы не простыли… Закутайтесь в плащ и наденьте шляпу! Дальше иду резвым аллюром — Юрий Долгорукий мне для приветствия руку протянул… Здравствуйте! Здравствуйте, дорогой Юра! Что? Не узнаёте свою Москву?

На площади Маяковского Маяковского тогда ещё не было, и Лёнька писал:

А Маяковский? Он придёт. Придёт и крикнет басом громовым: — Небо! Снимите шляпу — Я иду.

Но всё же главной Лёнькиной любовью оставался Есенин, но о том, что он придёт когда-то на Тверской бульвар, не мечталось тогда даже Лёньке. Однако любовь к Есенину Лёньку привела в кабак. Он пил сперва как все, только чуточку увлечённей, потом — талантливо, затем — безумно и, наконец, по-чёрному, пока не погиб.

* * *

Уже в девяностых годах прошлого века я как-то в метро увидел молодую женщину, удивительно похожую на Елену Владимировну. Скуластое лицо, широко расставленные глаза, нос крупной пуговицей… Она была прекрасна и неповторима. Конечно, дочь! Вопреки обыкновению, когда заговорить так хочется, а всё-таки молчишь, я обратился к ней, но она, спокойно отнесясь к вопросу, такого имени вообще не знала. Мне нужно было всё же познакомиться, попросить телефон, — она не должна была исчезнуть, — а я всего лишь извинился. И не могу себе простить. И не могу поверить, что это просто совпадение лица. Такого не бывает!

И вот ещё последнее о «королевстве». В театральной студии я сразу увидел девочку. Была она светла и ангелоподобна. Я нёс её портфель до Маросейки, и это было высшим проявлением любви. Через восемь лет эта девочка родила мне Наташку, хоть я так боялся поцеловать её в щёчку.

 

Хождение Коваля в артисты

Когда мне стало так хорошо в Доме двадцать четыре по улице Мясницкой, я сразу захотел втянуть туда и Юрку Коваля, моего одноклассника и любимого друга. Сначала Юрка оживился. Узнав, что для начала надо будет что-то прочитать, он сразу выпалил, глазом кося на аудиторию:

— Я прочитаю монолог Чацкого. Карету мне, карету!

На самом деле Юрка монолога этого не знал (мы его ещё не проходили), он слышал, видимо, про Чацкого и про карету от брата Бори, но Юра тогда ещё любил блеснуть чем-нибудь прихваченным на бегу. Он в студию со мной пришёл, но не остался там.

Коваль, я потом это понял, не мог играть других. Он был удивительно, невероятно артистичен, но лишь для выражения себя — так был собой наполнен. Его предназначенье было — себя бы выразить, суметь бы это…

И вот в последний раз из студии мы уходили вместе. Мы шли в Армянском переулке. Мне было чуть не по себе. Уж дело к вечеру, темнеет, а мы не на своей территории. Законы улицы я знал. Мы с Юркой треплемся, а у меня в уме одно: пройти бы!

И вот, ну прямо как на грех… Стоят, как принято, кружком. Их было восемь. Я весь напрягся: пройдём или нет? А то пойдёт разборка — кто такие? И, может, не понравимся… Чем кончится? Тем более, что Юрка не драчун.

Мы ближе, ближе, они пока что ничего… Неужто пронесёт? А Юрка, чёрт, сворачивает прямо к ним:

— Ребята, закурить найдётся?

Ему спокойно дали. Он закурил, чего-то в шутку им сказал, и двинулись мы дальше. А Юрка даже в толк не взял, что мы прошлись по лезвию ножа.

Среди иных даров, у Юрки был природный и великий дар общения с людьми. Но вот играть других (я повторюсь) Юрка был никак не предназначен.

Когда в восьмом или девятом классе мы в нашей школе поставили несколько сцен из пьесы о дискриминации негритянского школьника в проклятой Америке (пьеса называлась «Снежок», а что до автора, то это никого не интересовало), с большим трудом уговорили Коваля сыграть директора школы, расиста. Актёров у нас не хватало, а пьеса нужна непременно, без неё нельзя было на вечер пригласить женскую школу. Юрка согласился только потому, что весь текст его роли состоял из одного слова. Директор входил в класс, видел негритёнка (Снежка) и злобно кричал:

— Вон!

Вот и вся роль. Коваля устроила такая лапидарность, но всё-таки, войдя в игру, он ощутил недостаточность масштаба. Тогда масштаб этой роли Юра придал самостоятельно.

Для начала в слове «вон» он отыскал двенадцать слогов и на премьере все их произнёс. К великому несчастью, это не передаётся ни на письме, ни в звуковой попытке. Но это ещё не всё! Ещё был жест. При произнесении слова «вон» надлежало указать пальцем на воображаемую дверь. Жест Коваля стал тоже двенадцатистопным. Он вынул правую руку из левого заднего кармана штанов, и эта Юрина рука, как освобождённая пружина, завибрировала, завертелась и, отделяясь от тела, пославшего её, в двенадцатистопном ритме без единой цезуры устремилась жуткими зигзагами неизвестно куда. Но бедное Юрино тело, не желая лишиться руки, устремилось за нею вслед и, не выдержав неправдоподобного ритма, рухнуло на пол, обретя наконец-то цезуру.

Актёры в конвульсиях согнулись пополам и рухнули все вместе, а следом рухнул и зал. Это был грандиозный успех!

 

Без языка

И всё отчётливей я чувствую: выдавливает меня из сферы человеческих общений напирающий английский язык. А не ему ль я отдал своих почти пятнадцать лет?

В третьем классе явилась к нам новая учительница, довольно миниатюрная брюнетка с тяжеловесным именем Саламыда Давыдовна. Мы раскрыли учебники и на первой странице увидали родимую пятиконечную звезду, а под ней непонятную подпись.

— Э ста-а-а, — произнесла Саламыда Давыдовна.

Это было легко. Игра могла бы получиться. Но выяснилось сразу, что это не игра, но и не жизнь. И только много-много лет спустя я как-то догадался, что добрая наша училка, непонятно чего от нас хотящая, звалась возвышенно и просто: Суламифь Давидовна.

Зато в пятом классе возникла Вера Михайловна Ш. Тут разговор особый. Ей было от силы двадцать два, и — не скажу про себя, был мало развит, — но в целом пятый «а», состоящий в основном из второгодников-рецидивистов, взыграл. Вера Михайловна оказалась не то что красавицей… Красавица, она скорей бы всех оцепенила. А из облика Веры Михайловны струилось нечто, что сразу привело мужской пятый класс в первобытное состояние.

Чувствуя приближение конца урока, Вера Михайловна начинала медленно отступать к дверям, стараясь делать это незаметно. Но зоркие глаза половых бандитов манёвр, конечно, замечали, и класс уже готовился к прыжку. Вот треснула первая трель, и Вера Михайловна рванулась, а ей наперерез скачут дикие кони. Она окружена, прижата к стенке, отбивается классным журналом, но копыта стучат, малорослые жеребцы жмут добычу под весёлое вольное ржанье. Так английский язык становился любимым предметом, потому что выяснилось вдруг, что для пятого «а» этот язык — природный.

И всё же пятый «а» шестым не стал. В конце учебного года он разошёлся почти весь по школам строгого режима, а также по колониям и тюрьмам. Остатки раскидали по другим шестым.

Тут я стал погружаться в беспризорность. Шестой «а» тоже походил на улицу, и в нашем классе появился Эрик Мазурин, взрослый человек. Он имел синий в полоску пиджак и был высокий блондин с лицом нестрашным. В свои шестнадцать лет Эрик уже избрал профессию, а в школе уклонялся от тюрьмы. С иными одноклассниками он изредка здоровался — несильным шлепком ладони по щеке. Уроки английского более других занимали Эрика, он смотрел на Веру Михайловну с большим интересом и невпопад произносил какие-нибудь два слова, неясные по смыслу. Вера Михайловна сбивалась с английской речи и предлагала Эрику выйти из класса. На это Эрик отвечал:

— Но я красив и молод!

Я отворил дверь класса и столкнулся с Эриком. Он поднял руку для приветствия, а я отпрянул и стукнулся виском о косяк. Ничего не случилось, но меня обступили и повели в медпункт. Потом отправили домой с провожатым.

Назавтра меня допрашивал директор, желая сбыть Эрика на руки тюрьме.

— За что он тебя ударил?

— Он не ударил.

— Как не ударил! У тебя сотрясение мозга.

— Я сам ударился.

— Все видели, что он тебя ударил.

— Да нет… Он просто… Он всегда так…

— Бьёт?

— Да нет…

Не знал я, как сказать. Директор же так понимал, что я отмазываю Эрика из страха перед ним, и дожимал. Но я ведь правду говорил. Ведь Эрик никого не бил. В его шлепках была доброжелательность. И я не мог сказать неправду.

А Эрика из школы удалили, и он предался воровскому делу, пока совсем пропал. Я же вовсе перестал учиться, и мой табель наполнился двойками. Избыток их меня нервировал, я начал двоечки стирать красным ластиком, но советские чернила были лучшими в мире, и на месте двоек получались дырки.

За прогулы меня отконвоировали в кабинет директора. И тут уж о директоре сказать приходится особо.

Валентин Панкратьевич Мясин, директор наш, был необыкновенный. Он появился годом раньше, а до того служил не знаю кем в стране Албании. На иных директоров или учителей Валентин Панкратьевич никак не походил. До него директором был Исаак Лазаревич, и он был директор как директор, такой же, как и краснодарский, — седой и в шинели, только ростом поменьше. А Валентин Панкратьевич явился — строен, высок, стремителен, бел лицом и чёрен волосом, бегущим лёгкими волнами по разным сторонам прорезанного бритвою пробора. Он облачал себя в костюмы невиданной доселе красоты и свежести. Но главное — лицо.

Словами этого лица не передать. Но если кто-то видел в телевизоре английского Шерлока Холмса, тому досталось счастье — Валентина Панкратьевича себе представить. Только лицо у нашего директора было ещё резче, асимметричнее и дьяволоподобней. Ну а в глазах играла адская весёлость.

Директор посадил меня на стул, спросил про мать. Я ответил.

— Отец?

— Нету.

— А где он?

— Не знаю.

— Но он был?

— Нет.

— Как это… Он что… погиб на фронте?

— Нет.

— А где же он?!

— Нету.

Валентин Панкратьевич задумался. Он сидел спиной к окну, лицо его было в тени, и сквозь хрящеватые раскинутые уши просвечивало солнце.

— Он что, репрессирован?

Вопроса я не понял.

— А мать что говорит?

— Ничего.

— Но ты у матери спрашивал?

— Не спрашивал.

— Но почему?!

Я чуть пожал одним плечом, а Валентин Панкратьевич немного похрустел ушами.

— Ну, хорошо, посмотрим табель…

Солнце ушло, и лицо директора стало виднее. Брови его взлетели.

— Это что?! Кто стирал?! Ты?!

— Я.

— А ты знаешь, что табель это государственный документ? Знаешь, что бывает за подделку государственных документов? Под суд пойдёшь!

Не помню, чтобы я перепугался. Мне скучно было, и я хотел на улицу, на волю. Не знаю, вызывал ли директор мою маму, а если вызывал, ходила ли мама… Она ведь, мама, не любила, когда её куда-то вызывали.

Не сразу, но в седьмой класс я всё же перешёл, а семилетка считалась тогда вполне достаточным образованием — неполным средним. Поэтому директор Валентин Панкратьевич стал терпеливо ждать начала лета, когда мы с ним расстанемся навеки. Однако час настал, и он прочитал моё заявление.

— Что?! Кабанов — в восьмой класс?!

Но он же ведь не знал, что я из хорошей семьи, где не то что десятилетка, а даже институт считался обязательным. В восьмой класс я всё-таки пришел, и тут что-то со мной случилось. Вернее, Вовка Митрошин меня надоумил. Он способ изобрёл, как прилично учиться без мук. И я перенял этот способ. Благо у нас была вторая смена.

Часам к двенадцати ночи, когда все в доме засыпали, я садился к столу, засветив несильную лампу, и делал все уроки… Ну, почти все. Конечно, для этого пришлось записывать домашние задания, чего я прежде не имел в привычке. На все мои уроки уходило два часа. Потом я ложился и спал сколько хотел, иногда до самой школы.

Зато за партой я испытывал блаженство. Мог слушать ход урока, мог думать о своём, читать, беседовать с соседом… Я был свободным человеком, готовым отстоять свою свободу ответом на любой вопрос. Но объяснение нового старался слушать, поскольку это упрощало домашнюю работу, а по устным предметам и вовсе её отменяло.

Только урок истории вводил мою свободу в рамки, потому что историю преподавал сам директор. Он вынудил нас иметь тетради по истории, и в ходе урока приходилось всё время что-то писать: то план, то даты, то вопросы, то выводы, а в завершение каждой темы Валентин Панкратьевич торжественно и грозно нам диктовал высказывания на этот счёт самого товарища Сталина и предлагал потом эту запись заключить в красную рамку или же красным всю её подчеркнуть.

Перед Новым годом директор подвёл итоги полугодия по всем предметам, кого-то поругал, кого-то похвалил… И вдруг сказал:

— Но особенно мне нравится работа Кабанова!

Мне стало почти что дурно — не от счастья, от изумления, а директор ещё рассказал, как не хотел пускать меня в восьмой и как я оправдал доверие.

А Вера Михайловна цвела и хорошела. Мы же путались в сетях приличий и для чего-то всё время искали какой-то герундий.

Но всё же из сетей рвались, и как-то раз Вера Михайловна хлопнула ладошкой по столу:

— Всё! Я ухожу из класса!

И двинулась решительно к дверям. Но у дверей её настиг речитатив Юрки Коваля:

— Не уходи, твои лобзанья жгучи!

Вера Михайловна засмеялась, ещё сильней похорошела и… осталась.

Неверно было бы сказать, что Вера Михайловна не отвечала нам взаимностью. Не сразу всем, конечно. Но у неё всегда был фаворит. Сказать по-школьному, любимчик. Уже в девятом классе досталось мне.

О, это было блаженство! Я на английском чувствовал себя прекрасно.

Вот наступает страшный миг, когда учительский взгляд начинает скользить по журналу. Сейчас кого-то вызовет! Я вижу, палец Веры Михайловны где-то в середине списка, ой, кажется, на мне задержался… Она взгляд на меня поднимает. Глаза её смеются и даже излучают какую-то телесную приязнь. Глаза беззвучно спрашивают:

— Ты как?

Глазами же я отвечаю: ни-ни-ни! И вижу, пальчик Веры Михайловны уже на букве эМ.

А контрольная работа! Бог знает, что там надо было делать… Я сижу со своим листочком и что-то чиркаю пером (возможно, что ищу герундий), а Вера Михайловна, как водится, прохаживается между рядами. Она подошла ко мне со спины, наклонилась и тихо спросила:

— Ну, как?

Я развожу руками, а Верочка Михайловна склоняется ниже, кладёт на плечо моё левую грудь, прижимается щекой к моей щеке и тихо объясняет, что мне надо сделать… Нет, делает сама.

Все буквы на моём листке расплылись, закружились, вместо слов льётся тихая сладкая музыка… О, если б навеки так было! Четвёрочка мне обеспечена.

