Всё тот же сон

Кабанов Вячеслав Трофимович

Часть четвёртая

ИМЕНА И ЛИЦА

 

 

Мой перечень славных имён не занял бы такого пространства. У Юры был великий дар общения с людьми, талант любви и дружбы. В его орбите существовало невероятное множество лиц, и у многих — многих! — из них жила в душе тайная уверенность, что именно он-то (она) и есть самый близкий человек для Коваля. И я был тоже — самый близкий.

Мой же перечень лиц совсем невелик. Это даже не перечень. Ведь в нём не будет и десятой доли тех имён, что так или иначе для меня добром и радостью отозвались. А те, что есть… Я их не отбирал. Просто несколько беглых произвольных воспоминаний отчего-то легли на бумагу.

 

Дима

У нашей геленджикской тёти Веры (Веры Авраамовны Юшко) были две дочери: Ия и Марина. Отец их Александр Поярков обретался где-то здесь же на Кубани, но уже давно был ни при чём. Тётя Вера изредка его упоминала, но исключительно с язвительной усмешкой.

В Краснодаре, во время войны, будучи шести-семи лет, я больше дружил с Мариной, поскольку Ию оккупировал прибывший из Казани Дима, а младшая Марина ещё оставалась свободна. Марина была высокая, красивая и сильная казачка семнадцати лет и любила меня, что мною принималось как обычное для нормальных людей состояние. Мы с Мариной ходили изредка в кино. На «Сестру его дворецкого» я не попал. «Тётка Чарлея» тогда гремела, но это видеть тоже мне не удалось. Но что-то всё-таки я видел, но не запомнил, потому что эти первые впечатления стёрло иное кино. Там не было живых людей и животных, а такие, знаете, как будто нарисованные, но лучше, чем живые. И они, конечно, двигались и говорили. Помню очень пластичного тигра.

Для посещения кино Марина надевала туфельки, а я так волновался предвкушением зрелища, что, снизу вверх заглядывая в прекрасное лицо моей Марины, под ноги не смотрел и топал по лужам, поднимая грязные брызги. Тогда Марина говорила:

— Не топай по лужам, ты мне забрызгаешь чулки. Ведь мы идём в кино, я туфельки надела. Когда я, как обычно, буду в сапогах, тогда и топай, как захочешь!

Имелись в виду, конечно же, не дамские сапожки — их тогда и не было в природе, — а просто сапоги, как у всех, без исключительной принадлежности к тому или иному полу.

Потом я вернулся в Москву, а Марина вышла замуж за Толю, вернувшегося с фронта. Летом они приезжали в Геленджик, и Толя ходил по пляжу, фотографировал тогда ещё немногих отдыхающих. После войны он был в этом деле первым. Толя отличался сильной худобой и очень походил на смешного фотографа из кинофильма «Подкидыш».

А Юсин Дима был совсем иной. Вальяжен, барствен, исключительно как надо ел и пил, виртуозно владея столовыми приборами даже тогда, когда эти предметы оказывались в сильно недостаточном ассортименте. За это над ним за глаза добродушно посмеивались, а тётя Вера (тёща) злилась, глядя на Димины выхоленные руки, никогда не прикасавшиеся ни к чему хозяйственному.

Тогда ещё не было в ходу изысканное слово оториноларинголог, и Дима звался просто ухогорлонос. Я как-то пожаловался ему, что безо всяких простуд у меня постоянный насморк. Дима поинтересовался цветом и вкусно так проговорил:

— Узнают добра молодца по зелёным соплям!

Потом, правда, предложил пробить гайморовы полости. Но я уклонился.

Братья-подростки, мы все дружили с Димой. Он часто пересказывал нам какие-то старые кинофильмы, книги и просто истории. Баритон его при этом всегда был плотояден, а речь колористична. Помню фразу из какой-то, забытой уже, страшной истории, произнесённую Димой тяжело и таинственно:

— И вот… он входит во дворец… со штанами… полными… страха!

После войны, когда восстанавливалась санаторно-курортная жизнь, большую популярность имели концерты самодеятельности силами медицинского и хозяйственного персонала санаториев и поликлиник Северной стороны Геленджика. На сцене Дима был один из самых популярных. Когда он пел под баян «Одинокую гармонь», это было ещё ничего, просто знакомая песня. Зато «Шотландская застольная» ошеломляла. Так вкусно поигрывал Димин баритон то гневно-презрительно:

Бездельник, кто с нами не пьёт!

И потом умилительно-ласково:

А Бетси сама нам нальёт…

А после — добродушно-вальяжное обращение к собрату:

Сосед, наливай, твой черёд!

Году в сорок девятом Дима купил мотоцикл и возил всю нашу ораву на шестой километр поудить рыбку в Адербе. Мотоцикл был без коляски, но Дима брал сразу двоих: один на заднем сиденье, а второй — перед Димой, верхом на бензобаке. Двоих отвёз, и назад за следующей парой.

Ия тоже ездила на этом мотоцикле. Она ездила на работу. Жили они уже не у нас на Первомайской, а в доме на Приморской (Южная сторона). Курортная же поликлиника, где Ия была терапевт, располагалась в санаторной зоне, на Северной стороне. Не то что было очень далеко ходить, но всё же… Вот Ия и стала ездить на работу на мотоцикле. Прямая дорога туда шла по улице великого вождя. Из пиетета перед именем власть запретила проезжать по этой улице, но Ия всё же ездила. Власть в Геленджике была тогда совсем ещё маленькая, оттого жилось всем привольно. Милиционеров, не считая начальника, было два или, может быть, три. Один из них выходил иногда на поимку закононепослушной Ии. Но ловить приходилось впрямую. То есть надо было физически остановить, схватить за руку или вцепиться в руль мотоцикла. Махнуть жезлом или там заверещать в свисток — это в те времена не проходило.

Вот Ия едет, а к ней лицом стоит посреди улицы милиционер, расставив руки, как распятый Христос. Приближаясь к нему, Ия даёт полный газ, она идёт на таран… И в последний момент милиционер увёртывается от рычащего зверя, а потом долго и печально смотрит во след пропадающей амазонке.

Нас эти подвиги ничуть не удивляли. Ведь полненькую и небольшого роста Ию мы видели уже на соревнованиях по гребле. Был День военно-морского флота. Вдоль пристани шеренгой выстроились шлюпки — на каждую один гребец, — и по стартовому выстрелу рванули к городскому пляжу, а мы бежали в том же направлении и видели, что Ия, единственная женщина среди участников, совсем не отстаёт… Теперь представьте себе физиономии солёных рыбаков и мускулистых греков, когда кубышечка Ия пришла-таки к финишу первой!

