Всё тот же сон

Кабанов Вячеслав Трофимович

Часть вторая

РОМАН В БОРЕНИЯХ ЛЮБВИ И ПИСЬМАХ

 

 

 

Сентенция

Я, кажется, пишу для тех, кто меня так или иначе знает. Или тем, кто потом будет знать — по линии предков. Поэтому я ничего не сочиняю. Я просто не умею сочинять.

Казалось бы, чего уж тут такого?

Марков снял сапоги и, вздохнув, лёг на диван.

А я вот не умею.

Если кто-то когда-то был со мною знаком, ему, я думаю, должно ж быть интересно узнать: а что он скажет про себя, чего я про него не знаю? Такое любопытство не заставит того, кто меня знал, купить то, что я написал. Но я и продавать не стану. Хотя, совсем не против денег. Ведь я всю жизнь любил получать какие-либо деньги за разную работу. Но, правда, лучше было бы без этой суеты иметь приличное наследство, которому вот только неоткуда взяться. Ещё гораздо лучше самому оставлять наследство: сидеть, пока живой, и размышлять, кому чего оставить.

Если собрать все деньги, которые я заработал за прожитую жизнь, это могло бы быть приличное наследство. Зачем я их потратил?

 

Пиджак, стянутый резиночкой на талии

Ну что ж, пора и написать.

На исходе шестидесятых годов пришлось мне поступить на службу в институт научно-технической информации, расположенный близ Лужников. Контор таких в Москве в то время было много: каждое промышленное министерство желало иметь свою отраслевую информацию. Поскольку сообщения о новой технике надлежало подавать в приличном виде, конторы содержали в штате литературных редакторов. Это счастливое обстоятельство обеспечило тогда материальное существование многому числу мало к чему пригодных выпускников филологических факультетов.

Завершив к этому времени ханты-мансийское своё учительство, я вернулся в Москву на неподготовленные заранее позиции. Пришлось приткнуться в информационную контору.

Человеку, подобному мне, то есть не очень думающему про обустройство собственной жизни, уже набирающей темп, в конторе этой, оказалось, жить неплохо. Не зная секрета действия химических и нефтеперерабатывающих устройств, я всё же иногда понимал смысловую логику текста, отчего и слыл приемлемым редактором. Может быть, это и странно, но я приведу пример.

Вот, скажем, инженер-специалист (он звался «научный редактор»), прочесав информационное сообщение и внеся необходимые по его мнению поправки, передаёт его мне для окончательной полировки. И я читаю такую вот (условно) авторскую фразу:

«Отсутствие этого и отсутствие вот этого приводит к тому-то…»

Научный редактор, он тоже следит за изяществом стиля и твёрдо знает, что повторение одного и того же слова в одном предложении — стиль плохой. И вот он берёт перо, вычёркивает второе «отсутствие» и поверх строки аккуратненько, каллиграфическим почерком вписывает: «наличие». А я, вопреки своему назначению, обратно порчу стиль и восстанавливаю какофонию.

Тут нужно сказать, что любитель изящного стиля, о котором я упомянул, среди прочих «научных» был всё-таки уникален. И особенных стилевых высот достигал он в устной речи. Человек немолодой, однажды жалуясь мне на плохое самочувствие, он так сказал:

— Я совершенно потерял вкусовые свойства!

В другой раз он сетовал на нехорошее поведение коллеги:

— А он, понимаешь, сидит на суку и… гадит на тот сук, на котором сидит!

Не только речь, но и жизнь этого человека заключала в себе анекдоты. Один из анекдотов имел даже геополитический характер. Во время войны наш инженер был откомандирован в США, затем в Канаду, он там работал по ленд-лизу, и там же у него родился сын. Когда же сыну исполнилось шестнадцать, уже в Москве, и он получил паспорт, там относительно места рождения было записано так: г. Галифакс, Канадская ССР.

Но всё же главная прелесть моей конторы была не в этом. Там оказалось множество моих приблизительных (но и прелестных!) ровесниц, и все они были умны, раскованны и хороши хорошим отношением ко мне. Не буду останавливаться на этом предмете, ибо направление мысли у меня иное.

В отделе, где я служил, был, как и водится, начальник, верней, начальница. Она, к сожалению, была довольно меня старше, и всё-таки мы с ней дружили. Звали её сначала Ирина Владимировна Борушмой (брат её, актёр Борушмой, играл в советских кинофильмах благородных зарубежных дипломатов или благородных же, но и коварных, империалистов), потом Ирина Владимировна стала Журавлёвой. К сюжетной мысли моей это тоже относится мало, но всё же где-то здесь заложена зацепка.

Когда с тех пор промчалось много многажды лет, и я уже захотел напомнить себе свою жизнь, из чего произошла какая-то странная книга под названием «Однажды приснилось», Ирина Владимировна (давным-давно пенсионерка), прочтя эту книгу, сказала мне по телефону:

— Послушайте, а что это Ира вообразила, что это она вас выбрала? Вы же ведь сами всегда выбирали!

Речь шла о моей жене. Тут дело вот какое. В те давние времена, служа ещё в информационной конторе, я часто проводил вечера и выходные дни в Исторической библиотеке, в Историчке, как мы её называли со студенческих ещё времён. От этих занятий, помимо прочего, возникло у меня «Жизнеописание Елизаветы Кульман», поэтессы, писавшей на восьми языках (помимо русского) и умершей в Петербурге в 1824 году в возрасте семнадцати лет от простуды после известного наводнения. Сочинение это было показано Юрию Павловичу Тимофееву, человеку, имевшему редкостный дар находить, поощрять и выращивать многих писателей. Юрий Павлович умел «захватить ученика, вести его за собой положенное время и, что труднее всего, выпустить его, угадав, что для этого пришёл срок». Так работал с учениками Маршак — по свидетельству Евгения Шварца.

«Кульман» моя так Ю.П. показалась, что он, зная весь литературный мир, предложил мою рукопись лучшему тогдашнему журналу. Там Инна Борисова сказала, что они бы взяли, но у них такая очередь, что ждать придётся очень долго. Тогда Ю.П. сказал, что отдаст в «Лит. Россию», на что И.Б. возразила: туда, дескать, жалко; и предложила свои рекомендации в «Вопросы литературы»… Все эти обстоятельства тогда же моя жена отобразила в своём дневнике, а я, поленившись писать всё время сам, вставил в свою книгу кусок из Ирининого дневника, так славно начатого, да жалко, брошенного вскоре:

… Вот это да! С рекомендацией из «Нового мира»! Надо же как идут дела!

Но меня, Господи, просто распирает от гордости, что всё это, неважно, в каком выражении, я предчувствовала, всё это поняла, что я выбрала когда-то его и только его. И шла за ним безоговорочно и навсегда. Меня «распирает от скромности, что я такая простая и неполированная», как написал Славка о шкафе в комнате нашей соседки…

Вот почему бывшая начальница моя, прочтя мою книгу, и высказала мне по телефону:

— И что вдруг Ира вообразила, что это она вас выбрала?

Не верилось Ирине Владимировне в такой расклад. Зато Юрий Павлович, оставшийся мне до конца учителем и другом, в людских характерах и их взаимоотношениях разбирался куда как глубже и точней.

Я как-то пропустил его субботу, где, как урок, обязан был читать что-нибудь новое, а навестив Ю.П. дня через два, услышал, что без меня шёл обо мне весёлый разговор меж юных жён и Юрием Палычем. И жёны юные Юрию Палычу сетовали, что, дескать, вот Слава… Ну как же так? Мы очень долго видим здесь его, но ни одну из нас он так и не избрал!

На это Ю.П. всплеснул руками и просто возопил:

— Да что вы, милые, как вы ещё не поняли? Ведь Славу надо брать!!!

Я это вот к чему.

* * *

Тридцать первого августа тысяча девятьсот шестидесятого года в девять часов утра мы, поступившие на первый курс Московского государственного педагогического института, что на Малой Пироговской улице, собрались в знаменитой его Девятой аудитории для встречи с нашими новыми наставниками.

Сначала прошла организационная часть: деление на группы и назначение старост. Моя одиннадцатая группа была оглашена, и затем прозвучало:

— Староста — Кабанов!

Понять было можно. Почти что вся группа явилась прямо из школы, а я был много старше, за спиной имел завод, армию и типографию… Впрочем, подумать об этом я не успел, потому что сразу, непосредственно за произнесением моей фамилии, сзади, с верхнего яруса аудитории раздался крик, похожий несколько на женский:

— Кабанов, встань!

Я встал, но не оглянулся. Так что сверху возможно стало видеть только спину, укрытую в светлый, немножечко буклированный пиджак, стянутый на моей тогдашней талии внутренней резиночкой.

И конечно же, не думал я тогда, что от этого дня уже пошёл отсчёт пятнадцати тысяч ночей, и будет ещё одна ночь — уже последняя, — но так терпеливо будет нас она ждать.

 

И повело нас к месту встречи…

На последнем году армейской службы, уже в последнее лето получил я уведомление о том, что допущен к сдаче вступительных экзаменов в тот самый институт, куда потом и вправду поступил, но только годом позже. Наш полк стоял в городе Тапа Эстонской Советской Социалистической Республики. В этом малюсеньком и тихом городишке, кроме нашего танкового, были ещё артиллерийский полк, лётная дивизия, стройбат и, соответственно, городская комендатура с гарнизонной гауптвахтой. Столь мощное военное присутствие должно было вызывать раздражение эстонского населения, но мы его не ощущали, варившись преимущественно в собственном котле. Хотя незадолго до моего прибытия в полк, во время венгерских событий напряжение прорвалось и столь сильно, что вместо октябрьских праздников в полку держали танки на подогреве, а экипажи три ночи спали, не раздеваясь и с автоматами в обнимку. Потом я слышал, как особист полка советовал молодым офицерам быть поосторожней: по ихним данным в городишке проживало до семисот мужчин, служивших ранее в немецкой армии.

Самим же военным своя избыточность тоже была не с руки. Необходимость взаимодействия способствовала спорам и недоразумениям. Мы жили замкнуто, даже приезд командира дивизии из Таллина становился событием. Но вот случился большой переполох: известно стало, что прибывает с кратковременным визитом заместитель командующего округом! Началась подготовка, а в ходе её, как известно, бывает, что красят траву. Но это в порядке вещей, а главное и важнейшее — торжественный обед. Два дня у офицеров штаба длился диспут относительно меню. За деньгами дело не стало: продчасть выписывала, скажем, двадцать килограммов сливочного масла «на усиление питания личного состава во время полевых учений», а масло уже переводилось в деньги.

Обед персон на двадцать накрыт был в солдатской чайной, посуду, скатерти — всё — отняли у жён, начистили до глянца сапоги и вышли из ворот КПП на подъездную дорогу, утыканную по обочинам молодыми ёлочками, только утром срубленными в лесу.

Но вот показался «козлик» командира полка (он выезжал навстречу), за ним «волга» и ЗИМ, и всё это проследовало внутрь и застопорилось перед нашей чайной. Однако гость из автомобиля не извлёкся. Вылупились два адъютанта, проследовали в чайную, одобрительно всё оглядели, сняли со столов исключительно только коньяк, перенесли его в ЗИМ и, сказав: «Командующий будет обедать у лётчиков», укатили, по плацу шурша, и опять мимо ёлочек.

А где, бишь, мой рассказ несвязный?

Получив уведомление о допуске к экзаменам, подал я рапорт о досрочном увольнении в запас и стал готовиться к отъезду. Знаете ли вы, что для этого нужно? Перво-наперво, конечно, чемодан. Дембель с вещмешком это что-то несуразное. Затем — добыть приличные сапоги и новую шинель. Сказать по правде, мне всё это было не очень нужно, но такова железная традиция. Добывалось всё это путём обмена с молодым солдатиком подходящего роста, получившим новенькое обмундирование. Обмен сопровождался денежной компенсацией в пользу новобранца. Всё было проще, если ты имел высокие связи, например, был в дружбе с кладовщиком вещевого склада.

Чемодан, сапоги, шинель, — всё это было, повторю, необходимо, но не вполне достаточно. Ведь был ещё предел мечтаний, и это был костюм! Конечно же, гражданский…

Я давно уже прикапливал деньги. Воскресным летним утром с дружком моим Толиком Горячевским, не удосужившись даже испросить увольнительные, отправились мы в Ракквере. Этот городок в тридцати километрах от Тапа, не имел гарнизона, был тих и по-эстонски аккуратен, там, говорили, много магазинчиков, и всё необычайно дёшево. Так всё и оказалось. Я на костюмчик светленький, слегка буклированный, резиночкой внутренней чуть стянутый на спине, глаз сразу положил. (Пиджак мне оказался впору и настолько хорош, что брюки я примеривать не стал. Потом, уже в Москве, они обнаружили в себе такую ширину, что их надеть мне так и не пришлось.) Толик же, напротив, купил себе брюки и рубашку.

Счастливые, мы возвратились в Тапа. Всё было б хорошо. Но мысль пришла покупочки обмыть. Мы зашли к знакомому сверхсрочнику и там обмыли. Настроение установилось столь хорошее, что захотелось прогуляться: ведь день был выходной — летний и солнечный. Решили погулять в обновках, а коль чего не доставало, пополнил напрокат наш друг-сверхсрочник.

Конечно же, мы двинулись к излюбленному месту городского летнего гулянья, к тенистой аллее вдоль узенькой речушки. Сквозь тёмную листву горящими осколками пробивалось солнце, осколки шлёпались в воду и мягко, ласково скользили по лицам гуляющих. Одно лицо обратило ко мне особо внимательный встречный взор, но в следующий миг этот взор был погашен сверкнувшим осколком, и мы миновали друг друга. Тревожное мне что-то показалось, но я подумал, что мираж.

Но нет, был не мираж. В счастливый тот миг мне встретился командир моей роты. Наутро в наказание за самовольную отлучку и прогулку в гражданской одежде был аннулирован приказ о досрочном увольнении в запас, и в институт я поступил не в пятьдесят девятом году, а только в шестидесятом.

И я всё думаю. А если бы не встретился мне ротный? Ну кто б мне прокричал:

— Кабанов, встань!

И кто бы увидел мой светленький пиджак с резиночкой на талии?

 

Вязанье узелка

Ей было девятнадцать. Она приехала из Риги, где отец её, военный врач, в конце войны осел. По окончании организационно-наставительной части нашего собрания она сразу подошла ко мне с дымящейся сигаретой и познакомилась. Потом потихонечку стали подходить другие девочки, но несколько робея. Своё знакомство со мной они получали уже как бы из рук рижанки.

Внешность её не произвела большого впечатления, но, оказалось, только на меня. Через неделю за ней по институту и в его окрестностях толпой ходили юноши с горящими глазами. Тогда Ирка мне объяснила, что она невероятная красавица. Тогда я согласился. Но, может быть, из вежливости.

Из девушек курса она единственная курила открыто и где хотела. И разговор её был занимателен и с хрипотцой. Она почти сразу, но к месту, сказала, что не любит ни Лемешева, ни Козловского, поскольку тенора вообще наводят на неё сомнение в мужских достоинствах обладателей такого голоса. С ней было очень легко, поскольку я не флиртовал. Она была отличным парнем: и поговорить, и покурить, и выпить. Мы очень подружились.

А в октябре я женился. Не по месту учёбы, а скорей, по месту жительства. Мою жену тоже звали Ириной. Это была детская моя влюблённость, кое-как дотянувшаяся до юношеских лет и реанимированная в армии посредством переписки… Литературные опыты в жанре писем тоскующего солдата.

В последнее время эпистолярная моя подруга все вечера просиживала в нашем доме. Мы пили чай, смотрели телевизор КВН через линзу, а потом я провожал её на Маросейку. Однажды мне так стало лень, что я сказал, что отчего бы, мол, тебе здесь не заночевать… Комнатка отдельная для неё была. Мама не возражала. Чего б ей было возражать: у нас без конца кто-нибудь ночевал, а то и жил. Она заночевала. Потом ещё раз, ещё и ещё… Потом пришла моя скорая первая тёща и заявила, что дочь её ском… скоп… скомпромеНтирована.

Всё это было так скучно. Что-что? Ах, жениться? Да ради Бога! Только б не было шуму. «Они так ждут этого, так уверены, что это будет, что я не могу, не могу обмануть их». Так думал когда-то Пьер. И я так подумал.

И ещё я подумал: да разве ж это плохо? Ведь я уже немолод. Мне целых двадцать три. Я всё уже прошёл, всё видел. Пора уж мне, пора. Да ведь и как же это будет хорошо! И общая постель — не как-нибудь, а с полным правом…

О, вы не знаете, как общая легальная постель тянула нас тогда к женитьбе. Я мог бы перечислить множество своих товарищей, попавшихся на эту закидушку. Не в озабоченности было дело, иные были даже ходоки, но эта брачная свобода свободой именно и представлялась. Я помню, мой славный товарищ по полку Вадик Штейнер, большой срыватель удовольствий, мне как-то говорил:

— Нет, не могу себе представить… Как это так? Вот только вздумал и — пожалуйста?

Он не имел в виду, что это будут будни, нет, он не мог себе вообразить такого счастья.

Да что тут говорить, нас общая постель связала. И я вполне бы мог на этом и остановиться — всё было тихо, плавно… Но всё-таки чего-то не хватало. Не то чтоб ощутимо не хватало, но всё же не было того, что было в институте. Чем дальше, тем и больше. Узелочек завязывался.

А мама ведь мне же говорила…

* * *

В институте, в первом же перерыве между лекциями, я собрал свою группу и (презренной прозой говоря) сделал объявление о скорой женитьбе. При этом я прибавил (для поэзии):

— Но это не значит, что общество меня теряет!

Кажется, этого никто не услышал, так были все поражены. Оказалось, все знали про мой сногсшибательный институтский роман. Лишь я о нём не знал. Потом узнал и я, но ещё долго был с этим не согласен.

 

Ах, институт!

Итак, я был старостой группы и почти всегда отличник, потому что после странствий по волнам житейского моря ученье в этом институте — работа в семинарах, писанье курсовых работ, библиотечный поиск, — всё представлялось мне как нескончаемое счастье.

Ах, институт. Ах, Арусяк Георгиевна Гукасова — Коваль велел мне с ней сдружиться… И я, на удивление, сдружился, хотя, казалось, это затруднительно: она же читала только лекции, и связь была односторонней. Но вот я подошёл к ней сразу после лекции, она не сошла ещё с кафедры. Я подошёл не с тем, чтобы сдружиться. У меня был вопрос. Что-то связанное с Пушкиным, которого она читала. И мой вопрос её обрадовал — свидетельство того, что лекцию я не только слушал, но и воспринимал! Как было не обрадоваться ей, ведь, как потом узналось, ходили в деканат студенты и жаловались, что, мол, Гукасова читает нам всё Пушкина да Пушкина, мы так программу не пройдём, а нам экзамен сдавать. А вдруг Тургенев попадётся!

Арусяк Георгиевна была похожа на старую Ахматову, и когда она говорила «этот пушкинский шедевр», то она не говорила — шедевр, но — шедэ-о-вр! Или как-то, к слову, испугала аудиторию таким замечанием:

— Вот ныне явился такой новый поэт, и его называют Роберт Рождественский… Что же этого такое — Роберт? Я знаю имя Робэ́рт!

По этой, произносительной, части в институте тогда ещё водились хранители заветов. Профессор Мурыгина, читавшая нам древнюю историю, услышала от одного студента что-то такое относительно «восстания Спартака» и побледнела:

— Что вы такое говорите? Вы что не знаете, что Спартак был фракиец? Как можно звучание имени искажать? Запомните: восстание Спартáка! И только так.

А Иван Иванович Лавров, преподающий нам латынь… У нас в группе были чýдные девчонки, и милый Иван Иванович пытался привлечь то одну, то другую к дополнительным занятиям, при этом каждой из них повторяя:

— Что может быть прекраснее советской девушки, знающей латынь?

Тогда на радио вдруг стали произносить отвратительно мягкое «темп» (не тэ). Иван Иванович кипел:

— Темп! Что же это такое? Отвратительно. И откуда могло это взяться? Пока был жив академик Щерба, мы с ним радиокомитет вот как в руках держали! Что же теперь? O tempora! o mores! Да, есть, конечно, Левитан. Прекрасный баритон… Но он же — нуль в классической грамматике! Я не могу ему простить, ведь в сорок третьем году он громогласно произнёс в эфире, что итальянские партизаны захватили Апи́еву дорогу! Надеюсь, вам не нужно пояснять, что эта римская дорога зовётся Áпиева и никак иначе зваться не может!

Те баснословные года… Случилось 125 лет со смерти Пушкина. Арусяк Георгиевна на лекции объявила, что составила пушкинскую анкету, она будет опубликована в институтской многотиражке. «Надеюсь, — сказала Арусяк Георгиевна, — что все вы горячо откликнетесь».

Анкета появилась. Я с жадностью за неё ухватился. Вопросы сначала шли простые: когда начали читать Пушкина? что особенно любите? сколько знаете наизусть?.. Вот это «наизусть» меня более всего затруднило. Нужна была инвентаризация, и я два дня просидел с большим томом, досконально выверяя, что действительно помню, а если в отрывках, то «от каких до каких».

В конце анкеты было приписано, что она может быть подана анонимно, и я решил, что поставить своё имя будет нескромностью.

Прошло недели две, и Арусяк Георгиевна на лекции посетовала, что анкеты в редакцию не поступают, правда, один студент ответил.

— Я очень бы хотела вам эту анкету прочитать, но боюсь давать подсказку.

Ещё позднее, когда я подошёл к Арусяк Георгиевне с очередным вопросом, она сказала:

— Я понимаю, что это ваша анкета. Ведь другие вопросов не задают. Не так ли?

Я смущённо кивнул.

К этому времени Арусяк Георгиевна свела меня с молодым ещё Музеем Пушкина в Хрущёвском переулке, и мне по почте стали приходить приглашения «на вторники», на открытые учёные советы. Там слушал я Цявловскую, Оксмана, Виноградова, Бонди и Гейченко… Там однажды был поставлен доклад Гукасовой. Доклад назывался «Забытый тезис Белинского». Под забытым тезисом разумелось его высказывание относительно того, как чтение Пушкина благотворно для воспитания юношества. Поскольку Гукасова была не просто пушкинист, но и преподаватель в педвузе, ей этот тезис оказался особенно близок.

Я сидел в последнем ряду полукружьями поставленных стульев в Онегинском зале и внимательно слушал. И вдруг Арусяк Георгиевна заговорила об анкете. Она сказала, что в целом результат оказался печальным, что были ответы такого рода, что, мол, «больше всего у Пушкина мне нравится ария Дубровского…»

Но вот была одна анкета… И Арусяк Георгиевна начала цитировать обильно. Я боялся, что все сейчас на меня оглянутся и увидят, что я пылаю — от восторга, смущения и страха. Но никто в мою сторону не смотрел.

Когда доклад был окончен, я подвергся ещё большему испытанию. Директор музея Александр Зиновьевич Крейн, ведущий всегда советы, поблагодарил Гукасову за доклад, а потом спросил, не назовёт ли Арусяк Георгиевна имя этого студента?

— Потому что здесь важно не только что написано, но и то, как написано!

На что Арусяк Георгиевна, слава Богу, из педагогических, видимо, соображений, ответила, что, к сожалению, нет: ведь анкета подана анонимно.

Всеволода Всеволодовна Кожевникова вела для нашей группы семинары по русской литературе XIX века. Я мало что соображал, но многого хотел. И это Всеволоду Всеволодовну ко мне располагало. И вот она придумала для нас особенный зачёт — по одной только лирике Пушкина. Когда об этом было объявлено, я заволновался и снова стал ходить по кругу, по которому уже давно ходил. Как же так? — думал я, — восславил свободу, но веленью Божьему; эхо русского народа, и вдруг живи один… Круг замыкался, а я никак не мог с него сойти, понять, в чём назначение поэта.

Когда я сдавал зачёт, Всеволода Всеволодовна вопросов мне не задавала, она уже знала, что Пушкина я читал — такая редкость. Мне предложено было просто поговорить о Пушкине, о чём бы я хотел. Я снова стал ходить по кругу. Невнятно и косноязычно. Кажется, Всеволода Всеволодовна немного даже растерялась. Она сказала:

— Так… Значит ты вот так… Об этом размышлял… Ну что ж, отлично. Очень хорошо!

И отпустила. А что ж тут было хорошо? Хотя, конечно: кружил-то я при этом — по стихам!

В коридоре дёргались ждущие зачёта. Ко мне подскочил Толя Хайбулин, юноша, приехавший из Алтайского края. Он был симпатичный и старательный студент, единственный на курсе, кто точно знал, зачем он здесь и что будет дальше: Толя получит здесь диплом, вернётся в родное село и будет учить в той самой школе, где когда-то сам учился. Пушкина он, конечно, не читал, по крайней мере — для себя. Но это было и не нужно. Главное — диплом, а дальше есть программа и ясная ответственная процедура подготовки к каждому уроку.

Толя подскочил ко мне и спросил о «Пророке»:

— Там про что?

Я набрал воздуха в грудь и… Дверь аудитории отворилась:

— Хайбулин!

Толя часто заморгал и двинулся спиной вперёд, глядя на меня, посылая мольбы. Я так хотел ему помочь, но что я мог? Я лишь успел проговорить:

— Восстань, Пророк! И виждь, и внемли…

Дверь за Хайбулиным закрылась.

Я не знаю, то ли меня с Всеволодой Всеволодовной соединяли какие-то флюиды, а то ли было роковое совпадение, но вопрос, заданный Хайбулину оказался такой:

— Охарактеризуйте стихотворение «Пророк».

Как тут представить гамму чувств, охвативших бедного Толю? Радость, что перед зачётом он задал мне именно этот вопрос… Отчаяние оттого, что, оказалось, очень поздно… И благодарность мне, успевшему всё же напутствовать его основной мыслью великого стихотворения. Вся эта гамма чувств пробежала по Толиному лицу, и он бодро сказал:

— В стихотворении «Пророк» Пушкин призывает к восстанию!

А я всё думал, думал и стал догадываться. И даже хотел об этом написать. Но тут явился Валентин Непомнящий и всё это сказал. Вместо меня. В статье «Двадцать строк» («Вопросы литературы»), по которой заметил его старик Чуковский и обругал Благой.

 

Из сумерек в тьму света

А Ирка блистала иногда огнём нежданных суждений, но много прогуливала, укатывала в Ригу, нахально сдав сессию досрочно или отложив её «по болезни», а мне этого человека уже серьёзно не хватало. Возникла переписка.

Из Москвы в Ригу

Январь 1963 г.

Я несчастный человек. У меня целых два несчастья. Отморозил правое ухо и протёр левую половину той части брюк, которая оказывается между мягким местом и жёсткой скамьёй аудитории. Проучился половину срока в институте и протёр половину штанов…

Штаны порваты! А в наш глупый век не принято носить заплаты. Я обращаюсь к золотому детству, и перед умилённым взором проходят вереницы знакомых мальчишечьих задов самой разной конфигурации, но на каждом из них как непременный атрибут сынов эпохи — по две аккуратнейше вшитых заплатки…

А что же теперь?

Имея в целом ещё вполне прекрасные брюки, я должен покупать новые из-за одной ничтожной прорехи! И это называется прогресс?

Я всё равно хожу с заплатой, надеясь, что её прикрывает пиджак.

Что было без тебя? Сдавали зарубежку. Принимал аспирант, как и все аспиранты немного пижон. Он сказал, что меня приятно слушать из-за самостоятельности суждений. И ещё, что у меня прекрасный… Нет, вру, «прекрасный» он не сказал, но сказал про хороший язык. А ты говорила, что я косноязычен. Вот и в рот тебе дышло! Я отвечал «Дон-Кихота» и «Коварство и любовь». Сатуновская и Душкин завалили. Душкина спросили про Руссо. Он: не знаю. Ему Дидро, он — не знаю! Вольтер — то же самое. Но Душкин запомнил эти фамилии, посмотрел энциклопедию и пересдал добрейшему Пуришеву.

А Сатуновской попался Бернс. Она сразу стала орать на аспиранта: что вы меня спрашиваете, вы мне тексты дайте, если он стихи писал, а тогда и спрашивайте!

…………………………………………………………………………………….

Из Риги в Москву

Январь 1963 г.

Я уже и не ждала от тебя письма. Меня, бедную, все москвичи забыли. Теперь можно жить дальше. А то я захандрила. Никому не звонила. Потом, учуяв каникулы, мне стали звонить. В один прекрасный вечер меня познакомили с одним молодым художником. Рыжая борода, хламида вместо пиджака, бант… Тоже мне — художник… Макака. Орангутанг! К тому же алкоголик (правда, не сильный). Потом попала в его мастерскую. Ошалела. Бегала. Смотрела. Всё перевернула. Всё вытащила. Раскрыла рот и для глубокомысленности сунула туда палец.

Слушай, Трофимыч! Есть у меня вкус или нет? А если есть, то есть, и запомни надолго Ф.И.О.: Артур Петрович Никитин. Не подумай, что речь идёт о каком-то абстракционисте! Ничуть. Ни боком, ни духом…

Психологические портреты (литографии), и какие! Акварель, офорты… «Формализму», правда, немало, но, господи, Славка, у него талант самый настоящий. Хотя валять дурака он любит — всегда и везде. Смотреть, как он малюет — восторг! Даже мурашки по спине бегают. Работает, как вол. В день — по вещи. Руки, как у сапожника. Вечером напивается. Вот уже несколько дней не пьёт (почти). Уверяет, что на него подействовали мои вопли о погубленных сивухой талантах…

Письма ты пишешь великолепно. Забота о собственном заде у всех великих людей была на первом месте (см. БСЭ). У тебя тоже: три четверти письма о нём, сиречь о том, как его прикрывать. Есть сомнения по поводу полного прикрытия пиджаком. Но ты ходи, не смущайся.

Со сдачей экзаменов тебя!

Из Москвы в Ригу

5 февраля 1963 г.

…Наконец-то я попал в Манеж на 30 лет МОСХа. Сначала долго ждал, когда схлынет наплыв. Но не дождался. Народ ломится по сей день. Пошёл и купил «лишний билетик». Ходил с половины второго до семи, пока голова не закружилась от впечатлений и от голода.

Сразу понравился Нисский. Дейнека — тоже, но только там, где нет спортсменов. Пророков, соответственно фамилии, силён, но всё в такой манере, что должно сразу поражать. А если не поразило, то — и никак. Может быть, это я невосприимчив к этой форме. Запомнился портрет Ефанова «Дедушка и внучек», венецианские картинки Пименова. Ни на кого не похож Ромадин со своими сказочными пейзажами. А вообще — масса всего! И хорошего больше, чем нехорошего. Видел Обнажённую Фалька, но этого не понял.

На выставке всё время спорят. А вот у Эрнста Неизвестного не спорят. Кто-то просто проходит, не глядя. А вот подошёл некий Кувшинное рыло. Посмотрел и спросил:

— Это что, абстракция?

А потому что — диспропорция. Но это только в «Нагасаки». «Хиросима» в ладу с анатомией, но дело не в этом. Фигура символическая, конечно, но и просто человеческая. Это — и атомный вихрь, закрученный в форму человечьего тела, и человек, охваченный огнём… Всё это впечатляет страхом.

У «Нагасаки» слишком вытянутый торс. Поэтому и говорят, что вроде б хорошо, но только диспропорция… То есть, носорог — животное совсем хорошее, но только жаль, что на носу рог. Вот так так. Да он потому и носорог, что на носу — рог! И значит, в диспропорции весь смысл. Чтобы понять художника, надо понять те средства, которые он использовал. Но если мы не можем принять его средства, то что же мы можем понять? Это тупик. И в нём тупеют. Зато не правы и другие, те, что говорят, что всё дело в диспропорции, что только она выражает. Но ведь и это же неверно. Для Неизвестного верно. Он иначе не мог. А другой может иначе. Вот в чём дело.

……………………………………………………………………………………..

И так это вошло в привычку, что мы — там, где устная беседа делалась хоть чем-нибудь осложнена, — вступали сразу в переписку: на лекциях, в читалке, в Историчке…

Я не хочу здесь сидеть. Здесь много люда.

Я, погружённый в тему, грубо отмахнулся, а после увидал лицо…

Пожалуйста, прости меня, старого дурака. Я хотел сказать что-то иное, а язык-подлец как-то неудачно сложился. Ей-богу. Честное слово. Жалею. Стыжусь. Прости меня. А?

Поцелуй, тогда прощу.

В библиотеке? Каким образом?

Дедовским! Пойдём погуляем по библиотеке.

Там же, в Историчке (сидели мы, конечно, рядом) Ирка сунула мне обрывок бумаги, где сверху написала: «Ты мне нравишься, потому что ты…», и чтобы я на это ответил в отношении к ней — по пунктам. Я написал без пунктов:

Потому что временами я имел возможность заглянуть в тебя поглубже, иногда даже незаметно для тебя. Более всего мне нравится сам факт того, что заглянуть туда трудно, заглянуть можно и заглянуть есть куда. А там, в глубине, есть нечто нужное для меня в человеке, чтобы он мне нравился. Это решило дело. Что это? Ты сама должна знать, чего я ищу в людях.

Потом я перевернул бумажку. Там было: «Ты мне не очень нравишься, потому что ты…». Здесь я пошёл по пунктам:

1) куришь; 2) невыдержана; 3) заносчива; 4) можешь быть эгоистична (здесь Ирка приписала: «могу»); 5) избалована («не я виновата»); 6) капризна («не я виновата»); 7) морочишь головы мужикам («а что же с ними ещё делать? Тебе не морочу»); 8) не занималась бы, если бы была одна («если бы да кабы. Но ведь занимаюсь!»); 9) любишь вонзать ногти в чужие руки; 10) любишь наступать на ноги острым каблуком; 11) ревнива до безобразия (бедный твой муж!!!).

Назначь мне хоть на завтра свидание. На полдесятого. Хоть погуляем немного.

Ира!

Давайте с Вами встретимся в 9 часов и 30 минут 16 апреля. Это будет завтра. Давайте с Вами встретимся возле автомата-закусочной на площади Дзержинского.

Я хочу с Вами дружить. А Вы?

Жму руку. С.

Ах, какой вы нахал!

Да ну вас!

Скажете, право, такое!

Ну уж ладно, давайте. Только чтоб без глупостев. Я девушка честная.

…………………………………………………………………………………..

— Ты меня не оставишь?

— Я не могу тебя оставить.

— Я очень боюсь. Страшно мне. Я себя чувствую очень беззащитной.

— Я знаю, у тебя нет оснований надеяться на меня. Но я совершенно определённо могу гарантировать одно: моё к тебе отношение.

— А я тебя люблю.

— А для определения моего к тебе отношения слово ещё не найдено.

— Я мельком видела у тебя в папке какие-то листы. Напечатанные и написанные. Что это? Я не читала.

— Это та писанина, о которой я тебе как-то говорил.

— Покажешь? Сегодня?

— Не знаю даже. Читать черновик трудно. Читать самому вслух? Не знаю, по-моему, на слух не воспринимается…

— Я сама разберусь.

— На слух — не то.

Вот я пишу про комсомольского секретаря факультета:

— После бюро Фарберова мне говорит: «Сидела я, смотрела на тебя (на меня) и думала: а не ввести ли тебя (меня) в бюро?» Я спросил, что — я хорошо вписываюсь в эту картину? Она говорит: великолепно!

Не подложить ли себе такую свинью?

— Пусть они меня выберут в Бюро. Вот где весело будет.

— А что? Это было бы (предложение нереального условия) хорошо. Ты полемична по характеру, резка в суждениях, не лезешь за словом в карман. А там этого всего мало.

— Хоть что-то хорошее о себе от тебя мельком услышишь…

А к лету стало складываться так: я без Ирки жить уже не в силах — так хочу дружить, а Ирка — нет, дружить уже не может. Возникло напряжение. И всё оно росло. Хотя порой и разряжалось соскальзыванием с дружбы.

Летом была назначена педагогическая практика в пионерских лагерях. Мы записались с ней, конечно, вместе. Нам выпал лагерь КГБ.