Валентин Панкратьевич Мясин не дождался, пока мы окончим школу. Почему и куда он ушёл, я вообще-то не знаю. Это был исторический 1954–1955-й учебный год. Похоже, что историк наш попал под колесо истории. Уже обозначился слом, и первые ученики сталинских университетов иной раз из гнезда выпадали. Но первая четверть десятого класса прошла ещё при нём. Школа перестала быть мужской, и в каждом коридоре из двух уборных осталась нам одна. Но десятые классы не воссоединили. На первой же встрече с директором этот вопрос прозвучал. И Валентин Панкратьевич ответил:

— Коваль, ты о чём говоришь? К вам девочек пустить? Ты что же хочешь, чтобы мне при школе ещё родильный дом открыть?

В последний раз я видел нашего директора году в пятьдесят девятом, когда уже пришёл из армии. Валентин Панкратьевич сутулился рядом с моим домом, при входе в проходной Дом Двадцать. Он что-то думал и немного шевелил губами. В руке у него была авоська с кефиром и белым батоном. Двубортный костюм его увял, и лацканы понуро загибались книзу. Меня он не увидел.

Куда же делись вы потом, Валентин Панкратьевич, сталинский сокол, — наш славный директор 657-й мужской средней школы, что до сих пор на улице Чаплыгина, бывшем Машковом переулке? Только номер у неё теперь другой, и милые девочки опять не на наших сучочках сидят.

Через пять лет после окончания школы пришлось мне на вступительных экзаменах в институт сдавать английский. Текст, данный мне для перевода, начинался, помнится, так:

Karl Marx was born in… И какие-то цифры!

И хотя было здесь всё не по-русски, я всё же догадался, что речь идёт об основоположнике, и даже арабские цифры, обозначающие год его рождения, я перевёл на русский и получил пятёрку.

На первом курсе я мучился, зубрил наизусть переводы, но ко второму курсу мне вдруг что-то прояснилось. Это когда пришла к нам Нина Михайловна Демурова, и мы с ней поняли друг друга.

Но только что глаза мои и уши приоткрылись, язык во рту зашевелился, как курс второй окончился, а больше иностранного языка уже не предполагалось.

Так я без языка остался. И часто вспоминаю, как Павел Васильевич Анненков больного Белинского вывез впервые в Европу, и в поезде их попутчик, поляк, узнав русскую речь, пристал как раз не к Анненкову, а к Белинскому:

— Вы русский?

— Русский.

— Прямо из России?

— Совершенно прямо.

— Значит, хорошо говорите по-французски?

— Совсем не говорю.

— Что, только по-немецки?

— И по-немецки не умею.

— Стало быть, только по-русски?

— Немного. И то неохотно.

 

Мечты и звуки

Когда же эта страсть к стихотропному пьянству возникла?

Первую свою рюмку, то бишь строчку, я пригубил в сорок шестом, сразу после войны. Эта алкогольная зависимость передалась отчасти по наследству: в доме у нас всегда что-нибудь сочиняли. Дядя Володя ещё до войны баловался стишками, а после войны взялся за дело всерьёз. Стихи о войне и даже целую поэму посылал он в редакции, но был, как и все в это время, оккупирован превосходящими строчками Константина Симонова. А поскольку Симонов и сам (особенно в поэмах) свежесть чувств и впечатлений замешивал на русском академизме, то дядю Володю и отвергали за вторичность, а одна литературная консультантка ему такое даже высказала: вы, дескать, у классиков в плену, попробуйте писать под Маяковского!

Понятно, что и я не написать хотя бы одного стиха не мог. Вот я и написал:

Советские матросы! Они всегда…

И что-то такое дальше в этом роде, но уже не вспомню. Почему «матросы», это понятно. Во-первых, я геленджичанин, ну и потом — в то время очень много появилось тоненьких книжечек, где бесстрашно и мощно действовали «полосатые черти»… К тому же песни:

Двенадцать ранений хирург насчитал, Две пули засели глубоко… Ты, гордый, не охал, всё песнь напевал: «Раскинулось море широко»!

И дальше:

Очнувшись от раны, хирургу сказал: — Быть может, зайдёшь на Ордынку — Жене передай мой прощальный привет, А сыну отдай бескозырку!

А возле самой Ордынки жил брат мой Вадька, только жаль, отец у него был не матрос, а профессор-геолог, и к тому же совсем не погибший.

Да, было же ещё — кино! Ведь кто в «Малаховом кургане» бросался с гранатами под танки? Конечно же, матросы! Оттого и захотелось тогда «ребятишкам под танки», как заметил потом Высоцкий.

Однако дядя Володя рассмотрел мои стихи с точки зрения танкиста и сразу сокрушил меня неопровержимым вопросом:

— А почему же только матросы? Ты думаешь, другие хуже воевали?!

Остыл ли я от этой рецензии или это ещё была не страсть, но только я угомонился. Как потом оказалось, на время.

Где-то к классу восьмому, когда разрешили нам на школьные вечера приглашать женские школы, неудержимо взыграли в нас поэтические соки. Нас было трое: Вовка Митрошин, Юрка Коваль и я. Как началось, невозможно припомнить, но скоро мы образовали союз поэтов под названием МИКАКОВ (Митрошин, Кабанов, Коваль) или СЮВ (Слава, Юра, Вова). Юркин отец, полковник милиции, краем уха прознав про наш союз, немного даже взволновался: не тайное ли общество мы создаём? Мы с Юркой, как могли, его успокоили, и успокоенный Иосиф Яковлевич сказал:

— Ладно, стихи пишите, но союза не надо!

Вовка и Юрка вовсю дурачились и веселились, я же хотел быть серьёзным. Дурашливость и серьёзность никак не сходились. Поэтому когда Коваль, имеющий в доме пишущую машинку, захотел приступить к изданию, я выступил альтернативно.

Коваль отстукал на машинке вступление «От издателя» и несколько стихов — моих, своих, Вовкиных и совместных. От издателя Коваль написал при этом так:

Образцовое издательство просит читателя ознакомиться со следующими произведениями молодых авторов. Эти поэты выросли в одном классе. С ранних лет они занимаются поэтическим творчеством. В данном сборнике их сочинений публикуются их произведения раннего и среднего периодов творчества.

Читатель, не подходи к ним слишком строго, а то эти поэты очень больно дерутся.

Это было несерьёзно! И хотя издание Коваля открывалось моими стихами, я всё же заявил, что выхожу из союза и сам подготовлю издание. Своё предисловие я начал так:

Юрий Коваль и Владимир Митрошин — молодые поэты. Обещающие или не обещающие, я пока сказать не могу, но я верю в них как в своих друзей и говорю прямо, что большими поэтами их сделает только серьёзная и упорная работа.

Незадолго до этого я где-то вычитал, что в искусстве бывают форма и содержание, а потому и радостно ввернул:

Рассчитанные на внешний эффект и минутное признание толпы, их стихи в своём большинстве неглубоки по содержанию, неизящны по форме и не передают переживаний и взглядов авторов.

В конце я всё-таки смягчился, отметил в последних стихах моих друзей «существенные сдвиги» и выразил надежду, что «в скором времени Митрошин и Коваль предстанут перед нами истинными поэтами».

Вовка к моему предисловию отнёсся равнодушно, он больше думал об аттестате зрелости, просто время от времени пел, как птичка, что хочет и когда захочет. Юрка же, из почтения к моей учёности, в целом со всем согласился, только последнюю фразу исправил. Там, где я выразил надежду, что они предстанут истинными поэтами, Юра Коваль поверх моего текста написал толстым красным карандашом:

…и дадут человечеству новые шедевры мировой литературы.

Тут хорошо бы показать шедевры, а то ведь пропадут. Сначала пусть будет Митрошин (Юра потом, в довольно зрелом возрасте, когда Вовка уже потерялся, не раз говорил, что Митрошин из нас троих был самым талантливым). Только сразу скажу, что в этих сочинениях ни у кого из нас никогда не бывало ничего из собственной жизни — сплошное плетение слов.

Итак, Митрошин.

Мой дядя — Мартын Анатольич — Два раза влюблённым бывал. Однако признался однажды, Что лучше моей не видал. Власы её в кудри завиты, И платье на ней — крепдешин, — Но всё это нынче забыто: Она на отрогах Пенин. Бежала моя перловица От нашей народный любви, Бежала, как тварь, за границу, Сказав на прощанье: «Не жди!»

Ох!..

А вот Коваль.

Финочка моя родимая, Ножны — кожа сапога. Я тобой убил любимую, Как ужасного врага. Из неё тебя я вынул, Тёр о полу пиджака, И собака чья-то выла, И дрожала так рука… Посмотрел в последний раз в голубые очи, И ушёл в зловещий мрак черноглазой ночи.

Нет, всё-таки из жизни, хоть редко, но что-то встречалось. Ведь было же одно стихотворенье — не знаю даже кем сочинённое, но только не мной, — оно утратилось и, может быть, от этого стало легендой? А может, от иного, оттого, что именно тронуло кусочек настоящей нашей жизни? Теперь определённо ничего сказать нельзя, стихи не сохранились. А старый брат мой Вадька, хоть и геолог, но льнущий к стихам и чующий их прелесть, доныне повторяет начало эпохального стихотворения, которое утрачено, а звалось, как мы с ним помним, — «Горемыки»:

Сидят кирюхи в скверике, Пускают кольца дыма И в творческой истерике Мечтают о любимых…

Вот тут ребята прокололись, сказали, что на самом деле было…

Всё-таки самые чудные вещи рождали Юрка и Вовка совместно. Они себе придумали двойное имя: ВМЮК. По некоторым строчкам совместных их стихов я мог бы различить, где чьи, но это совершенно ведь неважно. Главное, что ничего подобного до них в литературе русской не было! Вячеслав Всеволодович говорит о периоде 68–85 гг., а Коваль и Митрошин сочиняли всё это в 53–55-м, и в это же время я приставал к ним с «традиционной линией»… Что же касается истоков, то ни об одном из упомянутых Вячеславом Всеволодовичем мы понятия не имели. Такая вот метасемиотическая загогулина! Невежество очень нас спасало. Когда не знаешь предшественников, то их и нет. Зато от краткого курса школьной литературы это было космически далеко.

Ну, вот примеры.

ВМЮК

КАНДЕЛЯБРЫ

Канделябры блистали, как злато, Отражаяся в зеркале глаз. Я кухонным ножом из булата Резал мясо, бия в медный таз! Канделябры мои, канделябры, Вы рассудок мне выбили вон… Я кричу лишь: «О, абры-кадабры!!!», А потом завожу патефон. В патефоне мембрана блистает, А иголка шипит, яко змей. Ветерок канделябры качает, И руладой кряхтит соловей!

Не хочется злоупотреблять, но как не вспомнить их «Элегию»?

Изящной ручкой ты на клавиш нажимала, А я романсы пел под твой кымпынимент, И нежным взором ты меня ласкала, Мне душу грел твой чёрный перманент. Вот вздрогнула струна… И чудный звук полился, Схватил меня за сердце и — потряс. И образ твой навеки поселился В душе, уставшей от точенья ляс. Твой маникюр мелькал перед глазами, Стучал по клавишам прикмахерский янтарь, И мне шептала ты карминными губами: «Тяни, мой друг, в дерьмо лицом не вдарь!»

Пьянством мы тогда практически не занимались, но тема эта в творчестве присутствовала, поскольку Коваль иногда по воскресеньям, а уж на каникулах всегда, куда-то с кем-то ездил на охоту, а после — каждый Юркин рассказ об этом сопровождался обязательной фразой:

— Дёрнули мы с егерем поллитру…

Мы с Вовкой уважительно выслушивали этот рефрен, отчётливо понимая, что нам, конечно, как каким-нибудь гагарам, недоступно наслажденье такой возвышенною жизнью. К концу десятого класса состоялось наше втроём посещение кафе «Ландыш», чуть справа от того места, где тогдашняя улица Кирова, текущая от Красных ворот, вливалась в Кировские ворота. Мы явились сюда не поесть, а сугубо выпить. Наконец-то Коваль сейчас покажет нам класс! Так мы думали с Вовкой и даже волновались. Но Коваль нам ничего не показал. Был робок, неумел, как и мы. Егерские поллитры, как выяснилось, относились у Юры не к быту, а к литературе в жанре «устные рассказы». Вовка же накануне, ещё не зная, что сеанс егерской магии будет разоблачён, в предвкушении иного, чистого сеанса написал такое послание Ковалю:

Выпьем, что ли, Юра, С радости и с горя! Выпьем, Юра, пьяным По колено море… Эй, официянты, Где там поллитура? Пропадай, таланты, Выпьем, что ли, Юра!

И заключить эту часть воспоминаний о никому не ведомых стихах хочу шедевром Коваля и Митрошина, дабы этот шедевр получил бы наконец-то возможность занять своё почётное место среди вершин мировой литературы, как этого хотел Юра Коваль, а я ошибался…

Только прежде я всё же поясню одно, быть может, не очень теперь понятное слово. Тогда оно было в ходу. Кок — так называлась этакая волосяная взбитая сливка надо лбом. Кок носили стиляги, но и дамы иные нечто такое себе устраивали, особенно сразу после войны.

Итак:

Лилипуточка с маленьким коком Целованьем меня лобызала И с любовным задористым вздохом Своё тело мине отдавала… Я надменно хватал её тело, Брал я в руки и ноги, и грудь, И она, распаляясь, хотела Свои юные годы вернуть… Её чудные полные груди Предоставлены были лишь мне, Их увидели если бы люди, То тогда б помешались в уме! И представьте, браточки-кастраты, Я — владелец всех этих богатств! Вы ж не люди, ведь вы же приматы, Представители низших братств. Что мужчина, когда он без женщины? Всё равно, что костёр без огня. Всё равно, что леса Смоленщины Без корявого старого пня… Я вас хаю — не обессудьте, На меня вам роптать ни к чему! Но прошу я вас, будьте, будьте Верны правилу одному: Если девушка вас полюбила, Не шатайтесь к блядям-верблюдям! Вот во мне оттого вся сила, Что люблю я подобно людям. Я люблю! И любовь такую Я ценю, как бесценный алмаз. Груди полные мну и воркую: «Нет прекраснее ваших глаз…»

Всё же следует признаться, что, помимо шедевров, случалось сочинять на заказ. Вот к этому сочинительству мы относились различно. Вовка только в самых необходимых случаях осознавал надобность такого сочинительства. Во мне ворочалась идея служения людям, поэтому я писал для стенгазеты. Вовка необходимости тут не видел. Юрка видел это в гробу. А я писал и мучился, когда не выходило. Однажды, не вынеся мук, я обратился к любимому Пушкину:

Пушкин, Пушкин, расскажи мне, Как весну б ты описал? Для лицейской стенгазеты Что бы ты такое дал? Я пишу вот о волненье, Что навеяно весной, Призываю вдохновенье — Не в любви оно со мной …

Пушкин мне не отвечал, и я обратился к Ковалю. Он ответил за Пушкина:

И сказал тогда мне Пушкин: — Не пиши ты про весну. Уолстритовские пушки Вострят жерла на войну. Если ты поэт-кумир, Напиши ты стих за мир! Голос Пушкина утих, Встал он, бронзою звеня. Написал я этот стих Про него и про меня.

Другой раз я сочинял «речёвки» для торжественной встречи новых первоклассников с выпускниками. Один зачин — от малолеток — у меня замечательно получился:

Мы же станем учиться старательно, Чтобы вашею сменою быть…

Но далее не шло. Я просил о помощи Юрку. Он уклонялся. Я взывал к его совести. Совести не было. А когда чуть-чуть стало совестно, что совести нет, он всё же помог — совершенно бессовестно. Посидевши минуту, Юра подал мне листок. В нём было:

Мы же станем учиться старательно, Чтобы вашею сменою быть… И не будем ругаться мы матерно, И учительниц будем любить!