А Диму потянуло вдруг в моря и океаны. Он был врач, но устроиться врачом на пароход в загранку было очень сложно. Ещё был Коба жив. Тогда Дима простым матросом ушёл из Новороссийска куда-то через Босфор и Дарданеллы. На следующий год ушёл уже врачом.

Возвращаясь из плаванья, Дима привозил заморские вина, экзотические авторучки, какие-то непромокаемые плавки и прочие диковины. Мы прибегали к Диме, слушали рассказы, рассматривали невиданные штуки и дегустировали вина. При этом Диму совершенно не смущал наш мальчишеский возраст. Напротив, он находил в этом предмет воспитания, и был, конечно, прав. Он красочно показывал, как наливать, как вбирать аромат, как пригубливать и ожидать послевкусия. Не только вина были, но и ром, и коньяк… И только лишь креплёные вина подвергались страшному Диминому проклятью, и нас он заклинал к ним никогда не прикасаться.

Однажды, уже совсем почти что взрослым, я должен был лететь из Геленджика в Москву, но не было билетов. А Мишка Глущенко, друг детства, служил тогда каким-то инженером в аэропорту на Тонком мысе. Не очень мне хотелось к нему обращаться, поскольку Мишка тогда уже сильно пил, но делать было нечего.

Я добрался до аэропорта, дал Мишке деньги, и он через пятнадцать минут вынес мне билет назавтра.

Тут же располагался небольшой павильончик, мы взяли по стакану «Кубани», потом и по второму. По счастью, подошёл автобус до Геленджика. Но Мишка вдруг сказал, что на сегодня у него работы больше нет и едет он со мной. Предвестие истины коснулось меня.

На автостанции в Геленджике тоже был павильончик. Потом мы вышли на набережную. Здесь павильончики располагались тесно, друг за другом. Мы додрейфовали до партшколы и прочесали те же павильончики уже в обратном направлении. Истина открывалась всё ярче. А что я мог поделать? Ведь я был должен за услугу!

Назавтра я зашёл проститься с Димой и рассказал вчерашнюю историю. Брови Димы красивыми тёмными угольниками взлетели на лоб, и глаза округлились.

— Ты… пил креплёное вино?!

В смущении развёл я руками, но после, очень желая хоть чем-то Диму утешить, прибавил к своему рассказу:

— Но знаешь, когда я всё же сдал Мишку на руки его мамаше и на полчасика прилёг, то ровно через эти полчаса раздался Мишкин зов. Он звал меня, стоя у нашего забора, и, знаешь, что он мне сказал? Он мне сказал немного даже жалобно: «А может, теперь сухинького?».

Потом Ия тоже врачом пошла в загранку. Первый приход её в Грецию заслуживает упоминания. Пароход пришвартовался в порту Пирей, и вот Ия сошла по трапу, несколько волнуясь: всё-таки впервые за границей и даже не в соцдемократической стране…

И вот Ия ступает на пирс и сразу слышит истошный южный крик на русском языке:

— Ийка приехала!

…К тому времени высланные в казахстанские степи геленджикские греки (все друзья Ииного детства и юности) получили возможность отбыть на родину предков, и вот — такая радость — они увидели свою, родную геленджикскую подругу. Так несоциалистическая Греция оказалась для Ии родной.

Как-то Дима приехал в Москву, и мы с ним (я и Вадька) ходили в Центральные бани. В отличие от Сандуновских, где бассейн имел прямоугольную форму, здесь он был поменьше и совершенно круглый. Вдоль мраморных ступеней, уходящих под зеленовато-голубую воду, стояли небольшие бронзовые фигуры обнажённых женщин, на которые мы, шестнадцатилетние и тоже голые, не могли не обратить внимания, немного беспокоясь. Чтобы прикрыть волнение, мы начали шутить и обратились к Диме: как он думает, а для чего здесь голые дамы поставлены? И Дима сразу же ответил:

— Для того, чтобы мужчины немного волновались и вели себя прилично.

Потом произошло несчастье. Где-то в Индии Дима подхватил тропическую лихорадку. Сначала ему скрючило пальцы рук, потом отказали ноги. Дима сидел на кровати, и у него были книги, телевизор, телефон и телефонный справочник.

К телевизору какой-то умелец приладил длинный толстый кабель, а на конце его имелся пульт с кнопками, чтобы Дима мог со своего места включать, выключать и переводить на вторую программу.

Конечно, удивительно, что Дима не потерял не только присутствия духа, но даже весёлости, обаяния и полного гостеприимства. Но мы не удивлялись, потому что знали Диму исключительно таким и никаким другим его себе не представляли.

Сидячая жизнь его была на удивление активна и даже плодотворна. К нему ходило множество людей — не с тем, чтобы навестить, а с просьбами, за помощью и за советом.

Дима брал телефонную трубку и медленно вливал в неё густую сладость великолепного своего баритона:

— Говорит доктор Парфентьев. Я бы попросил вас, друг мой, вот о чём…

И всё ему удавалось. Он устраивал чьи-то дела, давал советы, лечил и просто ободрял.

Когда Ирка с трёхмесячным Алёшкой осталась в Геленджике одна (мой отпуск в конце июля кончился), она нашла приют у Димы. Закончив утренние процедуры и захватив необходимое, она везла коляску на Приморскую и проводила там весь день. Иногда даже, оставив спящего Алёшку, спускалась к морю окунуться. Но не всегда всё проходило гладко. Чаще было, что ещё только приближаясь со стороны моря к обширному Парфентьевскому саду, уже слышала Ирка дикие Алёшкины вопли и скакала козой через кусты, а в доме обнаруживала Диму, покачивающего коляску и приговаривающего с доброй улыбкой:

— Ну что ты, дурачина? Смотри, как жизнь прекрасна! И перед женщиной нельзя так расслабляться!

Но вот они с Алёшкой пропустили день, ещё один, и Дима, когда они опять явились, спросил, почему два дня их не было. Ирка замямлила, что неудобно так всё время беспокоить. И Дима изумлённо поднял бровь:

— А разве дети могут беспокоить?

Потом возникли проблемы с Алёшкиным кормлением. Пришлось сдать на анализ молоко. Дима заинтересовался и, услыша результат, воскликнул:

— Среди коров ты рекордсменка! Не по надою, но по жирности продукта.

А потом Дима умер.

— Тебе надо поехать, — сказала мне мама, хоть я и сам так понимал.

Рейс сильно задержался, и я в такси подкатил к их дому, когда все только что вернулись с кладбища. Мёртвым я Диму не видел. Провожало его великое множество народу. Никто предположить не мог, сколь многих он с собой связал.

Гроб до самой могилы несли на руках. Впереди шли женщины и бросали на последнюю Димину дорогу геленджикские розы. До самой могилы.

 

Каплан

Как-то в конце зимы сорок шестого года (мы с мамой недавно вернулись в Москву, и мне ещё не исполнилось девяти), в три часа ночи мама меня разбудила:

— Вставай, вставай скорее, будем пить чай!