— Мы будем вместе. Мы будем вместе. Мы будем вместе. Мы будем вместе. Ты не думаешь, что нас теперь могут не пустить вместе в лагерь?

— Это приходило мне в голову, но пришло ли им? Очень может быть, что и нет. Забыли. А если да, то при такой постановке вопроса, конечно, не пущать… А при торжестве разума и прогресса об этом и разговора не будет.

На Большой Лубянке, носившей тогда имя Дзержинского, в доме графа Ростопчина познакомились мы с хозяевами нашего лагеря. О, как они были корректны! Наш куратор нам всё рассказал и объяснил, но тут к нему зашёл корректнейший коллега, они извинились и стали говорить промеж себя. Они говорили негромко, но внятно, все их фразы были ясно слышны, но о чём, про что они говорили, понять не удалось ни мне, ни Ирке.

Мы подписали какие-то бумаги, и нам пожелали удачи. А через день оказалось, что меня в этот лагерь берут, а Ирку нет. Делать было нечего, и мы решили, что пусть она едет в Ригу и найдёт себе практику там. Институтские руководители практики сказали, что это вполне допустимо.

Я погрузился в чекистский автобус и поехал в Белые Столбы, где раньше располагался не очень большой лагерёк для тех врагов народа, что для каких-то целей необходимы были рядом, под рукой. Ирка меня, конечно, провожала. И очень скоро я получил письмо.

…Я только сегодня проводила тебя. Прошёл лишь день. А у меня такое чувство, будто прошла вечность, и я не знаю, что делать с этой вечностью и с той, которую мне ещё придётся пережить.

Автобус ушёл, и я, уж сердись — не сердись, а заревела в голос. Как представлю себе, что могла бы… Ну, об этом не будем.

Была в институте. Видела Родионову (эта славная преподавательница вела у нас восемнадцатый век). Твоя курсовая прочитана, завтра я её получу. Там «пять», но грамматика, говорит, страдает… Ай-яй. И я не заметила. Мою работу она, может быть, до завтра прочтёт.

Со стипендией хуже. Бухгалтерия валит на деканат, деканат — на бухгалтерию, а стипендии нет и неизвестно. Дальше седьмого я ждать не могу. Денег нет ни копейки. Жить не на что. Придётся уехать.

И вот, выйдя из института, я оказалась в ужасной луже. Делать нечего, идти некуда, нигде меня не ждут, никому я не нужна, да и мне никто не нужен.

И я пошла. Шла, шла, села на скамейку, поплакала и дальше пошла. Притопала домой, одолжила «рупь» и пошла в кино. Два сеанса просидела…

Милый, я тебя совсем измочалила перед твоим отъездом. Ну, я скверная, невыдержанная. Всё так. Я постараюсь. Я научусь. Я же говорила: любить Кабанова — работа сложная. Учиться ей надо. Я учусь.

Передо мной всё время ты и эта скверная мысль, что я тебя потеряла. А что без тебя делать? Жизни не будет ни тебе, ни мне.

Если признаться, то в последнее время нервы мои дошли до такого состояния, что подчас истерическое состояние возникало лишь из истерического состояния. Я начала даже терять многое из того нового мироощущения, которое приобрела с тобой. Может быть, и вправду неплохо, что мы разъехались. Мы держали друг друга на очень большом накале, оба не выдержали, оба встали в оппозицию, только выразилось это по-разному у тебя и у меня.

Если я тебе скажу, что отдыхаю от тебя без тебя, это будет неверно. Но что-то внутри меня немного освободилось. Я сама ещё не знаю, что это, но что-то есть. Я думаю, что один, и самый трудный, период окончен, начинается другой. И всё должно быть иначе. Нам необходимо быть друг для друга. Значит, необходимо беречь самих себя и друг друга. Мне нужно научиться многому. Но и ты не сердись, если я скажу, что тебе надо научиться хоть в какой-то мере быть ко мне мягче. Думаю, что это со временем придёт. Ты же знаешь, что никто никогда не поймёт тебя, как я, не будет знать, что тебе нужно, как знаю я, не выдержит того, что выдерживаю я. Никуда тебе от этого не деться. Никогда ты этого не забудешь, даже если захочешь забыть. Забыть можно многое, но не то, что когда-то кто-то тебя понял и тебя знал. Для этого мы все, а ты особенно, эгоистичны. Можно переваривать своё «я» в одиночестве, пока это единственная возможность иметь дело с этим «я». Но как только кто-то нашёл рецепт этого варева, уже не успокоишься на прежнем «самообслуживании». Все очень одиноки. И то, что называется душой, само потянется за грань одиночества, если есть куда тянуться.

Это всё, как и обычно, к тому, что тебе уже нельзя без меня. Ничего нового. Я всё о том же. И ещё о том, что тебя люблю без всякой разумной (и неразумной) меры.

Сегодня уже завтра. Вчера бросила писать и легла спать… Легла-то легла, а вот спать не спала ни часу. Читала сказки Шахразады, плакала и снова читала. Тётя Маруся (хозяйка) сердится, говорит, что я вот убиваюсь, а ты, небось, уже девочку себе завёл и на меня плюнул. Обещает сегодня спрятать лампочки, чтобы я всю ночь не читала. Я ей пообещала, что буду тогда реветь всю ночь. Она меня жалеет, кормит. Говорит, что привыкла ко мне и без меня скучать будет.

Опять читаю «Тысячу и одну ночь». Никогда не любила эти сказки, а тут вдруг они увлекли. Наивны они неподражаемо. Непосредственность совершенно девственная — именно в своей неприкрытой сексуальности. Как тебе это?

О, как строен он! Волоса его и чело его в темноту и свет весь род людской повергают. Не кори его за родинку на щеке его: анемоны все точка чёрная отмечает…

Если бы в наше время можно было изъясняться таким слогом! Я бы только так с тобой и говорила.

После сказочной ночи вид у меня своеобразный и даже (против ожидания) интересный. Тонкое-тонкое бескровное лицо, а под глазами такие круги, что это уже не глаза, а фары. Когда я зашла в деканат, Горá (зам. декана) со свойственным ему тактом возопил:

— Душа Грейсер явилась на страшный суд! А где же сама Грейсер?

И пояснил:

— От тебя остался один бесплотный дух. Вот до чего любовь доводит.

Я чуть не заревела от обиды. Неужели и он о нас знает? Хотя, кому, как не ему, это знать!

Ура! Стипендия будет седьмого, значит, седьмого я тебя увижу: ведь ты за ней приедешь? Ох, как я тебя целовать буду!

Мне нужно сидеть здесь до двух часов, на два мне назначила встречу Родионова, а сейчас одиннадцать, вот и сижу в читалке.

Захожу я в читалку, смотрю, на полке твой портфель. У меня даже сердце ёкнуло. Осмотрела его, обнюхала и, хотя точно знаю, что тебя нет, с дрожащими поджилками пошла осматривать читалку. И, конечно же, тебя нет. А портфель стоит точно такой. Сейчас опять ходила смотреть — стоит. Свинство: иметь такой портфель, как у тебя!

Сейчас спускалась вниз. Подходит Иван Егорович (Иванов, другой зам. декана и парторг факультета).

— Хоть бы зашли поговорить.

— О чём?

— О вас ходят такие разговоры, а вы не зайдёте поговорить со старшим товарищем…

Я психанула:

— Старшие товарищи предпочитают делать оргвыводы за спиной!

И тут пошло: моральные устои, разбитая семья, чувства и долг и т. д., и т. п.

Он торопился на партсобрание и, уходя, сказал:

— Я бы на вашем месте зашёл ко мне перед отъездом.

Нужно зайти. Фраза нехорошая. Когда такую фразу произносит начальник, лучше сделать то, что он бы сделал на твоём месте.

Завтра пойду в Пушкинский музей, там концерт по случаю дня рождения. Выступают Ильинский, Топорков, Астангов и др. Ты тоже мог бы пойти. Седьмого в 18 часов. Вход свободный.

Когда исцеленье дашь душе ты измученной? Поистине мир Плеяд мне ближе любви твоей! Разлука, тоска и страсть, любовь и томление, Отсрочки, оттяжки вновь — от этого гибнет жизнь. Любовь не живит меня, в разлуке мне смерти нет, Вдали — не далёко я, не близок и ты ко мне. Ты чужд справедливости, и нет в тебе милости, Не дашь ты мне помощи — бежать же мне некуда. В любви к тебе дороги все мне тесными сделались, И ныне не знаю я, куда мне направиться…

Опять Шахразада.

Я просидела в Москве два лишних дня. Я ждала с раннего утра и до позднего вечера твоего звонка…

Какие звонки? Я от пионеров с ума сходил, забыл о матери, о друге, о жене…

… Больше задерживаться я не могу. Завтра утром улетаю. В сумке билет. Завтра в два часа дня я буду дома. Не могу понять причину, по которой ты не приехал. Ты не получил записку? Так я же её отдала самому Перепёлкину (чекист, курирующий лагерь, он, как и все они, был вежлив и доброжелателен), и мне было обещано, что на следующий день (т. е. шестого) она, записка, будет у тебя в руках… Ещё труднее предположить, что ты был и не позвонил…

Дело даже не в том, что очень хотелось тебя повидать, просто увидеть. Тут хуже. Я уже говорила, что меня звал для беседы Иванов. Так вот, я была у него. И хорошо, что пошла. Выяснилось, что мы с тобой просто наивные кролики и ничего не понимаем в жизни. Оказывается, всё это время его (Иванова) бомбардировали звонками и визитами по поводу нас с тобой. Требовали, грозили и не оставляли в покое. Кто? Он не сказал.

— Ну зачем вам это? Вы и так переживаете. Достаточно того, что я сказал.

Затем он произнёс очень и очень странную фразу:

— Под большим секретом скажу вам, что когда я спросил жену Славы, примет ли она его, если он вернётся, она ответила, что примет…

Я так и подпрыгнула:

— Значит, вы и с ней говорили?

Молчание. Дважды я задала этот вопрос, и дважды он увернулся от ответа. Ничего подобного я не ожидала.

Оказывается, пока мы с тобой ссорились и мирились, ругались и целовались, против нас велась такая грандиозная кампания, что страшно себе представить.

Велась? Нет, ведётся.

Здесь надо бы внести небольшое уточнение — по поводу «если он вернётся». Я ж никуда не уходил. Это жена моя ушла к себе на Маросейку, а идею к тому подала, конечно, тёща. Ход был верный, потому что коварный: они тем самым отняли Наташку не только у меня, но, что всего болезненней, у моей мамы.

И далее опять письмо…

Я плакала, ничего не могла с собой поделать. Иванов несомненно стал теперь относиться к нам по-человечески. Он хочет ещё поговорить с тобой. Отказываться от этого нельзя, т. к. он сам заметил, что в административном решении этого вопроса, которое всё равно будет, он играет основную роль.

Да, Иванов подтвердил, что «сигналами» бомбардировали не только его, но и КГБ. И много раз. У меня лопается голова. Я не знаю, что делать. Машина работает, лопасти её скрежещут, и скоро она перемелет меня.

Через час улетаю. Всё. Не оставляй меня.

9. VI.63 г.

Из Риги в Белые Столбы

12 июня 1963 г.

Кабанов!

Вчера развлекалась: ходила здороваться с городом. Заходила во все магазины… Видела несколько красивых галстуков. Подберу их для тебя. Купила тебе запонки тёмного янтаря.

Вчера, пока бродила, придумала очень грустную игру. Ходила и думала, что ты сидишь дома и ждёшь меня. Вернулась — никого. Придумала, что ты вышел. Теперь готовлю, убираю для тебя — ты вернёшься.

Читаю воспоминания о Маяковском. Чем дальше, тем страшней, когда дохожу до 14 апреля. Хочется взвыть: «Не надо!» Как будто что-то можно исправить, как будто люди изменились, как будто, живи он сейчас, что-нибудь изменилось бы. Всё было бы так же. Россия-матушка всегда отличалась удивительной способностью убивать великих. Как они его! Это ужасно. И очень стыдно. За них, за нас, за всех. Асеев кается…

Вчера испекла печенье. Очень вкусно. Узнай, принимают ли у вас в лагере посылки. Я бы тебе чего-нибудь вкусненького послала. Очень хочется.

Из Риги в Белые Столбы

13 июня 1963 г.

Я всё о тебе думаю. И всё думаю, думаю.

Так мне хочется, так мне нужно, чтобы ты был счастлив. Безоговорочно счастлив. Вот тогда и я смогу жить. И ты не должен мешать мне делать твоё счастье. Ты должен вырваться сейчас или никогда. Во всём мире нет сейчас человека, кроме меня, который может тебе в этом помочь. Ну, будь человеком! Ведь я люблю тебя. А это тоже ответственность. Но и эту ответственность за мою любовь к тебе я готова переложить на свои плечи. Хотя у людей так и не делается. Но у нас ведь всё не как у людей. Ты мне снишься. Всё время. А на фотографии твои я не смотрю. Очень больно на них смотреть. Только маме показала, а потом спрятала далеко-далеко.

А ты вспоминаешь меня? Неужели не соскучился ни капельки? Я ведь велела тебе скучать.

Не лишай меня возможности быть с тобой, быть твоей, быть для тебя и всю жизнь. Я должна ссориться с тобой по мелочам и испытывать потом счастье примирения. Не лишай меня возможности придумывать для тебя новые блюда, пришивать пуговицы к твоим рубашкам, следить за тем, чтобы на тебе хорошо сидели брюки и ожидать тебя домой с работы.

Ты глупый и слепой. Тебе кажется, что ты и сам, без меня, всё можешь. А меня ты вроде бы не любишь и обойдёшься без меня. А я плюю с того вон высокого каштана, что растёт у меня под окном, на твоё «не люблю». Меня же Бог для тебя из твоего ребра сотворил. И не тебе с Богом спорить!

Меня здесь устраивают во Дворец пионеров. Надо будет с недельку отработать, а потом получу необходимую характеристику о пройденной практике.

Ты должен побывать у меня дома. Я здесь лопала апельсины, а сегодня с утра сварила из корочек варенье. Объедение! Жаль, нет тебя. Тебе не жаль?

Как ты там, бедняжка, с детьми? Очень тяжко?

Дочитала Маяковского и о Маяковском. Мыслей много, чувств ещё больше. Но человек он был, видимо, нелёгкий. Странно: Маяковский в моём представлении слился вдруг с Писаревым. Я нашла много «точек соприкосновения». Теперь схватилась за Чуковского, а потом возьмусь за критиков девятнадцатого. Тянет меня на них.

Хочешь, я из тебя Белинского сделаю? Ну, тогда хотя бы Бонди! А впрочем, зачем это? ты будешь Кабановым. И это ещё лучше. И не надо думать, что я тебя переоцениваю. Во-первых, я знаю о тебе лучше тебя, а во-вторых, если и так, я тебя всё равно заставлю самого себя «переоценить». Ты и сам не знаешь, на что способна наша ассоциация!

И всегда я буду любить тебя. А потом и ты меня. А потом мы вместе — друг друга.

Защити меня от самого себя. Не оставляй меня.

Из Риги в Белые Столбы

17 июня 1963 г.

… Хочешь я тебе скажу, что ты сейчас чувствуешь, оставшись без меня? Тебе кажется, что ничего не было, что был просто кошмарный сон и больше ничего.

Какое ты имеешь право считать меня сном, да еще кошмарным?!

Это о том, что думаешь ты. Теперь — что думаю я. Вернее, что чувствую. А чувствую я, притом болезненно и ежеминутно, клин, который ты забил в моё сердце. Клин вбит глубоко и крепко. Не пошевелиться.

Ну как ты можешь, перебив мне хребет, продолжать жить по-прежнему? Как мне жить с перебитым хребтом?

Понимаешь, родной, как худо мне здесь без тебя?

Вчера приехал сюда на месяц оркестр Баршая, и, конечно, Федька Плятт сразу на всякий случай (не зная, что я здесь) позвонил. Вчера мне удалось отбрехаться, но не знаю, удастся ли впредь. Впрочем, всё-таки иногда мне надо выбираться из берлоги, иначе рехнусь в конце концов. Похожу на концерты, можно разок и в кабак. Выпить в моём положении не мешает, хотя, честно говоря, почему-то не хочется. А ты же там, верно, выпиваешь? Да ещё и за девочками приволакиваешь. Знаю я тебя, старого ловеласа.

Ты знаешь, мама заранее согласна тебя любить.

Из Белых Столбов в Ригу

29 июня 1963 г.

(Очень корявое письмо)

К сожалению, не могу писать. Правая рука на дощечке: футбол, но перелома нет.

Короче: встретимся 1 сентября.

Ради бога, не подумай, что это мистификация.

Действительно, был футбол. Вожатые против старших пионеров. Я был у их штрафной площадки, спиной к воротам, когда на меня вышел мяч на метровой высоте, и я, вспомнив молодость, пробил через себя в падении на спину. В ворота немного не попал, но славили герольды мой удар. А правая кисть подогнулась, случился сильный вывих.

 

Брачная ночь

К сентябрю удалось найти для Ирки комнату в Басманном переулке. Мы вместе кое-как обустроили быт, я из дому принёс ей радиолу и пластинки. Правда, к первому декабря предстояло комнату освободить, но это, казалось, не скоро. Наступило, однако, скоро. И стало ясно, что искать нам надо общее жильё.

Везде союз наш был отторгнут. Пятого декабря тысяча девятьсот шестьдесят третьего года, в День Сталинской Конституции, к вечеру мы полностью утратили право на жилище. Был сильный мороз.

Мы бродили, грелись в подъездах, в магазинах, в вестибюлях метро. Уже всё было прозвонено, и всюду отказано. Оставался Юрий Павлович Тимофеев. Он сам был бездомен, жил у Тимура Гайдара, пока тот работал на Кубе. С Юрием Палычем я ещё не был знаком, но знал, что эта последняя надежда — верна. Однако у него в этот вечер гостила дама. Нам предстояло дождаться её ухода.

Мороз крепчал. А дама хорошо пригрелась. Ирка звонила из автомата каждые полчаса, вешала трубку и говорила:

— Ещё нет.

Магазины закрылись. Мы боялись, что закроют метро. Последний звонок. Я к месту прирос. Мороз заходил под тулупом…

— Всё! Можно.

Мы ринулись. Дверь открыл измочаленный Тимофеев. Махнул рукой в глубь квартиры:

— Там… там…

И ушёл спать.

Там — была ванна с горячим душем, холодильник с замороженной водкой, маслинами, чёрной икрой и — широкая тахта под мохнатым пледом.

Скажите, что ещё на свете бывает, чего могло бы нам не хватать?

* * *

И снова пришёл день забот. Тут я вспомнил, что забыл про тётю Лиду, мать сестры Иры. Она жила теперь недалеко от Арбата. Хорошо, что я вспомнил.

Первое, что сказала мне тётя Лида — что всё хорошо и всё правильно. Потом сказала коротко:

— Пошли!

Мы шли по Арбату и за Вахтанговским театром свернули в Малый Николопесковский переулок. Тогда он звался улицей Федотовой. Во дворе по правой стороне стоял какой-то ветхий дом. Мы спустились в полуподвал, тётя Лида заговорила по-еврейски со слепой старухой по имени Ева, и через пять минут мы получили угол в полутёмной немаленькой комнате с небольшим диванчиком и окном, через которое были видны проходящие ноги.

Помимо слепой Евы, в полуподвале проживал ещё один блондинистый квартиросъёмщик по имени Серый. Он был мне ровесник или чуточку старше. На его территории собиралась малина. Блатная их компания с марухами вела себя свободно, но удивительно негромко. Старуха Ева их не боялась, напротив, часто на Серого наезжала по бытовым вопросам, ворчала, а он всё это принимал на редкость снисходительно. Мне Серый сразу же дал имя и статус проживания. Он так сказал:

— Доцент, ты ничего здесь никогда не бойся, ходи хоть ночь-полночь. Тебя никто не тронет!

И мне это было понятно. А Ирка тогда вообще ничего не боялась, кроме того, что кончится путёвка наша в рай. Стало быть, брачная ночь продолжалась.

* * *

Всякая ночь норовит закончиться рассветом. Пусть запоздало и тускло, но пыльный некоторый свет сквозь полуподвальное окошко всегда проникал. Наступал институт, потом Историчка, а к вечеру… Историчка коротким переулком выводила нас на Маросейку. А здесь, совсем рядом, или же на Машковке, но тоже рядом, обитала моя почти трёхлетняя Наташка. Не то чтобы я не мог её не видеть каждый день, не в этом было дело. И если Наташку не видел я неделю, то не от этого мне было плохо. Чего же тут страдать? Пошёл да и увидел. Но и она же ведь меня ждала!

Хотя и это было ещё не всё. Всё чаще и больнее я думал, что вот так пойдёт, пойдёт да и развяжется родимый узелок. Вот этого перенести никак было нельзя. И входила в сердце заноза. И жгла, и жгла.

С минувшего геленджикского лета привёз я фотографию, где я сижу в саду, а в коленях у меня стоит Наташка. Фотографию я Ирке подарил и сделал надпись:

У меня есть два «мы»: мы с тобой

и мы с Наташкой.

 

Год шестьдесят четвёртый

Так и прошёл этот год — в метаниях, быте и кружении сердца. После зимней сессии мы вдвоём уехали в Ригу. Для спокойствия мамы пришлось мне сказать, что еду в Вятку к армейскому товарищу Толику Горячевскому. А в Риге Ирку схватил аппендицит. Какой-то очень сложный.

С добрым утром!

Ну как ты? Твой милый доктор, когда ему ночью звонили, сказал, что ты вела себя молодцом. Слышать это было приятно. Я думаю, что чем бодрее ты будешь себя настраивать и чем веселее себя вести, тем скорее оттуда выскочишь. Я передал тебе туалетную мелочишку и «Бальзака» Моруа, с ним мама просила быть поосторожнее, он чужой. Сейчас иду в Аэрофлот брать билет на 23-е, а из Москвы буду звонить, чтобы узнать, когда тебя встретить.

21.01.64.

Из Москвы в Ригу

24 января 1964 г.

Доехал благополучно. Самое неприятное было — выходить из самолёта в Москве. Мороз, ветер. Брр! Пока добрался до Арбата весь окоченел. Поприветствовал Еву. Потом был в бане. Вернее, в душе. В кабинке мне открылось много нового. Мы все видели надписи на стенах и дверях уборных, а в душевой кабинке впервые вижу дверь всю в словотворчестве. Подавляющее большинство афоризмов, правда, сводится к одной мысли, что тот, кто здесь пишет, — такой-то и такой-то (непечатно). Писать, мол, на двери не следует! Но есть и отвлечённые суждения, и даже философские. Например, вульгарно-материалистическое: «Зачем любить, зачем страдать, ведь все пути ведут в кровать…» Каково?

А дальше совсем интересно, программное:

«Ребята, лучше бейте жидов дома и повсюду, жиды не дают нам жить».

За этой надписью другая, со стрелкой в направлении к лозунгу о том, кого бить:

«Эй ты, гитлеровский недобиток! Я таких бил и убивал на войне и буду добивать здесь».

Ещё ниже (опять со стрелкой к первому призыву):

«Тот, кто это написал хуже всякой падлы».

Вот какие прения! Черносотенец, однако, не проходит.

Назавтра поехал в институт на конференцию по поводу педпрактики, оказалось, что конференция будет только 25-го. Зато встретил Коваля. Юрка обругал меня за то, что я от него скрылся. Он сказал, что я не друг, а говно. Извини, но Юрка считает это слово вполне и даже очень литературным.

Да, поймали того типа, что убивал от имени Мосгаза. Он убил шесть человек. В США уже сообщили, что 60. Он армянин, певец Оренбургского театра музыкальной комедии, а сообщница его — балерина оттуда же. Он просто хотел жить шикарно, а в оперу его не взяли. И он сказал: «Мы пойдём другим путём». Приехал в Москву и стал грабить, убивая топориком детей и женщин. Дверь открывали Мосгазу. Его розыском руководил министр. Певец оказался хитрющим: после каждого дела моментально уезжал и катался по просторам родной страны. Взяли в Казани.

Вот и все весёлые новости.

Из Москвы в Ригу

26 января 1964 г.

Здравствуй!

Вот и был в институте. Конференция — смех.

— От кафедры педагогики выступит…

И выступает:

— Как указал Июльский Пленум…

Потом — по группам. Тут конкретнее. Дела в общем такие. И ты и я в 156-й школе, где-то возле «Сокола». У всех пятые-седьмые классы. Начнём с понедельника. Но сначала только посещать уроки. Каждый день все уроки. Такая работа. Завтра в школе узнается подробнее, тогда напишу. А ты напиши, когда будешь дома, чтобы я мог звонить. Я думаю, твоё выздоровленье идёт нормально. А? Или не совсем? Брось шутить, всё нормально. Выздоравливай и толстей. Больше указаний нет. До свидания.

Из Москвы в Ригу

1 февраля 1964 г.

…С 3-го по 17-е я должен дебютировать в истории («Промышленный переворот в Англии»), а с 17-го по 29-е — в литературе («Мцыри»).

Тебя подключат безболезненно. Не волнуйся.

Через неделю Ирка приехала, и практику мы благополучно прошли. А летом опять разъехались: она в Ригу, а я собрался в Геленджик.

Из Москвы в Ригу

9 августа 1964 г.

Я пунктуален. Завтра уезжаю — сегодня пишу. Дома — ничего себе. Наташка болела свинкой. Вот тебе и интеллигентское воспитание!

Пришёл домой, проводив тебя, а здесь Мих. Мих. Из его щепетильнейших и тончайших мэканий понял, что откуда-то извне стало известно, что в январе я был не в Кирове (Вятке), а в Риге. То есть он ничего этого не сказал, говорил только о каких-то ощущениях, о линии поведения и пр., но я понял именно так. Впрочем, это не важно.

Мама дежурила. Мы болтали. Я включил телевизор. Шла какая-то пьеса. Колхоз. Запахло Софроновым. Смотрим. Мих. Мих. говорит: «Нет, Софронов всё-таки умнее». Я ответил: «Ненамного».

Героиня проявляет себя на индюшачьей ферме. На сиське — висячий орден (по всему действию!). Жалуется подруге:

— Так устала! Руки-ноги повисли. А как вспомню, что это людям нужно, так сейчас легко-легко станет.

Директор совхоза говорит:

— Агриппина (или Акулина?), из ФРГ письмо прислали, просят тысячу яиц.

Она:

— Не дам!

— Как не дашь? Ведь неудобно…

— А так не дам. Не хочу укреплять экономику капиталистического строя!

— Агриппина, ну подумай, ну надо ж дать. Ведь заграница ж!

— А зачем они с нами торговый договор порвали?

— Так на них же США нажали!

— А вот и мы нажмём, пусть выбирают!

В итоге всё же снизошла:

— Ладно, дам полтыщи самых плохих.

Сидишь, смотришь и так, честное слово, стыдно!

Жена говорит мужу: «Алкоголик несчастный». «Почему?» — спрашивает и громко кричит:

— Я счастливый лакоголик!

Приезжает корреспондент, просит деда дать ему интервью. Дед:

— Чаво?

Потом смекает и выносит тому самогонку.

Ну, дальше глядеть нету сил. Узнать бы, что это было! И вот объявляют:

— Вы смотрели постановку Вологодского драматического театра. Пьеса Анатолия Софронова «Судьба-индейка».

Мих. Мих. ахнул.

В субботу был «Огонёк» из Ленинграда. Там кончился конкурс фильмов (наш). Первый приз разделили «Тишина» и «Живые и мёртвые». «Гамлет» — специальный приз. На «Огоньке» Иннокентий Михалыч читал сонеты Шекспира. Рыбников сказал: «В следующем конкурсе мы ещё заберём приз у Смоктуновского!»

Уезжаю завтра в 12–20. Послезавтра вечером буду на месте. Мне хуже, чем тебе: 32 часа в вагоне и никто не кадрит, как тебя. Ты бы хоть чуть-чуть врачу показалась.

Буду наведываться на почту.

 

Отступление о Михал Михалыче

В 1976 году купил я удешевлённую пластинку (их теперь называют виниловые) — прибавление к немалым уже моим литературным грамзаписям. В тот раз — Лермонтов, «Княжна Мери», фрагменты, «Школьная серия», 9 класс. Я не собирался больше преподавать, но мне был важен исполнитель.

Константин Вахтеров.

Его мало знают. Но голос его, чтение раньше знали очень и очень многие. Это было, когда все слушали радио и ценились литературные передачи. Вахтеров читал «После бала», и это повторялось многие годы, было вписано в «золотой фонд». В отрочестве моём «После бала» звучало в памяти почти дословно (дозвучно), но имени чтеца я, как и прочие, не знал. Певцов мы, конечно, знали и помнили эстрадных куплетистов тоже, а вот дикторов, чтецов — зачем? Ну, разве что узнавали Левитана.

Мне Вахтерова назвал Михал Михалыч Иловайский.

Михал Михалыч (Мих. Мих.), это был такой удивительный и какой-то нездешний… старик? Да, пожалуй, старик. Он был много старше моей мамы, но сух, подвижен, стремителен, и вообще в нём жизни было на много-много лет.

Давно, до войны, а может быть, до моего ещё рождения, мама занималась в театральной самодеятельной студии, которою руководил Михал Михалыч. Они ставили «Вассу Железнову», и мама моя была Васса. После войны Михал Михалыч разыскал маму и стал у нас бывать. Мама одна нас тянула, уставала и не могла уже выдерживать бурлений Михал Михалыча. Тогда он перекинулся на меня, и, Боже! — сколько вслух он мне перечитал! Были Пушкин и Блок, и Мих. Мих. подчёркивал аллитерации: «…Как любопытный скиФ аФинскому соФисту»; «Знакомым Шумом Шорох их верШин…»; «НеуЖели и Жизнь отШумела? ОтШумела, как платье твоё?»… Помню, уж я вошёл в зрелость, случилась у меня бутылка болгарского коньяку. Она одиноко стояла на круглой скатерти, и мы вдвоём сидели, и Михал Михалыч упоительно читал из «Карамазовых» главу «За коньячком», завершая периоды быстрым поднятием рюмки.

А «Преступление», где Порфирий Петрович плетёт, плетёт свою липкую сеть, а потом вдруг — раз! — да и нежненько так:

— Да вы-с и убили-с!

А «Чертогон» Лескова! Я эту любимейшую вещь перечитываю и пересказываю при случае близко к тексту теперь уже множество лет, и очень боюсь, что если б не Михал Михалыч, возможно, я изумительный рассказ этот мог как-то бы и проскочить…

Едем… Ни слова не говорим, только дядя цилиндр самым краем в лоб себе врезал, и на лице у него этакая плюмса…

— Совсем, говорит, жисти нет!

— У Яра стой!

…А дядя из коляски не шевелится, велит хозяина позвать…

…Дядя меню посмотрел и ничего, кажется, не разобрал, костяным набалдашником палки о зубы себе постучал и говорит:

— Вот это всё — на сто особ!

Многого я сподобился «при особом счастии» и «большой протекции» от Михал Михалыча… Он подарил мне Хайяма. Да ведь и то сказать, я благодарным слушателем был, что тоже не всегда случается.

Михал Михалыч любил не только театр и литературу, но и всё, что было к этому близко. Он открыл мне Фаворского. А как-то примчался возбуждённый сверх меры и развернул мне журнал с рисунками Павла Бунина и потребовал, чтобы я хорошо запомнил это имя. Я и запомнил, и полюбил широкие чёрные штрихи, в которых рождается сюжет и характер… И тонкие линии, где в пространстве, ими очерченном, на белой нетронутой бумаге непостижимым образом оживала — дышала и пульсировала — осязаемая женская плоть…

Мы с Михал Михалычем вместе слушали Вертинского. Тогда вдруг появилась пластинка, и я её купил. Мы сидели, а Вертинский нам пел «Прощальный ужин»:

Я знаю, я совсем не тот, Кто вам для счастья нужен… А тот… иной…

И тут на выкрике:

Но пусть он ждёт!

И сразу же — тихонечко и нежно — как завершающая ласка… Как тихий поцелуй — уже холодный, мирный:

Пока мы кончим у-жин…

И тут Михал Михалыч не выдерживал и всплескивал руками:

— Ах… Здорово!

Потом Михал Михалыч рассказал, как воротившегося в Россию живого Вертинского слушал он в Омске и пришёл к нему за кулисы…

— Я, Александр Николаевич, помню вас ещё в костюме Пьеро…

И ещё рассказал мне Михал Михалыч этакую байку, не то на самом деле бывшую, а может, просто слышанную им как анекдот.

Вскоре по приезде в Москву приглашён был Вертинский на какое-то искусствоведческое совещание в ЦДРИ (Центральный дом работников искусств), где, можете себе представить, обсуждались насущные проблемы развития и укрепления советского искусства в разных сферах.

Была дискуссия. Александр же Николаевич никак всё не мог понять, что происходит и зачем, для чего собрались в этом зале работники искусств и, собственно, о чём они здесь говорят…

В конце концов Вертинский тихо вышел. Никто его, естественно, не задержал. А надо вам сказать, для тех, кто этого не знает, что ЦДРИ — это дом с рестораном.

И вот через полчаса открываются в зале заседаний двери и входит вереница официантов с подносами на пальцах согнутых рук. А на них, на этих поднятых и неколебимых подносах — бокалы, наполненные чем-то разноцветным, и лёгкие закуски…

Зал, видимо, слегка оцепенел, но скоро понял, что есть важнейшее из всех искусств на самом деле. Таково было вхождение Вертинского в обсуждение искусствоведческих проблем Советского Союза.

И вот ещё одна деталь к портрету Вертинского. Мне и на неё Михал Михалыч указал.

Это есть в воспоминаниях Натальи Ильиной. Она из своей эмиграции вернулась чуть позже, и первый, кого из шанхайских знакомых встретила на улице, у входа в Елисеевский, оказался Вертинский. Александр Николаевич к ней сразу кинулся с таким приветствием:

— Нет, вы подумайте, они здесь даже не знают, что такое вестфальская ветчина!

Михал Михалыч меня отчего-то любил и перенёс любовь ко мне на первую мою жену — с особой нежностью к ней и ревностью к моим непостоянствам.

Вот он-то и назвал мне Вахтерова, который Михал Михалычу был просто Костя. Вахтеров имел качаловский тембр, но манеру свою, и мне однажды шёпотом был сообщён большой секрет. Незадолго до того восстановили «Путёвку в жизнь». Там Качалов читает вступление, и он же замыкает фильм. Голос Качалова восстановить не удалось. Негласно записали Вахтерова «под Качалова». Никто и не заметил.

Культурный слой, из которого происходил Константин Вахтеров, залегал глубоко. Отец его, Василий Петрович Вахтеров, был писатель и педагог — со своим воззрением на природу и смысл воспитания, отчего неоднажды был отлучаем начальством от кафедр. Он создал замечательную книгу «Мир в рассказах для детей. Книга для классного чтения в начальных училищах». Её издал Сытин в Москве в 1900 году, и до семнадцатого года она выдержала шестьдесят семь изданий. При новой власти «Мир в рассказах» вышел один раз в 1923 году (М. — Пг.), и на этом история книги кончилась.

Михал Михалыч давно и торжественно обещал познакомить меня с Вахтеровым. Однако его торжественность отдавала несбыточностью. Походила на торжественное обещание, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме.

Вдруг случился случай. Это было задолго до того, как я купил «Княжну Мери». Вахтеров подготовил программу, точнее, композицию: Есенин. Михал Михалыч был приглашён на премьеру, и тут уж он никак не мог меня с собой не взять.

После спектакля жена Вахтерова, Марья Александровна, предложила зайти к ним на часок. Я, долго пуганый Михал Михалычем (аристократ, снобизм, богема!), замямлил, что, дескать, неудобно… На это Марья Александровна резонно возразила, что, если б было неудобно, она б не предлагала. Она была с приятельницей (обе в возрасте мам), и мы все вместе отправились к приятельнице на Зубовскую взять каких-то особенных грибков, а уж потом зайти за водкой и — домой, в Камергерский (тогда Проезд Художественного театра), где уже будет ждать Константин Васильевич.