И вот настало время нам всем, не рассуждая, писать на заказ — сочинение на аттестат зрелости. Вовка ушёл в себя и отдалился. Юрка нервничал, его напрягали родители. Я же был равнодушен, ведь писать предстояло ради себя, тут не было служения людям. А Юрка нуждался в поддержке, и мы с ним готовились вместе.

У Юрки, в Хоромном тупике, мы просидели почти всю ночь. Утром Юрина мама нас разбудила и напоила чаем. Это был не просто чай. Ольга Дмитриевна всё понимала. Она знала, что надо нас взбодрить. Поэтому в наши стаканы были капнуты капельки рому. Даже только произнесение этого таинственного, стивенсоновского слова в 1955 году уже нас взбодрило.

Мы с Юркой бодро шагали, чувствуя себя превосходно, и Юрка в ритме бодрого шага (конечно же, в ритме!) бодро пел, отмахивая ритм рукой:

Тогда мы с тобой получили бы пять, Когда бы пришлось нам наверно узнать Три те-е-мы! Три те-е-мы!..

 

Исполненный угроз Кронгауз

Мы с Юрой Ковалём просто устали. Иным ничем не объяснишь то, что с нами случилось. Всё было тем осложнено, что мы ни физику, ни математику совсем не понимали. Мы готовились к экзамену по физике и вместе потихонечку одуревали. И где-то что-то треснуло и стало рассыпаться. Я вдруг почувствовал, что Юрка цепенеет и уходит далеко в себя. Со мной не лучшее происходило, но Юрка тоньше был организован, он просто уплывал. Повисла долгая, всё тяжелеющая пауза. Потом продавились ненужные слова:

— Ну, что?..

Молчание.

— Так я пойду?

Тишина.

Уходить выпадало мне, и я почувствовал себя изгнанным, и так ушёл — с трагедией в душе.

Наутро был экзамен. Я вошёл в школьный двор, там кучкою стояли наши, и среди них Коваль. Со всеми надлежало здороваться за руку. Мне с Юркой обмениваться рукопожатием совсем не хотелось, но и оглашать наше с ним деликатное взаимоположение никак было нельзя. Мы холодно, в глаза не глядя, ладонями соприкоснулись. И — так пошло, поехало.

Экзамены прошли, всё удалось нам, что надо, списать, и мы получили аттестаты. Только поступать на литфак вместе с Юркой я уже не хотел. Нам двоим там не было места.

Троюродный брат мой Вадька кончил школу годом раньше меня. Вообще-то мы все — Вовка, Ромка, Вадька и я — ещё детьми не мыслили себя вне моря. Поэтому Вовка, старший из нас, после школы поступил в военно-морское училище, Вадька, к превеликому ужасу родителей-геологов подался в мореходку, а я к десятому классу обнаружил в себе близорукость, и вопрос о море сам по себе отпал. Да и Ромка, слава Богу, вовремя остыл и теперь превосходнейший врач…

Мореходка, куда поступил Вадька, располагалась в тогдашнем Ленинграде и готовила кадры для торгового флота. В этом рассаднике славных традиций сухопутно-матросского буйства творилось такое, что Вадька, оттуда вышебленный, через полгода вернулся в Москву, по счастью избежав тюрьмы, но с признаками обучения: проломленной головой, чудовищной гематомой глаза и хорошо освоенной начальной стадией матросского алкоголизма.

Вся Вадькина семья была геологической: папа-профессор, мама-профессор, старшая сестра и муж её — доктора геологических наук. Пусть Вадькин опыт был для семьи ужасен, но всё же он вернулся в лоно… Ан нет! он твёрдо заявил, что ни в какой геологоразведочный поступать ни за что не станет, а летом снова будет пробиваться в мореходку, без которой отныне жить — это значит не жить. Месяца три его умоляли, потом он сказал:

— Ладно, пойду в геологоразведочный, но только вместе со Славкой!

Тогда взялись за меня. А я как раз не захотел идти на литфак вместе с Юркой. Собственно, не захотев на литфак, я вообще никуда не хотел, мне было всё равно, и хоть геология сильно смущала, я всё-таки поддался уговорам и в конце концов сдался.

Мы с Вадькой подали документы и приступили к подготовке. Первым и главным экзаменом была физика. Ни я, ни Вадька её не знали вообще.

Методика подготовки была такая. Я писал шпаргалки на весь раздел «Механика», а Вадька — на «Электричество» и «Оптику». Поскольку, пока пишешь шпаргалки, многое и познаёшь, в дальнейшем надлежало нам шпаргалками обменяться. Пока я писал «механику», я понял, что эту физику изучить вообще-то было бы вполне возможно. Я всё понимал пока писал (иначе было бы не записать!), а записывая, запоминал.

Теперь о самих шпаргалках. Это делалось так. Из толстенькой «общей» тетради острым ножичком вырезалась миниатюрная книжечка на одной скрепке, и на её страницы мелко и внятно вписывался весь курс учебника. Конечно, здесь требовалось не только искусство мелкого и разборчивого почерка, но главное было — отбор необходимой и достаточной информации и внятное её изложение в наиболее компактном виде. Здесь оба проявили мы незаурядные таланты, потому что и Вадька моей, и я Вадькиной шпаргалкой пользоваться могли легко. Да, но была ещё техническая сторона, она заключалась в следующем. Шпаргальная книжечка, прикреплённая к тонкой резинке, фиксировалась в левом рукаве пиджака так, чтобы она не доставала до ладони. Сложив кисти рук на столе, на листе подготовки, не глядя под стол или куда-то в сторону, а всё внимание сосредоточив на легальном листе бумаги, тихонечко листаете книжицу, прикрыв её естественным положением левой кисти, находите нужную страницу и постигаете ответ на заданный вопрос. При малейшей тревоге вам ничего не надо прятать, а только отпустить этот источник знаний, и он бесшумно и молниеносно укроется в недрах рукава, унесённый физическим стремлением резинки к сокращению после некоторого натяга.

Мы знали, что в билете будут два вопроса: один из моего раздела, другой из Вадькиного. И ещё мы узнали заранее, что физику принимает суровый и беспощадный преподаватель. И что фамилия его — КРОНГАУЗ.

Звучание этой фамилии меня потрясло. В ней чувствовалась явная и прямая угроза. Когда же я его живьём увидел, он оказался ещё ужаснее своей фамилии.

Мы с Вадькой глупость сделали. Вошли в аудиторию вдвоём и, взяв билеты, пошли к свободному и дальнему столу и сели рядом. Нам было так спокойнее, но это не понравилось Кронгаузу. Он прицелился в меня членистоногим указательным пальцем и грозно указал на первый стол прямо перед его физиономией. Я обречённо пересел. И разглядел Кронгауза.

Лицо его было, может быть, и просто выразительным, но в нём увиделся мне оскал бешеного коня, стремящегося раскусить колено ездоку. Глаза его сверкали адским пламенем, а сквозь лошадиные зубы время от времени прорывался львиный рык:

— Что это у вас там за бумажка?! Подайте сюда и выйдите вон!!!

Разоблачённый тут же испарялся.

Я не знал, что мне делать, и просто хотел уйти. Потом подумал, что ничего не теряю, попробовав. И книжечку нащупал. Но раскрывать пока не стал.

Оказалось, что первый вопрос мне известен. И задача была из механики. Я попробовал её решить и вроде бы решил. Оставался второй вопрос: «Закон Ома для участка цепи». Я потихоньку стал листать. Наконец мелькнул закон Ома. Я быстро вник и набросал ответ на листке подготовки. Правда… Тут снова Кронгауз своим прожектором прощупал всю аудиторию и остановился на мне.

— Что там у вас?!

Я отпустил книжечку, открыто глянул в страшное лицо и развёл пустые руки.

— Готовы?

— Да.

Когда я знаю, я отвечаю лучше, чем знаю. Оказалось, что и задачу я правильно решил. Мой ответ на первый вопрос даже как-то смягчил Кронгауза. Он сказал:

— Ну что ж, неплохо, неплохо… Второй вопрос подробно не отвечайте, только самую суть.

Я суть изложил.

— Отлично. Только вот что… Вы объяснили общий закон Ома. А у вас в билете — закон Ома для участка цепи.

— Ах, — сказал я.

— Но ничего… Ладно. Только скажите, в чём разница?

Я захлопал глазами. Кронгауз посмотрел на меня с другим интересом. И задал ещё вопрос по электричеству. Я даже не понял, о чём он спрашивает. Адское пламя уже разгоралось. Ещё вопрос, и я ушёл, весь опалённый электрическим взором Кронгауза, с неопалимой цифрой «2» в моём формуляре.

 

Желание славы

Нет, нет! Прочитавши название главы и предваряющий главу эпиграф, не подумайте, что это меня охватило желание славы. Совсем даже нет! Я просто стряхнул с себя наваждение немногих узнанных мною физических законов, в которые всё равно не поверил, и чугунными рельсами с перестуками покатил в родимый Геленджик, где по примеру Александра Сергеевича теперь влачил над сентябрьским морем задумчивую лень, совсем не помышляя о какой-либо славе.

Вообще-то отсутствие во мне даже каких-либо дум о подобном предмете огорчало мою маму.

— Ну почему в тебе нет честолюбия?!

Так говорила мне мама, но не очень часто. А я, признаться, и не думал исправлять мой изъян. То обстоятельство, что брат мой Вадька в институт поступил (физику списав на четвёрку), а я вылетел вникуда, меня совсем не занимало. Тем более, что Вадька в геологии нашёл свою судьбу, а я бы всё равно там её не нашёл. И даже то, что Коваль учится теперь на литфаке без меня, совсем меня не задевало. О господи, ведь жизнь — бесконечная жизнь — ещё мне только открывалась! И всё, что в ней назначено для меня, ведь всё равно, я полагал, свершится. А наша с Юркой дурацкая «ссора» давно уже растаяла, как сон, и что-то там ещё… (Ах, да! Как утренний туман.)

Но вскоре там, в Геленджике, узнал я, откуда и как возникает желание славы.

По сравнению со своими сверстниками знал я Пушкина неплохо, но всё же с большими провалами и в стихах, и в обстоятельствах его жизни (никогда не скажу, что теперь вот достаточно знаю). И конечно, всего того одесского узла, стянувшего Пушкина, Елизавету Воронцову, самого Воронцова, да мало ли ещё кого, и разрубленного лишь высылкой Пушкина из Одессы, я тогда не знал и даже стихов этих тоже не знал…

И вот вдруг совершенно неожиданно узнал, как возникает желание славы, но узнал не из книг, не из Пушкина и не из пушкинистов, а из прямой письменной речи любимого мною человека, вдруг возжелавшего славы.

В Геленджике той осенью (1955) пришло ко мне от Коваля письмо. Он не успел ещё достаточно освоиться в институте, не вполне осознал, под какие своды вступил, и потому подробно писал не об институте, а о том, как охотились они с братом Борей на уток не очень далеко от их тогдашней челюскинской дачи.

«… Я вдарил по ним и промазал, а Борька, гад, вдарил и попал…»

И вот потом, в конце пространного письма, стилистика и предмет которого как будто бы была воплощена в приведённой и оборванной мною фразе, Юра открыл вдруг совсем иную тему, и совсем иная интонация вдруг зазвучала в письме:

Говорят, что слава дым, а ещё говорят, что слава тешит человека. Я согласен со вторым и немного с первым. Действительно: у меня есть Слава (это ты; я шучу), но, честно тебе признаться, мне хочется славы с маленькой буквы. Мне, да я уверен, и тебе, хочется, чтобы потомки знали, что жили де такие люди Ю. Коваль и В. Кабанов, и какие они были великие. Это смешно, но это так… Мне, например, мечтается, что я буду великим писателем, а Ийка будет ходить и думать: «Ах, какой он умный, ах, какой он великий, и как это я, дура, в него не влюбилась?»

Твой верный, близкий и т. д.

Ю. Коваль,

который проживает в г. Москве, Б-78, Хоромный т., д. 2/6, кв. 71.

P.S. Сохрани это письмо для потомства.

Прочитав эту заключительную часть Юриного письма, я не нашёл в себе признаков мечтаний о собственной будущей славе, а вот мечтанья Коваля смешными мне не показались. Он просто рано и точно стал ощущать своё предназначение, а меня, вы знаете, любил как друга, и щедро, искренне дарил и мне такое же, как и себе, предназначенье.

Не думаю, что Юра знал тогда Пушкина лучше, чем я. Совсем не уверен, что знал он «Желание славы». А всё же… Пусть не в стихах, а просто в дружеском письме, пусть наивно, почти по-детски, но Юра уже тогда предугадал, вернее, понял, чтó может чувствовать, чего желать поэт, когда любимая, единственная на этот миг женщина его отвергла или предала.

Ну что на самом деле могу я знать о Елизавете Воронцовой? Но Ийку, Юрину любовь, я знал. Она была изумительно хороша и ни на кого на свете не похожа. И как ей было можно Юрку не любить?

И конечно, их роман со временем состоялся, они поженились (хотя и не навсегда), и Юрка стал Юлькиным отцом за год до того, как я стал отцом Наташки.

 

Дождь

Когда Коваль учился на первом курсе, а я пока что тоже был в Москве и кочегарил, он подарил мне номер институтской многотиражки со своим опубликованным рассказом.

Поперёк листа газеты Юра написал коричневым карандашом:

Дорогому Слафе 1-й серьёзный труд.

Дай бог не последний.

Слово Бог мы все тогда писали со строчной. Юрка же у нас (ещё в школе) был всегда Юркой, а мы с Митрошиным Вовкой в нашем узком кругу именовались: Вофа и Слафа.

Рассказ был очень небольшой и назывался «Дождь». Он начинался так:

Шалаш был сделан из еловых веток и протекал… Если б была здесь она! Но я прекрасно знал, что она не любит ни охоту, ни меня. Почему же не помечтать?

Я Ийку знал, но я не знал, и я никак не мог понять: ну почему она не любит Юрку? Это было совсем ненормально. Конечно, Ийка, она была такая, что я и не берусь что-либо о ней сказать хотя бы немного описательное… Но ведь и Юрка, чёрт возьми, да разве на кого-то в мире был похож?! Ну, разве что на брата Борю…

Я думаю, что Юра с Ийкой в конце концов поженились, потому что Юрка пришёл в институт, и невероятная концентрация его всемирной влюблённости оказалась немного разбавленной иными впечатлениями. Ия, бедная, наконец-то смогла рядом с Юркой нормально дышать.

Нет, вы подумайте, куда пришёл Коваль! Он сам об этом рассказал:

Пришёл месяц сентябрь, и я вступил под своды Московского государственного педагогического института.

«Под своды» — это сказано правильно. Институт наш имел как-то особенно много сводов, куда больше, чем все другие московские вузы. И главный, стеклянный его свод увенчивал огромнейший Главный зал…

Прохлада и простор — вот какие слова приходят мне на ум, когда я вспоминаю главный зал нашего института. Луч солнца никогда не проникал сквозь его стеклянный потолок, здесь всегда было немного пасмурно, но пасмурный свет этот был ясен и трезв. Что-то древнеримское, что-то древнегреческое чудилось в самом воздухе этого зала, и только особенный пасмурно-серебристый свет, заливающий его пространство, подчёркивал северность этого храма науки…

Чего только не бывало под этими сводами! Какие вдохновенные лица горели на галереях и блистали на кафедрах, какие диковинные типы толкались у колонн и толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени. Только лишь один простой перечень славных имён занял бы сотню убористых страниц, и нет никаких сил составить такой перечень, но и удержаться безумно трудно.