Пить чай или чего-нибудь поесть я был готов всегда, а потому ничуть не удивился. Но и взрослые, хлопоча вокруг круглого нашего стола, выказывали совсем не удивление, а радостную возбуждённость. Оказалось, что в три часа ночи к нам в гости явился Каплан.

Он был, конечно, подшофе, принёс ещё вино, но ведь не для вина меня же разбудили!

Каплан принёс пирожные. Вот в этом-то и было дело! Ведь я пирожных никогда ещё в жизни не ел. И навсегда запомнил радость внезапного ночного праздника. Потом я долго всё от мамы добивался:

— А вот когда настанет коммунизм и будет всё бесплатно… Так что же, все и кинутся расхватывать пирожные?

Как видите, в коммунистическую веру я был обращён с малолетства, зато такие слова как крёстный, Пасха, свячёный кулич — я узнавал исключительно во дворе и очень смутно догадывался о смысле этих слов и их назначении. Но речь, конечно, не об этом. Просто странно мне было, что у моих сверстников бывали какие-то крёстные, и все говорили о Пасхе, когда приближалось Первое мая.

Каплана я увидел в эту ночь впервые, он был старый друг обширного нашего семейства, и все его любили. Он был свой, такой же, как и наши родственные дядьки. Он был черкес по имени Каплан-Гирей. Не думаю, что эта дружба возникла в геленджикских черкесских краях, потому что Каплан был истинный горожанин и жил давным-давно в Москве.

В мамином старом альбоме есть небольшая фотография несомненного горца: в черкесской круглой бараньей шапке (её у них причерноморские казаки переняли и стали называть кубанкой), он смотрит прямо перед собой бесстрашными чёрными глазами, а на обратной стороне карточки размашистая надпись: «На память славной Ире от Магомета». Тут нет сомнений: это мамино кавказское знакомство. А вот Каплан-Гирей был подлинный москвич.

Он выделялся даже на московском фоне всегдашней элегантностью. Костюмы его были светлы, седая голова только молодила сухощавое лицо, а глаза — тёмные, но не бесстрашные, а умные и всегда по-доброму усмешливые.

Каплан служил в каком-то ведомстве по какой-то хозяйственно-финансовой, кажется, части. Наш мудрый дядя Коля Ифантопуло, первейший друг Каплана, почитал его умнейшим средь людей.

— Ты знаешь, — сказал мне как-то дядя Коля, — ведь Каплан за месяц предсказал начало войны. Причём не по разным там политическим заявлениям или событиям в Европе, а только лишь анализируя курсы валют!

Каплан, видимо, прилично зарабатывал и был при этом вечный холостяк. Где именно и как он жил, я не знаю, но было известно, что устройством быта Каплан никогда себя не обременял. По субботам ходил он, как водится, в баню. Напарившись и намывшись, облачал себя в новенькое, только что купленное бельё, а старое, приобретённое неделей раньше, заворачивал в газетку и, не привлекая ничьего внимания, тихонько загонял под лавку. Проделав эту процедуру, Каплан, весь свежий, благоухающий, лёгкий и ничем не обременённый, шёл не спеша домой или туда, куда ему в тот час хотелось.

Каплан всегда надолго исчезал, внезапно бурно появлялся и снова исчезал. И всё же по счастливому обстоятельству мне удалось Ирку с ним познакомить. Был день рождения дяди Володи. А дома у нас — то ли Борька болел, то ли что-то ещё, но только мама не смогла пойти поздравить брата. Пошёл я, и взял с собою Ирку.

Со времени легализации нашего союза за ней тянулся шлейф неодобрений, но всё же надо было как-то притираться, вот мы на родственный день рождения и пришли. Из родни в тот раз больше никого не оказалось, но был — на удивление — Каплан. Вот тут я их и познакомил.

По той ли причине, что Каплан не мог не нравиться, а может, просто всё надоело, но только Ирка, выпив поздравительную рюмку водки, вдруг ощутила себя среди трёх мужчин (пока что и меня считая) и шлейф недоверия легко отодрала и кинула себе под ноги.

Каплан прищурился и стал слегка ухаживать путём пододвигания Ирине закусок и наливания рюмки, а дядя Володя как-то вдруг повеселел и сверкнул очами. Ирка тут же сказала, как ей приятно видеть настоящих мужчин, а не каких-нибудь тридцатилетних сопляков, и представление началось. Я это видел уже как почтеннейшая публика.

Последовали тосты в честь юной дамы, принимаемые ею с благодарностью, на кончике которой повисал непрямо высказанный вопрос: а что вы можете ещё? На что способны?

Это был со стороны Ирки фальстарт. Она ещё не знала, с кем имеет дело. А тут сошлись мастера. Фальстарт был благосклонно незамечен: плыви, плыви, мол, золотая рыбка…

Каплан сидел напротив Ирки, а дядя Володя сбоку во главе стола. Комплименты, остроты, подначки летали над столом в нарастающем темпе, перемежаясь тостами, и когда Каплан, сделав тост, подносил рюмку ко рту, вдруг на минуту отрывал её от губ и делал умопомрачительное прибавление к законченному, казалось бы, тосту, а Ирка рюмочку уже махнула, дядя Володя стремительно ей рюмку наполнял, чтоб не лишить её возможности выпить снова до дна за вторую часть каплановова тоста.

Сам же дядя Володя буквально замирал с наполненною рюмкою в руке и говорил, что, если женщина способна так глубоко воспринимать всё сказанное таким человеком как Каплан, то эта женщина достойна много большего, а именно…

И пока Ирка вся сосредоточивалась на смысле произносимого дядей Володей, Каплан легко, по-джентльменски наполнял её рюмку и тут же восклицал, что надобно вне всяких очерёдностей сейчас же выпить именно за именно, а что стоит за этим именно, Володя нам потом доскажет.

Ирка, твёрдо зная, что опасливость и осторожность никак и никогда не красят женщину, и эту рюмку выпивала, а дядя Володя и Каплан восторженно вздымали руки, оставя свои рюмки на столе, дабы не ограничивать свободу жеста, и начинали аплодировать королеве стола.

Здесь было явлено высокое искусство обольщенья, и я как зритель был в восторге, тем более, что, сидя как бы в директорской ложе и наблюдая в подробностях импровизацию, сам — по желанью — имел возможность выпивать.

Ирка вся горела вдохновением, она всё более смелела и оттого становилась прекрасней… Я даже опасаться стал, как бы не заигрались старики, но зря я опасался: они же были профессионалы, каких не то что сейчас, но и тогда уже негде было сыскать. Они вспоминали молодость и показывали класс.