Приехали в Камергерский. Квартира коммунальная. У Вахтеровых комната, обычное жильё старого московского интеллигента: теснота, всё друг на друге, дряхлая, но когда-то приличная мебель, много книг, отсутствие всякого стиля, что и составляет настоящий, естественно слаженный стиль москвича.

Меня представили хозяину. Он, конечно, не прост, но без тени пижонства, не столько радушен, сколь вежлив.

На столе колбаска, грибки, вчерашняя рыба, водка и, разумеется, портвейн, презираемый в порядочном обществе, но чтимый интеллигенцией старого склада. Всё мило, просто и вообще хорошо.

Выпили, выпили, выпили. Тут Константин Васильевич стал потчевать портвейном, с великолепным рокотом приговаривая:

— Пополировать, по-по-лиро-ва-ать!

Потом по очереди делились впечатлением. Я говорил последним. К тому времени в голове моей повеял ветерок, зашелестел весенний лёгкий шум. Я всё хорошо помнил и хорошо соображал, но робость неожиданно утратил. Потому через несколько минут Вахтеров спросил меня, нельзя ли ближе к делу?

А я ведь начал с Есенина вообще, от него к тому, как надо бы его читать, и что никто пока не может… И даже Качалов — то ли не смог, а то ли записали его черновую попытку… И вообще: или академизм, или слюни. А вот Вахтеров — то, что надо. Я искренне говорил. Люди всё были воспитанные и привычные вообще к человеческой речи. Слушали. Константин Васильич делал вид, что ему всё это малоинтересно, и сказал, мол, интереснее, когда ругают. А когда ещё выпили и стало больше всякого народу, Вахтеров вдруг спросил почему-то меня, удалось ли ему, и верно ли было прочитано «Но только лиры милой не отдам»?

Это было прочитано так, что я впервые почувствовал великий смысл строки, меня как-то смущавшей раньше.

Ушёл я с ощущением, что в этом доме могу бывать хоть каждый вечер. Не был более ни разу.

* * *

Но всё же так случилось, что Константина Васильича ещё раз я увидел. Это когда умер Михал Михалыч Иловайский.

Михал Михалыч и в свои семьдесят пять лет всё равно оставался стремительным. Даже речь его — при выразительнейшей ритмичности, интонации и естественно отчётливой дикции — всегда была стремительной. Такими же были жесты и вообще движения, включая пеший его ход по улице — почти вприпрыжку. Вот так он и скакнул через Садовое кольцо, приплясывая, да ещё и, наверняка, приборматывая в такт пришедшую на ум чью-то строчку.

Михал Михалыча сбила машина. Дело было мокрой осенью, в сумерках… Машина выровняла ход и ушла по своему маршруту, а Михал Михалыч долго лежал — спиной в осенней жиже. В больнице стали лечить его телесные повреждения, а умер он от воспаления лёгких.

В тесном морге у Склифосовского стоял я в уголочке и увидел рядом с собой Михаила Ульянова. Он и сказал про воспаление лёгких, потому что навещал Михал Михалыча в больнице, а я вообще ничего не знал и только после телефонного звонка сестры Михал Михалыча, о существовании которой я не ведал, пришёл на проводы.

Мне было тогда ещё совсем немного лет, семьдесят пять казались сильным стариковством, и я недоумевал: ну неужели ж в этом возрасте, чтоб умереть, надо ещё и попасть под машину?.. Я это выразил невнятно, но, кажется, пристойно, и Михаил Александрович вздохнул:

— Да что же удивляться… Ведь он всегда… Скок да поскок… скок-поскок… Вот и скакнул!

Увидев Ульянова среди немногих, пришедших на проводы, я не удивился, хотя не ждал его увидеть. Тут дело вот какое. Когда, году примерно в сорок шестом, юноша Ульянов именем Михаил явился из своего сибирского городка в Москву для того, чтобы работать актёром в каком-нибудь театре, а его, конечно, никуда не взяли, он всё же поступил каким-то образом в Щукинское театральное училище. Такой поворот в судьбе сибирского юноши случился по следующим причинам. В городок Тара, где во время войны Миша Ульянов заканчивал среднюю школу, была эвакуирована группа украинских театральных актёров. Для того чтобы пополнить свою малочисленную труппу украинцы устроили театральную студию и привлекли местную молодёжь. Со временем пришёл в эту студию и будущий Ульянов, увлёкся, а вскоре с рекомендательным письмом отправился в Омск, где тоже была студия при эвакуированном Вахтанговском театре. Группой, в которой занимался Миша, руководил Михал Михалыч Иловайский.

Обо всём этом Михал Михалыч мне рассказывал, но я подробности забыл. Теперь же коротко восстановил по автобиографической книге Михаила Ульянова «Приворотное зелье» (М., 2001). О Михал Михалыче Михаил Александрович пишет в этой книге так:

Замечательнейшая личность! Как актёр он уходил корнями в известную московскую студию двадцатых годов — Грибоедовскую. Он хорошо помнил сложный и интересный период жизни театра тех лет, период смелых поисков, яростных отрицаний, и был навсегда отравлен чудом театрального искусства. Характерный актёр, глубокий и опытный режиссёр, человек увлекающийся, он завораживал нас рассказами о замечательных людях, которых встречал на своём пути, о театре. Много интересного узнали мы из его уст о Михаиле Чехове, о Шаляпине, о Качалове и Москвине, о «Братьях Карамазовых» в Художественном театре, о лесковском «Левше» в постановке Дикого, обо всём недостижимом, находящемся где-то там, по ту сторону наших возможностей.

Он не побивал нас великими именами, его рассказы тревожили нас, но и вдохновляли, каким-то непостижимым образом вселяя веру в себя.

Запомнилось на всю жизнь, как мы гурьбой шли по улицам Омска, провожая Михаила Михайловича домой, прося ещё и ещё рассказывать о Москве, о театрах, об актёрах. Это было сильное средство воспитания. Оно тянуло нас к прекрасному, звало вперёд, не давало успокоиться на сегодняшнем, будоражило мысль, фантазию, порождало мечты…

Иловайский был влюблён в театр, как юноша. Как всякий влюблённый, он не замечал вокруг себя ничего, кроме предмета своей страсти. Он носил в себе плюсы и минусы актёрской профессии. Он и в жизни играл. Лишённый чувства реальности, вечно витал в облаках, строил несбыточные планы. Абсолютный бессребренник, он жил в постоянный нужде. И был верен театру, как бедный рыцарь — Деве Марии…

Неудивительно, что, пройдя школу Иловайского, Ульянов сумел поступить в Щукинское училище и всегда потом чтил Михал Михалыча как своего учителя.

Когда Ульянов уже гремел на весь мир, они с Михал Михалычем нечасто, но всё же виделись. Михал Михалыч был практически не у дел, всё только на временных востребованиях, от случая к случаю: то ставил в народном театре у Покровских ворот «Проделки Скапена», где теперь, слава Богу, восстановили Храм Святой Троицы на Грязех; то что-то делал на радио; то уезжал в Омск, где жил во время войны и завёл себе массу театральных друзей и на том же радио… Ульянов старался как-то Михал Михалычу помочь, но это мало получалось. Михал Михалыч, я это замечал, немного обижался, и зря, потому что Ульянов был, конечно, велик, но не начальствен, и, главное, не состоял в системе «ты мне, я тебе». А это значит, что, хлопоча где-то за Михал Михалыча, он, Михаил Александрович Ульянов, должен был выступать в роли просителя, что было не только неприятно, но и неэффективно.

Когда стало известно, что будет сниматься фильм по «Трём толстякам», Ульянов режиссёру (кажется, им был сам Тибул-Баталов) сразу предложил на роль доктора Гаспара Михал Михалыча и передал его фотографии. Михал Михалыч фактурой, темпераментом и всею внутренней своею сутью — очень подходил. Я радовался и предвкушал. А Тибул его не взял. Взял Валентина Никулина. Тот сыграл и, конечно, хорошо, как всегда… Но вот именно что как всегда. А для Михал Михалыча это могло стать переменой судьбы, да и мы бы все увидели то, чего никогда ещё не видали.

Да, Михаила Ульянова я и не ждал на проводах увидеть. Я знал, что у него расписаны минуты, он был уже тогда не просто большой актёр, но и деятель (не начальник) в различных сферах. А он пришёл, прислонился в уголочке и кратко рассказал мне, просто рядом стоящему, о том, как умер Михал Михалыч.

Потом вынесли гроб, мы сели в автобус и поехали в Николо-Архангельское, в крематорий. Когда же отверзлись врата и мы вошли в холодный ритуальный зал, я увидел среди провожающих Михаила Александровича. Оказалось, он ехал за нами в своих «жигулях». Вот этого я уж никак не ожидал. И ритуальные две дамы, видел я, оцепенели. Они никак не могли взять в толк, что такое происходит. Кого-то хоронят в простом дешёвеньком гробу, провожают, дай Бог, десяток престарелых и серенько одетых людей, а с ними, среди них — сам великий Михаил Ульянов!

И вот настала тишина, и Михаил Александрович вышел немного вперёд. Ульянов заговорил. Он говорил с Михал Михалычем так, чтобы тот мог его слышать, и обращался уже на «ты», как заведено у русских.

О чём Ульянов говорил?

Он говорил о том, как всею жизнью своей служил Михал Михалыч искусству… Но как он говорил! Я передать, конечно, не сумею.

Потом, уже на квартире неведомой мне сестры, собрали поминки. Тут Ульянова уже, конечно, не было. Он свою миссию исполнил в полной мере. Здесь, за поминальным столом, я и увидел Вахтерова. Он и повёл поминание. Собравшиеся были вот какие.

Довольно пожилой человек с актёрским лицом (впрочем, все лица были актёрские) присмотрелся к своей vis-a-vis, ещё не очень старой даме, и по-мхатовски подал ей такую реплику:

— Послушай, Маша, я что-то не припомню, когда же мы с тобой в последний раз видались?

Она же в унисон ему ответила:

— Да как же, Коля, ты не помнишь? В девятнадцатом году, на Страстном бульваре, на мне была шляпка с вуалью!

После нескольких поминальных рюмок стали больше узнавать друг друга и выпивать за встречу. Кто-то тревожно проговорил:

— Да ведь нельзя же чокаться!

На что Константин Васильевич добродушно пророкотал:

— Да перестаньте, что за ерунда… Конечно, первый поминальный тост, действительно, не чокаясь и молча. А далее… Ведь мы же Мишу живого вспоминаем! К чему искусственность такая?

В этом месте я тоже подал голос и сказал то, что доподлинно знал, что Михал Михалыч не раз мне говорил, что, когда он умрёт, не хотел бы на проводах своих погребальных плачей… Он мечтал о том, чтобы на его поминках звучала «Вакхическая песнь»!

Вахтеров сверкнул очами и с великолепной радостью «Вакхическую песню» прочитал.

Но вот потихоньку стали расходиться. Стол пустел. Водка кончилась. Вахтеров на сильном взводе внимательно оглядывал стол, но ничего не находил. Я видел, что его надо провожать. Мы вышли вместе, он положил мне руку на плечо и проговорил с неимоверной тоской:

— Как же хочется выпить!

Уже в Камергерском он погрозил мне пальцем и сказал тоном, не терпящим возражений:

— Здесь есть рюмочная. У вас имеются какие-нибудь деньги?

Какие-нибудь у меня имелись. Мы вошли. Выпили по рюмке и взяли по второй. Со второй уже медлили. Пламя было немножечко сбито. Вахтеров внимательно вглядывался в поверхность стойки, кивал головой, вторя какому-то внутреннему ритму, и внезапно ритм прорывался рокочущим баритоном:

— Но что нам делать с розовой зарё-о-й…

И замолкал, а все присутствующие в заведении вздрагивали и озирались, не понимая, почему и откуда заговорило радио и сразу замолчало. Так было несколько раз.

Мы вышли, и Константин Васильевич уже на автопилоте шагнул к своему дому. Благо, идти было двадцать шагов.

 

Отступление от Михал Михалыча

Во всём, что я сейчас пишу, есть одна непроходящая печаль. Ведь вот и нет уже никого, с кем мог бы я хотя б отчасти разделить иные воспоминания… Кто мог бы мне сказать, что это хорошо, что вспомнил я Михал Михалыча… Кто смог бы кое-что прибавить… Кто, может быть, хоть чем-то оказался б недоволен тем, как и что я написал… Никого уж нет, а иные — далече.

А как бы рада была б моя улица, что я о Толе Курском вспомнил! Неважно, как я написал, а важно, что имя Толи Курского запечатлелось. И некому, увы, порадоваться. Улица моя совсем пуста. И лица домов давно утратили прежнее выражение.

Самым долгим для меня здесь оставался Вовка Шканов, первый мой московский друг. Пятнадцать лет после ненужной эмиграции на Юго-Запад я при каждом случае заворачивал в родимую Машковку, и если Вовку не встречал, то хоть кого-нибудь встречал… А вот когда ещё и года с моего ухода не прошло, и у нас с Иркой родился Алёшка, но первые дни проживал пока на Арбате у Грауэрмана, я сразу кинулся с этой вестью на Машковку.

В комнатушке у Вовки Шканова состоялось посвящение новорожденного в машковские ребята. Немного было гостей, но все свои, некрупные бандиты. Поначалу шло всё гладко, потом кто-то что-то припомнил, и Керя вынул нож. Я сразу, ещё разгорячённый своим событием, встал между двумя:

— Вы что, сдурели? Я зачем вас собрал?!

Как вспыхнули они легко, так и легко остыли. Нож всё-таки у Кери я забрал. Ссора так быстро и прочно забылась, что я так с Кериным ножом домой и уехал. Назавтра ездил возвращать.

Как не сказать ещё кое-что о Кере. Когда Высоцкий сочинил и спел «Все — от нас до почти годовалых — Толковищу вели до кровянки», то он и не очень-то преувеличил. Я помню Керю лет, наверное, с двух, и он тогда уже был маленький бандит — не только сопли, но и кровь под носом… Нет, нет, не хулиган, а именно бандит. Хулиганов на нашей улице почти и не было. Их быстро приводили в чувство, потому что улицей правили воры. А вор и хулиган были тогда — две вещи несовместные.

Когда я Ирку привёл на Машковку, старался посвятить её в жизнь и законы улицы, показывал друзей, с иными знакомил. И Керю показал. Он был уже взрослый.

В воскресенье с утра Ирка пошла в магазин и вернулась довольная, улыбаясь. Оказалось, ей у самого дома двое пьяных загородили дорогу, стали вязаться. Ирка сказала:

— Смотри, Керя, я Славке пожалуюсь!

Её сразу пропустили.

Мы посмеялись, а в дверь — звонок. Я открыл, стоит Керя, держит за ворот незнакомого чужого парня и говорит мне:

— Вот эта сука хотел твою жену обидеть… Извиняйся, падла, проси прощения!

Так Керя очистился от случайного греха хулиганства.

Потом и другие, многие стали с Машковки съезжать. И Вовка Шканов с мамой его получили квартиру где-то в Восточном, кажется, округе. По счастью, я встретил его на Машковке, куда он, как и я, периодически являлся. Он сказал про новую квартиру, но нас так сразу захватила встреча и бесконечные воспоминания, что я не догадался записать на всякий случай адрес. А Вовка имел уже несколько сроков. Потом он снова пропал, и я, приходя на свою улицу, теперь никого не мог встретить.

Уже в совершенно недавнее время, в середине девяностых, мне снизу позвонил вахтёр и сказал несколько испуганным голосом, что ко мне пришли. Фамилия Шканов.

Я был тогда главным редактором издательства «Книжная палата». Дверь моего кабинета отворилась, и я увидел Вовку. Вид его был страшноватый. Увидя такое лицо, переходят на другую сторону улицы. Мы обнялись.

Я бросил всё и мы помчались на Машковку. Вовка сделал мне высокий комплимент:

— А ты какой был, такой и остался…

Потом он ещё сказал:

— А я всё равно помирать приду сюда, на Машковку…

Выпили мы тогда немало, и я опять позабыл условиться о связи. А встреча оказалась последней. Вовка Шканов так и не узнал, что сделался героем — какой-никакой, а всё же — книги.

А я всё думаю, думаю… Чего бы я ни отдал, чтобы снова его повидать. Да нет, чую, навсегда уже поздно.

 

Опять шестьдесят четвёртый

Из Геленджика в Ригу

17 августа 1964 г.

В Геленджик я поехал один, а вчера мама привезла Наташку. Планы у меня простые: числа 28-го хочу быть в Москве. С комнатой, конечно, сделаю всё, что смогу. Какой разговор?

Купаюсь мало. Не загораю совсем: никогда и не понимал смысла этой процедуры. Нашёл себе хорошее занятие: провожу свет во все углы, чиню крышу. Честное слово, лучший отдых!

Тётя Вера говорит: «Весной туча с гор спустилась, идёт по улице и мочит под себя». Она же уверяет меня, что в 1910 году Толстой, уходя из Ясной Поляны, прислал Аврааму Васильевичу (её отцу) письмо, что едет к нему на хутор, жаль письмо затерялось. Я поймал её на слове и на днях получу архив её матери, бабы Дуни. Толстой не Толстой, а может быть, кой-чего интересного и найду…

Между прочим, в том, что говорила мне тогда тётя Вера, нет невероятности. Толстой ушёл 28 октября вместе с домашним врачом Маковицким, и направились они в Оптину пустынь, полагая вблизи неё, в деревне Шамардино нанять избу. Затем к ним присоединилась дочь Александра Львовна. Но поняли, что здесь их легко настигнет Софья Андреевна.

31 октября Толстой писал Черткову: «Едем на юг, вероятно, на Кавказ…»

Так что и письмо Толстого к Аврааму Васильевичу вполне могло быть. А то что следов его нигде не осталось, тоже понятно: очень всё было секретно, и копию с письма (как делалось обычно) не сняли.

Из Геленджика в Ригу

25 августа 1964 г.

К сожалению, у меня нет удобного места для эпистолярных упражнений, поэтому пишу краткие деловые письма. А есть ли желание поразговаривать? Есть. Вот вчера сидел на берегу за бухтой. Один. И никого вокруг, хоть влево глянь, хоть вправо. За спиной отвесные скалы пятнадцатиметровой высоты, перед глазами открытое бесконечное море, далеко-далеко в нём виден пароход. Никого. И ни звука. Только краб бесшумно пробежит, и чуть-чуть иногда колыхнётся море у камня. Для меня всегда это высшее наслаждение — уйти вот так вот в дикую пока ещё природу, но только на свою, геленджикскую. Сидишь себе и думаешь, или ни о чём не думаешь.

А там, в бухте, на пляжах? Что сделали из берега морского гуляющие модницы и франты! Наставили (забыл чего), сидят, жуют… И ещё: «чужая юность брызжет новью…» Если было бы у меня стило и пергамент, изложил бы всё подробней, но интересней. Ты, как тонкий стилист, отметишь это «но».

Я выезжаю 28-го утром. 29-го вечером буду в Москве. Повторяю, что смогу, всё сделаю. Конечно, встречу. Пиши мне уже на Москву, до востребования, но так, чтобы письмо уже ждало меня.

Мне скучно. Я не загорел. Плаваю мало.

Из Риги в Москву

28 августа 1964 г.

Твоё письмо… оно очень хорошее это письмо. Я угрелась в нём. Всё хорошо. Может быть, мы теперь снова найдём друг друга. Всё хорошо.

Внутреннего очень много, чем поделиться с тобой. На бумаге не хочу.

Всё хорошо. Я так расхрабрилась, что фразу «Мне скучно» прочла как «Скучаю без тебя». Верно?

Приезжаю я 31-го утром. Поезд 14 скорый. Вагон 7 (плацкартный: пожалела три рубля — это я-то!). Везу продукты: крупу разную, вермишель, даже тушёнку говяжью. Пригодится. У меня ужасное невезенье: не нашла тебе рубашки. Нет хороших, и всё. Починила все туфли, вычистила все вещи. Связала себе жакет (потрясёшься!). Купила за 25 р. туфли на осень, без каблука. Для тебя подобрала пару галстуков. Мало? Это отчёт о «проделанной работе». Ты мной доволен?

Люби меня, пожалуйста.

Я не могу передать тебе, что тут во мне перевернулось. Я другая. И та же. Не знаю, как и сказать. Люблю тебя одного. Не себя. Себя даже не люблю сейчас. Это ты мне верни. Себя любить надо.

 

Год шестьдесят пятый

Потихонечку вошло в привычку после зимней нашей сессии путешествовать в Ригу чудесным этим поездом, куда войдёшь, а там приятность, свежесть, чистота, на столике букетик, вафли, и проводница, вся умытая, осведомляется об ужине и завтраке, уже перед самой высадкой — помилуй Бог! — какое-то неизъяснимое излишество…

Но в этот раз не вышло мне поехать. И я писал теперь уже к будущей тёще.

Дорогая Роза Михайловна,

Мне очень жаль, что не представилась возможность вновь испытать чудесное Ваше гостеприимство. А вдобавок ещё и домашние у Вас неприятности! (Уже не вспомню, какие.) Из-за них мне тем более необходимо было приехать. Потому что одна расстроенная женщина — это просто тяжело, но две сразу… А у Ирки настроение, когда она уезжала, оставляло желать лучшего. Но Вы всё же имейте в виду, что я категорически ей запретил влиять на Вас в отношении унылости и проч. При любых положениях Вам надлежит испить полную чашу приятности от свидания с младшей (т. е. любимой) дочкой, а Любимая Дочь обязана вкусить от всех преимуществ жизни с Вами. Боюсь, что Вы нашли её вид неважным, но даю своё честное слово, что она была гораздо лучше, и только последние суматошные дни её немного иссосали.

У неё с собою порошочки — пусть пьёт, не забывает. Чай — непременно с сахаром. И, пожалуйста, каждый день молоко. Пусть за ним на угол ходит сама.

Я, конечно, всё же постараюсь приехать, и тогда — строжайший контроль за Вашим настроением и Иркиным режимом.

Из Риги в Москву

30 января 1965 г.

Ты у меня молодчина. Нет, правда, у тебя иной раз бывают такие взлёты! Шутки в сторону, большое спасибо тебе. Мама поражена и страшно рада. Носится с твоим письмом, как с писаной торбой. Оно действительно великолепно.

Что у нас? С отцом, кажется, всё пока уладилось. Мама немного успокоилась.

Из Риги в Москву

Февраль 1965 г.

Я жду аплодисментов в ответ на моё вот это сообщение: я больна.

«Что ещё можно было ожидать от этой..?» — вот что ты сейчас обо мне думаешь, неправда ли?

Да уж действительно. Год назад — аппендицит, летом — зуб, теперь грипп. Тот самый, «азиатский». Местная газета предлагает жителям Риги не здороваться за руку, не браться за поручни и ручки дверей… Такая здесь эпидемия. Говорят, у вас в Москве уже то же. Ты будь осторожен. И ещё, это очень важно, не вози Наташку из детского сада в троллейбусе, ходите пешком. Было бы совсем хорошо, если бы она посидела недельку дома.

Мама считает, что если бы ты был здесь, я бы не заболела. Она уже сварила для тебя варенье из апельсиновых корочек — прелесть что такое!

Посылаю тебе интересные вырезки из Литературки прошлого года, которые мы проворонили.

Теперь я вспомнил, о каких неприятностях шла речь в письме моём к тёще. Тесть мой будущий переживал те же самые сюжеты, что и я. Он загадал переменить и в конце концов устроить как надо свою личную жизнь.

 

Отступление к тестю

Это был мой единственный тесть за всю мою долгую жизнь — Лев Абрамович Грейсер, полковник медицинской службы, ко времени нашего с ним знакомства уже в отставке.

Жизнь поколения отцов и матерей обычно высвечивается из не очень большого числа эпизодов, как-то, где-то услышанных, некоторых воспоминаний детей типа того, что «как папа говорил в таких случаях», а более — в пунктирах и туманностях. И всё нам было недосуг как следует порасспросить и связать эпизоды с общей линией их жизни. Да ведь и у наших отцов-матерей, сказать по правде, ведь тоже не было особенной охоты всю жизнь свою кому-нибудь поведать, тем более — детям. Вот выжили, вот вырастили вас, и всё. А как? Не столь и важно.

Тесть мой Лев Абрамович имел отчасти романтическое происхождение. Родился он не в соответствии с законом. То есть закон природы он исполнил в полной мере и явился на свет натурально, но нравственный закон нарушил, поскольку со дня свадьбы родителей не прошло не только девяти месяцев, но даже и семи. Рождение случилось в Петербурге: дед тестя моего был николаевский солдат, лямку тянул четверть века, отчего еврейская семья и получила право на жительство в столице. А впрочем, почему бы нет, и даже может быть, что привилегия семейства получена была и по некоему созвучию фамилий… Ведь дело-то решалось не само собой, а по очень даже высокому соизволению начальства. А вы знаете, кто был санкт-петербургский градоначальник как раз в то время, когда дедушка Грейсер закончил солдатскую службу? А был им Пётр Аполлонович Грессер! Вот так. Ведь они же неисповедимы — пути начальства.

Лёвочку-младенца, досрочно, противу правил рождённого, удалили от скандала в чухонскую деревню на тихое произрастание. Там он и прожил до семи, кажется, лет, а потом его в семью тихонечко вернули. Зато когда уже после войны пришлось Льву Абрамовичу жить и работать в Эстонии (причём, в городишке Тапа, где я впоследствии служил), он выяснил вдруг, что речь эстонскую понимает, а вскоре и заговорил, что, конечно же, весьма способствовало взаимопониманию с местным населением.

В семнадцатом же году, в начале апреля увидал юный Лёва, как иные граждане свободной уже России бегут в сторону Финляндского вокзала. Он кого-то спросил, мол, куда, и ему ответили:

— Ленин приехал!

Лёва пожал плечами и продолжил путь своей дорогой. Он имени такого не слыхал. Но уже в двадцатом, после Трудовой вечерней школы 2-й ступени, в возрасте 18 лет, поступил на Первые Симферопольские Кавалерийские Курсы и в должности комвзвода успел повоевать с Деникиным в Крыму в составе Сводной курсантской дивизии Южной армии. Ни разу не пришло нам в голову расспросить Льва Абрамовича, как ходили они «на рысях на большие дела», только в самом конце своей жизни он сказал как-то, что вспомнил, как звали его коня: Арбуз. И ещё от этих кавалерийских времён осталось у него пристрастие к гусарству, выражаемое через любовь к стихам Дениса Давыдова.

Мы с Иркой, бывало, навестим его (уже в чистой отставке), он выделит денежку, я сбегаю, и мы втроём сидим, распиваем поллитровочку. На середине бутылки Лев Абрамович закурит сигаретку, глаза уйдут куда-то далеко, и чистым тенорком поёт он на какие-то ему известные мелодии:

Я люблю кровавый бой, Я рождён для службы царской! Сабля, водка, конь гусарской, С вами век мне золо-то-ой… ……………………………………….. За тебя на чёрта рад, Наша матушка Россия! Пусть французишки гнилые К нам пожалуют назад!

Он досконально знал всю гусарскую атрибутику и когда пел:

На затылке кивера, Доломаны до колена, Сабли, ташки у бедра…

точно понимал смысл, устройство и назначение всех перечисленных предметов.

Однажды, было дело, мы с моим тестем как-то вспомнили новую тогда песню на стихи Исаковского, ту, что незадолго до того пропел Марк Бернес. И вот мы вместе с тестем немножко через пень колоду пропели эту жуткую повесть, как враги сожгли родную хату, а ему, солдату, пришедшему живым с войны, идти стало некуда… И я потом спросил о том, чего не то чтобы не понимал, а всё-таки не смел додуматься до самой сути. И вот спросил:

— А что же — медаль за город Будапешт, это что — его гордость или как?

Потому что Бернес пропевал эту концовку уж как-то слишком бодро.

И тесть мой Лев Абрамович ответил:

— Какая ж гордость? В том и трагедия, что за всё ему одна награда — медаль за взятие чужого и ни на черта не нужного ему города!

А в чтении стихов (что также всегда случалось за рюмочкой) Лев Абрамович отдавал полное предпочтение восемнадцатому веку: читал Ломоносова (немного), Тредьяковского (тоже немного), но более всего любил Кантемира.

Хочешь ли судьёю стать? вздень парик с узлами, Браня того, кто просит с пустыми руками. …………………………………………………………………… Если ж кто вспомнит тебе граждански уставы, Иль естественный закон, иль народны правы, Плюнь ему в рожу: скажи, что врёт околесну, Налагая на судей ту тягость несносну…

В 1928 году Лев Абрамович окончил Военно-медицинскую академию РККА и стал военным врачом. Служил на Дальнем Востоке. Здесь проявил себя не только хорошим врачом, но и прекрасным организатором. В войсках свирепствовала цинга, и врач Грейсер тут же организовал сбор черемши и быстро поправил дело. Потом были бои при озере Хасан, где «японская военщина нарушила советскую границу»… 1 августа 1938 года «Правда» сообщала: «Японские войска несут большие потери в людях и материальной части. Потери советских войск выясняются». «Удостоверение участника Хасанских боёв 1938 г.» с правом ношения нагрудного значка выдано было старшему врачу 9-й артбригады Л.А. Грейсеру Военным Советом Первой Отдельной Краснознамённой Армии в г. Ворошилове Приморского края (б. Никольск-Уссурийский). И через год — Халхин-Гол, когда японские опять же милитаристы напали на дружественную нам Монгольскую Народную Республику, но «бесславно закончилась ещё одна попытка… прощупать мощь Красной Армии». А после Финская война, ну и, конечно, Отечественная… Потом жительство в Риге, где Лев Абрамович руководил возрождением Взморья, прокладкой туда шоссейных дорог, иных коммуникаций и прочих благоустройств.

Ирка как-то спросила отца, верит ли он в коммунизм? Мне очень понравился тогда его ответ:

— Как можно верить в коммунизм? Ведь это не загробный мир. Я знаю, что настанет коммунизм!

Теперь, когда и это стало мифом, и самый миф развеялся, ответ мне по-прежнему нравится. Ведь настоящий коммунист (а их практически тогда уже и не было) только так и должен был ответить.

Русский ли, еврейский ли Бог хранил моего тестя, но только его минули аресты, что сыпались все эти годы вокруг и около и совсем даже рядом, однако в 1952 году полковника со всеми его наградами, вплоть до Ордена Ленина, перевели-таки на лейтенантскую должность. Он унижения не вынес и подал в чистую отставку. Был уволен по приказу № 100: «с правом ношения военной формы с особыми отличительными знаками на погонах», а также исключительным правом (!) поселиться, видите ли, в любом городе Советского Союза, включая Москву и Ленинград.

За тридцать лет службы полковник почти не жил в семье и даже после войны неделями ночевал на постах. Теперь он решил взглянуть, а что же, собственно, делается в доме? Взглянул, и душа его уязвлена стала. Что он, собственно, увидел, я не знаю, и дело это не моё, но трещина прошла по чашке, а склеивать никто не захотел. Да, домашние неприятности как раз и были с этим связаны.

Когда миновала пора взаимных терзаний и всё улеглось, Лев Абрамович купил в Москве в районе Щёлковской кооперативную квартирку и поселился там один, а мы с Иркой стали заходить к нему, слушать распевы из Дениса Давыдова и декламации из Кантемира.

В одно лето Лев Абрамович даже съездил в Геленджик, но не у нас поселился, а снял недалеко комнатку. В гостях бывал и подружился с тётей Верой. Она ему сразу сказала:

— О! У нас же с вами отчества одинаковые!

Лев Абрамович, немного смущаясь, сказал, что всё же не совсем: я, мол, Абрамович, а вы — Авраамовна. На это тётя Вера резонно отвечала, что это одно и то же. Общего у них, помимо отчеств, оказалось много, ещё бы: оба врачи и столько войн перевидали!

Кстати сказать, в нашем клане, среди сестёр и братьев тёти Веры были и те, кто видел существенную разницу между Абрамом и Авраамом. Отца своего они, конечно, чтили, а вот созвучие столь разных и даже столь противуположных по их понятию имён смущало как-то…

Однажды Александр Авраамович Юшко (наш дядя Ася) сидел в гостях у сестры своей Софьи Авраамовны. Зазвонил телефон, и дядя Ася снял трубку.

— Кого? — спросил он с нажимом. — Софью Абрамовну? Запомните, здесь Абрамовичей никогда не было, нет и не будет!

И трубку повесил.

По этому вопросу была даже принята юшковская фамильная версия: у нашего, мол, отца было не еврейское имя Абрам, а казацкое имя Авраамий! Sic transit… Да, всё проходит. Неведомо уже им было, что всё наоборот. Что библейское имя их отца и есть — изначально еврейское, а, обрусевши, упростилось до имени Абрам.

Когда после изгнания черкесов возле озера Абрау и ущелья Дюрсо обосновались русские поселенцы и затруднились в произнесении имени со столь неповоротным для русского языка окончанием, они и стали прекрасное это озеро звать понятным русским именем Абрам (свидетельство Льва Тихомирова).

Скажу ещё, что среди русских священников имя отец Абрам встречалось совсем нередко. И ещё одно напоследок. Историк московского купечества Павел Бурышкин говорит в своей книге об основателе морозовской семьи: «У Саввы Васильевича было пять сыновей: Тимофей, Елисей, Захар, Абрам и Иван» (П. Бурышкин. Москва купеческая. М., ЗАХАРОВ, 2002).

Мы все живём (и несмотря на возраст) ожиданием чего-то хорошего. И если в семье моего тестя у кого-нибудь из близких вырывался тоскливый вопрос: «Ну когда же? Когда?!» — Лев Абрамович всегда на это отвечал:

— Всё будет своевременно и даже немного раньше!

* * *

Когда Лев Абрамович умер, помянуть усопшего зашёл однокашник его по медицинской академии генерал Иван Куперин. В начале пятьдесят третьего года, после ареста «убийц в белых халатах» Куперин сделался начальником «медсанупра» Кремля и был свидетелем и участником всего происходившего 4-го и 5-го марта. Случайно или нарочно, но как-то к слову на поминках речь зашла об этом, и сделана была попытка Куперина разговорить. Он не разговорился, но кое-что сказал.

Теперь-то стало ясно, что ничего особенного генерал нам и не поведал, но тогда, в тысяча девятьсот семьдесят втором году его, конечно, слушали, разиня рот.

Всё началось с того, что вождь на даче ушёл в свои личные и отдалённые покои и слишком долго не давал о себе знать. Когда «по тревоге» приехали Маленков и Берия, стали думать, что делать: войти туда никто не мог без вызова. Потом сказали Куперину:

— Ты врач, ты и войди. Надень белый халат и войди.

— Ну нет, — сказал Куперин, — увидит белое, испугается и выстрелит! Я лучше без халата.

Он вошёл и в темноте услышал дыхание Чейн-Стокса…

В рассказе Куперина течение времени не обозначалось, но всё-таки можно было понять, что всё это длилось долго:

— Когда я вернулся домой, пришлось сапоги разрезать, снять их было уже невозможно…

В общем всё сводится к тому, что корифею всех наук была предоставлена полная возможность дойти до кондиции в личной «зале ожидания».

 

Продолжение шестьдесят пятого

Из Риги в Москву

…В квартире сейчас собрались чудесные люди. Соседи — молодые латыши Лула и Лаймон, очень приятные. У них наша беда: у него есть ребёнок и жена, не дающая развода. Они, бедняги, очень мучаются. В маленькой комнате живёт Лариса, к ней часто приезжает из Калининграда некто Игорь. Там у него жена и дочь. Вот и сейчас он у неё. Так что здесь только тебя не хватает, чтобы наша квартира стала сущим вертепом. Подумать только! Три незаконные пары, и у всех мужчин дети. Мы очень смеёмся над таким совпадением, а мама всех нас жалеет.

Что делаю я? Веду растительный образ жизни. Сплю и ем. Ем и сплю. Немного читаю, немного вяжу, немного смотрю телевизор…

Что я ем. О! Свиные отбивные каждый день. Сало — каждый день. Супы, каши, картошку, взбитые сливки, молоко, какао, шоколад, яблоки и апельсины, апельсины, апельсины… Съела уже три кило и ем ещё. Представь, сколько я привезу варенья из корочек! Мама ещё иногда кормит меня чёрной (зернистой) икрой и говорит, что полезно. Не возражаю.