Ну вот хотя бы — Юрий Визбор. Ну Юлий Ким. Ну Пётр хотя бы Фоменко, ну Юрка Ряшенцев, ну Лёшка Мезинов, ну Эрик Красновский… А Гришка-то Фельдблюм? А Валерка Агриколянский? А какие же ходили здесь девушки! Да что же это за чудеса-то бегали тогда по бесконечным нашим лестницам и галереям?! Бог мой, да не я ли отдал в своё время всю жизнь за Розу Харитонову? Невозможно и невыносимо просто так, без сердечного трепета называть имена, которые вспыхивали тогда под пасмурным серебряным и стеклянным нашим потолком…

Пусть простят меня те, кому покажется, что неуместно собственную книгу оснащать божественною прозой Коваля, но я, хоть с ними и согласен, всё же отчасти разделяю и недоумение булгаковской Настасьи Ивановны, тётушки Ивана Васильевича, которая, узнав, что Максудов сам сочинил пьесу, тревожно спросила:

— А зачем?.. Разве уж и пьес не стало?.. Какие хорошие пьесы есть. И сколько их!

Чего же я — после Коваля — сам буду институт описывать?

И кстати, про «две важнейшие скульптуры».

У входа в центральную Девятую аудиторию, под пасмурным стеклянным сводом в наше время стояли монументальные гипсовые фигуры Ленина и Сталина, своими спинами загораживая изящную нишу с широкой белой чашей и ниспадающей в неё струёй воды из белой львиной пасти.

В 1984 году в издательстве «Молодая гвардия» издали книгу Коваля «Самая лёгкая лодка в мире». Кроме заглавной повести, сюда вошло ещё несколько рассказов, а увенчала книгу небольшая изумительная повесть «От Красных ворот», где и рассказано про институт и его стеклянный свод. Тогдашняя цензура вздрогнула от странного упоминания «двух важнейших скульптур нашего времени» и попросила это снять. Пришлось «диковинным типам» толпиться просто «у ног огромных скульптур». А уже в 1993-м, когда я издавал в «Книжной палате» Юрин сборник «Опасайтесь лысых и усатых» (его название!), Юра подал в редакцию подлинный текст. Об этом Коваль рассказал Ирине Скуридиной в большом интервью не для печати, но Ира, слава Богу, потом, когда уже Юра ушёл, опубликовала этот разговор в «Вопросах литературы»:

…Когда я описываю Пединститут, а там стояли у нас скульптуры Ленина и Сталина, я написал: «Какие прекрасные девушки толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени». (Это он цитирует по памяти, неточно.) Вот это «двух важнейших скульптур нашего времени» было выкинуто.

— Вполне безобидная фраза. Вы потом её не восстановили случайно?

— По-моему, я восстановил в последнем издании, надо посмотреть, проверить по «Лысым и усатым». Там, по-моему, восстановлено.

Да, Юра, там восстановлено.

Конечно, подаренный мне «Дождь», первый «серьёзный» Юркин рассказ, ещё не был прозой Коваля (не знаю, перечитывал ли он его), но всё же в короткий и во многом наивный текст рассказа упали уже тогда предвещающие божественность искры. Ведь дождь шёл непрерывно уже четвёртый день:

Я уже не закрывал глаза, если в них попадали капли. Я мог запрокинуть голову и смотреть в воду, которая называлась небом.

 

Как я прошёл по краю преисподней

Итак, я кочегарил на заводе, как вдруг однажды, в разгар дневной смены, подошёл ко мне товарищ Соколов, начальник отопительных систем, и сказал, чтобы я прямо сейчас зашёл в партком. Я, конечно, не знал, где это заведение располагалось, и товарищ Соколов объяснил, как найти.

Постучавши, вошёл я в кабинет, и секретарь пожал мне руку. Потом он сказал, что со мной хотел бы побеседовать один товарищ… Товарищ здесь же в кабинете и сидел, но я его отчего-то сразу не увидел. Секретарь ушёл, а товарищ пересел поближе. Тут я его и рассмотрел.

Он говорил со мной, оборотясь то левым, то правым профилем. Я скоро понял, почему. У него просто не было фаса. Вернее, так: при поворотах его головы я успевал заметить крутой высокий лоб и даже два не слишком близких друг ко другу глаза, но далее всё было одной вертикальной чертой — прямая линия носа, втянувшиеся одна в другую щёки и угрожающее острие подбородка… А вот зато профиль! Хоть левый, хоть правый. Он (профиль) был таким: лоб, очерченный резкой выпуклой линией, доминирующий абрис орлиного носа и острый треугольник подбородка.

Он очень мне понравился, потому что… Нет, нет, совсем не две капли воды, — какие там капли! Как два единой формы куска кремня для высекания искр, схожи были они с Шерлоком Холмсом, если бы великий сыщик явился вживе именно таким, как я нарисовал его в своём воображении.

Холмс (он имени своего не назвал, оттого пусть будет для простоты обозначенья Холмсом) расспросил меня о жизни, о семье. Я внятно отвечал, но как-то чувствовал, что отчего-то цепенею. Из профиля (то левого, то правого) благожелательно сверлил меня (то левый, то правый) чёрный глаз. Я совсем его не боялся, такой привычки просто не имея, но понемногу дальше цепенел.

И этот Холмс так потихонечку вдруг подошёл к тому, что я бы, может быть, весьма бы подошёл для службы в органах государственной безопасности… Нет, нет, не то что прямо подхожу, но очень можно бы меня попробовать.

— Что ты об этом думаешь?

Это был трудный вопрос, поскольку никогда ничего я об этом не думал и, сколько ни силился, никак не мог и сейчас об этом подумать. Просто для думы такой я не имел какого-либо материала.

Я где-то раньше говорил (не этому Холмсу, а так…), какие гражданские ориентиры мне надлежало получить ещё на первом году моей жизни (про пионера Колю, сдавшего в НКВД своего отца и проч.), но там же и сказал, что это всё в меня не въехало… Не въехало однако и другое. Я к органам никак не относился. И слушал Холмса молча и никак не понимая, что отвечать, поскольку ни его и ни себя совсем не понимал.

Наконец я всё же вспомнил про себя и сказал:

— Но… я вообще-то собираюсь в институт, на литфак.

— Ну так и что? — ответил сразу Холмс. — И поступай. Одно другому не мешает. Мы это только приветствуем!

И перешёл к реалиям:

— Оклад для начала, тысяча пятьсот, раз в год — форма одежды, гражданская… Путёвки в наши санатории.

Хоть в кочегарке я корячился за пятьсот тридцать (минус подоходный и бездетность), но всё ж соблазна в себе не заметил. Но задал на всякий случай практический вопрос:

— А что же делать? В чём моя работа?

— Ну… Так… По-разному… Ну, скажем, хотя бы… в метро или в гостиницах, а то и в ресторанах… присутствовать. Что-то видеть и слышать… Тебя сориентируют.

— И так всю жизнь?

А жизнь тогда передо мной — огромная — была открыта!

— Зачем? В зависимости от успехов. Перспективы хорошие.

Да Боже ж мой, что делать?!

— А… можно посоветоваться?

— Нет.

— А у меня вот дядя есть. На этом же заводе. Член партии, фронтовик…

— Нельзя.

— А мать? И тоже фронтовичка…

— Ни с кем нельзя. Да и потом никто не будет знать, где ты работаешь.

— Но будут спрашивать…

— Потом тебе скажут, что отвечать. Ну что, согласен?

— Я не знаю…

— Но всё же не отказываешься? Давай так сделаем. Для начала пройдёшь медкомиссию. Там строго. Ещё, может, захочешь, да не подойдёшь. Запоминай… Завтра пойдёшь…

Тут он мне объяснил, в каком из переулков в области Лубянки, в каком дворе, какая дверь, какой звонок. Потом он дал мне на бумажке телефон.

— Пройдёшь комиссию и через три дня позвонишь по этому телефону. Если подходишь, тебе скажут, что делать дальше. Бумажку после надо уничтожить и телефон забыть.

Назавтра у меня была ночная смена, и днём отправился я куда указано. Нашёл я двор и дверь. Позвонил. Открыл дверь пожилой сержант в голубой фуражке. Я сказал, что именно мне надо. Он посмотрел в лицо моё тоскливо:

— Эх… И куда же ты влезаешь?

Я удивился, но на комиссию пошёл.

По поводу комиссии имелось у меня одно сомнение: в правом глазу моём начиналась тогда близорукость.

Через три дня, когда никого не было дома, я позвонил по тайному номеру и назвал свою фамилию.

— Вы не подходите.

— По глазам?

Трубку повесили.

Это был пятьдесят шестой год, органы «обновлялись», им надобен был молодняк — мягкий — для последующего обжига.

 

В большой политике

Где-то в середине марта тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, когда уже прошелестел и забылся слушок о волнениях в Тбилиси по случаю низвержения Кобы, у нас на танковом заводе (в миру — Центральный экспериментальный № 1) в огромном актовом зале произошло ознакомление коммунистов, комсомольцев и беспартийного актива с докладом Хрущёва на ХХ съезде КПСС о культе личности и всех его последствиях. Доклад читал нам вслух секретарь парткома.

Ну что тут говорить о впечатлениях!

Доклад был долгий, зал, повторю, велик, а мест всё равно не хватило, и я стоял, не замечая времени, не чувствуя ни ног, ни прочего, а только весь преисполненный слуха. Вот только страшно не было. В пятьдесят третьем казалось, что сейчас рухнет мир, но три года прошли, и жизнь как-никак продолжалась… Нет, страха не было, но дома, вечером, я всё не мог прийти в себя. Я понял всё, я был со всем (почти со всем!) согласен, но всё же, всё же, всё же…

Дяде Володе, казалось, было легче, потому что, я понял потом, он Сталина и раньше не очень-то любил… А я любил дядю Володю, и я ему сказал:

— Но всё-таки войну он выиграл!

Я думал, что это неопровержимо, что дядя Володя сейчас поперхнётся, но он даже не взволновался, спокойно возразил:

— А почему ты думаешь, что это он? Это мы победили.

Да что же он такое говорит! Тогда я выкрикнул:

— Но вы же шли в атаку за Родину, за Сталина!

Так я его добил. И вот на эти прокрикнутые мною священные слова любимый мой дядя Володя кощунственно усмехнулся.

— Я что-то не припомню. Ты это где слыхал — в кино? В книжках? А знаешь, что кричат, когда идут в атаку? Там вообще нету слов, там просто крик, а если и слова, то — матом.

Я это вспомнил в шестьдесят третьем году, когда явился «Тёркин на том свете», и Твардовский повторил мне слова дяди Володи:

… С чьим ты именем, солдат, Пал на поле боя. Сам не помнишь? Так печать Донесёт до внуков, Что ты должен был кричать, Встав с гранатой. Ну-ка? — Без печати нам с тобой, Знато-перезнато, Что в бою — на то он бой — Лишних слов не надо. Что вступают там в права И бывают кстати Больше прочих те слова, Что не для печати …

* * *

В год, когда я сам окончил школу, уже зимой, встретил одноклассника, теперь студента. Он спросил, где я учусь. Узнав, что у меня пока не вышло, что, мол, на будущий год, а пока что работаю, он спросил:

— Но работа, конечно, чистая?

Я задумался. Подумал. Решил и сказал:

— Да… Чистая как будто… Конечно, чистая! Ведь уголь я не руками беру, а лопатой… И потом. Когда уже чистишь топку и шлак выгребаешь — так он же раскалённый, на нём ни пылинки!

Одноклассник, помню, странно на меня посмотрел.

А дело было так. Когда в послешкольное лето я пролетел с институтом, и, стало быть, пришлось подумать о работе хотя б до будущего лета, дядя Володя мой сказал:

— Иди к нам на завод. Не хочешь? У нас в котельной нужен кочегар. Я, между прочим, тоже с кочегаров начинал.

Мне это понравилось. Именно то, что дядя Володя начинал с кочегаров. И вот теперь я.

В декабре 1955 года я писал брату Ромке в Краснодар:

… Ты беспокоился о моём одиночестве на работе в маленькой котельной, но теперь меня лишили одиночества, и я избежал опасности заделаться философом. Меня перевели в т. н. «большую котельную». Прямо в полымя. Раньше на мне была одна топка, а теперь две, и каждая из них в три раза больше моей прежней. Там я умирал со скуки, а здесь в первый день думал, что просто умру. После смены я не стоял под душем, а сидел на цементном полу. На второй день я вообще не мог понять: умер я или жив. На третий я сказал дома дяде Володе, что, наверное, не выдержу. Он ответил почти равнодушно: «Привыкнешь».

Теперь меня освободили от чистки топок (их чистят два раза за смену, и это адская работа), зато на мне поставка угля ко всем шести котлам и уборка шлака. Я беру железную тачку весом с полтонны, подвожу её к угольной яме и нагружаю. Потом подкатываю к топке так, чтобы другой кочегар мог брать уголь прямо с тачки, со стороны откинутого бортика. И гляжу, у кого уже кончилась тачка, чтобы её подхватить и скорей за углём. Когда же после чистки у топок навалились горы шлака, я этот стынущий шлак гружу на ту же тачку, увожу под конвейер и кидаю лопатой на лопасти. Шлак куда-то летит, а куда — не моё это дело. Устаю, но действительно привыкаю. Хотя за смену через мою лопату проходит 8–10 тонн. А вообще всё выглядит не так уж страшно. Всю жизнь заниматься этим непривлекательно, а временно даже полезно.

Листок мой кончается. Наши московские все здоровы. Привет нашим краснодарским.

(на другом листочке)

То мятое письмо я писал с месяц назад, а отправить забыл. Посылаю теперь вместе с этим. Сегодня суббота. Завтра не вставать на заре. Поэтому не сплю, а пишу. Посмотрел сейчас на руку — въелась угольная пыль и не отмывается. Отмыть бы в море!..

А теперь уже воскресенье. Тётка, которая работает вместо меня в «маленькой» моей котельной, заболела, и я вместо неё работаю сегодня в ночную смену. Вчера письмо не дописал и сейчас пишу в кочегарке.

Вот чёрт! Задумался-записался и упустил воду. А этого нельзя. Котёл может лопнуть.

Сейчас приходила какая-то другая тётка, угостила пирожком. Она ушла, а я подошёл к двери и посмотрел на мир. Совсем темно. На небе яркий и тонкий месяц. Лишь чёрта не хватает! А рядом — одна звезда. И вокруг ничего — одно чёрное небо. Только ближе к земле синеет. Должно быть, от снега. Ночь тёплая, и, если бы я работал в большой котельной, можно было бы поспать часа два.

Опять посмотрел на руку, а палец в чернилах. Давненько не касался я их!

Это продолжение первого письма я так и не закончил, и оба письма не отправил. Так они у меня и остались, теперь уже ветхие.

Вообще дядя Володя меня иногда изумлял. Когда я начал в маленькой котельной, меня приветил и обучил такой уже старый кочегар, может быть, один из тех двоих, где сказал кочегар кочегару, — и вот, обучая теперь меня, он мне поведал:

— Я здесь, на этом месте двадцать семь лет!

Это меня потрясло. Да как же и не потрястись человеку каких-то восемнадцати лет, считая от выхода из материнского лона, когда такой вот этот невообразимый кочегар — вот у этого котла, вот у этой вот топки работает аж целых двадцать семь… Так вот каков он, загадочный рабочий класс, сделанный из камня и стали!