Всё это длилось, длилось, как вдруг Ирка сделала короткую реплику в мою сторону, и я помог ей перейти в соседнюю комнату, где она упала на диван. Уход был встречен с почтительным пониманием: королева устала.

Я вернулся к столу. Мастера были в отличном расположении духа, а жена дяди Володи, окончательно вернувшись из кухни с капустным пирогом, забеспокоилась, не съела ли Ира чего-то, чего ей было нельзя. Каплан Галину обласкал и успокоил: это только усталость, она ещё так молода…

Он многое умел и был на многое способен по части извлечения из жизни живущих в ней сокрытых радостей.

Таким был наш кунак, наш светлый князь Каплан-Гирей.

 

Яков Никонович

— Вот видишь, детка, тольки-тольки человек народился — сичас Бог к ему анделов посылае. А и сатана не дремле — бесов своих шлё. Кто, значит, первый душу захватае. А душа наша, видишь, детка, на двоих исделена, на два тоись места. Хошь анделов туды суй, хошь бесов — боле двоих не вмешшае. Вот и выходе — кому два андела досталось, энтот добрый, святая душа. Кому два беса — энтот злодей лютый. А кому по анделу и бесу — энтих, детка, в миру самое многое, грешных. У их андел на своё тяне, а бес на своё…

Вот так вот просто, ясно и понятно разгадала старая няня Даша своему воспитаннику Виталику вечную загадку человеческой души. Было это ещё в начале тридцатых годов. А в самом конце того, двадцатого века профессор Виталий Свинцов этим рассказом няни предварил свою статью о вере и неверии русских писателей в журнале «Вопросы литературы» (Сентябрь — Октябрь 1998). Я же рассказом няни взял и воспользовался для своих причин.

Без этого рассказа мне трудно было бы приблизиться к тому, что хочу передать. Теперь же, после няни, сказать могу, и без обиняков.

Я, грешный, знал человека святой души.

Он просто-напросто служил редактором в том самом институте информации, куда и я был вынужден прийти, вернувшись из Сибири. Сначала ничего такого я о нём не знал. Меня предупредили, что он чудаковат. И правда.

Яков Никонович стоял в коридоре и курил «Беломор». Роста он был небольшого, даже несколько ниже меня. Но голова была высокой, и высокий лоб. Щёки впалые, а нос мясистый, и глаза, пожалуй, слишком близки к носу, но добрые, что сразу стало видно. Он немного смущался, но, как впоследствии выяснилось, — всегда. Мы познакомились, и он, немного смущаясь, сказал:

— Надо лишние слова убирать. Они ведь тиражируются, а это бумага. Уберёте несколько лишних слов — сохраните живое дерево…

Родом Яков Никонович был из Могилёва, но после войны жил в Ленинграде, по уши в этот город влюблённый. А прежде воевал, был жестоко изранен на Невском Пятачке, одном из самых страшных мест войны.

Переехав в Москву, стал зарабатывать себе квартиру. Каждый вечер, после редакторской службы, по выходным и во время отпуска Яков Никонович бесплатно трудился на стройке, ввиду чего через два года должен был получить квартиру. В ожидании такого предстоящего счастья он, ещё мыкаясь по общежитиям, женился.

Когда подошло время квартиры и общежитие было сдано, Яков Никонович окончательно понял, что жена его совсем не тот человек… Он передал квартиру жене, развёлся и стал жить нигде.

У него был чемоданчик с металлическими углами, точно такой, как те, на которых мы с Ковалём и Вовкой Митрошиным наигрывали «Бэ-са-мэ мучо…». Яков Никонович звал свой чемоданчик «баклажан», носил в нём смену белья, бритву и зубную щётку, а в обеденный перерыв, сидя за рабочим своим столом, клал на «баклажан» голову и засыпал.

Назадолго до моего с ним знакомства Яков Никонович, слава Богу, снова женился и очень счастливо. У жены его были две комнаты в арбатском переулке. Ему уже перевалило за пятьдесят, и наконец он начал жить.

Больше всего на свете Яков Никонович любил музыку, прекрасно её знал, они с женой посещали все лучшие концерты, а когда мы с ним сдружились, он про себя (я это знаю) очень огорчался, что я не хожу ни в консерваторию, ни в Зал Чайковского.

Вот я пишу о нём и чувствую: не то. И как мне рассказать об этом человеке?

Он был так добр и мягок, а сломить его было нельзя.

Он любил меня, я это тоже знаю. А почему? Просто мне выпало счастье.

Он оказал мне маленькую неоценимую услугу. Было ещё то время, когда все друг у друга «стреляли»: рубль, два или три — до получки. У Якова Никоновича я тоже часто прихватывал. И он однажды мне сказал:

— Слава, вы… будьте осторожней…

Я сначала не понял. А Яков Никонович опустил глаза и так сказал:

— Вы забываете…

И тут я понял.

Я не всегда возвращал ему эти рубли… Я просто забывал! Он никогда мне об этом бы не напомнил и с радостью б о рубликах забыл, но он же понимал, что я могу когда-нибудь забыть про долг другому человеку. И, спасая меня от этой возможной для меня беды, начал мучительный для себя самого разговор. Я стёр с глаз эту пелену и больше никогда не забываю. Таким был Яков Никонович другом.

Только после его смерти я узнал, что был он инвалидом войны; он тщательно это ото всех скрывал: не хотел пользоваться. Временами он на несколько часов терял зрение, и каждый раз не знал: вернётся ли оно? Он никого не обременял и где только мог брал на себя наши грузы.

Когда умерла моя мама, я попросил Ирину позвонить Якову Никоновичу и передать, что не выйду завтра на работу. Он сказал: я приеду. Я взял трубку:

— Яков Никонович, зачем? До завтра делать ничего не нужно…

— Я приеду. Я так хочу.

— Ну зачем, на ночь глядя?

— Я приеду.

Он приехал и провёл со мною ночь, и я не знаю, чтоб я делал, если бы он не приехал.

Он всегда знал, что нужно делать. И делал без промедления.

Я ушёл на другую работу: нужно было вытягивать семью. Яков Никонович всё прекрасно понимал, но мой уход пережил тяжело. Всё было б ничего, и наша дружба не ослабевала, но у него стало отказывать сердце. Он этого не признавал и заставлял сердце работать. По утрам качал пресс (всё казалось ему, что намечается животик), ворочал гири. Подходило время отпуска, а отпуск теперь был всегда один: путешествие на мопеде.

Жена просила не ехать, а Яков Никонович говорил:

— Ничего. Мне бы только сесть в седло!

Ближе к вечеру мне на службу позвонили со старой работы. Яков Никонович свалился в инфаркте в тридцати километрах от Москвы и лежал в Одинцове, в больнице. Я прикинул различные обстоятельства и решил, что поеду с утра.

Утром застал его в морге.