Ты много, милый мой, теряешь, сидя в своей вшивой Москве. Чего только мама не наготовила к нашему приезду! Вот возьму и не привезу тебе ничего…

Нет, не выйдет. Мама только и твердит: «Славе отвезёшь». И даже: «Славику». Вот как ты втёрся в доверие к порядочной женщине.

Я жру и твои порошки и запиваю молоком. Рижским! Лула (соседка) издевается надо мной, что я ем каждый час, а в промежутках жую.

Посылаю тебе статью об атеистической литературе для Мих. Мих., которую ты потерял. И в отдельном конверте — статью Лакшина из «Нового мира» — «Иван Денисович, его друзья и недруги». Прочти обязательно. Статья интересная, хотя и спорная. Там кое-что подчёркнуто, ты поймёшь, с чем я согласна и с чем нет. Хорошо бы о статье поговорить. Этого и не хватает — возможности говорить с тобой. В остальном порядок. С ума я не схожу. Процесс питания и результатов питания все мысли притупляет…

Скучай по мне.

Купила тебе рубашку и носки. Куплю ещё пару галстуков и всё. С тебя хватит.

Каникулы, как водится, так скоро отлетели! Пошли академические будни, а там и замаячила дипломная работа. Собственно, защита диплома у нас была необязательна, вместо неё можно было сдать лишний госэкзамен по методике преподавания литературы или истории. Но я подумал: как же так, окончить институт и диплома не защитить? Ведь это ещё большой вопрос, придётся ли кандидатскую защищать, тем более докторскую. Мы это обсудили с Иркой и, конечно же, решили защищать. Почти единственные из группы. Насчёт руководителя дипломных наших с Иркой работ сомнений не было: Тамара Фёдоровна Курдюмова. А раз так, то ясен и предмет: литература. Потом придумали и темы.

Тамара Фёдоровна руководила год назад нашей практикой. В трёх параллельных классах надлежало преподать «Мцыри». Несчастным трём практикантам, в числе которых был и я, Тамара Фёдоровна категорически велела начать урок с чтения вслух всей поэмы, и только наизусть. Это было ужасно. Я, конечно, помнил бой с барсом и многие ещё куски, но это всё запомнилось естественным путём, а специально заучивать в мои немалые годы (двадцать семь лет!) оказалось куда как неприятно. Ещё хуже было тем из практикантов, кто, может быть, впервые поэму эту прочитал. При всей любви и уважении к Тамаре Фёдоровне я до сих пор не очень осознал великий смысл поставленной перед нами задачи. Конечно, я после моих театральных штудий, пройденных ещё на заре туманной юности, был в состоянии внятно и вразумительно прочесть поэму, но «чтение» моего товарища, коего я стал свидетель, балансировало на грани прямого издевательства над бедным поручиком Тенгизского полка…

Я, правда, тоже чуть не оплошал.

Сказав шестому классу, что нам предстоит сейчас познакомиться с замечательной поэмой Михаила Юрьевича Лермонтова «Мцыри», я начал:

Однажды русский генерал Из гор к Тифлису проезжал…

И — осёкся. Господи, ведь это ж не начало! Класс, как завороженный, безмолвствовал, уставившись в меня… Тогда я (не теряясь на сцене!) провещился грозно:

— Если в классе будет шум, я читать вам не буду!

И снова начал:

Немного лет тому назад Там, где сливаяся шумят, Обнявшись, будто две сестры, Струи Арагвы и Куры…

Тамара Фёдоровна была красивая, рослая, крупная женщина, статью напоминающая кубанскую казачку. Она имела красивый мощный череп, а глаза — источалище разума, если воспользоваться этим выражением Юрия Коваля, точнее, той старухи с кривым колдовским носом, которая в поезде разбудила дремлющего владельца самой лёгкой лодки в мире.

Тамара Фёдоровна усиленно нам расширяла кругозор: возила на экскурсию в Тарханы, знакомила с Никитинскими субботниками, водила на уроки и в дом учителя Семёна Гуревича, блиставшего тогда в учительской Москве. Семён Львович как-то о Тамаре Фёдоровне сказал, что она среди её коллег-методистов совершенно белая ворона:

— Она умная! Чего в этой среде не бывает.

Вскоре пришлось мне заглянуть в среду, и я тогда понял Гуревича.

В дипломной работе необходимо было вначале сделать обзор методической литературы по данному вопросу. Вопрос мой был такой: «Морально-этические проблемы изучения образа литературного героя отдалённой эпохи». Если перевести это на русский, то речь у меня шла о том, какие сложности возникают при постижении личностей Онегина и Печорина и как исторически их правильно постичь. Всё это я и написал, а потом уже взялся за методики, чтобы написать вступительную часть. От чтения методик я ничего хорошего не ждал, но всё же они меня изумили. Особой тупостью отличался какой-то профессор С. Здесь было место для пародий, но я всё же сделал обзор, академически выражаясь, критический. Особенно по поводу профессора С.

Тамара Фёдоровна, прочитав мою дипломную работу, взглянула на меня внимательно и с новым интересом:

— А я и не знала, что ты такой хулиган!

И всё. И ничего мне больше не сказала. И вот я вышел на защиту.

В небольшой аудитории за продолжительным столом сидела госкомиссия. Секретарь кафедры огласила состав суда. Мне стало плохо. Председателем комиссии оказался заведующий кафедрой методики преподавания литературы нашего института профессор С.

Конечно, члены комиссии, как и её председатель, моей работы не читали. Я сам в течение получаса излагал им её суть. Но ведь они всё это время вертели мой «диплом», передавая его из рук в руки и пролистывая…

Я излагаю суть, а профессор С. меня листает. Я излагаю и, замирая, слежу за изменениями его лица. Но изменений нет, он отдаёт мой манускрипт в другие руки!

Мне задали вопросы, я методистам их сомненья разрешил и защитил «специальную выпускную работу» с оценкой «отлично».

«Отлично» же и Ирка защитилась. У неё было: «Изучение драматических произведений М.Ю. Лермонтова в школе».

 

Путешествие дилетантов

Роман Булата Окуджавы задел меня когда-то сильно. И хотя мне были ведомы источники иных ходов такого исторического повествования, впечатление подлинности происходящего оказалось сильнее всего. Вольфганг Казак, немецкий историк русской литературы, в своём Энциклопедическом словаре сказал, правда, что «Путешествие дилетантов» даёт «более увлекательное, чем историческое описание», но по мне это высказывание есть высший комплимент. Ничего противу истории в романе нет, а жизнь совсем живая.

Путешествие же, о котором я пробую немного рассказать, было тоже вполне дилетантским и произошло после того, как мы с Ириной получили институтские дипломы и стало ясно, что расставание наше, увы, неизбежно. Я оставался быть женатым человеком и с правом жительства в Москве, а у неё прописка была только в Риге. И, значит, нам досталось лишь как следует проститься. Мы выбрали путешествие в Крым.

Нужно сказать, что, имея Геленджик ещё задолго до своего рождения, я помимо него никуда, кроме Риги, вообще-то не ездил. Да и вопрос «куда б поехать» никогда не возникал. Ни пионерских лагерей (для себя), ни деревни (для проведения лета), ни домов отдыха и разных санаториев я знать не знал. Проходя по санаторной Северной стороне Геленджика, я взглядывал на этажные корпуса, где лицевая сторона сплошь прочерчивалась линиями балконов и бельевыми верёвками с накинутым исподним, и не мог понять, как могут люди заточать самих себя в казармы со строгим режимом. А дикарём? Ютиться на задворках у чужих людей и целый день лежать, как труп, на пляже среди иных, пусть даже дамских, тел? Нет, нет, другому свой завялый неси, прелестница, венок…

Но, как ни жаль, для нашего прощания Геленджик, увы, исключался. Был выбран Крым, а именно Феодосия, где Иркино семейство неоднократно «отдыхало», и даже имелось прижитое место у какой-то тёти Фени. «Там будет независимо и хорошо», — убеждала меня Ирка.

Ну что ж, дома я сказал, что перед Геленджиком заеду в Крым, которого (подумайте!) ещё не видел, мы получили последнюю стипендию за последнее (ещё студенческое) лето и сели в поезд «Москва — Феодосия».

Прощание наше не предполагало окончательность. Мы так решили: разъедемся на год, пусть год покажет и решит судьбу.

Домик тёти Фени располагался на окраине, это нас не смущало. Зато мы оказались обладателями довольно чистой комнатки с кухонькой и отдельным входом. Готовили мы сами, и это было весело, приятно и недорого. Последнее имело особенный смысл. Но маленький кутёж мы всё же себе позволяли. Каждый вечер, гуляя у моря, выпивали по кружке пива: Ирка маленькую, а я большую (одиннадцать копеек и двадцать две). Ещё у меня была фляжка с лимонным ликёром собственного изготовления — чрезвычайно вкусным и особенно крепким (не ниже сорока пяти). Ликёр мы преимущественно берегли и, как оказалось, — не зря.

Ну, что рассказывать об отдыхе вдвоём у моря — на свободе и уже не опасаясь погони… Вот мы и куролесили по мере сил, а было их — в избытке. Ругались, правда, много. Давил, наверное, подспудно ожидаемый конец. Потом конец стал виден и стал, как электричка, налетать. Пришла пора купить один билет на поезд «Феодосия — Москва». А я некстати заболел: температура, пот и тряска.

Никаких поездов из Феодосии до Новороссийска, конечно, не было, зато ходил пароход. Он швартовался в Феодосии в тот день, когда отправлялся Иркин поезд, и отчаливал на два часа раньше поезда. Это нас устраивало. Но вот билетов на пароход не оказалось. Такого мы не ожидали.

Какой-то добрый человек на пристани ободрил нас, сказал, что просто нужно перед самым отходом подойти к трапу и попроситься на палубу. Ну, что-то после заплатить. Мы так и сделали. Стояли и по очереди просили, пока не подняли трап. Потом смотрели на буруны за кормой глазами коровы, глядящей во след уходящему поезду.

Я посадил Ирку в поезд, она плакала — но не от разлуки, а оттого, что я в неясности остался и больной, а я смеялся, говорил, что ерунда, ведь у меня лимонный ликёр ещё остался… Но что было делать, я пока ещё не знал.

ТЕЛЕГРАММА

Из Геленджика в Москву

8. VIII. 65

ПРИБЫЛ БЛАГОПОЛУЧНО

Из Геленджика в Москву

9 августа 1965 г.

Иришка, здравствуй!

Я в Геленджике. Случилось это так. Ты уехала в 1 час 50 мин. в Москву, а я в 2.20 ночи — во Владиславовку, взяв за 4 р. 40 к. билет до Крымской. В три ночи был во Владиславовке, в 5 утра закомпостировал билет и в 5 ч. 20 мин. выехал. Ехал целый день. В 6 вечера прибыл в Крымскую. В 6.20 отправился автобус (80 коп.) на Новороссийск и в 8 вечера был там, а оттуда на левой «победе» с попутчиками — до Геленджика (1 р. 60 к.).

Ромки нет и не будет. Мне жаль. Вадька на днях прилетит. Я всё болею. Никак не отвяжется…

Из Москвы в Геленджик

11 августа 1965 г.

… Я всё получила — и телеграмму, и письмо. Ты молодец. Проявил максимум оперативности… Но то, что до сих пор болеешь — очень плохо. А ты не шляйся. Сиди дома. Ночные забавы тоже вредны. Ясно?

Доехала я прекрасно. По дороге только одно событие. Видела остатки двух составов, потерпевших крушение за два дня до моего выезда. Об этом знала вся Феодосия. Только мы не знали. Случилось в день железнодорожника. Между Белгородом и Курском, в 100 метрах от станции, где скорые идут без остановки на бешеной скорости. Скорый Симферополь — Москва налетел на местный паровик с пассажирскими вагонами. Осталась каша. Четыреста смертей. Погиб весь детский сад, вывозимый из Ялты. Я видела остатки вагонов. Всё сплющено. Ужас.

В Москве погода отвратительная. Дождь. Холод. Игорь никуда не ездил, говорит, что на юге плохо… Короче, в своём репертуаре. Он помог мне с вещами.

… Юрий Павлович на днях уезжает в Коктебель.

Теперь новости о наших институтских. Петухова вышла за Саньку Мотяшова (Шамиля) и устроилась в какую-то редакцию корректором. Светка Жданова со Славкой Мотяшовым тоже скоро поженятся. Игорь устроился как и хотел: библиотека плюс 6 часов истории. Валерку Самигулина отец (бывший помощник Микояна) устроил в Станкостроительный институт лаборантом кафедры марксизма-ленинизма. Сима идёт работать в детский сад. Роза Самсонова с Наташей Шапран уехали по распределению на Сахалин. А Сатуновская замуж не вышла и в Магадан ехать не собирается. Толя Хайбулин к себе на родину уже уехал.

Я уеду через два дня. Пиши в Ригу. Не задерживайся в Геленджике. Устраивайся на работу.

… Жду тебя и всегда буду ждать. Это чепуха, что я спрашивала тебя, стоит ли мне тебя ждать. Чепуха! Я всегда буду ждать тебя, как бы ни сложились наши судьбы.

Из Геленджика в Ригу

21 августа 1965 г.

Ириша, милая, я только что получил твоё письмо. Их не было и не было, а я не знал, куда писать: в Москву или Ригу? И вот сегодня — 21-го! — получаю. На конверте: отправлено 13-го, пришло — 15-го, получил — 21-го. Чёрт знает что! Дело почты — дело дрянь…

Я выздоровел только тогда, когда подул норд-ост и вода сделалась 12-градусной. Купание сразу помогло.

Ночные забавы — просто смех! Кто-то подсыпал мне антистоин. Это становится уже неприличным, но я делаю вид, что так и надо.

Скучаю.

Да, самое главное. Я чуть было не послал тебе телеграмму, чтобы ты не ходила к Игорю. Этот тип позвонил моей жене в Москве и сообщил, что я с тобой в Феодосии. Это не первый его фокус, но раньше я не хотел тебе говорить. Я кое-как отвертелся.

С Игорем мы сдружились с первого институтского дня, потому что он тоже пришёл из армии, а мы, армейцы, на всём курсе немедленно снюхались и даже пробовали сделаться кастой. Но всё довольно быстро закончилось: орлы один за другим отлетали. Их брали в институт практически вне конкурса, но взлёт из казармы в разрежённые слои гуманитарных высот был слишком скор, и дыхания не хватило.

Игорь же остался, в нём фанаберии армейской почти и не было. Учиться он хотел, но как-то у него не очень получалось. Он знал все исторические факты, но отчего-то они у него не связывались между собой.

Бывало, готовимся втроём к экзамену и только Игоря всё спрашиваем: кто, где и когда? А наутро экзамен, мы с Иркой получаем что-нибудь приличное или даже отличное, а Игорь — не свыше трёх.

Игорь жил за Марьиной Рощей в двухэтажном деревянном доме, в крохотной комнатке вдвоём с матерью, и удобства их жилья были вынесены в этакий неотапливаемый эркер с отверстием (очком) в деревянном полу.

Мы с Иркой очень любили Игореву комнату и проводили там целые дни. Мама его всегда была на работе, а если вдруг приходила, сразу шла на кухню и что-нибудь для нас готовила. Была она чудесной.

А Игорь был несчастлив в любви. Я знал, что ему нравится моя светленькая жена, и он тихонечко жалел её из-за моих отношений с Иркой, но притом мы же с Иркой были его единственные верные друзья… Переплёт оказывался сложным.

Потом Игорь влюбился в Светлану, но безответно, и нашёл повод считать, что это из-за меня.

Выходило, что мне — всё, а ему ничего. Вот он и сорвался.

Узнав об Игоре, Ирка хотела ему написать: «Подлец должен быть назван подлецом. Поверь мне». Но я намерения не одобрил. Я слишком понимал, как судьба посмеялась над Игорем. Он теперь уже умер, и я хотел бы верить, что он не знал, что я про него знаю.

Так закончилось путешествие дилетантов. Но как же мне в блужданиях по Крыму и Кубани помогал мой лимонный ликёр!

 

Испытательный срок

Из Риги в Москву

26 августа 1965 г.

…Твоя фотография (с Наташкой) стоит у меня на книжной полке. Ты на ней совсем живой. Кажется, поднимешь глаза и посмотришь. Хахали мои пугаются и думают, что Наташка — моя. Я говорю: нет. Спрашивают: а это кто? Я говорю — муж. Никто ничего не понимает, а я загадочная женщина. А мне нужен ты.

С Юрием Палычем в Москве говорили о литературе, о политике. Все ждут «сильной личности». Ю.П. говорит, что это будет Шелепин, а Брежнев — временная фигура.

О Твардовском. Его не тронешь, он член ЦК. Но ругали его в «Правде» за Сёмина («Семеро в одном доме») ужасно. Вот подонки!

Ю.П. говорит: силы наверху никакой нет, но на местах боятся всего и потому общая установка: «Тащить и не пущать!» Множество хороших книг, картин и пр. заморожено. Романов вызывал кинематографистов, пугал войной и требовал «православия, самодержавия, народности». Выслушали, усмехнулись, пошли по домам. Бояться некого, но ничего не пропускают.

Что я здесь делаю? Убрала всю квартиру. Перебрала все книги, перетёрла. Нашла три номера «Октября» за 1949 год. Представляешь? Ничего ты не представляешь. Нам только казалось, что мы представляли. Когда я собственными глазами прочла, как боролись с «безродными космополитами» и пр., мне худо стало. Шок! Волосы дыбом встают. Нет конца мерзости человеческой! Нет конца подлости! И нет тебя рядом со мной.

У нас здесь жара. Езжу с поклонниками на Взморье. Загораю, купаюсь. Загорела ещё больше. Совсем чёрная. Похорошела — безумно. На улице оборачиваются, а хахали — сохнут. Но мне нужно, чтобы это видел ты.

Антистоин — это что? То, что делает мужчин импотентами? Да? А если бы я приехала?

Из Москвы в Ригу

Все спят.

А я не сплю. А я пишу тебе письмо. Ты хочешь, чтобы я писал тебе письмо? Ах, ах! Если бы я мог знать, что это тебе приятно… Ах, ах! Я ничего не знаю. Какой я бедный и несчастный! Ну, погладь меня по голове.

Спасибо. Ещё.

Ой, как хорошо!

А ты, дурочка, не знаешь, что такое антистоин? Ну, давай разбираться вместе: анти — против; стоин — от «стоять». Значит: против стояния, чтобы кто-то где-то не стоял.

У нас в полку ходили упорные слухи, что нечто такое главврач подсыпает в солдатский котёл. По этому поводу есть даже анекдот:

Встречаются два седых ветерана, и один другому говорит: «Ты помнишь, нам в армии в котёл всё время что-то подсыпали, чтоб мы к девкам не бегали? Ты знаешь, на меня начинает действовать!»

А Вы и не знали, придёте в другой раз…

Кстати, Коваль мне так сказал о сублимации по Фрейду:

— Всё это верно, но как-то не очень… Трахнешь бабу — рассказ не напишешь. Не трахнешь — рассказ напишешь… Но всё равно хочется!

Из Москвы в Ригу

1 сентября 1965 г.

«К единству всех социальных групп нашего общества, к дружбе народов, к советскому патриотизму, которые выражают сплочённость всех советских людей, мы должны прибавить ещё одну силу — небывалую сплочённость и единство советских мужчин и женщин!»
В. Чертков. О любви. М., 1964

А ты — с кем чувствуешь сплочённость?

Как ты там? Я — ничего. То есть ничего не делаю. Работы нет. И в школах нет. В институте сказали: устраивайтесь, куда хотите. Вот все и устраиваются. Наташка Федотова, например, инженер-металлист.

Говорят, было заседание идеологической комиссии ЦК. Полевого — предупредили, а Твардовского с «Нового мира» сняли. Я не верю. Не могу поверить. Ерунда какая-то. Говорят — политика. А что это такое? Для чего она? Почему для неё жертвуют лучшим? Я этого не знаю.

В «Вопросах литературы» (№ 8) развёрнутое интервью с К. Чуковским. На вопрос «Как по Вашему мнению должны писать наши критики и литературоведы?» — он отвечает, на первый взгляд, странно: «Они должны писать именно так, как пишут сейчас».

Но потом всё становится ясным, потому что он имеет в виду, что писать надо, как пишут:

А. Белинков, В. Лакшин, В. Непомнящий,

Б. Сарнов, И. Виноградов, З. Паперный,

А. Турков, Ю. Буртин, А. Синявский.

Вот подборочка!

А ведь мы с тобой не дураки.

Явно, не дураки!

Из Риги в Москву

3 сентября 1965 г.

Ну что за письма! Что за прелесть! А жизнь не жизнь, а чёрти что…

Я — инженер. Я — инженер?! О, господи, сама не знаю, как это произошло. И вот работаю. Уже четвёртый день. Что за работа? А чёрт её знает! На мне — техническая информация отдела автоматики проектного института «Гипростройматериалы». Нет сил описывать тебе эту работу. Как-нибудь потом. А то меня стошнит.

… Позвони мне. Я не могу передать это чувство, но это вроде как тебя нет на свете. Жутко и пусто. И эта работа! И эта жизнь…

Твоё письмо — оно очень милое, но, извини, круглое, не ухватишь. Заклинание без надежды.

Но это чепуха, если ты когда-нибудь будешь со мной. Дождусь?

Из Москвы в Ригу

3 сентября 1965 г.

…Перевёз к себе твои книги: чемодан и сумку. Еле дотащился. Расставил и — даже не прибавилось! На некоторых книгах — твоё имя. Хотел затушевать, а потом решил: какого чёрта?! Всё оставил. Плевать. И пирогу с индейцем (твой подарок) поставил на письменный стол. И свитер, тобою связанный, буду носить. Довольно! — как говорили революционеры.

Но я сижу — и никаких перспектив. А куда идти? В «Новый мир»?

— Возьмите молодым критиком!

Дудки! Все молодые. Все критики. Или хотя бы критикессы.

Денег нет. Читаю, но не успеваю прочитывать всё, что хочу. Мечусь. Вот сейчас: два номера «Науки и жизни» (очерк «Энгельс и С. Кравчинский»), Хемингуэй «Праздник, который всегда с тобой», 7-й номер «Нового мира», а тут вдруг пришёл 8-й (Твардовский на месте), 8-й «Вопросов литературы» и ещё одна толстая книга, которую купил для тебя, но хочу прочитать раньше, чем вышлю. Да, ещё мемуары Боборыкина (двухтомник набоборыкал, как сказал бы Щедрин) — не очень интересно (купил в Геленджике). И ещё: пришёл интереснейший том «Истории» Покровского.

Ну скажи, что делать? Как всё это охватить и совместить, при этом НЕ РАБОТАЯ?

Ладно. Буду обед готовить.

Я — домашний хозяин.

Тут позвонил мне Коваль, сказал, что у него теперь на Абельмановке есть мастерская, и предложил туда поехать. Мы встретились у клиники Гельмгольца (середина между нашими домами), и Юрка взял такси. У Земляного вала он дёрнул за руку шофёра:

— Прижмись! Прижмись!

И выскочил за водкой. А я в который раз изумился Юриной лёгкости: и сразу взять такси, и так остановить, и никакого ропота со стороны таксиста.

Художнические мастерские такого рода все друг на друга похожи. Особенно, когда в них живёт Коваль. У Юры их было поочерёдно три: вот эта на Абельмановской, потом в Серебряническом переулке (вместе с Витей Беловым) и последняя — на Серебрянической набережной, тоже с Беловым. Так что у меня в памяти все три мастерских как будто бы слились в одну.

* * *

У Юры есть одна очень мною любимая песня — о прощании с большой выпивкой:

Пора попрощаться мне с вами, Любители выпить всерьёз…

Но я всегда её называю песней о прозе, и Юра никогда не возражал.

…Коньяк в неумеренных дозах Пора прекратить принимать, И думать о прозах, Изысканных прозах, Божественным прозам внимать…

Внимать же прозе Коваля — неизъяснимое блаженство. И хочется не разбирать эту прозу по членам предложения, как Чехов хотел разбирать когда-то лермонтовскую «Тамань», а только слушать, читать, перечитывать, и тянет даже взять и… переписать, верней, списать эту прозу, как списывают художники картины старых мастеров.

Я думаю, здесь Юра меня бы понял. Когда Вера Николаевна Маркова дала ему на два дня рукописную тетрадь её стихов с позволением переписать, что захочется, в «Монохроники», Юра там же, в «Монохрониках» записал:

Стихи, конечно, замечательные. Мне было приятно и поучительно переписывать их. В этом есть какая-то особая прелесть — переписывать чужие стихи собственной рукой. По-особому вчитываешься в них, переписывая.

И с прозой точно так же. Конечно, с прозой Коваля. Вот я её и переписываю:

Белобородый, в синем стареньком костюме, сидел он на своей железной кровати, закуривал папироску «Север» и ласково расспрашивал гостя:

— Где вы работаете? Как живёте? В каких краях побывали?

До того хорошо было у Шéргина, что мы порой забывали, зачем пришли, а ведь пришли, чтобы послушать самого хозяина. Борис Викторович Шергин был великий певец.

За окном громыхали трамваи и самосвалы, пыль московская оседала на стёклах, и странно было слушать музыку и слова былины, пришедшие из далёких времён…

…20 декабря, в субботу, я приехал в Хотьково.

Погода сделалась прекрасной. Морозное мандариновое небо, а снегу-то почти не было — иней да ледок на пожухлых травах. Встретились школьники, которые тащили ёлки. На них было приятно смотреть — новогодние ласточки.

На горке, над речкой Пажей, стояли сосны, яркие, медовые. Иглы их были тронуты инеем…

…Борис Викторович сидел на кровати в комнате за печкой. Сухонький, с прекрасной белой бородой, он был всё в том же синем костюме, что и прошлые годы.

Необыкновенного, мне кажется, строя была голова Бориса Шергина. Гладкий лоб, высоко восходящий, пристальные увлажнённые слепотой глаза, и уши, которые смело можно назвать немалыми…

А в Юриной песне о прозе есть и такая строфа:

Осенняя россыпь мозаик Гоняет над Яузой лист. В начале я только прозаик, И только в конце гитарист…

Казалось бы, Юра вполне мог сказать «и только потом гитарист», но он же так не сказал, он сказал, что «в конце». Случайного, на первый случай, слова у Юры никогда и не бывало. Он сказал «в конце», потому что между прозой его и гитарой лежит ещё долгое пространство Юриных созданий.

Так что «потом» была не гитара. Потом было изобразительное искусство Коваля.

Я долго этого его искусства не понимал. Ведь Юра в школе не был рисующим мальчиком. Когда-то таким мальчиком был я, но к старшим классам забросил, потому что этому надо учиться, а учиться я не захотел. В школе у нас, в параллельном классе, был настоящий художник — Володя Есаулов, он рисовал что угодно своей уже профессиональной рукой. А Юрка в школьных тетрадках рисовал только крупные рожи с гнутыми толстыми носами.

Тех, кто знал Юру давно и запросто, внезапно возникшее изобразительное его творчество тревожило и раздражало, тем более, что Юра сразу стал держаться левой стороны. Папа, Иосиф Яковлевич Коваль, мне говорил:

— Ну скажи мне, Слава, ну какому рабочему классу нужна эта Юрина живопись?

А бывший наш одноклассник по прозвищу Антон, тот прямо вскрикивал:

— Да Коваль же просто рисовать не умеет… Вот попроси его лошадь нарисовать — не нарисует!

Борис Викторович знал, что я всерьёз занимаюсь живописью. Бывало, что я жаловался: дескать, меня ругают, зачем я разбрасываюсь — или уж пиши, или рисуй.

— Что уж дураков слушать? — успокаивал меня Шергин. — Мне бы сейчас в руки кисть… Как душа просит. Живопись — это как еда, питьё, нет, это — жизнь живая…

Зато Володя Есаулов… Когда я уже вернулся из армии, мы как-то сидели у Юры у Красных ворот, и Юра показывал новые свои работы. Я очень тупо их воспринимал, а настоящий профессионал Есаулов, как только Юра на минуту вышел, тихо и немного даже горько мне сказал:

— Боже, до чего же он талантлив!

Но и мне было дано прозреть. Теперь я вижу: и божественная проза, и все изобразительные искусства Коваля, — всё это бесконечно разное и узнаваемое сразу, всё это — одна рука, рука гения. И как сильна эта мощь особо увиденной и заново открытой им подлинной жизни — в земле, деревьях, строениях, лицах, фигурах, предметах…

А Витя Белов, художник-ювелир, всегда был преданнейшим Юриным другом. И как-то вдруг, и, видимо, случайно, но по счастью, возник совместный Коваля с Беловым рассказ, записанный в Юриных «Монохрониках»:

Жили два бедных друга — бедный художник-ювелир и бедный врач-стоматолог.

Сам понимаешь, дорогой читатель, что оба они были дураки.

* * *

В мастерской на Абельмановке сошлось в тот вечер многовато народу. Из мне знакомых оказался только Валерка Агриколянский, зато были известные люди — Юлий Ким и Пётр Якир. Явление Петра Ионовича (будущего тестя Кима) уже внесло в атмосферу художнической богемы политический дух, и в новых песнях Кима зазвучали иные ноты:

Было «пятьдесят шесть», Стало «шестьдесят пять» — Всё! И боле ничего…

Мне не показалось замечательным, что Ким вступает на тропу борьбы, но всё-таки, поскольку он органически не мог сочинить хоть что-нибудь неталантливое, то все присутствующие опять захлебнулись собственным восторгом, когда диалог двух секретных агентов, поначалу принимавших друг друга за диссидентов, Юлик закончил знаменитым кимовским заливным взлётом голоса:

Так пойдём разопьём поллитровочку Под чудесные песни Высоц-кого!

Потом немножечко интимно:

Покажу вам такую листовочку…

И ответный басовитый почти речитатив:

А я вслух почитаю из Троц-кого.

К этому времени в Москве по рукам пошло гулять письмо Фёдора Раскольникова Сталину. Кто-то и сюда его принёс, и много спорили: настоящее оно или подделка? Сомнения возникали от силы ударов по Сталину. Сталинистов среди собравшихся, конечно, не было, но всё же к таким ударам тогда ещё как-то не очень привыкли.

* * *

Через двадцать пять лет, летом девяностого, когда вышла первая книга Юлия Кима «Творческий вечер», мы — издатели — и много-много кимовских друзей собрались в «Красных палатах» на Остоженке, ещё не зная, какой творческий вечер преподнесёт нам сейчас Юлий.

Мы сидели многими рядами на полукружьями расставленных стульях, а он — перед нами — один на единственном таком маленьком стульчике и весь — такой маленький, и было боязно, что он в этих высоких палатах вдруг совсем затеряется.

И вот он тронул гитару и так засвистал на тысячу ладов — нет, «не пёстрым коллажем», но «полифоническим единством» (Татьяна Бек) «Московских кухонь», — что стало боязно: а не тесно ли Юлику в этих всё же замкнутых потолком и стенами палатах?

И почти с каждым новым ударом струны и слова я, казалось бы, полностью, весь погружённый в то плачущую, то смеющуюся сквозь слёзы кимовскую стихию, вдруг физически ощущал, как страдает от происходящего наш Начальник Палат, допустивший всё это безобразие, но не могущий ничего предпринять: ведь перестройку объявила Партия!

Всё же он склонился к моему уху и шёпотом вскричал, как бы полушутя:

— Эх, пулемётов бы!

* * *

А тогда, в шестьдесят пятом, после Кима и после споров о письме Раскольникова желающие перешли на другую половину мастерской, где царили поэты: Игорь Холин и Генрих Сапгир. Коваль с ними много возился и немного подыгрывал им. Ещё бы: они тогда и возрастом своим, и местом в андерграунде (хотя такого слова ещё и не было) котировались выше Коваля.

«Мастерская на Абельмановке началась с Холина и Сапгира. Я к ним добавился», — написал Юра в своих «Монохрониках».

Первым читал Холин, и я одеревенел от изумления.

Планета Луя В форме. я! …………………. …………………. Планета Звезды В форме…ды! ……………………. ……………………. У космического кафе «Незабудка» Курсирует автомат-проститутка… Кинь трёшку в щелку, Изобразит целку…

Не успел я отдеревенеть, как приступил Сапгир. Он, в отличие от сухощавого Холина, был плотен и кряжист. Сидя на диване, широко расставив колени и опершись на них локтями, он сущностно насупился и начал, густо, грозно подвывая:

Воло-со-ло-бый… Низ-ко-бро-вый…

И ещё — потом — какой-то (не вспомню) –

И-ди-от! Ко-ров В деревне он пасёт.

И далее, в таком же поэтическом ключе, повествовал Сапгир, как этот идиот-пастух поочерёдно кормится у деревенских хозяек, жрёт щи, они текут у него по небритым щекам (это всё очень подробно), а нажравшись, он кроет хозяйку, пуская слюни и, кажется, рыгая.

Когда же Сапгир свою песнь завершил, к нему тотчас же подскочил какой-то немолодой гражданин в очках и тёмном пиджаке (по виду типичнейший доцент) и, всплескивая руками, возопил:

— Да! Да! Вы уловили самую суть! Я знаю! Я историк! Вы подняли проблему! В деревне нету мужика!

Я с Юрой ни Холина, ни Сапгира никогда не обсуждал. Зачем? Но слышал после от многих достойных всяческого уважения людей, что Холин и Сапгир — талантливые, яркие поэты. Я верил на слово, но больше к ярким поэтам не возвращался. Того вечера поэзии на Абельмановке мне вполне и надолго хватило.

* * *

А всё же надо сделать оговорку. К «ярким поэтам» я действительно не возвращался, но один и другой по-разному и в разное время мне так или иначе явились.

В те давние года была у нас с Иркой молодая приятельница. Звали её Мышь. Это прозвище дал ей Юрий Палыч Тимофеев, и оно приросло к ней, потому что очень подходило. Она была красивая, с большими чёрными глазами, беспутная и бестолковая, а когда Юрий Палыч назвал её Мышь, то сразу стало видно, что она и вправду — мышь. Жила она от нас очень близко, у Красных ворот.

Однажды я к Мыши зашёл. Какая-то надобность к тому была, а Ирка как раз простудилась и болела. Мы с Мышью надобность обговорили за чашкой чаю, а тут вдруг без звонка явились гости: он и она. Она была подругой Мыши, но я её раньше не знал, о чём даже пожалел: уж очень хороша. К тому же оказалось, что она чудесно поёт с гитарой в мягкой цыганско-романсовой манере. Звали её Анджелой.

Спутник же её пришёл сюда с Анджелою впервые, но я его сразу узнал. Это был Генрих Сапгир. Он извлёк из портфеля две бутылки портвейна, вследствие чего и возникла вскоре гитара. Затем возникли, по обычаю того времени, танцы. Мне было пора домой, но Анджела захотела почему-то со мной танцевать и стала танцевать, причём очень нежно. Сапгир же сидел насупившись, а на втором моём с Анджелою танце тихонько удалился, захватив вторую нераспечатанную бутылку.

Мы с Анджелой продолжили танец, но было мне неуютно, и я сказал, что мне пора идти. Она же теснее прижалась и на ухо — шёпотом сирены — пропела:

— Останься…

Но тут окончилась пластинка, и я, дурак, решительно ушёл.

А более осмысленная встреча с Генрихом Сапгиром случилась гораздо позже, в новые (опять) времена. Хотя эта встреча была не моя.

В 1999 году вышла книжка Юры Коваля под названием «АУА». Уже прошло без малого четыре года, как Юра нас покинул, и книги его стали выходить гораздо чаще, чем при жизни.