Вечером я рассказал дяде Володе:

— Нет, ты подумай: двадцать семь лет на одном месте!

А дядя Володя, о, ужас:

— Ну и что? По своей лености да глупости!

Потом, уже в большой котельной, я узнал иного человека. Он был бригадиром слесарей, обслуживающих котельную. А может быть, он и не был бригадиром, но на него все смотрели снизу вверх.

Он был, конечно, высок, сухощав. И комбинезон его всегда отличался чистотой и как бы выглаженностью. Голова седая, лицо молодое, а глаза прямо лили на тебя ум и свет. И ещё он был изобретатель. Или рационализатор. Время от времени он предлагал начальству что-нибудь устроить, как лучше. При этом приносил чертёж. Его коллеги-слесаря опасливо оглядывали безукоризненные линии на безукоризненной бумаге, не решаясь к ней даже притронуться, и только изумлённо спрашивали:

— Ты что, и сам чертил?

А он спокойно отвечал:

— Конечно, сам.

Вообще он, этот слесарь, как будто бы явился из кино. И теперь-то я уже точно знал, как выглядит легендарный рабочий класс. А дальше вот что было.

Был канун политического праздника, слесаря курили на лавке позади котлов, и кто-то его спросил, пойдёт ли он завтра на демонстрацию. И вот, представьте, мой герой ответил:

— Зачем? Посмотреть на эти сытые ряшки в бобровых шапках?

Я это видел и слышал, и чуть не заплакал. Нет, подумал я, действительно, пора вводить обязательное среднее образование… Если даже этот человек на поверку оказался таким тёмным!

И ещё. Чтоб покончить с пролетариатом.

Герберт Уэллс, желая покончить с марксизмом, привёл в своей «России во мгле» такую, к примеру, ситуацию.

Вот, дескать, заводской мастер купил билет на поезд и едет. А поезд ведёт машинист. А мастер едет туда, где строительная фирма по заказу мастера строит дом для него… Вот тут и разберитесь, говорит Уэллс, кто здесь кто… Кто пролетарий, а кто буржуазия?

Остроумно замечено, хрен разберёшь… Только великий фантаст не учёл одного (да и не мог он учесть, это нам легко судить с высоты пролетевших эпох), а именно, он не учёл того, что большевики никогда не шли за теорией, а подкладывали её уже потом, постфактум, под себя: ибо материя первична.

Да какой же там, к чёрту, мастер завода в Советском Союзе мог строительной фирме (?!) заказать строительство собственного дома? Ни фирмы, ни мастера такого, ни даже (или тем более) инженера в природе не бывало. Ибо законы природы для нас были сделаны совершенно иными.

К апрелю пятьдесят шестого закончил я свой отопительный сезон и стал готовиться к поступлению в пединститут, где дорогой мой друг Юра Коваль заканчивал первый курс. А между тем отдельно от меня и людей, меня окружавших, происходили иные события, которые до нас как будто вовсе не касались.

* * *

ЦК КПСС
Г. Жуков

10 мая 1956 г.

Секретно

Докладываю:

По Постановлению ЦК КПСС и Совета Министров СССР по ходатайствам секретарей обкомов, крайкомов и ЦК компартий союзных республик Министерство обороны ежегодно выделяло из войск большое количество людей и автомашин для оказания помощи народному хозяйству в проведении различных работ, как то: уборка и вывозка зерновых культур, овощей, картофеля, хлопка, сенокошения, заготовки и силосования кормов, а также в проведении уборки, заготовки рыбопродукции и прочих работ…

Привлечение большого количества военнослужащих на работы не только нарушает нормальный ход боевой подготовки, понижает боевую готовность частей, но и создаёт ненормальное положение в организации караульной и внутренней служб, а также уходе за оружием и обслуживании боевой техники.

Кроме того, направленные на работы военнослужащие, будучи оторванными от боевой и политической подготовки и используемые рассредоточенными мелкими командами или одиночками, выходят из-под контроля своих начальников и разлагаются под влиянием окружающей обстановки…

… В связи с изложенным, а также и тем, что в настоящее время проведено значительное сокращение численности Вооружённых Сил и установлен в войсках большой обязательный недокомплект, Министерство обороны просит освободить Вооружённые Силы от выделения личного состава и автотранспорта на работы в народное хозяйство…

И случилась беда, о которой мы, конечно, думали, что это счастье: в родном Казахстане, на засеянных целинных и залежных землях стал созревать невообразимый урожай пшеницы. Это было похоже на волшебный горшок каши: сначала счастье, а он всё варит и варит… Куда же всё это девать?

Но тут явился Брежнев и чуть не спас всех. Он, будучи секретарём ЦК Казахстана, внёс предложение в Большой ЦК «о выделении из Вооружённых Сил СССР для работы в народном (сельском) хозяйстве 75000 автомашин, 150000 шофёров и 300000 солдат».

Георгий Константинович взъярился.

* * *

ЦК КПСС
Г. Жуков

14 июня 1956 г.

Секретно

Министерство обороны 10 мая 1956 года докладывало ЦК КПСС о сложившейся неправильной практике привлечения личного состава и автотранспорта для работы в народном хозяйстве и просило освободить Вооружённые Силы от выделения людей и машин в народное хозяйство…

Министерство обороны в этом году не может выделить людей и автомобилей для работы в сельском хозяйстве…

На основании вышеизложенного Министерство обороны просит отклонить предложение тов. Брежнева.

Да как же отклонить, когда на дворе июнь и зреет пшеница, и взглядом её не обшаришь, а там — ни рабсилы, ни даже рабтехники! Ну кто же думал, что она, проклятая, так уродится? Нет, грандиозные задачи, как водится, ставили. Но кто бы мог предположить, что безмозглая эта природа — сама — вдруг решит сумасшедшие наши задачи?! И что противно, ведь урожай, он ждать не будет. Это всё — с одной стороны. А тут с другой…

Министр иностранных дел Израиля Голда Меерсон сказала вслух нашему в Израиле послу, а он секретно передал в Москву, что:

Израильское правительство имеет точные сведения, что в настоящее время Ирак концентрирует свои войска на границе с Иорданией, Сирия — в треугольнике у границ Израиля и Иордании, а Египет — на Синайском полуострове. Есть сведения, что египетское военное командование организовало в Иордании отряды федаинов («жертвующих собой») для диверсионной деятельности против Израиля…

Ну, это ладно, её проблемы. Но Голда, коварная, вон куда клонит…

«Война, которая может здесь вспыхнуть, — сказала в заключение Меерсон, — вряд ли останется локальной войной».

Ага!

И наш посол в Египте строго секретно телеграфирует в Москву:

…Следовало бы снова предупредить египетскую сторону от обострения этого конфликта, который может привести к военному вмешательству западных держав и к угрозе расширения конфликта.

Так как же можно в этой ситуации ослабить нам боеготовность?! Никак нельзя.

И урожай сгубить нельзя.

И тут в моём воображении рождается такой, примерно, разговор Неких Членов Большого Бюро:

1-й член. У нас, товарищи, два разных предложения: товарища Брежнева и товарища Жукова. Давайте решать.

2-й член. Предложение товарища Брежнева, конечно, хорошее… Он за свой Казахстан вон как болеет! А боеготовность, она ведь для всей страны, и не только…

1-й член. Думаете, Брежнев об своём Казахстане печётся? Не обязательно. Я вам скажу, есть лидеры, которые могут пойти на то, что не соответствует той идее, которую они вроде должны защищать… В истории немало таких примеров. У нас, например, были выходцы из буржуазной среды, а хорошо защищали дело рабочих… Вот Ленин, например, был дворянин, но он стойко защищал интересы другого класса. А есть люди, можем таких найти, вышли из рабочего класса, а стали выступать против него. Вот пример. У моего отца был товарищ, он был рабочий, они вместе долгие годы работали. А сын его, товарища отца, стал офицером и в результате выступил вместе с Корниловым. Его потом убили. Вот как бывает.

2-й член. Так я и говорю: хорошее предложение!

1-й член. А боеготовность? Нам без неё нельзя!

3-й член. Придётся отклонить. Нам надо поддержать арабов!

1-й член. Конечно, мы с вами хотим поддержать арабов… А я вам приведу пример. У них ведь тоже есть арабы-рабочие, а есть капиталисты. Капиталист, он хочет заставить рабочего побольше работать и поменьше платить. А рабочие, они тоже арабы, они хотят поменьше работать и побольше получать. Я знаю, я сам рабочий… Теперь скажите, мы за каких арабов?

2-й член. За прогрессивных!

1-й член. Ну, правильно. Мы им поможем, а они потом скажут, что им Аллах помог… Я так скажу, нам надо империалистам дать под девятое ребро!

2-й член. Вот это правильно.

4-й член. Вот если бы это было, например, осенью, можно было бы старослужащих задержать, а новобранцев на целину отправить. Боеспособность бы не пострадала…

1-й член. До осени мы ждать не можем.

3-й член. Так что же получается? Весенний призыв прошёл, они уже давно в частях. До осеннего долго… А давайте прямо сейчас новый набор сделаем!

1-й член. Подарим, значит, Казахстану новеньких солдат? А знаете, не всякий подарок к добру. Они же урожай уберут, а потом, что с ними делать? Вот я вам скажу. Ермак покорил Сибирь и отдал русскому царю. За это царь подарил ему хорошую кольчугу. Ермак, конечно, радовался. А потом что вышло? Он спал, спал да беду выспал: татары на него напали. Он в своей кольчуге кинулся в Иртыш и потонул. Подарок-то гирей на нём оказался! Пропал ни за грош!

3-й член. А мы не будем объявлять призыв. И приказа министра не надо. Дадим закрытую директиву по линии Бюро. Пусть урожай уберут, а потом раскидаем по частям.

1-й член. А что? Снявши голову, по волосам не плачут… А это что значит, товарищи? А это значит, что нет таких крепостей, которые не взяли бы большевики!

И я получаю повестку: явиться в Куйбышевский райвоенкомат в Армянском переулке. Явился я, и тут мне предписали: прибыть назавтра к пяти часам утра для прохождения действительной службы — остриженным, имея ложку, кружку и пропитание на двое суток.

Переполоха дома не случилось, а вечером пришли друзья, и меня немного проводили. Закадычные мои одноклассники — Юра Коваль и Вовка Митрошин — пропели для меня старинную солдатскую песню, но, перебрав, как водится, дедов, отцев, маток и сёстров, не захотели остановиться и пошли перебирать дальнейшую родню. Вовка всё задавал произвольные вопросы, а Юрка, не теряя ритма, слагал рифмованный ответ. Закончили они так. Вовка, желая Юрку загнать, сверкнул очами и в предвкушении победы пропел:

Солдатушки, бравы ребятушки, Где же ваши… ПЛЕМЯННИКИ?

И Юрка, не промедлив секунды, достойно отразил:

Наши племянники Кушают пельменики — Вот где на-аши ПЛЕМЯННИКИ!

На рассвете поцеловал я маму, накинул рюкзачок и двинулся в Армянский переулок. А там уже был тарарам. Никто туда, подобно мне, не приходил, один и трезвый. Совсем иначе: подобно древним, все правильные новобранцы прощальный пир свой завершили поднятьем чаш навстречу первому лучу, упавшему в Москву с колесницы златокудрого Феба…

Они пришли с гитарами, баянами, с роднёй и ветеранами, надрывно наставляющими их «служить честно», с рыдающими девчонками, обещающими непорочно ждать. И это всё бурлило и кипело в тесном Армянском переулке. А я стоял один и озирался, как чужеродный элемент. И чужеродность тут же подтвердилась.

Из дверей военкомата выглянул военный человек и прокричал мою фамилию.

— Зайди к военкому! — сказал он мне.

Я зашёл.

— Ты в институт хотел поступать? — сказал военком. — Мы тебя в резерве держали, а у нас комплект. Иди, поступай в институт!

Я вышел ошарашенный. И тут сообразил. Ведь нам велели рюкзаки забросить в крытый грузовик, и я, как все, забросил, но грузовик уже уехал… Как быть?

— Ехай на Пресню, на пересыльный пункт, там найдёшь, — сказал мне старшина.

Господи, да что там было в этом рюкзаке? Хотя, конечно, ложка, кружка, хлеб, колбаса полукопчёная, шмат сала, да майка, да трусы и, вроде, полотенце с мылом… Одним словом, имущество. И я поехал.

Когда окончился транспорт, и я остался один, мне открылось какое-то гнусное русское поле. Правда, слева, под двумя тополями, всё же скрасившими этот пейзаж, расположилось некоторое одноэтажное строение, обнаружив на себе при ближайшем подходе человеческую надпись: МИЛИЦИЯ. Ну, слава Богу.

Я вошёл, увидел знакомую форму лиц, меня берегущих, и спросил, где тут у них пересылка. На меня взглянули с интересом и дали направление: через поле, но только левей, а там увидишь, мол, железную дорогу и платформу на ней. Я пошёл.

Открылись, действительно, рельсы, а после и странная какая-то, среди поля, ни к чему не прилегающая платформа, длинная, высокая, и вдоль неё стоял товарняк. Зато на платформе, ещё издали, увидел я солдата в шинели и с винтовкой Мосина образца 1891 года, с которой был я знаком по школьному военному делу.

По всем этим признакам понял я, что нашёл то, чего искал, вспорхнул на платформу и пошёл к солдату с винтовкой, поскольку нигде никого больше не было. Солдат увидел меня и снял с плеча винтовку.

— Стой! — крикнул он. — Ты куда?

Я кратко объяснил. Он ничего не понял, огляделся зачем-то и с непонятной грубостью сказал:

— А ну, беги отсюда, а то щас по счёту в вагон пойдёшь!

Я оглянулся туда, куда он глянул. Там, в отдалении, слева от платформы, стояли, оказалось, два жёлтых длинных здания, и от них по направлению к платформе шла медленно какая-то процессия.

В центре замкнутого шествия размеренно передвигалась серая понурая толпа неспешных людей в кольце идущих в том же темпе, но очень бодро, солдат в бушлатах и не с винтовками Мосина, а уже с автоматами и с чёрными овчарками на поводках.

Ближе к платформе, но с другой, не видной мне раньше стороны, стояла кучка женщин. Когда приблизилось шествие, эти женщины стали что-то кричать и взмахивать руками. И серая толпа зашевелилась, и овчарки стали дёргаться и лаять.

И тут я понял, что мне на этом голом месте уже никак нельзя стоять и это видеть. Не понял я, а как-то до меня дошло, что не на той я пересылке.

* * *

Когда же я вернулся в свою привычную Москву, я, знаете, вдруг испытал невероятнейшее впечатленье. Подумайте, я вот стою у Курского вокзала, мне семь минут до дома и… Нет, вы, правда, не поймёте. Вот я стою, я возле дома, но я — нигде. Меня никто нигде не ждёт. Я удивительно, невероятно — такой, как не бывает, — свободный человек! Поймите, я простился со всеми на три года. От меня можно ждать только писем, и то — неизвестно когда и неясно откуда.

Я птица, орёл, могу лететь от гор и мимо башен на чахлый пень… Зачем? — вы спросите меня… Но даже некому спросить.

Да успокойтесь, я ничего безумного не сделал, но ощущение запомнил. И так живу — с желанием ощущенье это снова испытать.

Я просто подал документы для поступления в институт, присовокупив фотокарточку с едва отросшим ёжиком.

* * *

Выпили — оказалось мало. Так бывает в России. В дверь позвонили, я открыл, и мне вручили бумажку. То был приятный, благородный короткий вызов в Армянский переулок для прохождения дальнейшей службы в рядах Вооружённых сил.