Он бы не прикидывал. Он бы меня застал. В его душе жили ангелы, а у меня, как «в миру самое многое», всё только пополам.

 

Федот Сучков

Будучи главным редактором всесоюзного государственного издательства «Книжная палата», я по какой-то надобности зашёл как-то в «отдел распространения». Существовали в те времена в советских книжных издательствах такие отделы из двух-трёх человек. Задача их состояла в том, чтоб отсылать «тематические планы» издательств в единую книготорговую организацию страны под именем «Союзкнига», получать от неё заказы и оформлять договора. Проблем с реализацией тогда ещё не знали, потому что всё распределялось по централизованной системе, а книга, хоть чуточку приличная, была ужасный дефицит. Но речь не об этом. Был тогда, кажется, 1990 год, лето.

Заглянул я в отдел по какому-то пустяку. Я был, должно быть, неважнецким главным редактором, и если мне кто-нибудь был нужен, не вызывал сотрудника в кабинет, а шёл его разыскивать. Пустяка, за которым я пришёл, не оказалось, но тут одна сотрудница отдела спросила меня, знаю ли я Федота Сучкова. Имя было мне знакомо. Когда-то, уже давно, году в шестьдесят шестом, вышла чуть ли не первая для нас тогда книга Андрея Платонова с предисловием какого-то Ф. Сучкова. Предисловие было отличным и необычным, а имя — Сучков — показалось мне каким-то некрасивым. Потому я имя и запомнил.

— Не он ли? — спросил я сотрудницу.

Оказалось, что он. И ещё оказалось, что сотрудница с ним знакома, бывает у него в мастерской (он, Сучков, выяснилось, был ещё и скульптор, и художник) и что есть у него такая замечательная вещь: компактная «Мини-история русской литературы» — от самого начала и до наших дней. Вот если бы её издать!

В условленный день я пошёл к Сучкову. Мастерская была, как водится, в подвале, между Петровскими воротами и Цветным бульваром, в одном из Колобовских переулков.

Федот Федотович Сучков оказался сам до чрезвычайности скульптурен. Когда, уже потом, я рассмотрел выполненные им скульптурные портреты — Платонова, Шаламова, Домбровского и Пастернака, — я всматривался в них и видел не только портретное сходство, чувствовал не только внутреннюю силу их творческого духа, но, не поверите, я как бы перечитывал их книги. Не зря же одно стихотворение Сучкова кончается строкой:

Мне хочется слепить лицо души…

Сам же Федот Федотович, живой, скульптурно был изготовлен так, будто бы он сам направлял природу в наилучшем воплощении этого её скульптурного замысла. У него в мастерской на стене висела среднего размера поясная фотография, где он сам, Федот Федотович Сучков, и Александр Солженицын — стоят (или сидят) плечом к плечу и смотрят прямо перед собой внимательно и спокойно. Я долго на неё смотрел, фотография меня чем-то притягивала.

Солженицын на этом портрете — уже прошедший лагерь, первый круг и поселение, овеянный славой «Одного дня Ивана Денисовича» и Нобелевским лауреатством, гонимый и меняющий схроны «Архипелага», его вот-вот то ли опять возьмут, а то ли выкинут в Европу, уже брада на нём и лик, обрамлённый власами…

И рядом простой мужик, Федот Федотыч, которого никто не знает. Ну разве, знал Андрей Платонов, тогда, ещё до войны… А когда Федот пришёл из лагерей, Платонова давным-давно доел туберкулёз.

И вот гляжу я в лица этих двух людей. Оба они многое прошли и много видели. И оба творцы. Пускай я больше ничего о них не знаю. Но я перевожу взгляд на лицо Федота и говорю себе:

— Вот в ком из них главная сила!

Ну а сначала было первое знакомство, был кто-то лишний, водка, но немного. Как-то так получалось, что и потом, на всём протяжении нашего знакомства, незаметно сделавшегося дружбой, водка оказывалась почти всегда, но была не главной и даже не необходимой. Просто была.

При этом однажды (за рюмкой) Федот Федотович вспомнил покойного уже Юрия Иосифовича Домбровского и немного нахмурился:

— Я его даже выгонял из мастерской, когда он с водкой приходил. Я, понимаешь, работаю, а он с водкой! Не мог он без неё, хотя, как бы ни был пьян, мысль не терял, а только воспарял! Кумпол имел несокрушимый.

Вообще в мастерской Сучкова в 1-м Колобовском, уже и при мне, покойного Домбровского вспоминали часто. Всегда с восхищением и с удивительными рассказами о его эксцентрических чудачествах и приключениях. Федот Федотович в таких случаях отмалчивался. Он, думаю, как-то не очень любил Домбровского. Не то что не любил, а не имел к нему такой безусловной любви, как, скажем, к Шаламову. Стихия водочных бурь и натисков, где царил Домбровский, Сучкову была совсем чужда, он не искал здесь гармонии. В статье «Есть высший судия…» Федот Федотович рассказал, как Домбровский затащил его в пивную на Сухаревке, и они «нырнули в насыщенный алкогольными напитками и человеческими выделениями зал…», как с десяток алкашей сразу кинулись к Домбровскому с криками: «Юра! Юрочка! Друг ситный! Коллега!» и «из нескольких рук потянулись к нему порожние, запасённые для такого случая кружки…», а пара других алкашей бросилась занимать очередь к автомату.

«Как ты водишься с ними? — спросил я Домбровского на улице. — Как переносишь опустившихся до лакейства типов?»

«По-моему, — ответил он, — ты поносишь честных людей. Будь снисходителен, сэр!»

Не такая резкая, но всё же некоторая отстранённость и от прозы Домбровского чувствовалась в Сучкове. Хотя он сам при этом осознавал огромность исторического знания Юрия Иосифовича, который «одолел массу литературы и исторических документов дохристианского и христианского времени. И случайное или преднамеренное упоминание при нём о булгаковском Иешуа, прокураторе Пилате и путаница в мозгах жителей римской провинции Иудеи заставляли его морщиться, как морщатся люди, когда наступают на их любимую мозоль…»

Я, влюблённый тогда и в прозу Булгакова, и в прозу Домбровского, и в самого Домбровского, даже рад теперь, что всё это говорилось и писалось до моего знакомства с Сучковым.

Однако взгляд Федота Сучкова на прозу Домбровского (не говоря о том, что взгляд такого человека безусловно важен), был всё же исполнен благородства и понимания многих сущностей. Говоря о «неудавшихся местах» в «Факультете ненужных вещей» («их мало», — оговаривается при этом Сучков), он объясняет это «ослаблением в Домбровском не духовной, а физической воли». Сам отбыв тринадцать лет ГУЛАГа, Сучков слишком хорошо понимает, о чём говорит: «Ведь удары судьбы-индейки сыпались на него дольше, чем, скажем, на автора „Архипелага“ и на автора рассказов о Колымской лагерной республике. Александр Исаевич „провтыкал“ восемь лет, Варлам Тихонович семнадцать, а Домбровский перетирался на гулаговской мельнице двадцать пять лет, в четыре приёма, с мизерными „вольными“ передышками».