Юра много лет вёл свободную рукописную книгу, в неё он вписывал всё, что хотел, просто так, без заданного сюжета и как будто бы вне всякой композиции. И в ней же он рисовал то, что вдруг захотелось. Иногда давал кому-то из друзей что-нибудь в эту книгу вписать или нарисовать. Но это была совсем не «Чуккокала» — сам Юра так говорил о своей почти потаённой книге. Однажды он показал мне эту книгу, но только чуть-чуть, на минутку. Книгу он назвал «Монохроники». Её надо было бы издать факсимильно, что в девяносто пятом году было просто невозможно. Я Юре об этом сказал, и больше мы с ним об том не говорили.

И вот, к предпоследнему году ХХ века стараниями кинорежиссёра и Юриного преданного друга Юлия Файта вышло наборное, но с факсимильными вкраплениями издание «Монохроник» под эти названием: «АУА».

АУА — это вот что.

Юра в «Монохрониках» писал о первом вскрике человека от его рождения:

— Уа!

И о последующем звуке, окликающем затерянный мир и уходящих, пропадающих друзей:

— Ау!

В целом же жизнь человека, как Юра понял, укладывается в сочетание двух этих слитых в единое вскриков:

— АУА.

АУА — и кончена жизнь. АУА — и привет!

Книга, слаженная Юлием Файтом, кончается факсимильно воспроизведённой записью Коваля в его «Монохрониках», которую я воспроизвожу наборно (если кто-нибудь вздумает то, что я сейчас пишу, набрать):

Мне надоела череда дней. Всё — чередуются, чередуются, день за днём, день за днём! Надоело ужасно, а не хочется, чтобы кончалось.

Помянув так или иначе Юру, мне всегда трудно остановиться, чему свидетельством вот эта моя запись о «Монохрониках», о том, что это такое, и как они были изданы… А тема моя была совсем иная. Тема была — встреча с Генрихом Сапгиром, но не моя, а Юры Коваля. Встреча эта запечатлелась в изданных «Монохрониках»:

Я бродил меж пицундийских сосен, рисовал загорающих дам из Кузбасса, как вдруг увидел двух мужчин в кожаных чёрных пальто. Один был бальзакоподобен…

Бальзакоподобный вдруг бросился ко мне, и мы расцеловались. Ведь это был Генрих Сапгир.

— Генрих, боже мой, Генрих!

— Юрочка!

… Короче, мы оказались у Генриха в номере Дома творчества киношников.

— Я теперь водку не пью, — объяснил мне Генрих, — давай коньяку.

И он вытащил из шкафа коньяк «Реми Мартэн». Тут же мы и выпили прекрасный коньяк, смеялись, вспоминали, и Генрих рассказывал, что они вместе с Брусиловским <художник-модернист> делают такие альбомы-книги…

— А как вы их издаёте? — наивничал я.

— А во Франции, во Франции! — кричал Генрих.

Как-то удивительно было для меня, что безбедно живёт Генрих в СССР… издаёт во Франции книги, и всё — вроде бы — ничего.

Да и как не удивиться: кожаное пальто, Реми-Мартэн, Франция и — СССР.

Вот какие удивительные вещи случались в нашем прошлом государстве с небесталанными людьми, вовсе не вписанными в государственный строй! Ведь чёрное кожаное пальто было не то что недоступно Ковалю, он, страдая от постоянного безденежья безо всякого уныния, никогда бы и не подумал о таком приобретении для себя при случае выпавшего стихийно денежного дождя… А вот низкорослого и кряжистого Сапгира я прямо так и вижу в кожаном пальто до пят, не говоря о Реми-Мартэне и вообще об его умении, не только ему присущем, хорошо пристроиться в противном ЭСCЭСЭРЕ.

И, знаете ли, не случайно Юра — в рассказе об этой встрече — вспомнил, правда, мягко, первое своё знакомство с Генрихом, когда тот говорил, между прочим, Ковалю:

— Ну ты, как там тебя, сбегай за водкой.

Игоря Холина я после мастерской на Абельмановке, ни разу не видел, но встреча с ним всё же случилась.

В 1989 году в издательстве «Прометей», организованном по новым уже временам при МГПИ (нашем институте), вышла тоненькая книжечка (брошюрка) стихов Игоря Холина с рисунками Виктора Пивоварова, и по случаю эта книжка попала ко мне. Я раскрыл её и ещё под впечатлением встречи двадцатичетырёхлетней давности кисло её пробежал. Потом оставил. Но позже, по прошествии времени, она мне попала снова на глаза, и я её всё же прочитал.

Книжка эта называется «ЖИТЕЛИ БАРАКА» и по издательскому оформительскому стилю напоминает ныне раритетные выпуски двадцатых годов. Название же не содержит никаких аллюзий, там всё про жителей реального московского барака, без обобщений и социальных метафор. Сейчас про бараки мало кто помнит, потому что их изжили роскошные пятиэтажки, коих медленное умирание мы теперь тоже видим. Впрочем, эти мои соображения никакого смысла не имеют, потому что в «ЖИТЕЛЯХ БАРАКА» нет ни социологии, ни физиологических очерков. Но там присутствует (теперь я это вижу) — чёрт побери — поэзия. Правда, поэзия именно Игоря Холина, что и хорошо, и всегда для поэзии необходимо.

Она на кухне жарила картошку, А он пришёл туда за кипятком. Вдруг Любка увидала их в окошко, И рассказала Таньке шепотком: «Слыхала, Машка спуталась с Тимошкой?» Но дело было, собственно, не в том: Она на кухне жарила картошку, А он пришёл туда за кипятком.

Опоясывающая замкнутость этого стиха мне кажется совершенной

* * *

В пивной накурено. Петров торчит у стойки. Получка вся. Теперь конец попойке. Домой он не спешит, предчувствуя расплату. Ленивый летний день катит лучи к закату.

Последняя строка, завершающая накуренную пивную, рождает воспоминание о Василии Жуковском… И это — очень хорошо.

* * *

Он говорил: «Я люблю их тела», — Речь между ними о женщинах шла.

Тут ничего и говорить не надо.

На четвёртой сторонке этой книжки — портрет Холина, нарисованный В. Пивоваровым. Портрет углом полуобрамляет подпись:

Вы не знаете Холина, И не советую знать.

В 1992 году (25 марта) «Независимая газета» поместила небольшой очерк Жанны Васильевой о Холине. Там вспоминаются «ЖИТЕЛИ БАРАКА», а портрет Холина, исполненный Пивоваровым, хоть и назван «шаржем», зато описан портретом: «… непочтительная пристальность взгляда, ипохондрическая усмешка, несолидная худоба».

Жанна Васильева задавала Холину вопросы, а он отвечал:

С лёгкой руки Вани Бруни и Юрия Павловича Тимофеева (в «Малыше» Тимофеев был главным редактором, а Бруни — главным художником) я начал писать детские стихи…

Это он говорит о пятидесятых годах. Тогда и позже уход нетрадиционных поэтов и прозаиков в детскую литературу был обычен. Этим путём — по счастью — пошёл и Коваль. Но как мне жаль, что Игоря Холина я получил в мастерской на Абельмановке, а не из чутких рук Юрия Павловича Тимофеева! Всё могло быть для меня совсем иначе.

 

Первая гитара Коваля

Когда я говорил о разных удивительных предметах, обнаруженных после войны в доме на Машковке (бельгийская винтовка, шестизарядный браунинг, коньки и непонятные картины в тяжёлых рамах), я не сказал ещё про дедову гитару.

Это была простая, безо всяких причуд семиструнная гитара. Только возраст имела она никак не менее ста лет. Ведь ещё задолго до рождения моей мамы дед Борис на ней играл и на ней же сопровождал совместные пения с Авраамом Юшко. Гитара эта умела, видимо, издавать особенно полные звуки, облагороженные столетней сухостью ценного дерева… Да только звуки теперь было некому извлечь. Никто у нас в доме не умел на гитаре играть. И даже из немалого числа лиц, в наш дом приходящих, ни одного гитариста не нашлось. Так и висела гитара, томясь, как наложница в гареме.

Круглое её отверстие посередине корпуса обрамлялось инкрустациями, а сам корпус благородно глубокого цвета, казалось, подрагивал от желания, вобрав в себя хаотические звуки повседневного нашего быта, вернуть их затем в этот мир, уже преображёнными, в полнозвучной гармонии. Увы…

Начиная где-то от восьмого класса, мы в школе очень пристрастились к пению. Дворовые песни, как я уже говорил, были в большом ходу, но в нашем классе песенный репертуар оказался гораздо шире и ещё всё время пополнялся. Это потому, что у нас в классе учился Юра Коваль. Вернее, потому, что у Коваля был старший брат Боря.

Мы ещё не достигли старших классов, когда Боря был уже студентом. Потом он стал аспирантом. Это очень, наверное, здорово, когда ты ещё не старший школьник, а брат у тебя, чёрт подери, студент! Студенты сороковых и пятидесятых годов знали великое множество развесёлых студенческих песен. К тому же Боря играл на аккордеоне и на пианино и великолепно пел все эти удивительные песни. Вот только не знаю, почему в их доме не было гитары… Быть может, Борин и Юрин папа Иосиф Яковлевич или мама их Ольга Дмитриевна желали поднять музыкальную культуру своих мальчиков над уровнем дворового пения и для того завели в доме более изысканные инструменты. Я этого не знаю. И даже мне сейчас очень странно, что Юра когда-то не умел играть на гитаре. Так что? Выходит, что и Боря не умел? Да быть того не может. Ведь потом, на протяжении десятков лет ни Юру, ни Борю уже нельзя было бы и вообразить в дружеском или праздничном общении без гитары в руках!

Но было так: Юра Коваль не умел играть на гитаре. Да у него и не было гитары!

Зато был чемодан. Вернее, чемоданчик. Иметь чемоданчик, конечно, высокий шик, это мог себе позволить ученик не ниже восьмого класса. В отличие от кейса (который, кажется, своё тоже отжил), чемоданчик был не узок, а напротив, несколько даже кубичен. Он был уменьшенная копия дорожного чемодана из прессованного картона и обязательно имел блестящие металлические углы. Это очень шикарная вещь. Но чемоданчик был не только переносилищем коньков, книг и тетрадей, он был ещё и музыкальный инструмент. Таким его сделал Коваль. Потом освоили и мы, и втроём (Юрка, Вовка Митрошин и я), установив инструменты свои на коленях, постукивая в испано-мексиканском ритме по гулкой картонной их поверхности, пели взахлёб:

О, поцелуй меня, девушка милая, — Молит гитара, звеня… С нежной тоской льётся песня унылая, Стынет душа без огня-а-а… Бэ-са-мэ… Бэ-са-мэ му-ча-а-а…

А Юрка приносил всё новые и новые песни, и не было им конца.

Эх, Мурка, Маруська Климова, Эх, Мурка, не мучь любимого! Эх, Мурка, аля би-би… Возвратный тиф тебя, холеру, забери! ……………………………………………… Поеду в Тамбов И сорок зубов Себе золотых вставлю в пасть… Кошмар! Куплю самовар, Часы, портсигар… Ну где ж мне такому пропасть!..

Но не одни только залихватские были у нас песни. Мы пели и «То не ветер ветку клонит…», и «Солдатушки, бравы ребятушки…», и такую песню, не вкладывая в неё патриотизма, а лишь упиваясь распевом:

Россия! Россия! Родные вольные края-а-а… Россия! РОССИЯ! РОССИЯ — родина моя…

Мама моя очень любила, когда мы у нас дома пели эту песню, но, думаю, что наши распевы задевали и русские мамины струны. И вот однажды дома у меня — только втроём мы были и пели под аккомпанемент чемоданчиков — Юрин взгляд остановился на дедовой гитаре.

— А ну, дай-ка мне гитарку, — сказал Коваль.

Он взял гитару, повертел её в руках так и этак, потом поставил боком на колени — струнами к тому месту, где у него, как и у меня, образовался впоследствии живот, — и с лёгонькими постукиваниями по корпусу пропел:

Нам уж больше не встречать рассвет После нашей ноченьки вчера… Последней нашей ночки! На прощанье ты сказал мне вслед, Что расстаться нам с тобой пора… Ну что же, брось! Брось! Жалеть не стану… Я таких, как ты, всегда достану… Ты же — поздно или рано — Всё равно ко мне придёшь!

Аккомпанемент получился чудесный.

Судьба дедовой гитары, как и судьба иных удивительных предметов нашего дома, оказалась печальной.

От неухоженной старости появились у неё морщинки на корпусе — ещё не сквозные, но всё-таки трещинки. Гитару отдали реставратору, и как будто она ожила, вновь засияла. Но тут в квартире случился плановый ремонт: меняли трубы, проводку, штукатурили стены. Гитару, бедную, всё перевешивали с места на место. Впопыхах повесили на скользкий ролик скинутой электропроводки, и никто не заметил, как она оттуда сорвалась. Она висела на стене очень низко, до полу было сантиметров двадцать пять, и гитара, сорвавшись, осталась стоять на полу, опираясь о стену. Падение с высоты двадцать пять сантиметров!

Старая дедова гитара стояла, как висела, но вся — насквозь — растрескалась и умерла.

Когда я вернулся из армии, Юра уже вовсю играл на собственной гитаре, перебирая струны чуткими, животворящими пальцами… Но всё же первой гитарой Коваля (хотя с игрой и на оборотной её стороне) была гитара деда моего Бориса.

 

Его последняя гитара

Когда «Недопёсок» Коваля перевели («Polarfuchs Napoleon III») и напечатали западные немцы (Германия тогда ещё состояла из двух непримиримых государств), они пригласили Юру по этому поводу к ним приехать. По счастью, Юрке это удалось. Минуя грабительский ВААП, он получил в Германии приличные деньги. Купил маме зонтик, что-то дочери Юльке, а потом, вернувшись в Москву, догадался, что самый верный путь немыслимых и долгих наслаждений он изберёт, относя по мере надобности немецкие марки (а может быть, переведя их в чеки, боны или сертификаты?) в магазин «Берёзка» и вынося оттуда различнейшие ромы, виски и джины…

Но это потом, а всё же главные деньги Юра оставил на укрепление капиталистического строя Германии. Он там купил себе гитару.

Это была испанская — чудесная, но не самая дорогая гитара. На самую дорогую у него не хватило. Но когда в музыкальном магазине Штудгарта Коваль испробовал гитару за шесть тысяч западногерманских марок и сказал, что её ПОКУПАЕТ, сбежался весь персонал магазина, чтобы своими глазами увидеть загадочного, немыслимого русского, приобретающего за такие деньги не шубу, не брильянт и не автомобиль, а — о, майн гот! — гитару!

Я не понимал тогда (да и сейчас не очень), что такое шесть тысяч марок, но всё же догадался по сюжету о немыслимой солидности суммы. Но дело было не в деньгах.

Юра отворил большой тёмный футляр, но не извлёк испанскую гитару. Он дал мне возможность познать её в сравнении.

На своей повседневной гитаре Юра наиграл мне Пятый этюд Джульяни, это было красиво…

— А теперь послушай на испанской.

Я послушал и обомлел. Разница была, как между патефоном и стереопроигрывателем. Иного сравнения я тогда не смог подобрать. А Юра сказал:

— Я пока не могу извлечь из этой гитары все её возможности. Мне надобно ещё много работать. Но я сделаюсь её достоин.

 

Испытательный срок (Продолжение)

Из Москвы в Ригу

6 сентября 1965 г.

Я был не прав. Писать тебе — не удовольствие. Писать тебе — трудно. Это — растекаться мыслью по древу. Это — объять необъятное.

Если я всегда тебя помню, в каждой мелочи соразмеряюсь с твоим отношением, то КАК, сев за письмо, вспомнить, выстроить то бесчисленное множество мыслей, мыслишек, ощущений, реакций, которые хотелось бы передать. Мелочи заедают. Конечно, мелочи — это «тьфу»! Но ведь мы-то привыкли к ним — общим. Что видел во сне, как позавтракал, какой тип шёл по улице, что сказал Фридрих (встретил вчера на улице; а он ничего не сказал: две-три общих фразы) и пр., и пр. Был в мастерской у Коваля. Но это целый разговор, после напишу.

О любви писать не буду. «Уж я не мальчик…» Книги? Интересного много. Я писал. «Новые миры» не читаешь? В 7-м Лихоносов и Славич не понравились. Твардовский «О Бунине» — это да! Ещё в 4-м номере «Вопросов литературы» была статья Непомнящего «Двадцать строк» (о «Памятнике» Пушкина). Тогда этот номер сразу схватил Михал Михалыч, и мы с тобой его пропустили. Сейчас прочёл. Это здорово. Но! Мысль о том, что пятая строфа в соединении с «…восславил я свободу…» даёт синтез «Пророка» и «Поэт, не дорожи любовию народной…», «… Мы рождены для вдохновенья…» и пр. апологий «чистого» искусства, — мне эта мысль являлась в 1961 году, на 2-м курсе! И есть мои тезисы по этому поводу, набросанные для Мих. Мих. Ты видишь, как меня обходят!

В 8-м «Вопросов литературы» публикуют статью Цветаевой (Марины) 37-го года «Пушкин и Пугачёв».

Для неё Пугачёв — Вожатый, как появился в повести.

«Нужно сказать, что даже при втором, третьем, сотом чтении, когда я уже наизусть знала всё, что будет — и как всё будет, я неизменно, непрерывно разрывалась от страха, что вдруг Гринёв — Вожатому — вместо чая водки НЕ даст, заячьего тулупа НЕ даст, послушает дурака Савельича, а не себя, не меня. („Не меня“! Как это здорово!) И, Боже, какое облегчение, когда тулуп наконец вот уже который раз треснул на Вожатовых плечах!..

…Потом, как известно, Вожатый пропадает — так подземная река уходит под землю. А с ним пропадал и мой интерес. Читала я честно, ни строки не пропуская, но глазами читала, на мысленный взгляд прикидывая, сколько мне ещё осталось печатных вёрст пройти — БЕЗ Вожатого (как — в том же детстве, на больших прогулках — без воды) — в совершенно для меня ненужном обществе Коменданта, Василисы Егоровны, Швабрина и не только не нужном, а презренном — Марьи Ивановны, той самой дуры Маши (слышишь родственную душу?), которая падает в обморок, когда палят из пушки, и о которой только и слышишь, что она „чрезвычайно бледна“.

Странно, что даже дуэль меня не мирила с отсутствием Вожатого, что даже любовное объяснение Гринёва с Машей ни на секунду не затмевало во мне чёрной бороды и чёрных глаз. В ИХ любви я НЕ участвовала, вся моя любовь была — к тому и весь их роман сводился к моему негодованию: — Как может Гринёв любить Марью Ивановну, а Марья Ивановна — Гринёва, когда есть — Пугачёв?»

А? Иришь! Ну не чудо ли это?

У неё есть такое: «Все бессмертные диалоги Достоевского я отдам за простодушный, незнаменитый гимназический христоматический диалог Пугачёва с Гринёвым, весь (как весь Пугачёв и весь Пушкин) идущий под эпиграфом:

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю…»

Но есть та-акие зигзаги… Говорит о страсти всякого поэта к мятежу. К мятежнику. « К преступившему ».

«Нет страсти к преступившему — не поэт. (Что эта страсть к преступившему при революционном строе оборачивается у поэта КОНТР-революцией — естественно, раз сами мятежники оборачиваются — властью.)»

Страшный вывод. По форме — софизм, но она шла от сути, ощущаемой ею. Ею — поэтом. Повторяю, формулировочка легкомысленная, походя, в скобках брошенная, — так нельзя! Но мысль сама… ох-ох-ох!.. как на размышления наталкивает. Да нет, — с «КОНТР» я не согласен, и абсолютно, но вопрос поставлен: что дальше? Для поэта. Петь славу? — От серца! А-а…

Ну хорошо… А потом?

По нотам?

Из Риги в Москву

8 сентября 1965 г.

Вчера я безумно устала на работе, потом ходила в прачечную за бельём, потом стояла в очереди за продуктами. Короче, домой дошла почти что «на четырёх». Писем не ждала — только позавчера получила. И вдруг… о, радость! Целых два! Не описать. На пятый этаж взлетела одним махом. Во мне всё билось и пело. Ты мой родной, ты мой любимый.

А потом плакала над твоими письмами. Что же это происходит? Всё у нас пошло кувырком с тех пор как мы разъехались. Я чёрт знает где работаю, ты сидишь вообще. Тоска! Тоска! Зачем нам это всё? Неужели мы с тобой ничего не стоим? Нами можно жертвовать? Зачем? Зачем? И ещё, хотя бы сами собой жертвовали, а то мне всё кажется, что это кто-то считает возможным приносить нас в жертву, что это кто-то жертвует нами, нашими чувствами, нашими жизнями. А на это, ей-богу, никто не имеет права.

Наше расставание бессмысленно и преступно. Нам надо быть вместе. Это элементарно. Это ясно нам обоим. Это ясно всем, хоть немного знающим нас порядочным людям. В чём же смысл? В том, чтобы мучаться, ломать жизни, чтобы всё летело кувырком? И ведь летит.

Не сердись на меня за всё это. Но я думаю: не надо этого года. Это плохо кончится. Это уже хуже плохого. Я не хочу, не могу так. Это не истерика. И на тебя никакой злости. Наоборот, я чувствую, как тебе плохо. Я знаю, что и ты не можешь без меня. Я чувствую это в каждом твоём письме. И если я говорю, что мне жалко нас, то неизвестно, о ком я больше говорю. Но я чувствую, что сил на эту жизнь у меня не хватает. Иногда мне кажется, что лучше бы нам расстаться. Хоть было бы всё ясно. Но всё во мне протестует против этого. Я мучаюсь ужасно. И за себя, и за тебя. И я всё меньше способна поверить, что так и должно быть, что мы должны жертвовать собой.

Ах, эти письма! Я не могу жить только ими. В них ничего не скажешь, ничего не передашь. Ими не заменишь нашей близости. Милый, ведь писать мы можем всю жизнь, так больше никогда и не встретившись. Разве это жизнь? Ведь мы же не можем жить врозь. Так зачем, зачем эти мучения? Ради бога, не надо ни тебе, ни мне этого «креста». Это ужасно, мой любимый, моя единственная радость. У меня всё плохо, плохо. Мама рвётся тебе написать, что я гуляю и чтобы ты приезжал. А я гуляю очень мало. Мне осточертели «любовники» за несколько дней. Но однажды я не пришла домой ночевать. Специально, чтобы показать матери, что я буду делать то, что хочу. Господи! Что было! А я мирно проспала всю ночь. Какая всё это гадость!

Родной мой, давай не будем ждать год. Ни к чему хорошему это не приведёт. Только ненужные мучения. Подавай на развод (это необходимая в СССР формальность для прописок и прочего) и приезжай ко мне. И работу найдём, и жить будем по-человечески. А то с тобой ушло от меня всё, что было интересного и стоящего в жизни. Все мои интересы. Я ничего не читаю, ничего у меня и нет читать. Не знаю, что и делать.

Что же это будет? Родной, вместе нам будет легче всё. Господи, как я всё заранее знаю, даже издалека. Я пишу тебе: «Не смей становиться домохозяйкой!» Получаю письмо: «Я становлюсь домохозяином». Не смей! Не смей! Не смей! Ты должен быть человеком, а не домашней прислугой. Мне обидно за тебя. И за нас.

Прислал бы что-нибудь почитать толковое. Слушай, придумай что-нибудь и приезжай на пару дней, всё обмозгуем. Денег я тебе вышлю, если надо. О господи, увидеть бы тебя, увидеть.

Я знаю, всё это бесполезно. Ты не приедешь. И всё-таки я жду. И то хоть что-то.

Ты пишешь так часто, большое спасибо. Это огромная радость каждый раз. Я тоже много пишу. Просто последние два-три письма я послала простыми, и они долго идут.

Не сердись за письмо. Но твоё положение так расстроило меня. И мне всё кажется, что если бы мы были вместе, то всё было бы и легче, и лучше. А сам ты собираешься, кажется, плыть «по воле волн». Если бы я не работала, я бы приехала в Москву, может быть, что-то сделали бы. Но я никак не могу. Никак. Славинька, не сиди без дела, ищи, ищи, ищи.

То, что я сейчас пишу письмо тебе, это просто свинство. Мне надо работать. Так что пора кончать.

Потом будет другое настроение, напишу «человеческое» письмо и не буду тебя мучить.

Из Риги в Москву

Сегодня 11 сентября. Это значит, прошло немногим больше месяца как мы расстались. Всего месяц! А мне кажется, что вечность. Впереди, по крайней мере, 11 месяцев. Что же это будет?

Твои письма так поддерживают меня. Сам факт того, что они есть. Но ты же знаешь сам, заменить они тебя не могут. Я просто пропадаю в этой паршивой Риге.

Я устала печатать идиотские каталоги.

Из Москвы в Ригу

14 сентября 1965 г.

О твоей работе. Это же максимум на год. При любых обстоятельствах ты оттуда уйдёшь. Это вре-мен-но!

… Вовка Митрошин сказал, что мне надо пойти в райком комсомола на Покровке. Это известный «дом-комод». В стиле рококо. Вовка сказал: спросишь Залмаева, это ответственный за печать, он что-нибудь устроит.

Я и пошёл. Смотрю — знакомая морда. Да, Лёва Залмаев — один из наших комсомольских боссов, кончил в 63 году. Обхождение, конечно. Не спросив ещё, кто я (а пришёл я в неназначенное время), встаёт, жмёт «порывисто» руку: «Залмаев! Садитесь». Сказал я ему. «Подожди, — говорит, — Слава, мне тут надо дописать». Сижу минут десять. Даёт мне «Новый мир» № 8 посмотреть, чтоб не скучал. Сижу ещё полчаса. Оторвался. «Ну, рассказывай. Наш институт кончил?» И начал. «Чем занимался? Что интересует? Чего бы хотел? В редакцию? Кем? Есть, видишь ли, главный редактор, заместитель…»

— А есть, — говорю, — литературные сотрудники!

— Да, есть, конечно… А в школу почему не хочешь?… Ну вот что могу я тебе предложить: в «Московский комсомолец» на внештатную работу. Что напишешь, за то и заплатят. Платят мало. Конечно, я не могу тебя направить в «Литературку» или в «Вечёрку» — это солидные органы, и есть много безработных, имеющих бóльшие основания эту работу получить.

Неловко мне было сказать ему, что я думаю, взял я телефон и ушёл. И вертится у меня в голове вопрос: «Чего же ты, скотина, меня сорок минут мурыжил? Тем более что 8-й номер у меня дома лежит!»

А теперь вот такое наклюнулось. В Музей Горького — младшим научным сотрудником. Фактически — экскурсоводом. Но в статусе МНС, потому что музей академический, при Институте мировой литературы. Работа чисто литературная, вернее — литературно-просветительская. Это мне нравится. Есть материал для научной работы. Есть путь в аспирантуру Ин. мир. л-ры. Но…

Работы очень много. По три полуторачасовые экскурсии в день. Наука? В нерабочее время. Регламент рабочего дня жёсткий. И потом Горький… Да нет, не то что неинтересно. Интересно. И очень! Но — море разливанное. Боюсь, что работа должна носить экстенсивный характер. А ты же знаешь моё: мало материала и много выжимки.

В общем, это — в упряжку. И тянуть, тянуть… Требования высокие: на подготовку контрольной экскурсии для Х класса — месяц. Литературы, материалов — тьма!

Да, 105 рублей. Потолок.

Что делать? Время терпит. Вакансии ещё нет. Но будет. Пока возьмусь за Горького. Взял 18-томник. Иду подряд. Сегодня — два.

Насчёт твоего «отупения» я и слушать не хочу. Чего плетёшь? Серёжа Беджанян говорил на целине: мы все в армии потупеем! Не смеши меня. Я тебе подошлю ещё Цветаеву, и ты мне сделаешь письменно анализ всей подборки: критическое эссе. Никаких отговорок. Писать — два-три вечера. Лучше — два.

Дымшиц, конечно, дрянь. И хватит тебе копаться в этой клоаке. А Лакшина не печатают, это верно. В обзорной (по литературе) статье в «Коммунисте» его ругнули за ту как раз, 1-ю статью, но ругнули слабо и не за главное.

Да, скажи маме, чтобы тебя строго не держала, пусть ты погуляешь и развеешься. А то она не знает, как ты в Москве засиделась и зачахла. Моё присутствие на тебя плохо действует. Пользуйся отсутствием! Я же знаю, что ты у меня умница…

Но знает ли это мама?

Из Риги в Москву

Я сегодня почти счастлива. Твои письма. Сам факт. И ужасно огорчена их содержанием. Милый мой, что же это будет? Я о работе. Неужели никаких надежд? Неужели тебе некому помочь? А Коваль?

Слушай, тебе надо идти к Юрию Павловичу. Он сейчас в доме отдыха на Вязьме. Я ему напишу.

Родной, ведь тебе надо в аспирантуру (обязательно), а потому ты должен работать в своей области (лит-ра) — иначе не примут. Действуй, ради бога действуй! Но и не кидайся, как я. Мы с Федотовой (инженеры!) тебе не пример. Ты должен быть в аспирантуре. К 40 годам (твоим) я жду твоей монографии с посвящением мне.

Мне тебя не хватает каждую минуту. И каждую минуту я помню тебя. Если бы и ты так! Я плохая была в Крыму. Тогда я меньше любила тебя. Это от обиды. Потому что ты оставлял меня. Но я знаю, что всё это чепуха. Я так люблю тебя, что всё неважно. Уткнуться лицом в тебя и зареветь. От счастья.

… Спасибо за стихи. Откуда Цветаева? Стихи про нас. Правда? Это нас с тобой

… рас-ставили, рас-садили, Чтобы тихо себя вели По двум разным концам земли…

Впрочем, мы, кажется, сами себя «рас-ставили». Но «тихо себя вести» мы всё равно не будем. Ведь правда?

Из Москвы в Ригу

Я говорил тебе о некой рукописи. Она была, но только первая часть. Расскажу при встрече. Это нужно знать. Нужно изучать. Но я не имею в виду, что нужно знать, как было плохо и какие были сволочи, — этот вывод нами давно сделан. Изучать нужно глубже и тоньше. Помнишь, статья Лакшина об «Одном дне…» сколько граней открыла нам в «лагерной» теме? Так и здесь. Сколько, сколько надо мотать на ус! Это — история; причём важнейший, интереснейший, парадоксальнейший в смысле движений общественной психологии период. Уж мы с тобой, кажется, «обсосали» «культ» со всех сторон, но вот я прочёл и знаю: далеки ещё от истины. А уж те, кто только по Хрущёву (может быть, большинство?), те вообще никогда и никаких уроков не извлекут. Они и не виноваты. Не могут все быть историками. Не может каждый сам докопаться до сути. Поэтому прятать от нас эти документы — преступно.

В рукописи есть стихи, написанные ею Там. Я выписал. Но шлю не все сразу.

Вообще первая часть — это 2 года. А всего — 18. Первое стихотворение написано (впрочем, и все тоже) в Ярославле. Тюрьма, построенная Николаем II после 905 года для «особых».

Мотив первого навеян Сельвинским, который пишет о древнем еврейском обычае поздравлять друг друга с Новым годом фразой: «На будущий — в Иерусалиме!» «Тюремные кружки содвинув…» — это по глотку подслащённой воды, припрятанной от надзирателей.

Второе — «Карцер» — по концовке можно притащить за уши к вульгарному: «даже там не теряли…»

Но о чём у неё речь? О поэзии. И только. Конечно, она «не теряла», но не так, как Дьяков, как того хочет «Октябрь». Она умная, интересная женщина и её повесть — отповедь фанатизму.

Из Риги в Москву

27 сентября 1965 г.

Мне 24. Вокруг тьма семнадцатилетних, а у меня на носу 25. А я всё готовлюсь жить, всё думаю, что вот начнётся жизнь. Но никто не давал нам времени на подготовку. Всё, что проживаем, и есть сама жизнь. И 24 мне больше не будет, как не повторится 17. К тебе это тоже относится. А ты с 18 лет, как пошёл на завод, а потом в армию, всё готовишься жить. А на носу у тебя 30. Не шути…

Была передача о журнале «Театр» (или «Театральная жизнь»?). Начало не обнадёживало. Выступил главный редактор. Морда — как у представителей СССР в ООН в картине «Карлтон Браун — дипломат». Речь — о партии родной, о «дегероизации», советском патриотизме в театре (!)…

И вдруг: «У нас в студии Михаил Ульянов». Сидит. Спокойный. Умный. Говорит:

— Самая дорогая для меня роль — Трубников («Председатель»). С тех пор мне стало труднее жить. Труднее подбирать роли. Я стал оценивать всё глазами этого непокорного человека, чьё сердце бьётся об острые углы жизни. Мне стало труднее жить…

Потом ещё:

— В кино легче, там выбираешь роль. В театре выбирать не дают, мы в коллективе… Мы — вторичные художники, зависим от драматурга. Очень обидно произносить со сцены пустые, мелкие слова. Иногда видишь, в зале сидит пожилой седовласый человек, и стыдно перед ним за ту ерунду, что произносишь со сцены!

… Очень хочется почитать Аксёнову (как её настоящая фамилия?), завидую тебе. Стихи давай ещё. Интересно, будет ли когда-нибудь историк, который сможет по-настоящему этим заняться? Вот ему позавидуешь. Но это лет через 100, если не позже.

В старом номере «Иностранной литературы» (№ 1 за 1965 г.) нашла Ст. Лема (фантаста) — изречения. Кое-что выписала для тебя.

«Вы думаете, этот автор сделал мало? Он снизил общий уровень».

«В нём ощущается какая-то огромная пустота, до краёв заполненная эрудицией».

«Разрушая памятники, сохраняйте постаменты. Всегда могут пригодиться».

«Не подстрекайте кретина написать шедевр. А вдруг ему удастся?»

Каково?

Из Москвы в Ригу

2 октября 1965 г.

Был недавно в Музее Пушкина. Не как раньше — по приглашению на учёный совет, а просто посетителем. Ходил, смотрел. И ты знаешь, всё-таки не люблю я музеев. Особенно вот так: всё сразу!

Наверху выставка Н. Ульянова. Хороший художник. Помнишь его «Пушкин с Натальей Николаевной на балу»? Они перед зеркалом. Но зачем он делает её злым роком?

В книге отзывов есть запись:

«Хотя художник, по-видимому, любит Пушкина, но, вытягивая нижнюю часть его лица вперёд, он создаёт карикатуру на поэта. Ведь Пушкин был хотя и немного арап, но не хорёк». Подпись неразборчива.

Спасибо тебе за Мих. Ульянова. Я всё отчётливо себе представил. Он весь настоящий. Это редкость. Даже само существование таких людей утешает.

Изумителен Лем. Последнее, о кретине, — глубочайше! А первое («Вы думаете этот автор…») — эпиграф для статьи об Асадове. Лучше не скажешь. И точнее. Именно в этом «великая заслуга» Асадова.

А через тридцать лет после этого письма первый, но давно уже к тому времени бывший директор Музея Пушкина Александр Зиновьевич Крейн сказал вдове Натана Эйдельмана:

— Ах, Юлия Моисеевна, никогда ещё музей Александра Сергеевича не был так богат и так далёк от Пушкина!

Из Москвы в Ригу

7 октября 1965 г.

Вчера ходил с Наташкой в Манеж на выставку игрушки. Оформлено грандиозно. Ну и, естественно, впечатление!

Но я не могу ходить по Москве. Я не подозревал, насколько она станет нашей. Нашей с тобой. Кругом наши места.

Трудно, трудно.

Напиши что-нибудь весёлое.

Из Риги в Москву

10 октября 1965 г.

Ты просишь весёлое. Но весёлого ничего нет. А хорошее — пожалуйста — я тебя люблю и жду.

Купила «Вопросы литературы» № 9. Есть много интересного. В разделе «Мастерство писателя» — о литературе и истории — очень неравнозначно. Но А. Гладков — умница! Мне очень хочется согласиться с ним, что Пушкин не «знал» о том, что Сальери убил Моцарта, а «догадался». Тогда и версия Бонди становится убедительней: Моцарт тоже не «знает», что Сальери его отравит, но «догадывается». Пушкин «передаёт» свою гениальную догадку Моцарту (ему можно передать — ведь он же гений!). Нет, не «Зависть» название трагедии (не даром Пушкин отказался от этого названия). Гений и не-гений. Вот оно! Это важнее, чем зависть. Сальери не завистник. Он тонко и остро чувствует искусство, не менее, чем Моцарт. Но он не гений, и этим оскорблён.