Потом я вспоминал об этом и думал, что вполне мог уклониться. Ведь мне же военком сказал, иди, мол, в институт… Не знаю, наверно мною ощущалось предназначение судьбы. Ну, уклонись я тогда, — вся жизнь сложилась бы иначе, и значит, это был и жил бы уже не я?..

10 июля 1956 года в пять часов утра я снова был в Армянском переулке, и всё повторилось, только на Пресню ехал я теперь не один, а со всеми и в грузовике. И пересылка была уже не тюремная, а военная — для новобранцев. Она располагалась от той немного в стороне.

Мы оказались за высоким забором, в большом дворе и уселись на травку. Сидели долго. Кто-то, вспомнив, что пил всю ночь, попробовал буянить. Старшины его взяли и по специально устроенному жёлобу спустили вниз, в подвал, где была по колено вода. А нас, небуйных, повели в другой помывочный пункт, и на выходе из него, в голом виде, как заново родившиеся, мы получили кальсоны, нательные рубахи, портянки, гимнастёрки и прочее. Ещё нам дали котелки, покрытые толстым слоем смазки, и алюминиевые ложки. Потом опять сидели на траве. И вот сказали, чтоб для обеда приготовить котелки. Во дворе торчал водопроводный кран, к нему все кинулись, толкаясь, но это было бесполезно, потому что холодная вода легко каталась по поверхности тавота, нимало его не тревожа. Тут кто-то, практически умный, стал рвать траву, и через десять минут весь двор сделался голым, а котелки мы посчитали пригодными для пищи.

И вот мы на платформе, и духовой оркестр бьёт прямо в голову, и ничего нельзя понять. Стоял такой же товарняк, и мы пошли в телячьи вагоны.

Я забрался на верхние нары, прижимая к себе рюкзачок, в нём была всякая мелочь, хлеб и кусок варёного мяса. Я маме говорил, что не надо, что нас с первого дня поставят на довольствие, но всё-таки в последний момент мама сунула мне хлеб и это мясо, вынутое из борща. А тут как раз нам объявили, что мы, конечно, на довольствии, но питанию во время следования в эшелоне положено быть двухразовым. Ай, мама!

Рядом со мной лежал спокойный тоненький мальчик. Оказалось, что зовут его Фридрих, но он не был немец. Он был Фридрих Николаевич Черёмухин и жил совсем близко от меня, в Фурманном переулке. Он лежал на спине, под головой рюкзак, молчал и курил сигарету.

Кругом все галдели, рассуждая о будущей службе. Беспокоились, зачтётся ли нам летняя служба или счёт пойдёт только с осени, от приказа… Говорили, что хорошо бы попасть в писаря… Но более всего отчего-то беспокоились о здоровье, хотя преобладала мысль, что в армии режим, а это хорошо, и мы поздоровеем. Склонялись к тому, что надо бросить курить.

Я ещё не курил (курили Вовка с Юркой), и я спросил Фридриха, не захочет ли бросить и он.

Фридрих всё так же молча лежал, чуть прикрыв умные, чуть пушистые глаза, но мне ответил. Говорил он тихо, размеренно и на собеседника не глядя.

— Видишь ли, нас насильно оторвали от привычной жизни. Лишили очень многого. Так зачем же я буду ещё и сам лишать себя последнего удовольствия?

У Фридриха была колбаса и какие-то сухарики. Мы понемногу ели эту колбасу, а мясо берегли. На третий день оно протухло. Ничего на свете нам не было так жалко, как этого мяса, потому что утром нам вливали в крышку котелка какой-то водянистой жидкой каши, после которой нутро начинало грызть самоё себя, и это длилось до самого вечера, когда крышку такой же кашкой наполняли совсем не до краёв, и голод терзал, пока его не приканчивал сон. И это длилось восемь суток. А вот куда мы едем, мы этого не знали.

18 июля наш товарняк окончательно остановился, мы пересели в грузовики, и прозвучало слово «целина», а неделю спустя президент Египта Гамаль Абдель Насер издал декрет о национализации Всеобщей компании морского Суэцкого канала. Ни мы об Насере, ни он про нас, ничего, конечно, не знали.

Мы ставили палатки посреди степи, набивали соломой матрасы и сколачивали из Бог знает чего невысокие нары, а рано утром проснулись уже солдатами.

Командир нашего взвода сержант Витя Груздев сорвал полог палатки и выстрелил в нас, спящих, ужасным этим словом:

— Под-Ём!!!

Я мгновенно включил сознание. Оно мне сказало, что главное — портянки, суметь бы их намотать. Я их схватил, свесивши ноги, стал мотать, и у меня, представьте, сразу получилось! Скорее натянул я сапоги и взялся за брюки… Но тут остановился и тупо глядел на эти странные штаны, у которых в районе бедра и таза необязательная ширь, а вот ниже колена — облегающая узость, сквозь которую немыслимо было продеть сапоги даже меньшего, чем надлежит тебе, размера. Я пробовал найти какой-то выход. Но выхода не было. Я начал стягивать сапоги, что оказалось непросто, зато портянки размотались сами по себе…

А потом Витя Груздев, наш незабвенный сержант, для окончательного пробуждения ото сна устроил нам пробежку — до горизонта и затем обратно.

С Фридрихом мы так и сдружились, хотя и были слишком разные по натуре и опытам жизни. Я имел гражданскую специальность — кочегар, а Фридрих был радиотехник и джазист-ударник. Но кое-что нас сближало. Нам нравилось вместе ходить «в кукурузу», но мы никогда не садились рядом — всегда скрытно друг от друга, сохраняя при этом возможность для неспешной беседы, как будто по телефону.

Ещё мы оба были запасливые в смысле еды. Всегда старались сэкономить сколько-нибудь чёрного хлеба (белого в природе не было), а потом тоненько нарезали, присаливали и сушили. Мешочек с сухариками у нас никогда не пустел.

Ещё был Фридрих удивительно рационален. Нам выдавали на завтрак к чаю два кусочка сахару, а к ужину — полтора. А как же дать полтора? Вот и давали — три кусочка на двоих. Один тебе, один мне, а третий раскусывался пополам. Так вот ведь, — Фридрих сразу и навек, со всем благородством и со всей деликатностью, уступил мне право откусывать, а для него оставлять, что останется.

Мне было неловко пользоваться благородством товарища, но так повелось, так и велось… Пока я не догадался, что Фридрих просто выбрал для себя рациональный способ.

Ну, во-первых, он знал, с кем имеет дело, и знал, что уж я никак не откушу больше половины, скорее — меньше. Но это не всё.

Когда ты откусываешь половину куска, твоя половина остаётся во рту, сразу крошится и быстро тает, что — нерационально. А Фридрих получал сухую половинку, которую можно лизать, отщипывать зубами по кристаллику или оставить на потом… Да мало ли ещё разных способов можно придумать для извлечения из этой половинки немыслимых и долгих наслаждений!

Ах, милый Фридрих, я так тебя любил! Когда окончилась целина, и нас пригнали в Эстонию, и было неясно, кого и куда раскидают, мы говорили с тобой:

— Хоть к чёрту на рога, но только вместе!

Но вместе не пришлось.

Когда же я совсем вернулся, я сразу позвонил тебе по телефону. Ты сказал:

— Это ты? Я бросаю все свои дела и через пять минут буду на углу Садовой.

Я помнил, что он джазист, любитель ресторанов, я выгреб все свои деньги, предвкушая, как мы посидим и всё повспоминаем… Мы походили по Садовой туда-сюда, потом он на углу Фурманного остановился, сказал «звони», и больше я его не видел. И я всё думаю: так что же это было?

* * *

Я работал в бригаде асфальтировщиков. Нам надлежало к началу уборки заасфальтировать пол в громаднейшем зернохранилище, куда могла бы поместиться миллионная доля того урожая. Из цельных брёвен мы разжигали костры под железными котлами и варили в них битум. Потом дымящийся асфальт возили в тачках, высыпали на земляной пол, раскидывали, ровняли и укатывали ручными катками.

С нами был хохол Савицкий. У него была голова формы немецкой каски и совершенно глупые глаза. Он брал на плечо бревно, которое мы не могли поднять втроём. Он сыграл со мной рядовую солдатскую шутку.

Я стоял и отливал в траву, а он подошёл сзади, снял с меня шапку и подставил как ковш. Мне было обиднее всего, что невозможно эту шапку выбросить — мне никто не дал бы другую, и я знал, что всё равно я эту шапку надену на свою голову, но это невозможно, но это было так: я всё равно её надену…

Я дал ему по морде.

Он обалдел. Не потому, что его бьёт этот тоненький мальчик, а от полного изумления: почему от обычной шутки взбесился человек?

А я ведь тогда никого не боялся.

Но вот пошёл хлеб, и зерно было везде: на земле, в сапогах, за воротом, на простынях и в уже отросших волосах. А вот когда уборка кончилась и началось безделье… Ночами был мороз, мы решили, что надо рыть землянки, но нам сказали, что не надо: не сегодня-завтра мы съедем. Долго ждали и мёрзли. Мы с Фридрихом сшили наши простыни и одеяла: так было теплей. А у входа в палатку нарастала жёлтая отполированная горка от наших тёплых излияний.

И как-то вдруг, совершенно нежданно, среди дня заглянул к нам каптенармус, начальнический прихвостень, и передал приказ: рыть землянки! Мы выскочили на свет и огляделись. Первый взвод, куда каптенармус заглянул на полминуты раньше, уже валил столбы волейбольной площадки. Мы кинулись туда, где встали на зимовку зерноуборочные комбайны и отодрали с них, что можно было отодрать.

Землянка делалась так.

Позади палатки выкапывался такого же размера, как палатка, котлован с отвесными краями, а в середине ещё углублялся проход, чтобы слева и справа могли разместиться спальные места, затем перекрывался потолок и землёй засыпался, но с отдушиной.

Вообще жить в земле чрезвычайно удобно. Можно легко не сооружать, а только оставлять любую мебель: кровать, стол, тумбочку, табуретку… А ещё в стене над головой каждый соорудил себе нишку по собственному вкусу для хранения личных вещей. Потом наворовали в совхозе пустых мешков и обложили стены. Палатка тоже оставалась, теперь превратившись в веранду, из неё вниз, в землянку вели земляные ступени.

Потом нам привезли буржуйки и керосиновые лампы. Начались серьёзные морозы, а мы валялись в одних кальсонах, разомлевши от жары и безделья.

Поначалу безделье пошло нам на пользу. Мама моя, помимо писем, слала посылки и, главное, книги. Я получил девятый номер «Юности» и начал вслух, для всей своей землянки, читать «Хронику времён Виктора Подгурского». Мы были разные, но всё равно там всё было про нас. А когда я прочитал, как она послала его к чёрту, а он потом ей написал про то, как он был у чёрта и что ему чёрт сказал, — тут даже самый отдалённый от судьбы героя человек, Миша Дудин, слесарь и на уборке помощник комбайнёра, сказал:

— Нет! какой он, в рот, всё же остроумный!

А после мама прислала мне Майн-Рида, и мы читали «Квартеронку»… Читали вслух по очереди трое суток кряду, без отдыха и сна. Иные засыпали, но очень ненадолго, потому что вместо ничего не значащего сна шла удивительная и нами неизведанная жизнь. Её пропускать можно было лишь только чуть-чуть, но не больше… Ну, минут двадцать сна, и снова — там, в каких-то не очень ясных, но жутко завлекательных пампасах или прериях. Из-под своей земли мы уходили в неведомые страны, и это было посильнее, чем у Гладилина, писавшего всего лишь про нашу собственную жизнь, которую мы легко могли бы прожить так, как в его сочинениях, не читая его сочинений.

Потом настало разложение. Ну сколько же можно ничего не делать? Начальство наше, по слухам, гуляло где-то на центральной усадьбе, а мы, «будучи оторванными от боевой и политической подготовки», мы просто изнывали. Один раз случилось нам какому-то хмырю продать два мешка пшеницы и выручить за это два поллитра, но всё-таки система не сложилась. Мы начали варить чифирь. В алюминиевой кружке заваривалась пачка чаю, раскуривалась толстая махорочная самокрутка, и всё это шло по кругу: глоток из кружки, глубокая затяжка и — передай товарищу. Я, помнится, нимало радости не ощутил, испытывая только тошноту.

Уже октябрь был на исходе.

24 октября 1956 г.

ОСОБАЯ ПАПКА

Совершенно секретно

Докладываем.

В соответствии с решением Правительства СССР об оказании помощи Правительству Венгерской Народной Республики в связи с возникшими в стране политическими беспорядками Министерством обороны проведены следующие мероприятия.

1. К 23.00 23 октября с.г. подняты по боевой тревоге:

— особый корпус Советских войск в Венгрии в составе двух механизированных дивизий;

— стрелковый корпус Прикарпатского военного округа…

— одна механизированная дивизия отдельной механизированной армии, дислоцирующейся в Румынии…

Всего по боевой тревоге поднято пять дивизий Советских войск в составе: людей — 31550, танков и САУ — 1130, орудий и миномётов — 615, зенитных орудий — 185, бронетранспортёров — 380, автомашин — 3930.

…………………………………………………………………………………….

— истребительная авиация прикрывает войска на марше. Бомбардировочная авиация в готовности на аэродромах.

Г. Жуков

В. Соколовский

А мы же ничего не знали. Мы пели песни. К нам кто-то такую занёс:

Сиреневый туман В осенней дымке тает, Над тамбуром стоит Полнощная звезда … Кондуктор не спешит, Кондуктор понимает, Что с девушкою я Прощаюсь навсегда …

Прощание с девушкой — вот что было понятно.

Спустя два месяца, под Новый год, к нам в восемьдесят первый танковый полк, расположившийся в городе Тапа Эстонской ССР, прибыл для прохождения дальнейшей службы капитан Бессонов, и в штабе, куда сошлись все старшие офицеры полка, за закрытою дверью он рассказывал, как всё это было, как от румынской границы шли на Будапешт, мотали на гусеницы километры, насилуя двигатели, а после, после… Но я подробностей уже не смог услышать.

Их всех, участников славного этого похода, потом раскидали от греха по разным частям, а срочников отправили по домам.

К нам в полк, по дороге в Россию, на довольствие встала небольшая группа под командой красавца-сержанта Юры. Он вернулся из Венгрии, разрубленный надвое. Он был командиром танка, а брат его, близнец, был у него механик-водитель…

Мы с Юрой пили водку, он плакал, вспоминая погибшего брата, а я проклинал венгерских повстанцев и всю дурную эту заваруху, где гибли наши ребята.

А вот зачем мы покинули хату и пошли воевать, чтобы… что? Чего кому отдать-то?! На маленький шажок к этой мысли ушёл десяток лет.

Но всё это было потом. А пока что мы пели песни в нашей тёплой землянке.

Начальник Главного разведывательного управления

генерал-лейтенант С.М. Штеменко — министру обороны маршалу Г.К. Жукову

30 октября 1956 г.

Совершенно секретно

Докладываю:

По данным радиоперехвата Главного разведывательного управления, вечером 29 октября с.г. израильские войска нарушили из района г. Аль-Кунтилла границу Египта, вклинились на его территорию на 90 км и заняли позиции в районе г. Некль (110 км восточнее Суэц).

Согласно перехваченному сообщению из Тель-Авива, израильские войска атаковали утром 30 октября населённый пункт в 30 км восточнее Суэцкого канала.