И ещё: ведь сказал же (вернее, написал) Федот Федотович о Домбровском, что это был «мудрейший и наиважнейший из моих приятелей».

А с первого дня знакомства я ушёл с рукописью «Мини-история русской литературы». Оказалось, что это собрание хронологически расположенных портретных миниатюр. Вот, например, Державин:

Поэт татарского происхождения, переводившийся при жизни на иностранные языки. В 1979 году исполнилось 200 лет со дня написания им известной оды «На смерть князя Мещерского» с её бессмертным стихом:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Чудны своей откровенностью вроде бы легкомысленные стишата:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Очень гремел тогда Херасков (1733–1807). Он автор гимна «Коль славен наш Господь в Сионе». Написал «Россияду». По его мнению Пётр дал России тело, Екатерина — душу… Работая над «Русланом и Людмилой», Пушкин использовал опыт Хераскова в разработке стиха. Тем не менее он скучен сейчас до ужаса.

Были: Дмитриев, Озеров, Гнедич, Воейков, Шаховской. Лучший из них Гнедич. Пушкин написал, правда: «Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод», но вымарал написанное. А великое произведение Древней Греции, без которого немыслимо сознавать себя сколько-нибудь причастным к истокам европейской цивилизации, в результате творческого подвига Гнедича получило в России широкое распространение.

Пленившись этим искромётным сочинением Федота Федотовича, я написал маленькое предисловие к нему:

От издателя
Вяч. Кабанов

Предлагаемая читателю «Мини-история» не есть «краткий курс» истории русской литературы, не есть и её конспект. Это сердцевина самой истории, но только представленная не в привычном облачении, не в свитках хроник и назиданий. Это — скупо, бегло и ёмко изложенные впечатления от российского литературного процесса в долгой его протяжённости, полученные не из монографий, не «методологически-коллективно», а лично, из непосредственного общения с текстами произведений и постижения судьбы каждого писателя.

Мы привыкли к тому, что истории пишутся объективно, взвешенно и… тенденциозно. Тенденция в них тяжела и объективна, как тяжела и объективна сама государственная власть, задающая нужную тенденцию. Здесь же, в «Мини-истории», тенденции вовсе нет, а если и есть, то она так игрива, изменчива и прихотлива, что теряет эту тяжёлую словесную оболочку и обретает хорошее имя: вкус.

Предлагаемая «Мини-история» так легка, что у кого-то может возникнуть впечатление, что она юмористична. Это не так. Просто она легка и изящна, как изящна и легка всякая свободная мысль, выраженная свободным словом. А юмор в свободное слово вплетается органично.

«Предисловие» моё Федот Федотович одобрил и благословил, но книжка так и не вышла, как, впрочем, очень многое в этом некогда славном, но постепенно мхом зарастающем издательстве.

Впрочем, не вышла «Мини-история», наверное, ещё из-за того, что я ослабил несколько напор и сосредоточился на продавливании небольшого сборника прозы, стихов и критических эссе Сучкова. Со скрежетом зубовным со стороны дирекции и планово-экономических структур делалась в издательстве эта книга. Даже бумаги приличной для неё пожалели и не дали картона на переплёт….

Небольшой хороший сборник из громадного запаса, накопленного за целую жизнь, сделать непросто. Ф.Ф. сам отбирать не захотел, доверился другому, и вышло всё как-то нерадостно. Но книжка как-никак возникла, что в данном случае было важнее всего.

В интервью для одного тогдашнего «книжного» журнала на вопрос, что наиболее значительного вышло в издательстве в последнее время, я назвал «Бутылку в море» Федота Сучкова. И добавил:

Трудно далась эта первая изданная книга семидесятипятилетнего писателя, пишущего с 1939 года, тринадцать лет протрубившего в сталинских лагерях. На премьере этой книги в ЦДРИ автор вступительной статьи Феликс Светов говорил об уникальности писательской судьбы Федота Сучкова, который сумел много десятилетий быть профессиональным писателем без единой изданной книги! А Юрий Фёдорович Карякин говорил о том, как Федот редкостно умеет любить женщин, и ещё сказал, что для него вырисовываются три особо значимые в нашей эпохе личности: Чичибабин, Шаламов, Сучков.

Когда мне на стол лёг экземпляр готовой книги, я стал её листать, а вскоре вышел в свой «предбанничек», где сидела Вика, мой секретарь, и прочитал ей вслух короткий рассказ «Всё правильно…» (Здесь я его ещё чуть-чуть укоротил.)

Я сидел за грязным столом и слушал разговор двух собутыльников, склонившихся над разграбленной закуской.

— Что по-твоему вредней, — спросил один другого, — поллитровку высосать или, например, переспать с бабой?

— Поллитровка вредней, — ответил другой.

— Правильно. Но мы же не встречаемся с женщиной без поллитры. Так что же вредней — поллитровка или женщина?

— Женщина.

— Правильно. Всё правильно. Неправильного ничего нету. Вот если ты размахнёшься и проедешься мне по харе, — правильно ты поступишь или неправильно?

— Неправильно. За что, за какую провинность я стану лупить тебя?

— А просто так. Удовольствия ради.

— Бьют не удовольствия ради…

— Бьют и ради удовольствия. Что ты скажешь, если я сам проедусь по твоей физиономии?

— Ты поступишь по-свински.

— Не по-свински, а благородно. По-человечески. Ты же смотришь на меня сверху вниз, как начпрод Спиридонов. Знаешь Спиридонова?

— Кто ж его не знает…

…………………………………………………………………………………………………..

Некоторое время приятели молчали. Потом сблизили стаканы и с отвращением выпили.

— Самая правильная водка, — произнёс первый, — водка русского производства… Так на чём мы с тобой остановились?

— А разве я помню.

— Помнишь, подлец! Мы говорили, что женчина вреднее водки.

— Правильно.

— А может, и неправильно. Всё зависит от того… Ты соображаешь что-нибудь? Всё зависит от того, с какой ты колокольни глядишь на это.

— Не вредны, по-моему, — сказал второй, — ни женчины, ни водка.

— То есть?

— Разве заходили бы мы в пивные и спали с бабами, если бы это вредило…

— И заходили бы, и спали бы, даже если б это вредило. Потому что спать с ними и пить водку приятно.

— Может, — сдался второй.

— Вот видишь… Сначала ты утаивал чекушку от приятеля. А теперь мечешься, как Спиридонов. Ты знаком с ним?

— Я знаю всех, — осмелел второй. — Все — люди…

— Спиридонов — не люди, не человек. За симпатию к нему и за то, что чекушку не сразу выставил, получишь по рубильнику!