…Я пошлю тебе автобиографию Евтушенко. У меня два экземпляра. А тебе, наверное, захочется прочитать.

…Купила Томашевского в буке. Счастлива была ужасно. Но никто не сумел здесь оценить. Я померкла.

К этому времени у меня созрела мысль, а после и решение: как всю безнадёжную ситуацию нашу распутать. Нужно было покинуть Москву. Конечно, не в сторону Риги. Я Ирке срочно позвонил.

У природного москвича жительство в столице не ощущается как привилегия. Родился москвичом — так и москвич. Естественное состояние. А жить в ином каком-то городе — такая мысль и в голову прийти не может. Помилуй Бог! Правда, есть Геленджик, но это — как родительский дом: для отдыха души, для веселия сердца.

Провинция мечтала о Москве, куда не было доступа, для москвича же самым страшным было потерять Москву. Вот почему, когда перед выпуском из института для нашей группы было выделено по распределению два места на Сахалин, туда полгруппы захотело, и кидали жребий. А всё оттого, что на Сахалине бронировалась московская прописка.

Так что уехать из Москвы — вопрос был непростой. Но я подумал, что простой. Нам с первого курса твердило начальство и пели наши комсомольские вожди, что наш священный долг — после окончания вуза поехать в самую глубинку, где жуткая нехватка учителей. Потом комсомольские вожди тихонько разошлись по райкомам и министерствам, а нам отчего-то дали слишком ограниченное число глубинных мест.

Последнее обстоятельство легко было поправить, и я пошёл в министерство просвещения РСФСР на Чистых прудах, в невысокое скромное здание, где на стене красуется барельеф Наденьки Крупской. Оваций я не ждал, аплодисменты допускал, на озарение улыбками рассчитывал.

Вот я сейчас им скажу, что готов поехать в самую северную или самую восточную глубинку, где нет учителей, но сохраняется моя прописка. И даже я прибавлю, что поеду не один, со мной горит желанием идти на подвиг наша выпускница! И это не будет означать, что в тайгу или тундру приедут сразу только два учителя, ведь каждый из нас дипломирован правом преподавать русский язык, литературу, историю и обществоведение… Что вы на это скажете?

Хорошо, что я не ждал оваций, хорошо, что я спокойно пропустил отсутствие простого хлопка в ладоши, но всё ж отсутствие улыбок меня обескуражило и огорчило.

И тут мне сухо сказали, что мест нигде нет и помочь мне не могут.

— Простите, как же так, я не могу понять, нам с первого курса говорили… Я не просить пришёл, я вам пришёл помочь, закрыть пробелы, имеющиеся в просветительской системе. В Москве, я понимаю, нет вакансий, но там, во глубине России?!

— А вы ищите! Хоть в Магадане, хоть где. Найдёте, договоритесь, мы вас оформим. Подъёмные дадим!

И я отправился искать. Найти себе, а после вызвать Ирку.

 

Куда? Подальше!

Из Москвы в Ригу

1 ноября 1965 г.

Жду писем. Не от тебя! Из мест не столь отдалённых. Но пока ничего.

Посылаю стихи. С ними такая история. 3 октября на юбилейном есенинском вечере в Доме Союзов Евтушенко эти стихи неожиданно для всех выпалил. Президиум переглядывался и вертелся…

Когда румяный комсомольский вождь На нас, поэтов, кулаком грохочет…

А что тут сделаешь?

Его слова, Есенин, не страшны, Но трудно быть от этого весёлым, И мне не хочется, поверь, задрав штаны, Бежать вослед за этим комсомолом…

И ведь не остановишь же, не сгонишь с трибуны! Успех был колоссальный. Прочти и вообрази это в исполнении Евтушенко! В публичном чтении он выжимает из своих стихов 300 процентов.

12 октября Евтушенко выступил с этим же в одном проектном институте. Сотрудники принесли магнитофон и записали. Назавтра Е. позвонил и попросил отдать ему плёнку, но ему ответили, что через два часа после выступления плёнку забрали в КГБ. Такие дела.

Из Москвы в Ригу

10 ноября 1965 г.

Глупейшая и пустейшая суета заставляла откладывать это письмо. Праздники прошли в сплошной еде. Мне даже ночью снилась рыба, фаршированная христианскими младенцами.

Пришла вдруг повестка из военкомата. Пошёл в Армянский переулок, а там целая очередь. Плюнул и пошёл в Историчку. Как здесь приятно! У нас с тобой, конечно, много наших мест. Но главных — два. Институт и Историчка. И мы непременно должны во все времена паломничать в эти мекки. Здесь, в Историчке, и пишу.

Как наши дела? Ответа ещё нет. Я уже всем объявил о своём отъезде. Как ни странно, спокойнее всех отнеслась мать, что неудивительно: она сама где только не скиталась после института. Но все вокруг орут, что я потеряю Москву, что с Мурманска снята бронь, что бронь вообще дают на площадь, а не на прописку, т. е. надо иметь отдельную жировку, et cetera, et cetera…

Я пошёл к уполномоченному по оргнабору и выяснил, что всё — враньё. Мурманск — бронь, жировку не нужно.

Заодно спросил, не нужны ли им учителя?

— Пожалуйста! На Сахалин можем оформить. Нужны преподаватели физики, математики, английского и физкультуры.

— А литературы и истории?

— Нет.

На днях был у Алика Чайко, и он дал мне прослушать плёнку, на которую сам записал одного своего знакомого по фамилии что-то вроде Зак. Это сорокаслишнимлетний литератор, и поёт он песни Беранже под собственный аккомпанемент (рояль) на собственные мелодии. Ирка, это гениально! То есть нет, не совсем, конечно. Гениально — это Шаляпин («Старый капрал»). Кое-какие песни, именно песни, Беранже мы вообще-то слыхали: «Как яблочко румян» и пр. Но это всё в большой степени — вокал. А тут я понял, что Беранже сочинял вообще не стихи, а жанровые песни, их и по-русски надо только петь, вернее, напевать. И ещё: что Беранже — наш современник…

Оловянных солдатиков строем, По шнурочку ровняемся мы… Чуть из ряда выходят умы, — Смерть безумцу! — мы яростно воем…

Этот парень делает Беранже современным. Вернее, он современным его ощущает и так передаёт, нам передаёт своё ощущение. Всё это сделано благородно, с высоким вкусом, сдержанно, а мелодии — чудо! Не то что наши минструэли: на один бряк про костры и палатки. Как жаль, что нету у меня магнитофона!

В военкомате всё же был. Переосвидетельствование. Медкомиссия. Прошёл глазника, сказали — хватит. По глазам оставили в резерве и даже не сказали, куда бежать в случае войны.

Из Москвы в Ригу

11 ноября 1965 г.

Дорогой мой человечек!

Скудно (составлено из «скучно» и «паскудно») мне уже становится. Так я возвращаю русскому слову «скушно» его старый смысл, когда оно означало — тошно. Ответа из Мурманска всё нет. А я не работаю. И даже не ищу, ото всего здесь отказался. А время-то! Сегодня послал вторичное в Мурманск и ещё в Воркуту.

Ты знаешь, когда в Москву приехал, и было — без тебя, — ходил в кино и пр. Сейчас не могу. Вот читаю уже третью рецензию на «Снимается кино» Радзинского в Театре комсомола и хочу пойти посмотреть, а знаю: не могу. Не могу я без тебя ни ходить никуда, ни смотреть ничего, и читать не хочу. Достаю каждый день крымские фотографии и смотрю, и ужасно хочется показывать всем, а — некому. Тут, правда, Алик заходил, глянул, сказал:

— С такой куда угодно поедешь!

Поразила смерть Урбанского. Недавно по телевизору «Коммунист» был. Трагичен был на экране и вот погиб трагически…

Я писал тебе, что Наташке в детском саду камнем лоб разбили? Так вот, сняли швы, и у неё теперь чуть выше переносицы небольшой шрамик, напоминающий православный крестик.

Из Риги в Москву

11 ноября 1965 г.

…Если бы ты видел, какой успех я имела на нашем вечере на работе! Ты бы валялся у меня в ногах и умолял бы хоть разок на тебя взглянуть.

Вообще положение было даже скандальное. От меня не отходил главный инженер. Сколько было шушуканья вокруг! Он ведь ни на одном вечере раньше ни с кем не танцевал. И вдруг! Он танцует со мной все танцы, меня другие боятся приглашать. Короче, скандал в благородном семействе! А в середине вечера мы с ним потихоньку удрали, он уволок меня в ресторан. Кстати, ему только тридцать два года. Но у него жена и двое детей. Успокойся, двое это много даже для меня.

А если бы ты видел, какой я была в этот вечер! На мне была новая кофточка и узкая юбка. А на голове! Я сделал себе наконец эту высокую круговую причёску. И если бы ты видел, как она мне идёт. Теперь я делаю её каждое утро. Знаешь, как обидно, что ты её не видишь! Ох, как около меня крутились мужики! Это была феерия! Но зато и пьяна же я была… вусмерть.

Но знаешь, мне не надо всего этого без тебя. Меня ополовинили. И я никак не могу с этим примириться. Ну почему ты такой глупый? Ведь всё уже могло быть позади.

Ты читал, что на съёмках «Директора» погиб Урбанский? Ужасно.

* * *

12. XI.1965 г.

№ 9-к

Уваж. тов. Кабанов!

На Ваш запрос сектор кадров Мурманского ОблОНО сообщает, что в настоящее время потребности в учителях русского языка и истории нет.

Ваше заявление взято на учёт и, если где-то появится возможность удовлетворить Вашу просьбу, то Вас сразу же известим.

Инспектор по кадрам

Подпись

Из Корсакова (Сахалин) в Москву

12. XI

Добрый день, Слава!

Рада твоему письму. Всё-таки ещё не все забыли. Привет вам от Розки. Здесь ещё из нашего вуза Шишкина Вера (12-я группа) и Чернышова Света (филфак). Мы все в одной школе. Было бы здорово, если бы и вы с Ириной приехали, но я ходила в ОНО, и мне сказали, что мест нет. Но вы не отчаивайтесь попасть на Сахалин, ещё можно будет на следующую осень. А вообще-то здесь с квартирами, жильём не лучше, чем в Москве. Пожалуй, и хуже: дороже и никаких удобств, т. к. сдают комнаты только в японских домах — они холодные, без газа, без воды и прочего. Вообще вода в город подаётся только два раза в сутки: утром и вечером. Единственная ценность — природа. А дети — ужас. Но есть и хорошие. Я классн. рук. 8 кл. Они меня всерьёз не воспринимают, да и я себя как-то не очень. Сначала не знала, что с ними делать, они и разболтались, а теперь собрать трудно. Они сами мне советуют их бить, а у меня рука не поднимается на этих верзил. Правда, две-три оплеухи я уже кое-кому залепила.

Привет Ирине.

Наташа Шапран

Из Риги в Москву

12 ноября 1965 г.

…А воротник на зимнее пальто ты сделал? Нет, конечно. Ну что ты за ребёнок. Сделай немедленно. Если ехать, то тебе нужен настоящий тёплый воротник.

Слышал ли ты что-нибудь о подготовке к 23-му съезду КПСС? До меня доходили какие-то слухи, но я считала это несерьёзным. Теперь кое-что прояснилось. У мамы на работе была политинформация. Лектор говорил так:

— Сейчас идёт подготовка. Мнения разные. Кое-кто считает, что надо реабилитировать Сталина. Кто-то — что надо ещё в Хрущёве покопаться. Другие считают, что вообще хватит: итак наизнанку себя вывернули. Хотя, насчёт Сталина стоит подумать… Есть вопрос о писателях и поэтах. Вознесенский и Евтушенко совсем распустились, особенно Евтушенко, который стал просто хулиганить. Одни считают, что их надо приструнить, другие — что с ними надо… (и руками показал крест). Далее, ни для кого не секрет, что у нас есть антисоветский журнал «Новый мир». Твардовский, который стоит во главе журнала, запойно пьёт и не бывает в редакции. А там творят чёрт знает что. С этим пора кончать!

Вот такие дела. Видимо, будут сажать. Иначе вряд ли можно повернуть вспять. Чует моё сердце, не сносить нам головы. Мерзко. А я-то радовалась, что при Сталине была ещё слишком мала. Неужели всё это возможно? Так все и будут молчать? Как всегда. О, господи…

Дел никаких нет, только жду. Не сердись, когда я говорю: скорее!

Из Москвы в Ригу

18 ноября 1965 г.

Был снова в министерстве. Если придёт вызов, они сами оформят как распределение — на три года. Звоню в Ханты-Мансийск: шлите вызов! А там одна секретутка, все до 20-го в Тюмени на каком-то совещании. Она говорит: вызов выслать не могу, а вы пришлите копию трудовой и характеристику. Ладно. Сделал копию, иду в институт за характеристикой, а секретарши нет. Прихожу завтра, а у них пишмашинка не работает. Ладно. Взял текст, сказал: сам отпечатаю, подпишу и отошлю.

Дальше план такой.

Я еду. Занимаю жильё. Забиваю тебе работу. Осматриваюсь. Пишу тебе: подробно и разумно излагаю, что нужно взять, как экипироваться и пр.

Ты едешь, не выписываясь из Риги. Так лучше. Мало ли? Вон туда жел. дорогу тянут. Возьмут и скинут бронь! Пусть у нас хоть Рига будет в резерве. В крайнем случае после трёх лет туда поедем, и ты меня пропишешь.

Когда я объявил свой отъезд, больше всех огорчился Мих. Мих. Он говорит:

— Слава, вы делаете ошибку. Мы с вами расстанемся на три года!

Вот я и думаю: имею ли я право на разлуку с Мих. Мих. ради твоего и моего счастья?

О будущем съезде я слышал только то, что, якобы, пропесочат Хрущёва и реабилитируют Молотова.

Из Москвы в Ригу

29 ноября 1965 г.

Дела наши пока не очень хороши. Ответа всё нет. Я подумал, не прислали ли они ответ в министерство? Ходил ещё туда, узнавал — нет. Послал в Ханты-Мансийск телеграмму. Ответа нет. Звонил — линия повреждена.

Вчера был на дне рождения у сестры Иры. Ей — тридцать. Говорил с тётей Лидой. Она сказала:

— Уезжай немедленно. Как ты мог тогда вернуться?

Телеграмма в Ригу

4.12.65

ВЫЗОВ ПОЛУЧИЛ ОФОРМЛЯЮСЬ БУДЬ ГОТОВ ЦЕЛУЮ

Из Риги в Москву

6 декабря 1965 г.

Я не буду тебе описывать свою радость. Слов таких всё равно нет. Лучше послушай наш с мамой трезвый голос. Мы не на месяц и не на год туда едем. Едем жить довольно прочно. И надо всё учитывать.

Что меня интересует:

1. Посуда (самая необходимая).

2. Парфюмерия (это не шутка — такой мороз и отсутствие крема).

3. Валенки и вообще тёплые вещи.

4. Есть ли там лук и чеснок?

А книги? Самые необходимые — по специальности, не худ. литература.

Надо тебе выяснить, как там идёт багаж. Ведь до желеной дороги очень далеко (по моим подсчётам 500 км). Доставляют ли багаж от ж.д. до пункта назначения?

А как с разводом? Я потому, что там, в Ханты-Мансийском крае, нам могут не дать жить вместе. Но в любом случае жильё проси на семью.

Купи в Москве кофе растворимый, в Риге нету.

Если увидишь, что там совсем паршиво — жильё, мороз, условия и пр., — не паникуй и не бойся за меня. Я готова на всё. Ничто меня не пугает. Помни это.

О, господи! А прописка? Ты у жены бронироваться будешь? Перепропишись, иначе я тебя убью.

Позвони, негодяй!

С пропиской были вот какие обстоятельства. Когда я с воли воротился в семью (в мамин дом), ко мне, спустя какое-то время, явилась тёща (первая) с лукавым выражением лица. Она сказала радостную новость. Что, дескать, где-то в министерстве (или в партийных органах?) вспомнили её покойного мужа и за его великие заслуги в прошлом сочли необходимым дать вдове и дочке приличную квартиру заместо комнаты на Маросейке. Всё это, дескать, хорошо, но им дадут лишь двухкомнатную квартиру, а если я к ним пропишусь, то будет — трёхкомнатная и чуть ли не в сталинском доме!

И ничего не надо хлопотать, и ходить никуда не надо, она берёт мой паспорт и всё производит сама…

Про себя я точно знал, что со временем всё же уйду, но — чёрт меня возьми! — пускай Наташке с матерью останется хорошая квартира!

И заглотнул крючок. И новую прописку получил.

А что касается квартиры, то с этого момента о ней никто уже не вспоминал.

Теперь же, собираясь уезжать, с разводом я не торопился. Когда, со временем, моё отсутствие войдёт в привычку, развод для всех будет уже гораздо легче… Так думал я.

Иные, правда, предостерегали, что это же такая глухомань, такие нравы, а ты приедешь с полюбовницей… Да вам ворота дёгтем будут мазать!

А всё оказалось иначе. Сибирь, она не только каторжная, она ещё страна для беглых. У всех что-нибудь за спиной.

Телеграмма в Ригу

10.12.65

ВЫЕХАЛ ПОДРОБНОСТИ ПИСЬМОМ ЦЕЛУЮ

Провожали меня мама с Наташкой, брат Боря и Вадька. Я уже загрузился и вышел на перрон. Обычное прощанье, когда уже не знаешь, что сказать. Наташка прыгала на месте, веселилась и повторяла:

— А ты когда поедешь? Когда же ты поедешь? Почему поезд не едет? Ну, когда-а-а?

Тут Вадька достал из кармана четвертинку, сорвал козырёк и протянул мне:

— С отъездом!

Я из горлышка выпил, а Вадька докончил. Потом поднялся я на ступени, поезд тронулся, и Наташка так заплакала, что захлебнулась слезами:

— Я не хочу одна здесь остав-а-ться. Я не хочу одна здесь остав-а-а-ться…

Ей было четыре года. Хорошо, спасибо Вадьке, что я выпил водки.

Телеграмма в Ригу

13.12.65

ДОЕХАЛ БЛАГОПОЛУЧНО ЦЕЛУЮ

 

Сломя голову

Из посёлка Пионерский в Ригу

15 декабря 1965 г.

Привет, Иришь!

Я — здесь. Ты —?

Выезжай. Как можно скорее.

Маршрут. Рига — Москва — Свердловск — Алябьево.

В Москве на Казанском вокзале берёшь билет до Алябьево Тюменской области. Если в кассе скажут, что такой станции они не знают и тебе не удастся их убедить, бери до Ивделя (я брал до него, так как не знал, что есть Алябьево). Прямого поезда там, конечно, нет. Берёшь на поезд Москва — Свердловск. Билет плацкартный до Ивделя (плацкарта до Свердловска) стоит 18 руб. Но ты бери купированный (я не знаю, сколько он стоит): много хамья. Есть два варианта. Москва — Свердловск, № 22, скорый, из Москвы в 16.30 ежедневно, до Свердловска 27 часов, приходит в 20.15. Из Свердловска поезд № 138 до Алябьево (тоже бери купированный) выходит в 19.40, т. е. ты на него не поспеваешь. Ты выходишь, берёшь носильщика (постарайся найти молодого, там есть; а старые — сволочи), говоришь: в камеру хранения (там свободно), платишь, сколько он скажет (я платил 1 р. 50 к. за огромный тяжеленный чемодан и небольшой неподъёмный ящик с книгами; это дорого, но и объяснимо: у них нет тележек). Затем идёшь искать гостиницу. Этого я не знаю, ибо уехал через два часа, но с ещё одной пересадкой в Серове. Для тебя это слишком. Выйдя из камеры хранения (но не туда, где «Выход в город», а наверх), ты попадаешь в кассовый зал. Выходи из него на улицу, поворачивай налево, проходи мимо одного подъезда и входи в подъезд № 3. Там — кассы местных поездов. Там и компостируй на 138-ой. Если у тебя из Москвы билет будет до Ивделя и в кассе скажут, что они закомпостируют до Ивделя, а дальше — в поезде у бригадира, соглашайся. А в купе сиди спокойно до Алябьево, там половина вообще едет без билетов. Но обязательно бери купе. Ресторан есть и в этом поезде, но лучше туда не ходи. Возьми с собой, только непортящееся. И потом, из ресторана всё носят по вагонам. С куревом не афишируйся.

Вариант второй.

В Москве берёшь не на 22-ой, а на пассажирский (номера не помню), по особому назначению, выходит в 12 с чем-то дня. Он идёт дольше, но ты посмотри, во сколько он прибывает в Свердловск. Лучше дольше проехать в поезде, но избежать ночёвки в Свердловске. А дальше — всё так же. Камера хранения и пр. Даже если ехать через 2–3 часа. Если действительно через 2–3 часа, то договариваешься с тем же носильщиком, и он является в камеру хранения перед началом посадки и совершает обратную процедуру за такую же цену. Если через 4–5 часов и больше, иди гулять по Свердловску (город шпанистый!), а заблаговременно — на вокзал, находишь носильщика и опять-таки договариваешься. Если, когда подъедешь к Свердловску, сразу носильщика не будет, не волнуйся; подожди, будет. В Алябьево я тебя встречу.

В Москве позвони часов в 10 вечера по телефону К-7-82-91 Алику Чайко и договорись о встрече. Он передаст тебе для меня небольшую посылочку. Кроме того, можешь обращаться к нему с любыми просьбами: это как Толик. Они с женой живут сейчас одни (на улице Жуковского, рядом со мной) и приглашали тебя у них остановиться. Это уж как знаешь, а вот выезжать от них тебе имеет смысл: рядом. Передай им привет и расскажи обо мне всё, что тебе из письма станет известно.

Я сегодня (15 дек.) первый день работал. У меня история в 4-х пятых классах, русский и литература в 6-м, литература в 9-м, история и обществоведение в 11-м. В 9-м классное руководство. Для тебя места как такового нет, но есть разные варианты, которые выяснить до конца, пока не будет тебя живой, невозможно. Но работа будет. Может быть, пока немного часов. Но будет.

Квартиры я ещё не имею. Квартирой здесь называют отдельную комнату в учительском общежитии. Я ночевал у одного лесоруба, эту ночь у учительницы — не понравилось, сегодня перехожу к физкультурнику. Но к твоему приезду или как только ты приедешь «квартира» будет. А если бы я был один, то, видно, так и жил бы с физкультурником. Дома здесь все деревянные. Учительский — с центральным отоплением. И всё бы ничего, одна беда: уборные — все на улице. И в школе нет. ПроМблема… Есть столовая (хорошая), кинотеатр (не знаю, не был), баня (раз в неделю, и тоже не знаю). Продукты все есть: мясо, масло, сахар, крупа; сгущёнкой завались! Консервы, тушёнка… Хуже с хлебом: никак не наладится пекарня. Из спиртного — спирт. 6.34 бутылка (поллитра). Сейчас здесь только 17 градусов мороза, так что спирта пока нет. Посуда и всякая хоз. мелочь есть. Особенно не тащи. Я взял (из общего): плед, два пододеяльника, две простыни, подушку, полотенце куп., 2 умывальных, одно посудное, скатерть белую, 2 пачки сухого финского молока, три банки раств. кофе (всё, что удалось!), флакон твоего крема. И много всякого прочего.

Возьми: фонарик любой с запасом батарей и лампочек, а также круглых батарей для моего. Книг кое-каких по истории (древней, средней, новой и новейшей), постарайся найти «Книгу для чтения» по Древн. Миру (Восток, Греция, Рим) и учебники, какие есть по русскому и истории, обществоведение. Книжонки про всяких Гейдрихов и Скорцени. В общем, всякой мелочи. Это, кажется, немного. Зеркала нет. Правда, можно купить. Захвати с десяток школьных тетрадок, акварельные краски для меня и кисть (карандашей мягких и резинок), клей бумажный и скрепки. У меня есть термос.

Я буду получать приблизительно 120. Не забудь транзистор и обязательно «кроны». Не знаю, зарядится ли аккумулятор со здешним светом. Да! Нужен будильник. Ножницы для стрижки.

Из нашей машинописной поэзии я всё взял: можешь не тащить — лучше немного бумаги.

А в общем — не загружайся!

Валенки купи в Москве. Шапку — если будут деньги. А то — твоя обычная + платок (шарф), и хорошо. Вообще здесь при двадцати градусах ходят примерно как в Москве. Я даже кальсоны не надел.

Вот всё. Некогда. Если что вспомню, напишу Алику. Не забудь диплом.

В школе ребята хорошие. В 11-м классе 12 человек. Учителя ничего, лучше московских. Больше интеллигенции нет, разве что лейтенанты из воинской части. Всё. Целуй маму.

Езжай. Жду. Телеграфируй. Пиши.

Телеграфируй из Москвы и из Свердловска.

Адрес: Тюменская обл., Кондинский р-н, пос. Пионерский, до востребования, мне.

Поездка моя была вообще-то интересной. Вызов прислали с приложением маршрута следования. Он был такой: Москва — Свердловск — Серов — Ивдель — Алябьево — посёлок Пионерский. Однако на Казанском вокзале мне сказали, что до Ивделя железной дороги просто нет, а про Алябьево они и вовсе не слыхали.

Кассиршу я уговорил выписать билет до Ивделя (тряся телеграммой), но всё же карту местности составлял уже сам — по мере продвижения, как подлинный землепроходец.

В Алябьево мне было нужно выходить. Но между этой станцией и посёлком Пионерский, где располагалась искомая школа, простиралась terra incognita, неведомо какого размера и совершенно неясными средствами по ней передвижения.

А поезд приближается к Алябьево. Мне нужно было выходить! Но как же и куда же дальше? И главное — на чём?

Да нет, я, конечно, попутчиков и даже кондуктора спрашивал… Никто отчего-то не знал про Пионерский. Наконец открыла глаза дремавшая у окна довольно молодая женщина, спросила, кто я и куда, и велела выходить в Алябьево вместе с ней — она покажет и скажет, что где.

А дело, оказалось, было вот в чём. Подробности я не от женщины про это всё узнал, а только после.

Была когда-то таёжная деревня Алябьево у мелкой речки Сосьвы. Потом, при освоении Западной Сибири по начертаниям хрущёвской семилетки, устроили в ней леспромхоз и силами заключённых (их всё ещё хватало) протянули железную дорогу до Оби. Под жужжанье всесоюзных кинокамер специальный человек, переодетый комсомольцем, торжественно вбил в шпалу последний — золотой — костыль, и родились мгновенно новые песни про туманы и запахи тайги.

Станция у бывшей деревни так и осталась «Алябьево», а саму деревню — по случаю перемены её исторической судьбы — переименовали в посёлок «Пионерский». То есть Алябьево и Пионерский было одно и то же место. И я, стало быть, приехал.

Была ночь, и женщина предложила переночевать в их доме, поскольку школа уже наглухо закрыта и деваться мне некуда. Хорошо, что благодетельницу встретил брат — лесоруб и зверобой. Он легко взял на плечо мой неподъёмный ящик с книгами, попутно выразив недоумение, зачем я золото привёз в Сибирь, и мы пошли.

Я оказался в кряжистой сибирской просторной избе, где множество народа немедленно уселось за обширный стол, и сразу оказалась водка, пельмени из грубой серой муки и два чайных блюдца — с уксусом и чёрным перцем.

А уже пить чай повёл меня Брат к дружку, через десять домов. Мороз был к ночи жуткий, а Брат шёл в накинутом на плечи кожушке и в расстёгнутой до пупа рубахе.

— Не простудишься ли? — спросил я его.

На что он ответил:

— Ты чо?

Дружок жил один, в тесной и грязной избе. Печка топилась, и чайник кипел. Чай был сразу заварен и налит в мутные стаканы безо всяких сахаров-варений, но крепость имел необычайную.

Стаканов была два, хозяин пил из алюминиевой кружки:

— Да, бля, вчера стакан сломался!

— Без чая Сибирь не живёт, — сказал при этом Брат.

На обратном пути он рассказал мне, что жить с женой не хочет, но она грозит алиментами…

— А чо? Я в промысловики уйду. Буду присылать ей полторы беличьи шкурки!

Утром даны мне были детские санки, и я довёз до деревянной школы свой багаж.

Директор, сорокалетний плотный мужик в собачьих унтах, всё не мог взять в толк, что я к ним из Москвы приехал.

— Как из Москвы?

— Да, из Москвы.

— Ну что, из области?

— Нет, из Москвы.

— Из самой Москвы? И там, в самой Москве живёте?

— От дома до Красной площади двадцать минут пешком.

— Да быть того не может!

И всё бы хорошо, но я так сразу ошалел и в школе закрутился, что обо всём забыл и в дом, меня в ночной Сибири приютивший, ни разу больше не зашёл. И не могу себе простить. Потом об этом думал, да поздно было, так и не решился.

Через неделю пришла телеграмма уже из Москвы: ЕДУ ВСТРЕЧАЙ ЦЕЛУЮ.

 

Визит дамы

Учительниц русского языка и литературы называли в этой школе русистами. Одна из них имела характер, любила делать добро, для чего и пускалась в интриги. Её побаивались и, значит, уважали. Русистка эта по фамилии Исаченко сделала нам воскресный визит доброй воли.

Дверь кельи без стука растворилась, русистка вошла, сразу села и поставила на стол две бутылки водки.

— В школе разве познакомишься? — сказала при этом Исаченко.

Мы с Ириной не дрогнули, быстро расставили тарелочки, вилочки, рюмки, хлеб и консервы «сайра», привезённые из Москвы.

Приготовления эти изумили русистку, а рюмки просто потрясли.

— Это что? Вы пить из них хотите?!

— А что такое?..

— Ой, не смешите… Да как же из них пить? У вас что, стаканов что ли нету?!

— Да нет, вы знаете… Мы как-то не привыкли…

— Привыкнете. Да что вы! Кругом тайга… Здесь все пьют только из стаканов!

— Но, может, не так сразу?

Добрая Исаченко задумалась и оглядела стол.

— А это что у вас?

— Кофейные чашки… Для кофе.

— А хоть сто грамм войдёт?

— Не мерили вообще-то… Но, думаю, что около того… Почти! Или больше…

— Ну, хорошо. Давайте. Пусть будет исключение из правил. Вы всё же москвичи…

На том и порешили. Визит стронулся с места.

Объём учительской работы исчислялся в СССР академическими часами (по сорок пять минут), то есть количеством уроков за неделю. Нормой была нагрузка в восемнадцать часов, за каждый лишний час платили дополнительно. И значит, главная забота учителя состояла в том, чтобы набрать как можно больше часов. Набирали до сорока. Не в этом ли была причина отсутствия вакансий?

— Ну что, договорились о часах? — спросила Ирину наша гостья.

— Пока что нет… Директор обещал, да ничего не происходит…

— И не дождётесь! Тут надо по-другому.

Оказалось, что для решения вопроса о часах, нам следует в ближайший выходной, безо всяких предварительных договорённостей, нагрянуть к директору в гости с двумя (но имея третью про запас) бутылками водки и достаточной закуской.

— Там угощать не любят. Зато все вопросы решите.

Мы в точности исполнили предначертанное, и визит москвичей ничуть директора не удивил, но, вопреки утверждению Исаченко, нас всё же угостили. Когда я неожиданно и ловко извлёк третью бутылку, жена директора, учительница химии, воскликнула:

— Ах! Ну тогда…

Она поднялась из-за стола, склонилась к полу кухни, взялась за железное кольцо, подняла люк подпола и там, внизу, надолго скрылась. Я ожидал каких-нибудь солений, а то и, чёрт возьми, окороков… Но вот из люка показалась редковолосая макушка, и химичка крупного размера, немного задыхаясь, выползла наружу. Окорока скрывала свободная юбка, в руке ж держала она тоненькую жестяную банку под названием «Килька пряного посола». Немедленно, решительно баночка была вскрыта и подана к столу. При этом директор даже руки потёр одна об другую, и пиршество продлилось.

Ещё через неделю Ирка получила шестнадцать часов нагрузки.

Таковы были следствия визита к нам дамы Исаченко, по специальности русистки.

 

Обретение опытов жизни

С добрым утром!

Ешь-пей одна. Я вернусь после 2-х: дежурство. Когда затопят печь, свари себе курин суп (из пакета) и съешь его затем.

Привет.

«Квартира» к приезду Ирины ещё не возникла, и мы с ней жительствовали «у физкультурника», то есть в метре от него спали на железной узкой койке, пытаясь два тела слепить в одно. Но ничего не выходило. Ирка вжималась в стену, а я одной рукой упирался в пол, чтобы не уйти туда целиком. Это длилось две недели и очень веселило педагогический коллектив, который находил в таком положении пикантность.

Не знаю, чем бы это кончилось, но вдруг уволился директор вечерней школы, освободив узкую, тёмную, но отдельную комнатку. И мы испытали блаженство.

Вечерний директор предлагал мне взять его должность, но я сдуру отказался, испугавшись хозяйственных функций, которых на самом деле для вечерней школы не было, зато была директорская зарплата.

В учительском общежитии имелась кухня с огромной дровяной плитой. Плиту затапливала та, которой это раньше всех понадобилось, а потом плита горела до ночи — только подкидывай дров. Ирка — по своим опытам жизни — печь растопить не умела, потому ей приходилось ждать. Ещё она не понимала, как можно на такой плите готовить пищу, если нет возможности прибавить или убавить огонь под кастрюлькой или сковородкой.

Время однако шло, опыты жизни менялись, и когда мы переехали в отдельную квартиру со своей печкой, я уже получал иногда такие вот отчёты, стилистика которых навеяна была инженерной службой в Риге:

Работы произведены следующие:

1.  За дровами ходила — 4 раза

2.  За водой ходила — 2 раза

3.  Помойное ведро выносила — 3 раза

4.  Стирала бельё — 1 раз

5.  Полоскала оное же — 2 раза

6.  Посуду мыла — 1 раз

7.  Ведро из-под рыбы мыла — 2 раза

8.  Пол мыла — 1 раз

9.  Какашки Томкины выскребала — 2 раза

10.  Печь топила всё время.

Что не произведено:

1.  Суп не сварила по причине не успевшего за это время оттаять мяса. Хотя кастрюля для супа вымыта.

Оплата:

34 мелких поцелуйчика.

Хождение за водой было вот какое. В тридцати метрах от дома располагался колодец с ведром на цепи. Его (ведро) надлежало спустить в обледенелое отверстие колодца ниже уровня снега. Ирка очень боялась туда соскользнуть по ледяным краям… Хотя опасение было напрасным, ведро туда еле-еле проходило, а Ирка, хоть и была тогда весьма стройна, в отверстии скорее бы всего застряла.

А Томкой звали чёрного щеночка-лайку, его подарили нам школьники.

 

Папа Валя и от него квартира

Главный механик строительно-монтажного управления Валентин Цветковский вставал очень рано, но строительно-монтажная жизнь в посёлке вообще никогда не гасла. Пока Валентин одевался и ел борщ, успевал три-четыре раза поговорить по телефону. Обедать прибегал домой, ел борщ, селёдку, потом засыпал на диване с папиросой во рту минут на двадцать. Вечером приходил как когда, чаще поздно, ел борщ, возился с детьми, если не спали, читал, сидел с бумагами или чертил, что-то придумывал…

Жена механика Лиля, когда они поженились, старалась наладить уют и кулинарное разнообразие, но Валентин, ковыряя затейливые блюда, тоскливо говорил:

— Ты что, не можешь борщ сварить?

В конце концов Лиле надоело. Она хлопнула ладонью по тарелке и произнесла угрозу:

— Чёрт с тобой, будет тебе борщ! И утром, и вечером… Круглосуточно будет. И уж тогда не плачь!

Прошёл год, два, больше, — Валентин не плакал.

Если летом случался дождь, Валентин раздевал детей, сам раздевался, и они выбегали на улицу. Люди, бегущие к своим домам, накрывшись пиджаками, видели, как главный механик босиком, в одних трусах бегом хлюпает по лужам, а за ним, брызги до небес поднимая, — Наташка, Катька и Сашка… Люди всё это видели и восхищались:

— Ну, папа Валя… Даёт!