Каирские утренние газеты сообщают 30.10.56 о начале войны Израиля против Египта…

Мы же пели:

Бледной луной озарился Тот старый кладбищенский двор. А над сырою могилкой Плакал молоденький вор…

Эту песню пропел зашедший к нам на огонёк приблатнённый пацан из первого взвода. Я думал тогда, что это очень смешная песня, и надо было жизнь прожить, чтобы понять, что ничего смешного здесь нет и что это — шедевр.

Посол СССР в Египте — в МИД СССР

30 октября 1956 г.

Строго секретно

Снятие копий воспрещается

… По имеющимся у египетской стороны разведданным, американцы и англичане считают, что после венгерских событий наступил удобный момент для активного, в том числе и вооружённого вмешательства западных держав на Ближнем Востоке. США и Англия полагают, что в данных условиях СССР не решится выступить с активной поддержкой арабов, так как у Советского правительства сейчас много хлопот в Восточной Европе…

И ещё одну песню вынес я из той нашей жаркой землянки. Песня эта была хороша сама по себе и ещё удивительна тем, что с тех самых пор я нигде и никогда ни от кого ни разу её не слыхал.

Она поётся размеренно-речитативно:

Зачем растратчиков нам брать из Ленинграда И проституток, разодетых в пух и прах? О них достаточно поёт кругом эстрада — Во всех театрах, опереттах и садах… Я не растратил государства миллионы, Не посещал кафе-шалманов никогда, Я не носил костюмов модного фасона, Не принимал в желудок крепкого вина… Я просто вор. Мой стаж с семнадцатого года, Я воровать пошёл — прошло уж много лет, — Когда на Балтике красавица «Аврора» Стреляла в Зимний, убивая в нём кадет. Тогда я рос среди родных на Украине, Где власть сменялась не по дням, а по часам… Когда отец кормить семью уж был не в силах, Я из родительского дома убежал. Случайно я попал на южный берег Крыма, Где не привиделись курорты и во сне… Там позабыл свою родную Украину, Забыл о матери, о доме, об отце. Там познакомился с пацанкой с Ленинграда, Её впервые я так крепко полюбил… Нас познакомила вечерняя прохлада, Слова любви я ей так часто говорил… … Ей срок кончается холодною зимою, А мне до срока оставалось долго ждать, И вот решили с ней на пару, как с женою, Уйти из лагеря иль просто — убежать. Прокуролесили два месяца на воле, Потом угрозыск без документов поймал. Побег из лагеря до дела приписали, И вот послали нас достраивать канал. Опять этап, опять телячии вагоны, На голых нарах пайка хлеба шестьсот грамм, Её ты ешь, а сам слезами обливаешь… Ох, не легко же достаётся жизнь ворам! Я просто вор. Мой стаж с семнадцатого года. Я воровать пошёл, прошло уж много лет, Когда на Балтике красавица «Аврора» Стреляла в Зимний, убивая в нём кадет.

И это не шедевр, вы скажете? А как вам нравится, что герой этой песни — в Крыму — родную Украину позабыл?! Ой, даже говорить об этом неохота. Чего же ты, Никита, натворил…

И ещё. В Зимнем, конечно, не кадет убивали, а юнкеров, хотя в сущности разница и небольшая: юнкера это воспитанники высших военных училищ, а кадеты воспитывались тоже в военных училищах (корпусах), но — средних. Кадетских корпусов числом было много больше, оттого кадетов и знали шире. Была даже дразнилка: «Кадет — на палочку надет!» А это уже свидетельство определённой популярности. После манифеста 1905 года, давшего свободу, возникли политические партии, в их числе — конституционные демократы, сокращённо — кадеты. Так что к семнадцатому году понятие кадет в народе вовсе смешалось: кадет и белый (белогвардеец) сделались равнозначны. И в общем-то, по сути, народ был прав. Только ни кадет, ни юнкеров «Аврора» не убивала, единственный выстрел её, как потом выяснилось, был холостой.

* * *

С целины нас вывезли в начале ноября. На грузовиках тронулись к железной дороге, и нашим прощальным взорам открылся предсмертный пейзаж: громадные и бесконечно уходящие за горизонт бурты пшеницы, принакрытые снегом. А после нас там никого уже не оставалось.

ЗАПИСЬ БЕСЕДЫ СОВЕТСКОГО ПОСЛА В ЛИВАНЕ С ПРЕЗИДЕНТОМ ЛИВАНА К. ШАМУНОМ

2 ноября 1956 г.

Секретно

… Затем Шамун заговорил о необходимости оказания Египту срочной материальной помощи. Он сказал, что в начале военных операций египетская авиация действовала против Израиля очень хорошо. Однако сейчас наблюдается явное превосходство англо-французской авиации, и египтяне практически не оказывают никакого сопротивления в воздухе. У Шамуна создалось впечатление, что Египту не хватает подготовленных военных лётчиков. «Булганин и Хрущёв обещали нам, что Египту будет оказана помощь добровольцами…», — заявил Шамун.

Теперь мы ехали с комфортом. Мы даже не поверили глазам. Нам подали состав из новеньких, только что заведённых тогда цельнометаллических вагонов. Там над нижними полками сияли узкие продолговатые зеркала, а для взбирания наверх имелись аккуратные, в размер ноги, ступенечки. Никто из нас не вспомнил даже, что в поездах бывают одеяла и матрасы — так было хорошо. К тому же мы получили деньги — солдатское довольствие — по тридцать рублей за два последних месяца плюс семь махорочных.

Пять месяцев мы жили на биваках, последний месяц при морозе, и вот — тепло, светло и сухо, над головою крыша, а за окном мелькают перелески. Мысль потекла игриво. И сразу вспомнилось, что через день седьмое ноября. На какой-то станции два орла слетали с вещмешками в магазин. В других взводах учуяли и тоже полетели. Учуяли и из других вагонов. Потом учуяло начальство.

ТЕЛЕГРАММА ПОСЛА СССР В ЕГИПТЕ В МИД СССР

6 ноября 1956 г.

Строго секретно

Снятие копий воспрещается

… Сабри (Али Сабри — начальник кабинета при Насере) , говоря о дальнейших перспективах, усиленно развивал тезис о возможности быстро отремонтировать взлётные полосы аэродромов для принятия наших самолётов с добровольцами.

У нас в купе, считая боковые полки, кроме нас с Фридрихом расположились Юра Панкратов, Мишка Дудин, Толя-краснодеревщик и Витя Берёзкин — народ солидный, хорошо известный.

К нам подсели — наш командир взвода сержант Виктор Груздев и замполит колонны старший лейтенант Воскресенский. Поговорили дружески и попросили водку сдать. Мы поклялись, что нету.

На полустанке поезд стал, и пронеслась команда:

— Эше-ло-о-о-он… строиться!

Мы выстроились в две шеренги лицом к составу.

Начальник эшелона, наш славный капитан Мешковский, прохаживаясь взад-вперёд, повёл издалека, сначала вообще о дисциплине, потом о дисциплине во время следования к месту назначения… А на подножках заметна стала суета. Сержанты так и сновали: в вагон и из вагона. Наконец начальник эшелона принял знак и перешёл к серьезному предмету. Предметы тут же вынесли и начали публично разбивать об рельсы.

На землю сыпались стеклянные осколки, звенел чугун, летели брызги aqua vit’ы, мешаясь с горькими слезами бьющих и смотрящих…

Когда мы вернулись в вагон, сразу подняли нижние полки. Наше купе было первым от входа, и в багажных отделениях под полками вместо багажа насыпан был уголь. Уголь был весь изрыт. Но наша водка хранилась не там.

Поэтому через некоторое время к нам снова явились.

— Отдайте по-хорошему!

— Так мы ж вам говорили, — нету!

— А этого не может быть: у вас — и нету. Ведь всё равно найдём!

А праздник тем временем наступил. Только праздновать было нельзя. Мы сидели, приклеившись к полкам, с невинными мордами и в глубокой тоске. Ждали ночи.

Но поздним уже вечером они нашли. Нашли как-то странно. Явились вдруг снова и безо всяких разговоров прямо прошагали к заветному месту. И — всё.

Когда мы уже подъезжали к Таллину, старший лейтенант Воскресенский подсел к нам и сказал на прощанье:

— Ладно, скажу, как нашли… Вы ещё молодые, вам служить и служить… Надо знать. Запомните: в каждом полку, в каждой роте, во взводе есть всегда человек, от которого всё узнаётся.

— Кто?! — возопили мы.

— А вот этого не скажу. Может быть потом, в Таллине, на прощанье.

Но и в Таллине он не сказал.

А тогда, ближе к ночи, Миша Дудин склонился ко мне и шепнул, и я вышел в тамбур. Наша водка — двадцать бутылок — была надёжно упрятана между железных стенок отопительного котла. Изымать их оттуда было неловко, и в самом низу, на почти недоступном дне две бутылки остались.

Нам, самым избранным, досталось по семьдесят граммов. И всё же на душе чуть-чуть полегчало.

А наутро, с облегчённой душой, прямо здесь, в эшелоне, записался я добровольцем в Египет. Ведь это был ноябрь пятьдесят шестого. Империалисты не захотели отдать Египту родной его Суэцкий канал. И мы не остались равнодушны. Впрочем, я не очень-то разобрался, что там такое, но если зовут добровольцев, как я могу не пойти?

9 декабря 1956 г.

ТАСС УПОЛНОМОЧЕН ЗАЯВИТЬ, что полный вывод английских, французских и израильских войск из Египта, естественно, снимает вопрос о выезде в Египет советских добровольцев.

А год спустя военный министр Египта генерал Абдель Хаким Амер на встрече в Москве с Хрущёвым, Булганиным, Микояном и Малиновским скажет, что «в 1956 году, когда большое количество добровольцев в вашей стране изъявило желание оказать Египту помощь, мы не были готовы использовать её».

Ай, ай! Как интересно всё могло бы обернуться.

 

Я в танковом полку

В те времена человек с десятилеткой был ещё в армии редкость. Поэтому и взяли меня сразу в штаб. Штабная крыса ефрейтор Хрищанович, правда, сказал, что надо бы проверить мой почерк: приказы по полку писались исключительно пером! Мне продиктовали фразу, я записал, Хрищанович взглянул, пришёл в кошмарный ужас, а начальник штаба полковник Марин по прозвищу Чапай всех успокоил:

— Ничего. Распишется!

И стал я буквы не писать, а рисовать. И так поставил новый почерк — с кудряшками и выкрутасами. А к лету меня за самоволку выперли из штаба в батальон.

Тут хлебнулось мне лиха. Остальные всю зиму учились боевым искусствам, а я овладевал пером. Граната оказалось тяжёлой, лететь далеко не хотела. А на носу инспекторская проверка.

Должность моя — заряжающий, самая низшая в танке. Привели меня в парк. Посмотрел я танк вблизи, руками потрогал. Слазил внутрь. Внутри танк мне аптеку напомнил. Чистота — аж страшно! Каждый винтик до блеска оттёрт, тонко смазан и бумажкой вощёной обёрнут. Мой наводчик Шедько объяснил:

— Вот пулемёт, это твой, вот пушка, вот так открывается затвор, вот гнёзда, здесь будут снаряды, вот твоё место. Всё понял?

Я подумал, что понял, и сказал, что — да, понял. Да и как не понять, если я — со средним образованием, а наводчик Шедько ограничился семилеткой! Конечно, я понял.

Когда прозвучала команда «экипаж, к машине!», я содрогнулся: что будет? А вокруг почему-то все были спокойны. Невозмутимый, как всегда, стоял в сторонке наш ротный, капитан Калюжный, спокойно и просто, пока не раздалась команда, стоял мой экипаж. А я, как я стоял?

Сейчас я вижу нас со стороны. На опушке леса перед невидимым ночным полигоном, на чёрном фоне сосен стоим мы четверо в танковых шлемах, в комбинезонах, увешанные автоматами, пистолетами, подсумками, противогазами… Невысокого роста стройный красавец Фадеев, наш командир; длиннорукий приземистый механик-водитель Ваня Драч; безбровый гигант Шедько, наводчик, и я — обезумевший от полной неведомости предстоящего, юнец с тонкой шеей, болтающейся в широком вороте гимнастёрки, как пестик в ступе.

— Загрузить боеприпасы!

Кидаемся к снарядным ящикам, и ребята взлетают на чёрную глыбу, наш танк, наш Т-54.

— Заряди пулемёт, — шепчет мне на ухо командир.

При загрузке боеприпасов заряжать не положено, по условию задачи мы должны заряжать на ходу, но Фадеев понимает, что на ходу я не успею. В темноте ковыряюсь в затворе, куда-то сую ленту… Неужели он будет стрелять?

— Зарядил, — говорю я, сам в это не веря.

Снаряды уложены в гнёзда, Фадеев докладывает, инспектирующий смотрит на секундомер.

— Экипаж, к бою!

Опять взлетаем наверх и проваливаемся в башню. Сидим, как в ореховой скорлупе. Фадеев принимает команду по рации, что-то командует нам, Драч запускает двигатель — грохот, лязг, всё трясётся, одним словом — ад. Я съезжаю с железного стульчика размером с фуражку и не знаю, за что ухватиться.

— Заряжай!

Но я не могу. Если я оторву руки от каких-то выступов, то ни за что не удержусь на сиденье. Всё-таки отрываю руки, бьюсь головой о железо и начинаю выламывать у пушки затвор. Он тоже железный, не поддаётся. Фадеев откуда-то слева и сверху протягивает руку и вмиг открывает затвор. Я вгоняю снаряд. Фадеев затвор закрывает.

— Огонь!

В голове что-то лопнуло, череп наверно расколот, из него валит дым… Дзинь-ля-ля! Падает гильза.

— Заряжай!

О, господи… Я не мешаю Фадееву. Он заряжает.

— Огонь!

Всё сначала. Когда ж это кончится?

И тут происходит нечто ещё более страшное. Наш танк раскололся. Кто-то разрезал его на две части по горизонтали. Танк распадается. Верхняя часть уползает вправо. Нижняя — влево. Я нахожусь посередине. Нужно выбрать какую-то часть, иначе меня разорвёт пополам. Отчаянно оглядываюсь на Фадеева. Он спокойно приник к окуляру. Крутая спина Шедько воплощает собой спокойствие. Я поджимаю ноги и съёживаюсь на сидении: будь что будет! Меня несёт вправо, влево — и всё остаётся на месте. Я цел, танк цел, стремительно мчимся дальше. Потом я узнал, что мы просто поворачивали башню.

Все отстрелялись. Настаёт моя очередь. Я ползу вниз, вперёд к пулемёту. Вижу мигающий огонёк — это цель. Навожу. Команда! Я жму… и — о, чудо! — пулемёт начинает стрелять. Значит, я его всё-таки зарядил!

Вы не поверите, но я даже попал, поразил-таки цель!

Мы отстрелялись отлично. Наводчик Шедько тут же получил краткосрочный отпуск, а весь экипаж, включая меня, — благодарность.

Прошло много дней, и меня признали. Я стал как все, и был этим счастлив. Осенью Фадеев кончил службу. Я не забыл его. Ни в танке во время стрельбы, ни после — я не услышал от своего командира ни слова укора.

* * *

А через полгода меня обратно выдернули в штаб, но уж теперь — по линии кормления полка, где я познал суть котлового довольствия, назначение продаттестата, таинство сутодачи и способ нормированного перевода её на сухой паёк.