Первый собутыльник встал, хотел размахнуться, но встретился с моими глазами.

— Стоп, Кузя! — сказал он. — Перегруппировка… Отвалтузим того вон пучеглазого…

Он двинулся в мою сторону и с ходу схватил меня за отворот пальто, которое я не снял — здесь не было раздевалки.

Зазвенело стекло стакана, и гулкий удар ребром ладони пришёлся по моему уху.

Память, на которую я не могу пожаловаться сохранила и то, как без шума, с лёгким шипением, словно гнилая марля, расползлась от воротника до рукавной проймы шерстяная ткань моего демисезонного пальтишка, и то, как, не очень-то напрягаясь, я съездил пьянчужку.

Казанок среднего пальца правой руки, сжатой в кулак, угодил в височную кость, пьяница отлетел в сторону. И через две недели за убийство человека я получил десять лет срока.

— Приговор справедлив, правилен. Могли бы закатать полторы катушки, — сказал мне один заключённый, спавший со мной на одной вагонке и просидевший к тому времени четырнадцать лет по другой, не моей статье.

— Конечно, — согласился я. — Суд правильный. Всё правильно. Неправильного ничего нету. Ведь так говорил человек, о котором я толковал вам весь вечер.

— Убиенный был близок к истине. Все правы.

— Разумеется, — сказал я. — Прав неплатный осведомитель, написавший на вас донос. Правы и вы, утверждающий, что вас оклеветали. Спокойной ночи, Сидор Поликарпович!

— Счастливых сновидений, товарищ! Помните, — проговорил он из-под одеяла, — всё достигается опытом. Вы читали Локка?

— Читал я и Локка, и Мока, выступавшего недавно в ООН, — ответил я ему и так же, как он, влез с головой под одеяло. Так было теплей и глуше.

Рассказ окончился, Вика внимательно на меня посмотрела и медленно сказала:

— А я ведь думала, что вы его лишь так, по доброте издаёте… Дайте почитать!

Я слышал потом, как спрашивали Сучкова, правда ли, что он убил человека? Он отвечал не сразу. Молчал, так и этак рассматривал вопрошающего, недоумевая, как можно смешивать автора и его персонаж, даже если рассказ от первого лица. Но впечатление подлинности происходящего было всё-таки очень сильным!

И как ещё тут не припомнить хотя бы два-три эпизода «Из рассказцев ночного сторожа Владимира Ильича Шмоткина», уникального персонажа, сотворённого и оживлённого Федотом Сучковым!

Вот Шмоткин говорит о своей пенсии:

— Больше сорока двух рублей я не смог заслужить у родины. Я ведь люблю её. А тех, кто любит, содержать легче. Они же питаются преданностью!

А вот впечатления «чалдона» Владимира Ильича от «народа московского», как при нём, напротив памятника Феликсу Эдмундовичу, у Детского мира, одна приличная дама выпалила другой такие оскорбительные слова:

— У меня, говорит, унитаз такой, что дай Бог, чтобы у тебя посуда была такая чистая! — И в таксю́… Сказывается-таки общее среднее образование, про которое говорил партсекретарь в доме нашей культуры…

Ну и ещё не удержусь от одного сюжетца:

— Завернул, — говорит, — я с нею в кусты. Так о чём, по-вашему, она беспокоилась в этих кустах с самого начала? Да как бы ей не поранить сучком чулки свои заграничные. Вот они, — говорит, — тонкие-то натуры!

На второй стороне обложки этой первой и пока что последней книги Сучкова поместили мы небольшой текст, чтобы дать читателю некоторое представление о человеке, написавшем эту книгу:

Он поступил в Литинститут в 1939 году и закончил в 1958-м, с 1942 по 1955, проходя университеты Гулага. Его мемуарная эссеистика убедительно иллюстрирована им же созданными великолепными скульптурными портретами В. Шаламова, Ю. Домбровского, Б. Пастернака, А. Солженицына и А. Платонова. В этом легко убедиться, проходя мимо мемориального барельефа на доме № 25 по Тверскому бульвару, где жил создатель «Чевенгура». А дальше, уже за Страстным бульваром, где любит прогуливаться Ф.Ф. Сучков, находится его скульптурная мастерская.

Когда подошёл час открытия платоновского барельефа, мы с Федот Федотычем вдвоём тихонько двинулись из мастерской, через проходной двор вышли к Петровским воротам, где ещё не стоял недокормленный в детстве Высоцкий, и пошли по Страстному в направлении к Литинституту. Вынырнув из подземного перехода, уже увидели мы небольшую толпу возле дома, где (по живущей легенде) жил и работал дворник, удостоившийся ныне памятной доски. Но мы не опоздали. Начальство ещё не приехало. Мы с Федот Федотычем пристроились на задах толпы, занявшей неширокий тротуар, уже стояли на проезжей части. Автомобили объезжали нас деликатно. Барельеф, конечно же, был привинчен, но пока прикрыт холстинкой.

Вот человек из исполкома, поднявшись, видимо, на что-то, возвысил своё гладкое лицо над общею толпой и, не особо стремясь придать этому лицу несвойственное ему выражение, заговорил в мегафон с некоторой даже угрозой, как московская власть заботится о культуре столицы, навешивая доски на дома, где имели жилплощадь уважаемые граждане, такие, как и наш вот этот свежевысеченный советский писатель… Ещё сказали что-то два представителя каких-то отделов, и тряпочку сдёрнули. Под беглый аплодисмент толпы старинный ученик и друг Платонова, писатель и скульптор Федот Федотович Сучков, изготовивший эту доску и в ней трагический барельеф российского гения, взял меня под руку и повёл обратно в мастерскую. Там Федот Федотович скоренько поджарил на спиральной электрической плитке свежие грибы, собранные им накануне на недальней белорусской ветке, и мы неспешно распили поллитровку.

Кстати, как после выяснилось, из предисловия к сборнику Платонова, откуда я впервые узнал имя Ф. Сучкова, был выброшен один абзац. Об этом Федот Федотович рассказал в 1968 году на знаменитом вечере, посвящённом Андрею Платонову, а я узнал о том в 91-м. Сучков тогда, на вечере, сказал:

Из предисловия, написанного мной для избранных произведений Платонова, не по моей вине, опущен абзац, который считаю долгом восстановить на этом представительном вечере. В этом абзаце говорилось, как однажды к Платонову пришёл Лев Гумилевский и увидел его улыбающимся, с толстой рукописью в руках.

— В чём дело? — спросил Лев Иванович.

— Да вот, — ответил Платонов, — прочитал роман о коллективизации. Ещё бы чуть-чуть похуже — и можно печатать.