Лиля, жена Валентина, служила у нас в школе лаборанткой. Цветковские пригласили нас в гости, и мы очень быстро и прочно сдружились.

Валентин был уверен, что мы с Иркой не должны жить в общежитии, а только в собственной квартире. Он взялся это устроить. Тут как раз собрался уезжать из посёлка начальник СМУ. В его двухкомнатную квартиру и вознамерился вселить нас Валентин. Возможности у него были немалые: всё-таки главный механик и член поселкового политбюро… Но претендентов тоже было много, и каждый имел своего покровителя.

Начальник СМУ, теперь уже бывший, уезжал ночным поездом, а днём Валентин вручил нам ордер, и к вечеру мы с помощью старшеклассников и отдельных коллег перенесли в квартиру свой скарб.

Суета и толчея были страшные, народу всякого бессчётно, водка и закуска со стола не сходили, а когда ближе к ночи наконец-то народ рассосался, обнаружилось, что, помимо нас с Иркой и начальника СМУ, за столом сидит неподвижно и безмолвно высокий дублёный старик, похожий более всего на лесоруба, но вовсе незнакомый.

На вопрос, ему с деликатностью заданный, что не пора ли, мол, покинуть хозяев, старик не шевельнулся и не поднял глаз, а просто сказал:

— Куда я пойду? Это моя квартира.

Изумлённые, мы схватились за ордер, там было всё в порядке, но наш ордер был выдан поссоветом, а у старика — на эту же квартиру оказался ордер леспромхоза. Не зря Валентин велел нам вселяться, пока не выехал прежний хозяин; он знал, что такие дуплеты в порядке вещей.

Старик ничего не хотел слушать, но он, по счастью, на нашем новоселье выпил достаточно водки и сильно устал. В конце концов поднялся, сказал, что приведёт сейчас лесорубов, и тогда посмотрим, кто кого… Он ушёл, мы заперли двери и окна, а бывший начальник СМУ спросил, есть ли у меня ружьё… Ружьё у меня было и были патроны, я сел, вооружённый, у окна с той стороны, в которую ушёл старик, а бывший хозяин квартиры простился и отправился к поезду. Ирина, измученная, уснула.

Я позволял себе потихоньку дремать, потому что знал, что тихо они не подойдут, а перед рассветом махнул рукой и тоже лёг. Так это всё, слава Богу, и завершилось.

Мы сделались владельцами квартиры.

 

Откуда дровишки

Обретя отдельную квартиру и утратив тем самым центральное отопление учительского общежития, мы с приходом новой зимы внятно ощутили, как синяя рука леденящего холода медленно сжимает наши члены.

В квартире имелась, конечно, печка, но не было к ней дров. Я предварительно об том не волновался, поскольку знал (мне ещё в министерстве сказали), что учитель по закону бесплатно обеспечивается топливом — традиция, унаследованная от старой России. Когда же синяя рука ещё слегка к нам прикоснулась, я кинулся к директору.

— Положено, — он отвечал, — а где же я возьму дрова? И у меня ведь нету транспорта…

Поздним вечером, пока Ирина учительствовала в вечерней школе, или сам оттуда возвратясь, рыскал я по окрестностям, ища какие-либо деревяшки, а позже стал потихоньку красть поленья от детского сада, уповая на то, что детишек без дров всё равно не оставят.

К ночи промёрзшая печь отогревалась, мы ложились в постель, взвалив на себя всё, что не было стеклянным, оловянным и деревянным, а утром, отчаянным броском достигнув кухни, обнаруживал я в умывальнике лёд и тот же лёд в ведре, где с вечера была вода.

Дама, сделавшая нам первый визит, услыхав о нашей проблеме, сказала:

— Да Бог с вами, зачем вам директор? Да ничего он вам не поможет… Это же делается просто. Остановите любой МАЗ, скажите, что нужны дрова, и всё… Стоит шесть поллитров.

Цена вопроса ввергла меня в пучину размышлений. Цена, действительно, не то что необременительна, а просто-напросто низка. Тем более, мне объяснили, что МАЗа дров хватает на целых две зимы… Но почему именно шесть? И почему поллитров? Ведь водка не запретный плод. Вот он — отсюда виден — магазин, там водка постоянно, и нет очередей… Так почему же?

Однако надо было не размышлять, а делать. Всё оказалось так легко и просто. На другой день на снегу перед домом лежали десятиметровые сухие хлысты (стволы), а водитель МАЗа, взглянув в квартире на шеренгу бутылок у стены на полу, сказал, что надо бы присесть… Мы выпили две из шести, четыре он рассовал по карманам, сказал «спасибо» и уехал.

А ларчик открывался так.

Водители на МАЗах зарабатывали в два-три раза больше нас, учителей. И деньги для них были — не проблема. Не проблема, конечно, и водка… Но просто так — пойти в магазин и взять две-три бутылки — ведь это буднично и скучно. А вот получить заказ, отобрать на лесоповале сухие хлысты, привезти и сбросить возле дома, посидеть с хорошим человеком, поразговаривать… Ведь тут разнообразие и прелесть жизни! А именно шесть почему? Ну, так сложилось.

Но заготовка дров на этом не кончалась. Ещё отыскивался человек с пилою «дружба», он распиливал хлысты на чурки всего за два поллитра, а вслед за тем вы ставили закуску, и эти два поллитра с ним совместно распивали.

 

Текущий ремонт

Когда температура в посёлке опускалась ниже сорока пяти, занятия в школе отменялись, но не автоматически это происходило.

Сначала все являлись в школу — учителя и ученики. Школьники расходились по классам, а педагоги толпились в учительской, ждали директорского решения. Сам же директор, захватив завуча и ещё кого-нибудь, проверял градусы в классах. В собачьих унтах и дублёном полушубке (правда, нараспашку) он входил в класс, принюхивался к температуре и говорил:

— Да нет, как будто бы не сильно холодно…

Потом всё же младших распускал и скрывался в кабинете. Ещё подумав, распускал и старших. Учителя терпеливо ждали.

Но вот директор появлялся и строго говорил:

— Так! Все — по домам учеников. Работа с родителями… Вячеслав Трофимович, Виктор Серафимович и Алексей Степаныч, задержитесь!

Это были: я, физкультурник и завхоз — весь, помимо директора, мужской контингент школы.

Завхоз притаскивал ножовки, молотки и гвозди, и мы приступали к посильному ремонту деревянной школы.

Через час директор созывал нас в кабинет, отпирал сейф, вынимал бланк и оформлял наряд на выполнение работ по текущему ремонту школы стоимостью в тридцать рублей. Наряд убирался в сейф, из него же извлекалась означенная сумма, и завхоз бежал в магазин.

Затем мы все переходили в учительскую, где был длинный стол заседаний, и это начиналось.

Тридцать рублей была немалая сумма, если учесть, что бутылка водки стоила три рубля и двенадцать копеек. Следовательно, завхоз приносил их не менее пяти. Ну, ещё, правда, колбасы, хлеба и какой-нибудь солёной рыбки.

О, нет, не роняйте слюну! В нашем пиршестве (хоть слово это здесь неуместно) наслаждался один лишь директор. Он был человек простой и любил просто выпить, но химичка, его жена, все деньги забирала и держала директора не в какой-либо, а в чисто финансовой строгости… Отчего-то все знали, что у него в кармане не бывает и рубля. Мы же, все остальные, на этом пиру отбывали перед ним служебную повинность. Физкультурник, конечно, выпить всегда был готов, завхоз, без сомнения, тоже (не говоря про меня), но ведь у каждого из нас в этом деле были излюбленные пристрастия, если и не твёрдые принципы. Физкультурник, к примеру, Виктор Серафимович любил не просто много выпить — о, нет! — в большом объёме выпивка являлась для него прелюдией к последующему взлёту в горние выси, когда он, достигнув радости свободного парения, выплескивал в пространство учительского общежития излюбленную песнь:

Раньше были рюмочки, А потом стаканчики… А потом в глазах моих Заплясали зайчики…

И далее — апофеоз:

…Я схватил за талию Тётушку Наталию…

Но ведь нельзя же было, ну совершенно невозможно так искренне, так нежно пропеть эту песню здесь, в школе, в учительской, перед директора лицом, пускай уже начавшем расплываться в тумане… И Виктор Серафимович страдал.

Страданий завхоза я не знал и не скажу про это. Но я же видел, что и завхоз сидит явно не в своей тарелке!

Один директор был счастлив, как ребёнок, как истинный служитель чистого искусства пьянства.

Что же касается меня, то чтобы объяснить, чего искал я в этом предмете и, уж поверьте, никак не находил после текущего ремонта, понадобится, может быть, написать даже целую книгу…

Что я, собственно, и пытаюсь сделать.

 

А он совсем был не дурак

Заканчивался первый наш учительско-учебный год, мы ждали отпуска и грандиозных отпускных, как вдруг директор школы попросил меня на всё лето здесь же, в посёлке Пионерский Ханты-Мансийского национального округа, остаться директором пионерского лагеря. Я согласился, хоть очень не хотел.

Собственно, школы в посёлке были две: наша и начальная. Вернее, школа-то была одна, но младшеклассная находилась в отдаленье, в другом, большом и тоже деревянном доме. Там был ещё обширный огороженный двор. И там в каникулярное время устраивали летний пионерский лагерь. К началу летнего сезона он возникал, а в августе кончался, и так, как будто бы его и не было.

Я этого вначале ничего не знал и не предполагал, что влезаю в петлю. Руководство пионерским лагерем мне виделось преимущественно с воспитательной стороны, к чему я был готов. Забегая вперёд, скажу о воспитательных идеях. Когда уже лагерь завёлся, придумал я хороший ритуал для общей вечерней линейки: пионеры образуют стройные ряды и по сигналу старшей пионервожатой скандируют с чувством восторга:

— Спасибо начальнику лагеря за наше счастливое детство!

Жаль, не осуществил.

Но это всё потом. Вначале было слово. И слово было: ужас.

Была пустая школа, пустой обширнейший двор, и здесь мановением моей руки должен был произрасти пионерский лагерь — с кроватями и их убранством, с кухней и столовой, с вожатыми, воспитателями и поварами…

Как сделать мановение руки?

Спасибо, кто-то подсказал, что нужен мне завхоз. И женщина нужна, которая будет зваться делопроизводитель: для оформления всяких документов.

Дамочка какая-то нашлась, а завхоз — был же в школе, и летом он свободен…

Алексей Степаныч, с которым в морозные дни мы пили принудительную водку, на мой вопрос, не пойдёт ли он ко мне в завхозы, отвёл глаза (всё же совесть была!) и сказал:

— С вами (!) — пойду.

Ах, как же он потом меня крутил! Раз в неделю махал рукой и говорил, что, мол, всё, ухожу! А я («Не уходи! Тебя я умоляю…») вручал ему двадцать или тридцать рублей. У меня ведь была чековая книжка, по которой я брал в банке наличные, сколько захочу…

Тут надо пояснить. Бюджет лагеря складывался так. Детишек присылали от различных предприятий из многих близлежащих посёлков. В банке открыт был мой счёт, и на него, в соответствии с установленной нормой содержания одного ребёнка за одну лагерную смену, предприятия перечисляли деньги. Потом ещё — произвольные суммы — «на усиление питания».

Конечно, я по закрытию лагеря должен был представить в банк финансовый отчёт, но банк сам денег не давал и не отвечал за чужие. Так что отчёт — это была просто письменная работа с долей фантастики и простой арифметики, что меня затруднить не могло.

Но тут я отвлекусь от лагеря, чтобы найти подходы к главной моей теме.

* * *

В конце 1987 года мы с Ириной составили для молодого тогда издательства «Книжная палата» публицистический сборник «Зависит от нас. Перестройка в зеркале прессы». Теперь, наверное, уже забылось, как будоражили тогда буквально всех журнальные, газетные статьи.

Ещё существовала система лимитов на бумагу и «полиграфические мощности», и наш сборник вышел жалким тиражом… в шестьдесят пять тысяч экземпляров! Он стоил два рубля, а перекупщики продавали за двадцать. Оформил книгу сам Михаил Аникст, но сильно задержал процесс: зачитывался рукописью. Обсуждение же вышедшего сборника в Доме культуры МГУ в переполненном зале длилось шесть часов без перерыва. Такие фантастические цифры.

Институт книги проводил тогда опросы, исследовал движение читательских предпочтений, и родилась идея с помощью социологов Института выявить наиболее популярных, самых любимых публицистов года и сделать сборник их статей — от каждого статья, специально для сборника написанная.

По целой серии опросов определились двенадцать лидеров 1988 года, статьи им заказали, пошла работа. Книгу же решили назвать так: «В своём отечестве пророки?»

В марте 1989 года, накануне выхода сборника созвездие двенадцати лауреатов собрали в Красных палатах на Остоженке для вручения им Почётных дипломов Института книги. Полукругом на стульях уселись: Николай Шмелёв, Андрей Нуйкин, Василий Селюнин, Анатолий Стреляный, Гавриил Попов, Отто Лацис, Наталья Иванова, Юрий Карякин, Аркадий Ваксберг, Фёдор Бурлацкий и Геннадий Лисичкин (Юрий Черниченко не смог прийти). Звучали лауреатские речи, была дискуссия, снимало Центральное телевидение. Мне выпало вести всё это действо.

Я с микрофоном на длинном шнуре метался меж публикой и пророками, всё шло замечательно, приближаясь к точке кипения, а у меня имелось несколько заранее подготовленных вопросов, я их периодически кидал, чтоб раздувалось пламя… Среди моих вопросов был один — сакраментальный.

Когда-то, в дни ранней молодости, я восхищался Великой французской революцией: «Свобода, равенство и братство». Звучало это для меня, как упоительная музыка… Но…

«Ну как же, как же так? — сокрушался я. — Как могли они к этому прекрасному лозунгу вдруг приписать такую мерзость?»

Теперь же думал я иначе и приготовил свой вопрос.

Но тут в сторонку меня отвела ведущая телевизионная дама. Нужно сказать, что это самое Центральное телевидение существовало тогда как-то ото всего отдельно, в сонной лагуне, укрытой от публицистических бурь. И работали на нём, как и моя ведущая, довольно ещё молодые, но совершенно замшелые тётки. Вот и моя взяла меня под руку и зашипела в ухо:

— Немедленно сделайте что-нибудь. От скуки можно сдохнуть. Я съёмку прекращу.

Я отмахнулся и продолжил. А передача, скажу, забегая вперёд, в эфир потом не вышла.

И вот я понял, что настаёт момент искомой истины. И начал я, примерно, так:

— Друзья, мы всё говорим о правовом государстве, о свободе личности, вообще о свободе… Это всё постулируется сейчас даже с высоких трибун. Ещё немного, и мы получим свободу, права на свободу… А как же её обеспечить, чем её удержать? Что может стать гарантией свободы? Где та незыблемая основа, на которой может надёжно укрепиться свободный человек?

Поскольку из юристов был здесь один Аркадий Ваксберг, вопрос я обратил к нему. Он долго говорил о законности, о праве, но не приблизился к ответу. Я подходил к другим, но не находил искомого. И вот я говорю:

— Великая французская революция провозгласила: Свобода, Равенство, Братство!

Я стою перед Гавриилом Поповым.

— Равенство, — говорю я, — хорошо. Братство — чудесно! Но чем обеспечить свободу?

Я смотрю в глаза будущему мэру Москвы. Его лукавый взор мне ясно говорит, что он давно всё это знает. Тогда я начинаю всяко его побуждать и вижу, как чуть шевельнулись его усмешливые губы. И вот мы вместе произносим, как будто высекая золотом на мраморе — я громко, он беззвучно:

— ЧАСТНАЯ СОБСТВЕННОСТЬ СВЯЩЕННА И НЕПРИКОСНОВЕННА!

* * *

Теперь я возвращаюсь в пионерский лагерь.

Когда всё было устроено, и лагерь задышал, возникли сложности с одной посудомойкой (да, и такая должность здесь была необходима!). Она (посудомойка) оказалась нестарая, но мерзопакосная баба, похожая на грязную из-под борща кастрюлю. Она всегда орала грязным голосом на пионеров и в самых что ни на есть ненормативных выражениях.

Я сделал замечание. Она сказала:

— У меня просто голос такой!

Спустя время она ответила мне так:

— Не нравится, могу уйти! Не очень-то и нужно.

Я сказал «хорошо», её рассчитал и пригласил другую. Прошли две недели, и меня вызвал местный прокурор. Явился я.

Матёрый мужик в синем мундире, не предложив мне сесть, вопросил жутко грозно:

— Вам КТО позволил нарушать закон?

Я понял вопрос, но не знал, что ответить. Я даже не подумал про закон, а только мучительно размышлял: а КТО же именно мне это разрешил?! И никого не мог припомнить. Но вопрос был же в этом!

Тут прокурор внёс ясность. Оказалось, что я незаконно уволил посудомойку. Ведь я просто её рассчитал, не подумавши взять заявление об уходе. А кто-то её надоумил…

— Никто не в праве увольнять работника без согласия профсоюзной организации! — грозил прокурор. — Где у вас решение месткома?

— Простите, — залепетал я, — но у нас пионерский лагерь… летний… Это сезонная вещь… Здесь не бывает месткома…

Тут прокурор сверкнул очами.

— Закон один для всех!

Он хлопнул мясистой лапой по толстым книгам в углу его стола и произнёс с невероятной силой:

— А закон — это ВОЛЯ ПАРТИИ!!!

Услышанное меня изумило. Да что же он такое говорит?! Я тут же вспомнил пушкинскую «Вольность»:

Владыки! Вам венец и трон Даёт закон, а не природа — Стоите выше вы народа, Но вечный выше вас закон…

Конечно, прокурор этот вряд ли Пушкина читал, но он же прокурор, и был, должно, «на юридическом факультете»… Ну там… римское право и проч. Как же так?

С годами изумление ослабевало. А когда уже в новое время пришлось мне прочитать секретные (в прошлом) документы, где политбюро ЦК ВКП(б) давало распоряжения верховному суду и генеральной прокуратуре о числе привлекаемых и даже о конкретных мерах наказания с конфискацией имущества и самой жизни, остатки изумления угасли.

Я и теперь, когда великой нашей революции минуло пятнадцать лет, а собственность ЧАСТНОГО ЛИЦА так и не сделалась СВЯЩЕННОЙ, всё вспоминаю своего прокурора. Смотрю в начальственные лица свободной демократической России и говорю себе:

«Ой, нет… Мой поселковый прокурор был не совсем дурак… Нет, нет — совсем был не дурак!»

Закон у нас — всё та же чья-то воля.

 

Post scriptum к законченной главе о поселковом прокуроре

Увы, не смог я удержаться и вот к законченной главе прилаживаю прибавление на ту же, как мне показалось, тему. Это просто высказывание одного российского лица, а чьё же именно, скажу потом. Высказывание вот какое:

— Мы удивляемся, что у нас нет предприимчивых людей, но кто же решится на какое-нибудь предприятие, когда не видит ни в чём прочного ручательства, когда знает, что не сегодня так завтра по распоряжению правительства его законно ограбят и пустят по миру. Можно принять меры противу голода, наводнения, противу огня, моровой язвы, противу всяких бичей земных и небесных, но противу благодетельных распоряжений правительства — решительно нельзя принять никаких мер.

Несмотря на лёгкие и небольшие стилистические анахронизмы никак невозможно отнести эту печальную сентенцию хоть к какому-то — пусть недалёкому, но всё же — прошлому. По сути это сказано не просто о сегодняшнем, но, кажется, и о завтрашнем нашем дне…

Но кто же и когда всё это высказал?

Имя этого человека Николай Семёнович Мордвинов. А был он адмирал и президент Вольного экономического общества, а ещё — член Верховного уголовного суда по делу декабристов, единственный не подписавший смертный приговор. Записал же устную сентенцию Мордвинова сочинитель Нестор Кукольник, полагавший, что спасти Отечество способна лишь Рука Всевышнего.

Не сегодня, стало быть, о благих распоряжениях правительства говорилось, а ещё при Николае Первом. Чем это царствие порядка от верховной воли кончилось, достаточно известно.

 

Улыбки Москвы

Не то чтобы истосковались мы по своей Москве, но всё ж к весне второго учебного года вдруг ясно поняли, что надо возвращаться.

Быть учителем в школе — тяжёлое дело. В нашей таёжной, где в младших классах по сорок человек, и того было хуже. Корявый дикий Иркин пятиклассник не желал совершенно учиться, но ему никак нельзя было поставить двойку. Его за двойку отец истязал. Говорили даже, что он берёт сына за ноги и бьёт головой о стену. Уходили пятиклассники в тайгу и там без памяти валялись, выпив по бутылке портвейна… Всё это было, но помнятся всё-таки радости.

У меня в одиннадцатом классе оказалось двенадцать учеников. Тогда-то я и понял, что класс — это когда не более пятнадцати.

Уроки в одиннадцатом проходили так. Сначала был опрос. Он длился пять минут. Я ставил пять пятёрок и начинал урок. Читал и рассказывал. Рассказывал и читал. Таёжные ребята ничем не отличались от московских. Только они ничего не знали. Зато и слушали ж они!

То, что мы с Иркой были из Москвы, давало нам перед иными учителями неоспоримое преимущество. Наше учение было как бы из первых рук. Да так оно и было. Мы ж не программу им преподавали, не учебник. Пушкин? Вот вам Пушкин. Не что-нибудь, а вот он сам…

Как изумлённые глаза смотрели на меня, когда я говорил про то, что слышал своими ушами и своими же видел глазами… Рассказывал, как в нашей студенческой Девятой аудитории живой Евтушенко читал «Бабий Яр» и «Наследники Сталина», и был он молнии подобен… А потом являлись Алексей Марков и Игорь Кобзев, звали нас вернуться в народ, из которого все мы зачем-то вышли, и стенали, что их зажимают и травят:

— Не дайте повториться тридцать седьмому году!

Как приходил к нам импресарио Маяковского в поездках по Союзу Павел Ильич Лавут и рассказывал — не всё, конечно, — но всё-таки из первых рук…

Как профессор Головенченко рассказывал нам о попытках вернуть в Союз Ивана Бунина, и как сам лично по поручению этим занимался… «А я ему пишу, что так-то, мол, и так, а он мне отвечает, что пусть сперва в Союзе издадут его последние стихи… Ну а какие там стихи у старика! Так и не договорились. Хоть умер он, имея на руках советский паспорт!»

Как в этой же аудитории чтец по фамилии Русинов — белокурый красавец во фраке — читал из Седьмой главы «Онегина» («Когда благому просвещенью отдвинем более границ…»), а потом «Желание славы» и сразу «Красавице, которая нюхала табак» и уже выхватывал из нагрудного кармана белоснежный, затейливо уложенный платок, встряхивал его, слегка утирал увлажнённый лоб и комком, небрежно водворял в брючный карман… Так вот, оказывается, с платком-то как надлежит обращаться!

Здесь же Игорь Ильинский представлял в лицах «Сказку о Золотом Петушке», так игриво задавая скопцу вопрос: «И зачем ТЕБЕ девица?»… А Сурен Кочарян в колонном холле «под сводами» выпевал громокипящую «Одиссею» и потом говорил, что Гомера читать можно и нужно исключительно здесь…

Никакой военной подготовки, слава Богу, тогда в нашей школе не было, и когда через тридцать пять лет мы узнали, что уже в демократической России, в процветающем ныне Ханты-Мансийском округе, в нашем именно посёлке Пионерский какой-то солдафон загнал на марш-броске в противогазе до смерти здешнего десятиклассника, — ужаснулись и не могли поверить, что это случилось там, где мы когда-то пытались сеять разумное по мере сил…

Тогда же, в шестьдесят седьмом году, когда труп генералиссимуса зашевелился и опять засмердело, я изо дня в день на уроках истории делал десятому классу прививки от позорной болезни и говорил, что, если кто-нибудь из них когда-нибудь, кому-нибудь поверит, будто в Сталине есть что-то и «хорошее», — приду и прокляну. Вот только, каюсь, Ленина я им преподносил яко Иисуса. Как сам тогда понимал.

Ирке в девятом классе неожиданно задали вопрос. Был вопрос этот задан смущённо. Не потому что смущала тема, а просто самим ребятам вопрос казался нелепым: «Мы понимаем, конечно, что этого не может быть, но кто-то говорил…»

— Ирина Львовна, а правда, что иногда… так говорят… что иногда русские… женятся… на еврейках?

Ирина Львовна расхохоталась и сказала, что правда:

— Вот я еврейка, а русский Вячеслав Трофимович — мой муж.

Девятый ошалел.

Здесь сразу надо пояснить, что межнациональной темы не было в вопросе. Просто они евреев не видали (верней, видали, но о том не знали: в Сибири темы этой не было!) и думали, что это что-то далёкое и непонятное, как, скажем, «неразумные хазары»… И вот вдруг оказалось, что евреи — это просто — их любимая Ирина Львовна. И льщу себя надеждой, что более никогда в их жизни вопроса в этом не было.

Всё это хорошо, но и свою жизнь, мы поняли, пора выстраивать.

* * *

Москва ласково нам улыбнулась и обозначила проблемы.

Ирке нужна была работа, а мне аспирантура, где неплохо платят за то, что ты чему-то учишься сверх вуза. Мы именно так предполагали дальше жить.

Москва, однако, никакой работы Ирке без московской прописки не давала. Конечно, иногородний (по прописке) женский пол (к нему-то Ирка и принадлежала) мог получить прописку, выйдя замуж за прописанного москвича, к примеру, за меня. И я бы тоже мог для этого, вообще-то говоря, жениться, поскольку был уже заочно разведён. Но не имел я об разводе документа. Свидетельство о разводе получить, конечно, я бы мог, но только уплатив государству за это счастье сто рублей, назначенные мне судом заочным. Когда в посёлке Пионерский нас известил московский суд об этой сотне, мы усмехнулись: при наших северных надбавках сто рублей не вызвали бы сильных напряжений. Поэтому мы и не заплатили. А! — сказали мы себе. — Ерунда! И вот, приехавши в Москву, мы ясно поняли, совсем по Зощенко, что нет, не ерунда. Теперь необходимая сумма выкупа из первого брака сделалась для нас ну просто нереальной и казалась оттого чудовищно преувеличенной.

В Сибири, повторюсь, мы жили в денежном отношении довольно припеваючи, и даже то, что я отсылал в Москву первой своей жене, нас в общем не обременяло. Мы легко выписывали московские журналы, покупали много книг, каких не достать было в Москве, я купил ружьё, у нас была шикарная радиола «Эстония» и магнитофонная приставка «Нота»… В те времена и на многие десятилетия потом это был единственный раз, когда мы располагали средствами, для нас вполне достаточными, и разучились думать о деньгах.

Учителя-коллеги частенько спрашивали:

— Ну, как там у вас на книжке — тысчонка уже имеется?

Я поначалу отвечал, что нет, но мне не верили, и я стал смущённо кивать, что, мол, да — тысчонка есть, пошла вторая. А у нас на самом деле сберкнижки вообще и не было. Ведь мы приехали же не на заработки. Мы прожили здесь только два с половиной года, но жили в полную силу. Такого устройства быта, как у нас, ни в одном учительском доме не было. И эта вживаемость оказалась потом устойчивым нашим свойством. Где бы мы и сколько бы ни жили, вживались всегда основательно, обрастая бытом, как будто всерьёз и надолго. Мы люди не пристанища, но — дома.

Теперь уместно бы напомнить, что означала сумма в сто рублей, что надлежало заплатить нам за развод, в конце шестидесятых. Этих денег было почти довольно для проживания небольшой семьи в течение месяца. Потому что номинальный оклад в сто двадцать рублей считался тогда почти приличным для любого служащего. Не говоря про сто сорок. А мне, когда я всё-таки обрёл себе в Москве работу, положили в месяц девяносто восемь рублей. И это были тоже деньги, хотя и мало.

Итак, без ста рублей у меня не было развода, а без моего развода не могла быть Ирка со мною в браке, без брака не было прописки, а без прописки невозможна работа для зарабатывания денег, необходимых на развод.

Но это же ещё не всё! Ведь даже если бы сотня вдруг свалилась прямо с небес, и я получил бы документ и взял бы Ирку в жёны, — куда б я её прописал?! На Маросейку, к первой тёще, к той, что поила меня кофеем с селёдкой и бегала сигналить в КГБ? Ведь я же там, у тёщи, по глупости своей теперь прописан…

Но тут и вправду сто рублей свалились с неба.

Мы, значит, бегали по кругу, а иногда на месте, как в белкином колесе, но круг всё равно был одинаково замкнут. Чтоб хотя бы на вечер позабыть о проблемах, отправились мы с Иркой на Абельмановку, в мастерскую к Юре Ковалю.

В мастерской напротив входной двери висела на стене народная картина в серой раме. Сюжет её запечатлелся в памяти.

На переднем плане серая женщина распласталась на дощатом полу. Синие волосы разбежались по грязному полу. Крови нет. Вся цветовая гамма — сине-серая. Второй план загородил собою звероподобный муж. Навис над падшей, и взор его неизъясним, поскольку не прописан, а в руке подрагивает мощная дубина. И подпись внизу, как при лубке:

ТАК БЫВАЕТ КОГДА ЖЕНА ГУЛЯЕТ.

Юрка встретил нас, как и всегда, радушно. Народу разного, опять же, как всегда, образовалось к вечеру достаточно, а посреди народа оказался тихий и невероятный Алексей Васильевич Терновский, бывший Юркин преподаватель в институте, а с ним жена его, моя любимая преподавательница с удивительным именем Всеволода Всеволодовна.

Как обычно, мы выпили водки, народ уже немного расшатался, вот-вот должны были начаться песни, а Всеволода Всеволодовна в уголочке меня порасспросила про Сибирь, про школу и о том, что будет дальше. Я коротко поведал обо всём, не удержался и обрисовал ей замкнутый свой круг.

Всеволода Всеволодовна, надо сказать, при ангельском своём подобии имеет характер столь решительный, что очень даже способна на некоторые, не очень частые, но всё же интеллектуальные почти что хулиганства, чему не раз я был свидетель. Не знаю, от рождения такой характер был ей дан или он закалился на фронте, но только…

Году в шестьдесят третьем или четвёртом в зале где-то на Беговой открылась выставка молодых левоватых художников. Там выставился и Коваль. В числе смотрящих оказалась Всеволода Всеволодовна. После просмотра творцы по очереди бормотали что-то о себе и своих работах. Потом говорили желающие. Всеволода Всеволодовна начала тихо, интеллигентно и как-то, глядя то ли в себя, то ли в пол, но уже очень скоро почувствовалось, что интеллигентно и тихо входит патрон в патронник. Был Всеволодой Всеволодовной отмечен Коваль, единственный, кто в состоянии вообще-то говорить.

— Остальные же, — сказала Всеволода Всеволодовна, — в речах подобны мычанию, что и неудивительно, поскольку речи их подобны их полотнам…

Вот тогда-то впервые я и ахнул, а зал оцепенел и онемел. В дальнейшем я уже не удивлялся.

Теперь, у Юры Коваля в гостях, Всеволода Всеволодовна мне сказала:

— И где видишь ты этот замкнутый круг? Завтра придёшь ко мне, я дам вам эти деньги. Заработаете — отдадите. Вот и всё.

Так разомкнулся круг.

Оставалась моя прописка, и я отправился в паспортный стол. Я подал прошение о перепрописке меня (на основании свидетельства о разводе) с жилплощади на Маросейке к себе домой, к родной моей маме.

Через неделю пришёл я за ответом и его получил.

— Не положено!

Это сказал мне паспортный майор в родном 66-м отделении милиции у Покровских ворот.

— Но почему?! — возопил я совершенно искренне.

— А потому что. Вы имеете право на половину жилплощади бывшей вашей жены.

— Да не хочу я эту половину, не надо мне её!

— Таков закон. Вы имеете право. Вы можете разменять эту комнату на две. Или её разгородить.

— Да там шестнадцать метров, одно окно, их трое, там моя дочь, зачем я буду их утеснять, когда у меня есть собственное жильё?

— Так положено. Таков закон.

Но тут нас перебили. Из соседней комнаты, сквозь амбразуру окликнула майора невидимая мною паспортистка:

— Иван Кузьмич, опять этот Хряпов пришёл!

— Какой ещё Хряпов?

— Ну тот, из заключения…

— Ну, и чего хочет?

— Прописаться хочет…

— Ну и пропиши.

— Так он опять пьяный пришёл и заявления не написал!

— Ну и чёрт с ним. Так пропиши!

И снова, ко мне оборотясь:

— Не положено.

Я повернулся и ушёл.

Вовка Митрошин, школьный друг мой Вовка, к этому времени прошёл немалые номенклатурные ступени и был в московском комсомоле уже секретарём. Признаться, очень не хотелось общаться с Вовкой как с секретарём, но делать было нечего, и я спросил его совета. И он всё сразу понял. Он мне велел жалобу подать в Моссовет на имя некоего Сизова.

«Он хороший мужик», — сказал мне Вовка и уточнил его имя и отчество. Ещё он сказал, как именно надо жалобу подать. Не по почте.

Я все предписания исполнил и через две недели прописался домой.

* * *

Время однако было упущено, аспирантура откладывалась на год, и, стало быть, опять пришло печальное время отыскивать работу.

Тогда ещё мы тесно общались с сокурсниками, и кто-то из них мне сказал:

— Да брось искать. Иди в министерство высшего образования, там Мушенков работает в отделе внешних сношений, тебя он, конечно, помнит и что-нибудь устроит.

Этот Мушенков, когда мы пришли на первый курс, уже был на третьем и был секретарём комитета комсомола аж всего института. На первой встрече с преподавательским составом он тоже выступил и так сказал:

— Когда мы приходим в этот вуз, мы обязаны запомнить первую и основную заповедь: мы будущие учителя, для этого мы здесь. Окончив институт, мы должны идти только в школу, но не просто в какую-либо школу, а в глубинку, туда, где учителей очень не хватает. Это — Сибирь, Север и Дальний Восток. Надеюсь, и даже уверен, что, получив учительское образование, вы честно исполните свой гражданский долг. Как мы его исполним немного раньше вас!

И вот красноречивый Мушенков, окончив этот славный институт, уже три года честно и самозабвенно служил в отделе внешних сношений министерства высшего и среднего специального образования. Он подбирал и отбирал преподавательские кадры Страны Советов для работы за рубежом.

Мушенков и вправду меня узнал. Когда я изложил цель визита, Мушенков (я совершенно не помню его имени) так искренне вскричал:

— Так это хорошо! Ты очень вовремя пришёл… Я получаю назначение. Но мне нужна замена. Ты очень вовремя пришёл!

— А в чём твоё сейчас предназначенье? — спросил я.

Вот тут он мне и разъяснил. В министерство поступает запрос из нашего посольства в какой-либо стране на преподавателя в статусе, скажем, доцента — по определённой научной дисциплине.

Я, говорил Мушенков, курирую Азию и Африку, и я имею информацию обо всех вузовских преподавателях СССР. И нахожу искомые кандидатуры. Их, скажем, десять. Я изучаю их досье и отбираю двух. И вызываю их в Москву. Беседую и отбираю одного. И оформляю. Вот, собственно, и всё. Проблема в том, чтобы не проколоться. Ну, если он сбежит, тогда мне крышка. Но даже если он себя неправильно хоть в чём-то поведёт за рубежом, то это тоже мой прокол. Представляешь? А у меня за три года ни одного прокола! Я своего добился: еду в Гану третьим секретарём посольства. Представь: у меня кадиллак и секретарша… Я своего добился!

Да, я пришёл ему на счастье. Подумайте, он скажет своему начальству: учились вместе, прекрасно знаю, учитель из Сибири, староста группы все пять лет, диплом с отличием…

— Ты член партии?

— Нет.

— Ничего, оформим быстро. Английский знаешь?

— Не очень.