 

Двадцать первое марта

Когда мне исполнилось двадцать лет, я купил бутылку вишнёвого ликёра, десять пирожков с повидлом и пачку сигарет «Друг». Двадцать лет казались мне этапными и хотелось как-то значительно отметить этот день.

Мы пошли с Володей Сарычевым в секретную часть, где он служил старшим писарем. В святая святых, куда не могли входить даже офицеры штаба, мы разложили снедь и устроили тайную вечерю.

Это было прекрасное время. Я был тогда глуп беспредельно…

Мы пили потихонечку ликёр, я силился ощутить значительность события, а Сарычев рассказывал удивительные истории из жизни на гражданке.

Он был часовщиком и зарабатывал много.

Среди молодых два враждебных течения исключали друг друга: стиляги и хулиганы. Сарычев не совмещал их, он переходил из одного в другое по настроению. У него были две формы: галстук с пальмами и ботинки на толстом каучуке принадлежали стилягам, белое кашне и хромовые сапоги — хулиганам. Он мог через день менять облик, манеры, вкус. Это был удивительный человек. Теперь таких нет…

Он был высок и страшно сутул — почти горбатый, с длинными большими руками и впалой грудью. Лоб маленький, заросший, глазки и переносица — провалившиеся, а вялые губы выпячены, как будто он всё время говорил: «Ну, щто ты, падла!» Он всегда хихикал, и довольно мерзко. В общем, мы подружились.

Сарычев ещё на целине прославился изумительной ленью. Заставить его что-нибудь сделать было так же трудно, как чем-нибудь удивить. Он всё знал и всё видел. Весь мир был мура. На целине было довольно хлопотно с вопросом гигиены: умывались в пруду, стирали там же. Сарычева никогда не мучил ни один вопрос. Умывался он редко. А когда стало холодно, вовсе перестал. Два месяца не прикасался он к воде. Потом в Таллине узнали, что у него всё тело покрылось фурункулами. А тогда смеялись и спорили, сколько он продлит этот пост. Кто-нибудь спрашивал, почему он не моется, и Сарычев отвечал: «А почему у тебя в носу две дырочки?» И хихикал.

Сарычев презирал всех. Он хихикал надо мной, но был мне приятель.

Мы сидели в секретной части. Мы растворялись в блаженстве.

Сарычеву было лень доставать в городе водку. Он пользовался только солдатской чайной. Все знали, что Сарычев ходит туда после обеда. Прямо из столовой он шёл в чайную, съедал батон и банку сгущённого молока. Иногда здесь можно было купить в лимонадной бутылке подкрашенную водку. Аппетитная Валя давала её не всем: она рисковала местом. Сарычев водку не получал, он не был знаком с Валюшей. Он не был общителен. Его общество осталось в Москве, и Сарычев спокойно сделал перерыв на три года.

Мы не захмелели. Мы не могли захмелеть от одной бутылки ликёра. Но Сарычев впал в лиризм. Я не знал, что, когда мы разошлись, он надел мундир и ушёл в город. Он пил водку и буянил на вокзале. Его задержал патруль. Самовольной отлучки и пьянки вполне хватило, чтобы выпереть его из штаба. Все думали, что в батальоне он пропадёт. Но через месяц от него избавились: откомандировали в гарнизонную комендатуру. Теперь он сам ходил патрулём.

В комендатуре люди жирели и развращались. Сарычеву не грозило ни то, ни другое. Он просто перестал покупать батоны, ему хватало комендантского приварка. А развратить его было нельзя. Даже сам комендант гарнизона капитан Гуськов в этом смысле не годился ему в подошвы. Зато капитан Гуськов был деятелен. Его знал и ненавидел весь город, потому что город был мал и его жизнь переплеталась с жизнью военных. Двумя годами раньше, когда мы ещё не были в армии, свершилась страшная месть: солдаты поймали где-то жену капитана Гуськова и обрили ей голову.

С Сарычевым я теперь почти не видался. Через полгода он нашёл у себя какую-то болезнь, прошёл чистилище, и его комиссовали. Больше я о нём не слыхал.

Это был мой единственный гость в день, когда мне исполнилось двадцать лет.

 

Приготовление к новой жизни

Славка! Славка!
ЮрКоваль

Здравствуй мой дорогой Славка. Мало сказать, что я жму твою руку. Я обнимаю твои могучие солдатские плечи.

Здравствуй, мой искренний Славка.

Сволочь ты такая, и я тоже большая сволочь. Плохо мне сейчас, Славик, плохо мне и тяжело, потому что нет у меня настоящего друга. Нет как нет. Как глупо тогда мы с тобой поссорились, как глупо эта ссора испортила тебе несколько лет жизни. Ведь если бы не было этой ссоры, учились бы мы, пожалуй, вместе. И вместе бы делали дела. Писать я почти ничего не пишу. А если и пишу, то пишу так, чтобы нельзя было наплевать на меня и разорвать моё сердце. Когда я напечатал «Дождь» (ты его помнишь?), меня же совершенно смешали с грязью. То есть народ, так сказать «толпа», приняла рассказ довольно хорошо. Некоторым он очень понравился. Это меня радовало. Но люди, мнение которых я сдуру, по наивности, ценил выше других, буквально наплевали мне в рожу. Я помню, ты тогда очень меня поддержал, когда сказал, что тебе рассказ понравился.

После этого, Славик, я постепенно скатился, потому что рассказ я писал от чистого сердца и с чувством… Это всё же моё чувство, и мне оно важно…

Я не знаю, могу ли я и буду ли я писать. Но мне кажется, что не писать я не могу. А в общем, пусть всё идёт к дьяволам. Мне хочется лишь покоя. Покоя душевного…

Мне не хватает тебя, человека, который сказал бы: «Юрка, да брось ты. Всё в порядке!» И протянул мне «петушка».

С горя занялся я рисованием. Поступил (у нас там, в ин-те) на курсы рисования (вторая специальность). Увлёкся и увлекаюсь до сих пор. Снова и снова жалею, что нет тебя. Ведь из тебя бы, пожалуй, вышел толк в этом деле.

Плохо и плохо мне, Славка, и писать я кончаю. И писать я буду теперь тебе чаще и интересней.

Прости меня за безалаберность.

Твой, если нужен кому-нибудь,

Конечно, я в ответ ему писал. Но что писал, не знаю. Не каждый же, подобно мне, сохраняет почти любой исписанный клочок бумаги. Юрке это было не нужно. Он жил плотоядно, шёл вперёд и вперёд, всё пробуя на цвет, на запах и на вкус, пока не прошёл свой Остров Истины. Я же всё сохранял и накапливал. До будущих времён.

Вот эти будущие давно и наступили. А я всё ещё — между Юркиным Островом голых женщин и Островом большого вна.

Больше трёх лет не было меня, а Юрка всё обо мне хлопотал:

Кончается третий год нашей разлуки. Осенью ты снова начнёшь штатский образ жизни. За три года я сделал кое-что и надеюсь, что всё это не пропадёт и для тебя.

Славка, в сущности я подготовил для тебя почву и думаю, что ты это понимаешь. Ты приедешь и бросишь в почву мощное семя. И взойдёт из этого семени, бремени, племени могутная нива, и заколосишься ты великими деяниями и великими помыслами. Так что, Славка, приезжай, голуба, а почва у меня — люкс, чернозём.

* * *

Собственно новая жизнь не сразу началась после смерти Таракана и даже не после Двадцатого съезда. Тогда было только брожение умов и разговоры, особенно после того, как стали возвращаться лагерники. А жизнь сама, Вита Нова, началась с пятьдесят седьмого года (фестиваль молодёжи в Москве, выставка Пикассо в Питере, первые проблески свободы нравов, уже Окуджава запел), и всё это было без меня.

В пятьдесят восьмом, зимой, получил я краткосрочный отпуск и прикатил в Москву. Даже на тихой Машковке фасадные лестничные окна ещё хранили весёлые фестивальные росписи.

Сразу меня навестила ангелоподобная девочка из Королевства кривых зеркал. Она пришла с незнаемой мною подругой. Обе были студентки. И я всё думал: а зачем же подруга? Получалось так, что свобода нравов до девочки моей даже в ранних степенях ещё не докатилась.

Мы сидели за круглым нашим столом, покрытом тяжёлой гобеленовой скатертью. Я закурил. Когда загасил спичку, девочка моя меня спросила:

— А почему же ты не предлагаешь?

— К-кому?!

— Алле.

Я поперхнулся дымом. «Постой, постой, — сказал я себе, — ведь ты же слышал уже о свободе нравов, скорее извинись и предложи…»

А на устах моих — ну просто слово замерло, и руки одеревенели.

— А что же… Алла? — я пролепетал.

— Ну да, Алла курит.

— Ах, конечно, конечно…

Но как же физически трудно, как противоестественно было протянуть пачку сигарет и поднести зажжённую спичку к лицу этой неуместной подруги!

А вот когда я ещё через год уже совсем вернулся, Коваль открыл мне глаза на многие и более удивительные вещи. Ну, например, что Репин не самый великий художник. Услышать это было тяжело. Или такое: что разные великие произведения родного искусства создавал не народ, а сам, представьте, непосредственно, сидел у столика Лев Николаевич, обложившись источниками, и макал в чернильницу перо; или какой-нибудь Глинка — тоже сам, один у рояля прихлёбывал красное вино и (пока не нагрянул Кукольник) музыку сочинял… Вот те на! Нам ведь раньше говорили: народ, мол, создаёт, а они лишь только записывают. Вон оно что оказалось!

 

Девятнадцатое октября

Я вернулся 19 октября 1959 года.

Эшелон не дополз до Ленинградского вокзала и отдувался на разъездах. Мы прыгнули на промасленную землю Москвы и сразу сделались пьяны. Мы элегантно перекинули шинели через руку и подняли чемоданы.

Нас ждал патруль. Высокий офицер и два солдата, один пониже другого, стояли, как три призёра на своих пьедесталах.

Наша радость умерла у ног старшего лейтенанта.

— Надеть шинеля!

Зато ничто не помешало нам расхватать такси.

На углу моей улицы я простился с Кацманом, Авериным и Серёгой Беджаняном. Было девять часов утра.

Я видел мои парадные, мои подворотни и не верил, что время ушло. Лица домов сохранили прежнее выражение, и на моей лестнице всё так же пахло жареным луком.

Я долго стоял перед дверью, потом достал ключ, хранимый три года, и перешёл порог.

Никого дома не было, и я заметался. Мне казалось, что я ушёл отсюда в далёком детстве, и я скакал по квартире, как щенок, которого выпустили погулять.

Наша узкая тёмная уборная разморила меня теплом воспоминаний. Давным-давно, задыхаясь от восторга, я кричал отсюда фальцетом:

— Здесь русский дух! Здесь Русью пахнет!

Всё, что было до службы, — всё было детство, и детство было позади. Я знал то, чего не знали другие. Я был закалён и опытен. Я видел жизнь в разрезе.

Захлебнувшись ароматом детства и сознанием значительности нового себя, я не знал, что мне сделать. Логика ветерана подсказывала выпивку, но я был один.

Наконец я вспомнил о бане. Баня была напротив, и там, во дворе работала палатка с пивом. Не переодевшись, я скатился вниз по лестнице.

У палатки шумно дышала маленькая толпа хрипящих и плюющих людей. Жёлтая пена текла под ногами, как мыльная вода, выплеснутая из шаек, и пиво припахивало мочалкой.

Пропуская в себя глоток за глотком, я счастливо вертел глазами поверх ободка кружки. Наши взгляды встретились. Он приглашал к беседе. Я не был против и ждал.

Он начал:

— В отпуск?

— Совсем.

— Давно?

— Да только что! Вот выскочил пива выпить…

— Только что? И пиво пьёшь? Надо чего покрепче.

Я поднёс кружку ко рту и издал мычание с интонацией извинения. Скорые глазки моего собеседника сделались добрыми.

— Давай-ка ещё по кружечке. Нет-нет! Я угощаю. Брось! Я сам таким был. Вот так… Как думаешь устраиваться? Не спеши. У тебя все права. Приходишь — понял? — так и так, родине отдал… Каждый уважать обязан. Пока погуляй. Денег нет, небось? В Москве за так не разгуляешься! Беленькая — двадцать один двадцать, а где их взять? То-то… Пей, пей!.. Можно умненько. Думаешь, я её в магазине беру? У меня сестра на химзаводе работает. Ну, там спиртик… ша! Понял? Вот так. Восемнадцать рублей пол-литра — это литр? И полезнее. А так её покупать — штанов не хватит! Пьёшь спирт-то?

— А чего ж! — ответил я, уже хмелея.

— Тебе устрою. Тут рядом, в Козловском, серый дом. Знаешь? Прямо сейчас. У тебя сколько есть?

«Ах ты, прощелыга! — подумал я. — Думаешь, что на салагу попал. Думаешь, я доверюсь пьянящим речам. Милый жулик, я кое-что повидал на свете!»

У меня было почти четыреста рублей, и я ответил:

— Четвертной остался.

— На первый раз. Возьмёшь полбанки, и одну разопьём, я добавлю. Там вся квартирка, знаешь… Бляди есть.

— Ладно. Подожди пять минут, переоденусь. Я напротив.

«Ничего, — думал я, перескакивая ступеньки, — можно попробовать».

Я выложил все деньги и оставил двадцать пять рублей. Я выложил документы. Я знал, что иду в притон.

Никак не находились брюки, и я плюнул и выскочил в полной форме.

— Не нашёл гражданское. Пошли!

Он что-то спрашивал о службе. Я что-то отвечал.

«Он идёт, чтобы меня надуть. Но он не знает, что я об этом знаю».

— Закуривай!

Он протянул на ходу маленькую пачку «Дуката». Я взял сигарету и видел, что он достал себе из другой пачки. Тогда в ритме бодрого шага я незаметно опустил сигарету в карман и быстро заменил своей.

«Врёшь, не купишь!»

Мы завернули за угол и подошли к серому дому в пять этажей. Мы вошли в парадное.

— Подожди, — сказал он, — я пойду проверю. К ним не всегда можно.

Он побежал наверх и вернулся минут через пять.

— Ничего не выйдет. К ним нельзя. Давай я тебе вынесу.

Отступать было глупо. Я дал деньги, и он снова умчался.

Я понял всё, как только затихли его шаги где-то наверху, на неведомом этаже. И всё-таки я прождал ещё двадцать минут. Я не ругал себя. Я не мог себя понять. Ведь я не обманывался. Я видел всё и был насторожён. Почему же такой итог? Он обманул слишком глупо. Просто вышел через чёрный ход.

Серая кепка, шустрые глазки. Лет тридцать пять.

Я оставил свой бесполезный пост и вошёл во двор серого дома. Элегантные мальчики элегантно играли в пинг-понг.

— Смотри, Владик, как бы тебе таким не стать!

Они смотрели на меня, как на пугало — эластичные мальчики с набриолиненными волосами. Огонь и вода, и медные трубы остались за чертой Москвы. Я вышел на улицу.

Скорей! Скорей! Нужно сбросить эту одежду. Забыть свой опыт. Я прошёл не те университеты. Скорей! Пусть никто не знает, что я из другого мира!

Осеннее солнце отчаянно переливалось в окнах домов и сверкающих бамперах автомобилей, как будто в нём была ещё свежая сила. Дома весело перемигивались солнечными бликами, и вся Москва смеялась, и нужно было знать, что уже октябрь, чтобы не верить этому смеху.

Москва смеялась, и улыбка её была обольстительна, как зелёная трава у края болота.

А его сигарета ещё долго лежала в моём столе. Я всё хотел её испробовать, да как-то она затерялась.