— Пойдёшь на курсы. Прямо завтра. Я всё устрою. Да, кстати, который час? Полтретьего. В три у меня будет доцент из Иркутска. Поприсутствуешь. Поучишься. Потом и сам попробуешь. Я быстро научу. Ты, главное, не бойся. Не так всё сложно. Да, я забыл про главное. Оклад сто пятьдесят. Половина в сертификатах. Практически валюта. Это шанс! Года через три и ты куда-нибудь поедешь.

В три часа пополудни явился доцент из Иркутска. Периферийный человек, обременённый предвкушением возможного счастья, солидный, лет сорока пяти, полноватый и лысоватый вузовский преподаватель. Он был зажат и нервен.

Мушенков же, напротив, стал весь радушие и непосредственность:

— Да вы не напрягайтесь. Всё будет хорошо… Ну, расскажите о себе… Так, так… Прекрасно, хорошо. Семья? Ах, брак второй… Нет, это ничего, бывает. Все мы люди. А дети? Сын? От первого брака? Большой? Ах, взрослый… Встречаетесь? Заботитесь? Ну да, конечно… Это правильно. Уже, значит, взрослый… Ну а встречаетесь, наверное, выпиваете? Ах, нет? совсем? Ну а по праздникам? Ведь не грех…

Мне этого хватило. Но я не знал, как быть. Одно было ясно, что ни за что не окунусь я в это дерьмо.

Через день попросил Ирку позвонить и сказать, что у меня (тьфу, тьфу, тьфу!) открылась язва желудка, и я в больнице минимум на месяц. Столько времени Мушенков ждать не мог.

27 октября 1967 года я был зачислен в ЦИНТИхимнефтемаш на должность младшего научного сотрудника в отделе технико-экономических исследований и научно-технической информации по химическому, нефтеперерабатывающему, полимерному и целлюлозно-бумажному машиностроению. То есть стал я редактором текстов по чудовищным этим проблемам с окладом девяносто восемь рублей.

В первый рабочий день у меня в кармане обнаружились десять копеек, и в обеденный перерыв я купил пирожок с повидлом, оставив пятак на метро.

 

Хождение в аспирантуру

Директору ЦИНТИхимнефтемаша
1 ноября 1968 г. В. Кабанов

тов. Ротенштейну С.М.

от ст. научного сотрудника отдела НА и

ОНТИ по общеотраслевым вопросам

Кабанова В.Т.

Заявление

Прошу предоставить мне отпуск с сохранением содержания для сдачи вступительных экзаменов в аспирантуру Литературного института им. Горького с 13 по 20 ноября 1968 г.

Официальное уведомление о допуске к экзаменам прилагаю.

Допуск к экзаменам дался непросто. Для подачи заявления в Литинститут нужна была характеристика, а председатель месткома конторы не захотел мне её дать. Вы, сказал он, не участвуете в общественной работе! Так вы, сказал я, так и напишите, что я, мол, не участвую… На это предместкома возразил:

— Таких характеристик не бывает. Я так не напишу.

Тут я глупейшим образом спросил, а как же быть? И получил достойный ответ:

— А вы участвуйте в общественной работе! А года через два поступите.

Тогда я написал в ханты-мансийскую тайгу, и очень скоро директор школы характеристику прислал. Она была в восторженных тонах и озадачила меня одним моим странным достоинством. Там утверждалось (совершенно ложно), что я прекрасно знаю русскую и зарубежную литературу, но к святой этой лжи прибавлялось следующее:

«Несмотря на это, он всё равно продолжает всё время читать!»

Сначала я немного взволновался, а потом в мою голову пришёл наконец-то умный вопрос: да кто же там в Литинституте станет читать мою характеристику?!

Однако требовался вступительный реферат.

Тут я вспомнил про доклад для спецсеминара, сделанный на четвёртом курсе. К этому времени мы с Иркой уже догадались, что надо выбирать не тему, а руководителя. Вернее так: что руководитель важнее темы. Вот мы и выбрали Константина Николаевича Ломунова, хотя к Толстому тогда особой тяги не было. А темой выбрали незавершённую работу Льва Толстого над романом о Петре Первом. Профессор Ломунов был мягок и широк, он разрешил нам сделать вдвоём один доклад, но разделённый на две части.

Мы сделали, и наш доклад произвёл на доброго Константина Николаевича сильное впечатление, конечно, на фоне остальных, весьма похожих на сочинения восьмого класса.

Но что удумал профессор Ломунов! Ведь он в то время был, помимо профессорства в институте, директором музея Л.Н. Толстого. И вот, подумать только, он предлагает сжать обе части доклада в одну и мне (!) прочитать этот сжатый доклад в музее, куда он специально пригласит московских толстоведов, дабы они послушали. Могли ли мы, мог ли я отказаться?

Я сам тому не верю, но я читал. Со лба лил обильный пот, а мне казалось неудобным его утереть, это бы явно значило, что я потею; и я ронял на свои листочки крупные капли, с трудом промаргивая затекающие глаза. Так, сам страдая, пытал я живых ведущих толстоведов Страны Советов, и пытка длилась сорок пять минут.

Реплика была одна. Незнаемый мною учёный сказал:

— Сообщение Эйнштейна о теории относительности длилось двенадцать минут.

Остальные выдержали пытку, не вымолвив ни слова, как настоящие герои, и ушли на свободу с чистой совестью. Только добрый садист Константин Николаевич поблагодарил меня за проделанную работу.

Вот об этом докладе я и вспомнил. Преобразить его в реферат, немного подчистив и подшлифовав, было делом нехитрым…

Коваль был осведомлён о моих обстоятельствах и взял мой реферат, чтобы его показать Михал Палычу Ерёмину. Михал Палыч преподавал в Пединституте ещё при Юрке и Юрку, конечно, любил, а вот теперь он преподавал в Литинституте. Заметьте! А я его не знал.

Вот Михал Палычу-то Юрка мой реферат и всучил на том условии, что, если не говно, то Михал Палыч поспособствует, а если говно, то и говорить не о чем. Юрка любил выражаться именно так.

И вот, в один прекрасный вечер, встречаемся мы в мастерской у Юры, и Михал Палыч говорит, что реферат очень даже ничего. Особенно ему понравилось то место, где я привёл большой фрагмент толстовского текста и выразился о нём как о художественно несостоятельном.

Михал Палыч даже немножечко воскликнул:

— Так прямо и говорит: плохо. И правильно!

На что Юра Коваль возразил:

— Так ведь говна не держим!

А потом пришёл Юлик Ким. Он хлопнул стопку и… И началось. Да что об этом говорить. Все знают. Но всё-таки вот так, не в записи и не с эстрады, а рядом, за столом… Неописуемое наслаждение. А Михал Палыч утирал счастливые слёзы, махал рукой на Кима и повторял:

— У, противный… Противный!..

О чём это я? Да об экзаменах же.

Реферат я подал форменным путём, и оказалось, что подано их шесть, а место на кафедре русской литературы одно. Тогда они провели конкурс рефератов и четыре отсеяли. Двух оставшихся претендентов пригласил для беседы профессор Кирпотин.

Второй претендент был, конечно, первым. Звали его Гейдеко. Он был хоть моложе меня, зато окончил этот самый Литинститут и давно печатался как критик. А я был полное никто.

Однако Валерий Яковлевич заговорил с нами в равной степени доброжелательно-сердито, посетовал, что рефераты наши — не того, могли бы быть и лучше (но всё в равных долях), а затем сделал нелогичный вывод, что хочет взять нас обоих, второго места он добьётся, и пусть мы спокойно сдаём экзамены, поступим оба.

О, как я сделался взволнован!

Я понял главное, что это ведь не то что не школа, а даже и не институт, где мало всё от школы отличалось. Тут нужно воспарить! И я ввинтился в монографии. Бог мой, как тяжко было обнаружить, чем отличаются Бурсов от Храпченко и прочие от прочих! Но я старался и что-то находил.

Я был в отличной форме и взял билет. В нём было: «Проза Лермонтова» и «Роман Л. Толстого „Война и мир“». Мне даже сделалось нехорошо от счастья, потому что — вы не поверите, — но я читал прозу Лермонтова, и я читал роман Толстого. Я знал про это всё, поэтому не знал, чем заняться во время подготовки. Потом я понял, что надо выстроить фабулу. Необходима первая фраза. Она решает. Для прозы Лермонтова фраза была. И была кульминация: незадолго до этих событий в «Новом мире» появилась статья Игоря Виноградова «Философский роман Лермонтова»… Вот о том, как я постигал и как понял эту статью, а за нею и прозу Лермонтова, я и расскажу изумлённой комиссии. А с Толстым — ну, как Бог поведёт. И я стал слушать ход экзаменов.

А происходило нечто необыкновенное.

Экзаменовались на разные кафедры, но ход экзамена был один, и удивительный. Экзаменующийся бойко произносил несколько вполне школярских фраз, а затем его спрашивали:

— Сколько монографий вы прочитали по этой теме?

— Около двадцати.

— Около?

— Нет, точно двадцать!

— Ну, молодец. Пятёрка!

Дюжий, ражий блондин экзаменовался на кафедру советской литературы. Когда обычная церемония закончилась, ему был задан коварный вопрос:

— Вот вы поступаете в аспирантуру по кафедре советской литературы. Вам двадцать шесть лет. Ведь это немало. А каков ваш личный вклад в советскую литературу?

Он, молодец, не растерялся:

— Я опубликовал двадцать рассказов и пятнадцать статей!

И был озарён улыбкой вопрошающего. Отлично!

И тут выхожу я.

И начинаю:

— Арусяк Георгиевна Гукасова однажды заметила, что, если бы Лермонтов написал одну только лирику, он всё равно был бы Лермонтовым; если бы он написал одну только прозу, он тоже остался бы Лермонтовым…

И только я, с полной грудью дыхания, вознамерился с этого виража красиво выйти на прямую, как меня застопорили в самом начале разгона:

— И вы что, согласны с этим?

Меня мгновенно поразила кессонная болезнь, всё смешалось, но жажда жизни выдавила из уст такое бормотанье:

— Согласен, поскольку, видите ли…

— А как же поэмы?

— Конечно… «Мцыри», да. «Беглец»… Но — лирика!

— А «Демон»?

Тут, незаметно для себя, я стал грубить:

— Ну, «Демон»… Неоконченная поэма, шесть вариантов…

— А драмы? «Маскарад»?!

— Юношеская вещь… наивные страсти…

— Это вы так о «Маскараде»? Ну, хорошо… Переходите к вопросу! Какие монографии вы читали?

— Я хотел бы остановиться на статье Виноградова…

— Ну что — статья? Какие монографии?

— Мануйлов. Он…

— Нет, вы перечисляйте! Сколько монографий?

— Мануйлов…

— Достаточно. Второй вопрос. Какие монографии?

— «Война и мир» в трактовке Бурсова…

— А ещё?

— Храпченко же полагает…

— Не надо! Вы перечисляйте! Сколько монографий прочитали?

Я замолчал.

— Достаточно. Идите!

В комиссии было человек пять или шесть. Экзаменовал меня только один. Лицо его мне не запомнилось. Я вышел и на лестнице закурил. Через минуту ко мне выскочил Михал Палыч Ерёмин изменившимся лицом.

— Откуда тебя знает Пименов?

— Какой Пименов?

— Пименов! Наш ректор.

— А он меня не знает. И я его не знаю.

— Не может быть! Он знает тебя. Иначе чего бы он так в тебя вцепился? И настаивал на двойке… Уж вся комиссия его отговорила. В общем — три балла. Не падай духом. Будем бороться.

Я духом не упал, но духа не было во мне. Я доплёлся до Театральной библиотеки, где в то время служила Ирка, вызвал её, и мы в Артистическом кафе выпили коньяку.

Таковы были предпосылки и окончательные следствия заявления об отпуске на имя тов. Ротенштейна С.М. Так ректор Пименов исправил линию моей судьбы.

* * *

Как-то в коридоре ЦИНТИхимнефтемаша ко мне подошёл инженер Семён Львович Фердман и сказал, что ему поручено организовать в институте художественную самодеятельность. Не хочу ли, мол, я принять участие? И я, как старый театральщик, не смог, конечно, отказаться. Потом подумал я, что я не так уж молод и хорошо ли будет мне кого-то представлять на сцене? Я спросил, нельзя ли мне выступить с чем-то своим, и Семён согласился.

Тогда я быстренько сочинил рассказ, который начинался так:

«Ванька Жуков, младший научный сотрудник исследовательского института, отданный на две недели в колхоз…»

Ванька у меня писал директору института и жалобно просил:

«Заберите меня отсюдова за ради Христа! А я в общественной жизни участвовать буду. И за пивом могу…»

Это было настолько всем близко, что успех меня постиг — оглушительный. У меня просили переписать, я давал, и очень скоро в Литгазете, на 16-й полосе, появился этот рассказ в чуть изменённом виде и за подписью какого-то Дворцова. А тогда, сразу же, Юрий Михайлович Котелевский, начальник отдела насосов, уговорил меня участвовать в стенгазете. И я стал участвовать в такой безумной степени, что, когда вывешивался свежий номер, вокруг собиралась толпа, а через полчаса газету снимали и несли в партком на разборку.

А с Фердманом мы делали потом такие спектакли (я сочинял, он ставил), что к нам на вечера ходили люди из иных контор, в немалом числе разбросанных по окрестностям Лужников.

Так я исполнил пожелание председателя месткома и стал заместо аспирантуры участвовать в общественной работе.

Семён же через недолгое время в свои сорок с лишним лет наконец-то бросил инженерство и ушёл в профессиональный артистизм. И стал Семён Фарада.

 

Дети любви

В сентябре 1961 года вместо начала второго курса нас послали в колхоз, а Ирка на это время задержалась в Риге у моей второй, то есть будущей тёщи. Мы жили в деревенской избе, и старуха-хозяйка нам варила. Пока мы завтракали чем Бог послал, она затапливала русскую печь, ставила на огонь здоровенный чугун с холодной водой и сразу кидала туда по мере некоторого нарезания картошку, мясо, капусту, лук, морковь и всё, что попадалось под руку, а когда мы приходили обедать, снимала чугун с огня, ни разу перед тем в него не заглянув. В первый наш обед, помня, что утром в чугун был опущен здоровенный кусок телятины (это всё колхоз нам выдавал), я приготовился делить его на равные порции, но лишь коснулся ножом этого нечта, как оно всё сразу расплылось каким-то серым киселём…

23 сентября, к вечеру, мной овладело беспокойство, и я отправился в центральную усадьбу звонить в Москву. К телефону подошла соседка и сразу мне сказала:

— Поздравляю, папочка, с дочкой! Назвали — Наташа.

Вообще-то в этом случае я думал назвать Оксаной, но, видимо, не успел сказать об этом жене. Но не о том я думал. Я шёл в свою деревню и улыбался как дурак. Отворивши дверь избы, я встал под притолокой, и так стоял и улыбался, теперь уже как идиот.

— Что? Что?! — мне закричали, о чём-то, кажется, догадываясь.

— Дочка родилась…

Тут девки завизжали и прыгали вокруг меня. Ребята же, напротив, призадумались. Об чём подумать — было. Накануне, ни с того ни с сего, спонтанно случилась у нас гулянка, и все наличные деньги были спущены. Как быть?

И тут на середину горницы выходит Владик Сукачёв. В его руке вполне приличный плащ.

— Пропьём! — он говорит.

И пропили. И так меня любили и ласкали. А девки все смотрели на меня безумными светящимися глазами и только повторяли:

— Ну, Кабанов…

А утром я ушёл в Москву.

От деревни до шоссе, где остановка автобуса, идущего до Чехова, всего-то было с километр. Автобус как раз подошёл, и деньги у меня, конечно, были — пятак на метро. Автобус же стоил пятнадцать копеек. До Чехова, до электрички, где можно ехать без билета, было двадцать восемь километров. И я пошёл пешком.

Была да и осталась в моей натуре эта странность. Казалось бы, что стоит подойти, сказать кондуктору или водителю, что так и так, мол, дочка родилась… Возвращаясь из армии, после трёх с половиной лет житья в тесном братстве с другими людьми, я думал, что стал другим. «Уж вот теперь для меня нет проблемы предложить кому-нибудь в бане потереть друг другу спины», — так думал я, и это себе повторял. Но всё развеялось, как утренний туман. Ещё прикурить я мог попросить, если у встречного горела сигарета, но закурить — ни разу. Такой изъян во мне был и остался. Что же касается электрички, то, чтобы сесть и ехать без билета, обращаться ни к кому не надо. А придёт контролёр, — ведь это он обратится ко мне, а не я к нему. На обращение ответить мне нетрудно.

И я пошёл пешком с гудением в голове и полуватными ногами после бессонной пьяной ночи.

……………………………………………………………………………………

Из Москвы в Ригу

6 сентября 1965 г.

Наташке очень нравится твоя, подаренная мне, пирога. Всё время спрашивает: кто тебе подарил?

— Мой самый хороший друг!

— А как его зовут?

— Вырастешь, узнаешь…

— А что у него в руке?

— Лук.

— Это красноармеец?

— Нет. Индеец.

— А в кого он стреляет?

— В дикого зверя.

— А почему нет зверя?

— Он есть, только мы его не видим.

— А кто видит?

— Индеец видит, потому что у него зоркий глаз.

— А покажи глаз…

Хочешь пришлю её фотокарточку?

Из Москвы в Ригу

24 сентября 1965 г.

Меня Наташка трясёт за плечо. Ей скучно. Вчера ей дарили подарки. Но, кажется, ей больше всего нравится ёжик. Она с ним нежна и умильна: «Ежишька…»

Из Геленджика в Москву

1969 г.

Здравствуй дорогой папа!

Приехал Боря, он привёз мне много подарков. Спасибо тебе за краски и карандаши, я ими рисую.

До свидания,

целую бесконечно,

Наташа

Из Геленджика в Москву

16 июля 1973 года

Бабушке, папе и Боре

Как вы живёте?

Я живу хорошо…

Вчера купили две бутылки лимонада и быстро распили. Тётя Наташа привезла два торта Лёньке. Один мы уже съели… К нам тут пришёл котёнок. Такой хорошенький…

Пишите мне побольше.

Наташа

5 мая 1974 года

Родильный дом им. Грауэрмана

3-я палата

И.Л. Кабановой

Поздравляю тебя, поздравляю себя, поздравляю нас! Спасибо!

И нет слов…

Юрий Палыч узнал на час раньше меня и этим гордится. Поздравляет, целует.

Твоя работа рукоплещет. Моя — тоже.

Целую, целую, целую.

Бегу к тебе.

Алёшка?

Из Грауэрмана

…Ну, каково? Наследник, а не что-нибудь!

Видела я его только сразу как родила…

Видик был тот ещё, что не мешало ему орать здоровым благим матом. Есть у него явно выраженные мужские признаки. Мне даже показалось, что они у него как-то уж слишком ясно выражены. А на правом ухе, на мочке, маленькая (с булавочную головку) родинка-серёжка. Наверное, на счастье… Мне сказали, что он совершенно здоров, и завтра мне его должны принести кормить…

Я ещё немного обалдевшая. Родила я в 20 мин. первого часа ночи 5 мая.

…Постараюсь тебе по порядку описать, как мы тут с Алёшкой живём и какой он есть, Алёшка…

В шесть часов приносят нашего наследника сонного, но уже с двигающимися губами. И тут у нас есть 25 минут вдвоём. Сосёт он за милую душу, но не больше 10–15 минут. Остальное время мы с ним знакомимся и разговариваем. По-моему, он пока ни на кого не похож. Но совершенно точно, что он симпатяга и очень родной. Лицо у него очень выразительное.

…Неужели у нас с тобой — ребёнок? Неужели сын? Наш с тобой! До сих пор всё кажется нереальным.

Господи! Благослови!

Из Геленджика в Москву

28 июля 1974 года

…В день твоего отъезда я вела себя плохо. Плакала. Очень было грустно. И сейчас грустно. Честное слово, не потому что трудно. Просто, наверное, я и в старости буду тосковать без тебя. Всё мне кажется, что ты просто ушёл и сейчас вернёшься. Вчера, когда мы возвращались от Димы, так и думала: вот подкачу коляску к забору, а там ты полощешь пелёнки…

Из Геленджика в Москву

6 августа 1974 года

…Алёшка наш… Даже и не знаю, что сказать. По-моему, он просто чудо какое-то…

Сегодня я поймала его на месте преступления. Просыпаюсь утром от какой-то тихой возни и пыхтения. На часах 5.45. Тихонько подкрадываюсь к коляске. Он уже размотал тёплую пелёнку, тонкую тоже и на моих глазах освобождается от подгузника. Увидев наконец меня, он не то чтобы засмеялся, а издал победный воинственный клич, да такой громкий, что сам испугался. Уж и посмеялись мы с ним вместе!

Из Геленджика в Москву

12 июня 1976 года

…Алёшка чёрный, как негр. Пока было солнце, а оно было почти всё время, мы проводили на пляже часа по три. А когда уезжали куда-нибудь (Фальшивый, Джанхот), то с 10 до 4-х…

Жрёт он черешню и вишню. Научился выплёвывать косточки, но вылизывает их при этом, как чушка. У него выросло 4 зуба…

Был он потрясён разговором с тобой по телефону. Сначала слушал, онемев, а потом схватил трубку, стал тыкать пальцем в «слушательную» часть и в страшном изумлении кричать:

— Там папа!

А потом не хотел отдавать трубку и плакал. Целый день был под впечатлением. Говорил о тебе. Называет тебя «папа Сява»… Когда я говорю, что чего-нибудь не могу сделать, всегда скажет:

— Папа сделает.

…А я очень чёрненькая и недурна собой!

Из Геленджика в Москву

9 августа 1976 г.

Дорогой папа!

…Мы уже два раза ездили на Фальшивый. Сегодня там был шторм. Огромные волны заливали весь берег и перехлёстывали через мол. Купающихся, конечно, не было. Но мы-то купались. Мы ныряли с волнорезов в волну, которая проходила мимо, а потом неслись на других волнах к берегу. Выбирали волну побольше. Мы страшно обдирались до крови, но получили огромное удовольствие…

Как там Алёшка?

Он помнит Геленджик?

Из Геленджика в Москву

Август 1977 г.

Дорогой папа!

…В это воскресенье мы с Парфентьевыми ездили в Криницу. За нами рано утром пришёл катер и отвёз туда. В Кринице мы пошли на речку. Сварили уху, сделали шашлык из колбасы и чай. Всё было очень вкусно, но так много, что половину тащили обратно. Полведра отдали команде катера. Они все знакомые тёти Ии. У неё, по-моему, весь Геленджик знакомые, она здоровается с каждым встречным.

Когда т. Ия передавала на катер уху, капитан в рупор закричал: «Ребята, принимай уху!»

А сегодня ночью над Геленджиком разразилась гроза. Казалось, что над ухом палит пушка. Нарастающий гул превращается в такой жуткий грохот, что сердце убегает куда-то далеко-далеко и кажется, что в саду трещат и ломаются деревья. Мы уже ели дыню.

Целую. Наташа.

С пятилетним Алёшкой вдвоём ходили в горы. Поднялись на Маркотхский хребет и спустились к Адербе. Потом обратно. Алёшка написал рассказ:

Нас выгнали из дому. Идём вдвоём по речке. Листья шуршат над головой. Нам дали с собой лишь котомку с хлебом.

Конец

Из Геленджика в Москву

Август 1979 года

Здравствуй, папа!

Я уже вторую неделю наслаждаюсь геленджикским климатом: день — солнце, день — дождь. Странно, что ещё не дул норд-ост.

Здесь всё по-прежнему. Родственники болеют маразмом, а курортники съели всё мясо. Иногда мы бываем счастливы, наполнив наши желудки кроликом или курицей. Кроме того, не теряем надежды на нашу кошку, поскольку сад часто посещают цыплята из армянского двора.

Недавно дядя Рома с Оксанкой ездили на Михайловский перевал и вернулись с богатой добычей. Нам досталась целая корзина грибов. Бабушки приготовили вкуснейший соус. Старшее поколение, помня о последствиях подобных пиршеств, очень боялось за свои желудки. Поэтому мне достался довольно большой кусочек лакомства. Я очень люблю грибы. А в Геленджике ем их, к сожалению, впервые.

Я приехала сюда с подругой Ленкой… Она привыкла к нашей жизни с трудом. Обгорела до цвета поросёночка, потом облезла. В основном мы общаемся с Кириллом и его друзьями. Один вечер провели с Марленой (Вадим был в командировке). Слушали Баха, Моцарта и Вивальди. А потом Марлена учила нас танцевать фокстрот, танго и вальс-бостон. Нам было очень хорошо. Пожалуй, это один из лучших вечеров пока. Марлена нам давала почитать Бродского. Мне очень понравилось. У тебя есть он? У них какая-то книга американского издательства. Называется «Часть речи». Марлена показывала нам картины, которые висят у них. Сделал их друг Миша (не помню фамилию). Он сейчас живёт в Италии…

Баба Вера чувствует себя лучше. Ест за столом со всеми и часто сидит в саду, даже ругается.

Видела тётю Ию. Она чувствует себя неважно. Вокруг неё хлопочет Алёна.

Жалко, что ты не приедешь.

Мои уезжают в отпуск в Новый Афон, так что мне опять придётся жить в Москве одной, но недолго. 30-го мы всем курсом едем на картошку…

В Москву из «картошки»

11 сентября 1979 года

Здравствуй, папа!

…Мы встаём (должны вставать) в 6 часов. В 6-45 линейка, потом завтрак. В 8-00 должны быть уже на поле. В 13 часов нас привозят обедать, в 14 — опять на поле и до 19 часов. Затем ужин и всё…

В конце концов один из наших ребят съездил в Москву за своей аппаратурой, и каждый вечер устраиваем танцы.

Было тепло, даже жарко, а сейчас зарядили дожди. Холодно. Я надеваю на себя все одежды и хожу, как квадрат, из которого торчат тоненькие ножки и маленькая головка…

В бригаде хорошие ребята. Одно плохо, что надо рано вставать…

Сегодня из-за дождя все бригады, кроме нашей, отвезли в лагерь, а мы работали под дождём. На обеде мы расшумелись, и нам разрешили с обеда на работу не ехать. Вот и выкроилось время. Все девчонки спят. Я тоже сейчас лягу…

Писать сюда можно по адресу:

Московская область,

Рузский район,

совхоз «Прогресс»,

п/л «Озёрный»,

МАРХИ (3-я бригада)

Кабановой Наталье

А следующим летом, вернувшись из Геленджика, Наташа сразу же явилась к Ирине для важного разговора: рожать ей или не рожать, ибо третьего уже не было дано. О замужестве пока и не думалось, просто они с Серёжей учатся вместе и дружат. Вопрос этот всегда непрост, если не решён заранее, а тут ещё институт и вообще… Ирина, молодец, была решительно за то, чтобы рожать: ничего, мол, всё устроится, да и не одна ведь ты!

А тут и я домой вернулся. Мне и объявили. Проглотив комочек в горле и выслушав уже приведённые ранее доводы «за» и «против», я вспомнил один недавно читанный рассказ (кажется, И. Грековой, её в то время в «Новом мире» всё читали). И я Наташке тот сюжет пересказал. Там, собственно, о том же было: пришла к матери юная дочь и сообщила, что беременна, но рожать, конечно, не будет… Мать поплакала, выпила нужные капли и для начала рассказала дочери одну старую историю на эту тему, но только в той истории, рассказанной матерью, было всё много мрачней и безысходней: одни тупики.

— Вот так, — сказала мать, — и выхода не было!

И замолчала, как будто рассказ окончен. Дочь смотрела на мать изумлённо и наконец спросила:

— Ну а что же всё-таки было потом?

— А потом родилась ты, — ответила мать.

В общем, 20 февраля 1981 года, в 17 час. 10 мин. родился у нас Филипп Сергеевич. А вот уж потом, когда Наташа Лизу рожала, никого ни о чём она уже не спрашивала.

Из Геленджика в Москву

10 июля 1983 года

Вот мне уже и 42 года. Вчера отметили. Вся в цветах самых разнообразных…

Я очень скучаю по тебе. Не люблю я без тебя жить…

Вообще, вывезя гору грязи и мусора и наладив приличное хозяйство, я стала относиться к Геленджику как к части своего дома. Я здесь дома, хорошо ли мне или плохо. А это очень важно.

Очень жду Наташку. С ней у меня не будет чувства одиночества. Она «наш человек». И всё понимает. Да и Филиппа очень хочется видеть. Алёшка говорит, что возьмёт его на себя…

Из Геленджика в Москву

29 июля 1983 года

…Почти неделю идут проливные дожди — холод, сырость, грязь, из дома не выйти. А перед этим была тропическая жара. Я болею. Наши дети — одна моя радость. Они сидят дома, капризничают, хотят на море. Только Алёшка с Наташкой всё равно считают, что в Геленджике и в такую погоду лучше, чем в Москве.

Событий, окромя болезней, никаких. Очень скучаю без тебя. Наташка — моя отрада. Филиппка — абсолютное чудо. В Наташку я просто влюблена. Наверное, собственную дочь я не могла бы любить больше.

Алёшка хочет написать тебе письмо, но не знает, что писать. Он много возится с Филиппом и очень его любит…

Из Геленджика в Москву

4 августа 1983 года

…Жизнь с Натальей сама по себе — огромное удовольствие. Она совершенно исключительный человек… И самое удивительное, что она отвечает мне тем же, и я черпаю в этом силы существовать здесь дальше. Погода нас не балует, меняется по два раза в день, так что мой внутренний барометр скоро выйдет из строя, а пока что выводит из строя меня…

Хочу ещё поговорить о Наташке. Она совершенно очаровательное и умненькое существо. Я не могу нарадоваться на её стихийную способность всё правильно понимать с полуслова, с намёка. Её правильное понимание жизни поражает меня. Ей не хватает только одного: знаний, информации. И в этом огромная твоя вина.

Она горько винит тебя за то, что ты бросил её в духовном смысле, что ты не находил времени для неё, не старался развивать. Мне долго пришлось убеждать её в том, что такой уж ты есть и что твой сын, который живёт с тобой, получает от тебя не больше. В итоге Наташа подвела черту под разговором, сказав: «Значит, папочка у нас самая главная зелёная какашка»…

Из Геленджика в Москву

29 июня 1983 года

…Просто плакать хочется при мысли, что ты не здесь, не плаваешь с Алёшкой, не возишься в саду. Он прекрасно держится на воде, заплывает очень далеко, но правильности плавания его надо учить. И ещё он обзавёлся приблудным котёнком, и его страсть (неудовлетворённая нами в Москве) к животным нашла своё применение…

Из Москвы в Геленджик

9 августа 1983 года

…Выслал деньги. Попробуй отнестись к ним с любовью и ревностью: не отдавай их в чужие руки.

Любовью дорожить умейте!..

Из Геленджика в Москву

13 августа 1983 года

…С деньгами полный швах. Я стараюсь относиться к ним с любовью и не отдавать чужим людям, но возникает вопрос о продавцах: чужие ли они? Они всё-таки родные, но много берут. И билеты на поезд — с переплатой. Для Алёшки места не будет, придётся провести с ним две ночи на одной полке. Я это вынесу. Но к тому времени, как от тебя пришли деньги, я уже была должна…

…Не расстраивайся — прорвёмся!

Целую тебя крепко, Наташка с Алёшкой тоже целуют тебя.

Из Москвы в Геленджик

13 августа 1983 года

…Алёша, говорят, что ты плаваешь хорошо, но неспокойно. Барахтаешься и хлебаешь воду. Учись плавать медленно и расслабленно… Выброс руки, гребок и — скольжение, отдых. Потом медленно и далеко пошла вторая рука… гребок — сколь-же-ние… Спокойно, не торопясь, взял воздуху и снова: одна рука — скольжение, вторая — скольжение… А про ноги не думай, они сами по себе автоматически стригут воду. Когда привыкнешь плыть медленно, плавно, спокойно, тогда ускоряй движения, отрабатывай скорость…

Из Москвы в Геленджик

Здравствуй, любезный сын Алёша! Был я недавно в Литературном музее на Петровке. Там устроили вечер звукозаписи — слушали с пластинок и плёнок стихи и песни Булата Окуджавы о войне. Зальчик крохотный, народу набилось много. Вёл этот вечер человек по имени Шилов — я его не знаю. Вёл очень хорошо, много рассказывал интересно, и было так хорошо слушать даже давно знакомое и знаемое наизусть, потому что, когда слушают песню или стихи сразу несколько десятков разных людей, но не случайных, а любящих этого автора, возникает между ними общность сопереживания — и всё воспринимается как-то по-новому.

Но всё-таки мне в этом зале кого-то не хватало. Я, знаешь, давно привык всё самое важное, особенно в искусстве, «сопереживать» с мамой (с твоей мамой). Но тут я вдруг ощутил почему-то не её отсутствие, а… твоё. Мне очень захотелось, чтобы ты оказался рядом со мной. Это никак не в обиду маме — просто, как я понял потом, означает то, что ты вырос и я ищу в тебе друга. Ты, может быть, не всё бы понял, а может, и наоборот — понял бы гораздо больше, чем я бы мог предположить. В общем, очень захотелось мне с тобой поговорить обо всём, услышанном вместе.

У тебя сейчас очень интересная жизнь и очень важный её период: подходит к окончанию детство, начинается то, что называется отрочество. Детство и отрочество — разные вещи. Тебе неплохо было бы прочитать две книги Льва Толстого, они так и называются: «Детство» и «Отрочество». У него есть ещё и «Юность». Толстой называл это: «три эпохи».

Я не слишком хорошо помню свои переходы из эпохи в эпоху: было такое время, когда люди (и я в том числе) мало думали, особенно о себе. Жизнь складывалась в основном из внешних обстоятельств, и они были однообразны — только несколько очерченных вариантов: школа (из класса в класс), институт; или — школа, ремеслуха (ремесленное училище), улица; или — школа, завод, армия (как у меня)…

Вот недавно я вычитал очень интересные мысли у Честертона, это английский писатель (1874–1936), один из умнейших людей на свете. В последний год жизни, в возрасте 62 лет, он пишет:

Я чувствовал всегда, что детство было моей настоящей жизнью, началом чего-то очень важного. Тогда я знал, а после забыл, что такое жить… Человеческая жизнь начинается светом и правдой; только потом мы вступаем в туман и сворачиваем в сторону.

Это созвучно Л. Толстому, который говорил, что человек рождается совершенным, а потом всю жизнь постепенно портится.

Честертон ещё пишет:

Отрочество — штука сложная и непонятная. Даже те, кто через него прошёл, не понимают, что же это было… Я начинал какое-нибудь в буквальном смысле дикое озорство, так и не зная, зачем я это делаю. Когда я впервые встретил на школьном дворе своего будущего лучшего друга, мы зверски дрались сорок пять минут, без всякой причины, не из мести (я никогда его раньше не видел, и позже он мне очень понравился), но по какому-то странному импульсу. Мы бились, пинались, катались в грязи, и всё это время сознание наше было беззлобным и ясным. Когда же мы устали вконец и он упомянул что-то из Диккенса, не то из другой моей любимой книги, мы завели разговор о литературе, который продолжается и по сей день.

Честертон удивительно точно определяет разницу между детством и отрочеством; у ребёнка есть жизнь, и есть игра («Давай поиграем!»), а у подростка жизнь становится игрой, и «он притворяется мужчиной, и бывалым мужчиной».

… ведь мы притворялись, что каждый из нас — независимейший джентльмен, живущий на собственные средства.

Эта игра часто переходит потом в эпоху юности, «джентльмен» так привыкает к игре, что уже совершенно в неё верит и в возрасте 18 лет говорит папе и маме: «Я женюсь. Я так решил».

Но самое печальное, что игра подростков в «бывалых мужчин» выражается чаще всего в трёх скверных вещах: они начинают курить, пить вино и говорить гадости о девчонках.

Я очень хорошо помню, как это делали мои товарищи, и рад, что у меня хватило тогда ума понять смехотворность такой игры и не принять в ней участия.

Вот этого я и тебе от всей души желаю: видеть глупость того, что глупо, смеяться над тем, что смешно, и не подчиняться законам стаи, оставаться самим собой. Хоть это и нелегко.