Ах, как мне жаль, что ни разу, воротясь от Федота Федотовича домой, не пришло мне в голову хоть что-то записать, о чём мы говорили. Тут многое, так многое утрачено! Одно могу сказать, что беседы наши всегда были очень спокойные, никуда не рвущиеся, и Ф.Ф. всегда хорошо и внимательно слушал. То ли я чего забыл, а то ли просто мне уже не досталось федотовских эскапад, какие случались, видимо, раньше, лет за десять, когда мастерская была ещё на Селезнёвке и жив был Домбровский… Об этом чудно написал Михаил Тихонович Емцев:

Тогда я не мог понять, да и сейчас не понимаю, по какой такой надобности у нашего Федота Федотовича Сучкова возник лютый интерес к диадохам — последышам Александра Великого. «Ты посмотри, что эта сука Птолемей вытворяет!» — возмущённо говорил Федот, а ясный взгляд требовал немедленного и категорического соучастия в осуждении птолемеевских злодейств, словно знаменитый фараон в этот момент дул разливное пиво за стенкой федотовой мастерской после парилки Селезнёвских бань, а не был извлечён со страниц толстенного исторического фолианта.

В 72-м или 73-м году «в одной аудитории» Федот Федотыч сказал, что тюремные и лагерные сроки, предусмотренные нашим законодательством за то или иное преступление, неразумны и, следовательно, зловредны. «Они, — сказал Сучков, — не вяжутся с данными человека, с его психологией и физическими возможностями. Для искупления вины, для понимания того, что преступление непростительно, достаточно одного года, двух или трёх лет пребывания под стражей. А если человека приговаривают к заключению на пять, семь или десять лет, можно быть уверенным, что у этого заключённого начнётся изменение психики и, стало быть, неизбежна нравственная деградация. Процесс исправления… непременно перерастёт в процесс ожесточения…»

Тогда на сказанное Сучковым никто не обратил внимания, а иные, как ему показалось, даже, возможно, подумали: «какую, мол, чепуху несёт лысая голова, ибо, чем срок длительней, тем неповаднее…»

На слова Федота Сучкова и до сей поры не обратил никто внимания, и никто, кажется, сам не додумался до простой его мысли. А ведь тут названа главная, корневая порочность насквозь прогнившей нашей (и не только нашей) пенитенциарной системы.

Про «одну аудиторию» семидесятых Федот Федотыч вспомнил в году восемьдесят седьмом или восемьдесят восьмом, когда писал статью «Показания Шаламова», и дал в этой статье хороший пример, подтверждающий безусловную верность мысли, высказанной им «в одной аудитории»:

А совсем недавно близкая Шаламову женщина рассказала мне, как Варлам Тихонович среагировал на её восхищение им, его духом, его горением после не годичного, не трёхлетнего, а семнадцатилетнего пребывания на колымских золотых россыпях… Шаламов сказал: как ты можешь мной восхищаться? Я же совсем не то, за что ты меня принимаешь! Я же состою из осколков, в которые раздробила меня Колымская лагерная республика…

Жаль, никто тогда ещё не знал «записных книжек» Венички Ерофеева и запечатлённого там государственного его проекта:

Высшей мерой наказания в государстве должно быть, например, такое: за обедом лишить человека положенного ему куска дыни или порцию бланманже уменьшить.

Вот бы Федот Федотыч от души повеселился!

Что ни пиши, что ни вспоминай, не полон будет Федот Сучков, но и непозволительно не полон, если не упомяну, что моя Ирка с ним сдружилась и, как только выпадала минутка, всегда забегала к нему отогреться и душу освежить в беседе.

А что касается «Мини-истории», то рукопись так у меня и оставалась. Хранил я её дома. Носил в издательство. Пытался всё же соблазнить дирекцию на её издание. Но «Бутылка в море» туго продавалась, поэтому мои корыстные, но нерасчётливые коллеги о Сучкове уже и слышать не хотели. В 1997 году в новой серии «Русский Парнас» подготовил я издание Козьмы Пруткова, где в именной указатель (он у меня назывался «Указатель достославных имён») поместил несколько миниатюр Сучкова из неизданной «Мини-истории» — о Державине, Гнедиче, Хераскове. И о самом Сучкове тоже написал: «В течение пятидесяти лет он был профессиональным писателем, а первая и единственная скромная книжечка его вышла в 1991 году в издательстве „Книжная палата“. Незадолго до смерти».

Потом в издательстве были переезды, ремонты, варварские эвакуации архива… И дома были перестройки. И не знаю, как это случилось. И где случилась пропажа? Искал я, искал, а — нету «Мини-истории». Пропала книга, как сказал бы Некрасов. Кое-что из наследия Сучкова, переданного мне Федот Федотычем «на будущее, на случай» — на месте. А «Мини-истории» так и нету. Дома у себя я уже не ищу. А издательства и самого теперь нету. И не знаю, что хуже: безвозвратная пропажа рукописи или то, что попала она в нечистые руки?

Вот несколько из того, что у меня осталось. Извлечения, к примеру, из записных книжек Федот Федотыча:

Слепить, изваять, вырубить в материале — не значит ли это: вытащить изображаемого из смерти?

Как только появилась эстетика классицизма, так он, классицизм, и скопытился.

— Вы готовите повесть для ЦеКа или для читателя?

— Для тех и других. У нас морально-политическое единство.

Я не помню периода в жизни России, который не назывался бы переходным .

Если бы с Властью можно было разговаривать, как с живым человеком, я бы сказал ей: «Когда художник захлёбывается от дифирамбов в твой адрес, будьте бдительны, мадам!»

Это было не головокружение от успехов , а опьянение от возможности миловать и наказывать по своему усмотрению.

Когда я был подконвойным, мы всё поглядывали, помнится, с надеждой на опускающееся к горизонту солнышко. Проклятый труд вот-вот кончится, и нас поведут в зону.

А в прошлом, более прошлом, чем лагерь, отчим с тоскою следил за опускающимся светилом: не успеем, мол, справиться с копнением, за ночь сухая трава отсыреет, и может пойти дождик.

И сейчас: не успею оглянуться, на носу вечер. Не знаю, когда закат. А потом — вот она, полночь. И почти ничего не сделано, никакого продвижения вперёд за длинный, как вечность, и коротенький, незаметно промелькнувший нелагерный день!

Совесть — не оружие, а путеводитель художника, она — составная часть таланта.

Не рукопись, говорю по-евангельски, а каждая судьба есть бутылка в море.

Господи! Извини меня за неверие в Твою силу…

Вот стал болеть Федот Сучков, пошли больницы. Одна, вторая, потом ещё одна. Я принёс ему в палату свежий номер газеты с его небольшими рассказами (после книжки на него обратили внимание не только органы, даже телевидение приезжало), вручил газету, но пробыл недолго, а на другой день, 19 ноября 1991 года Федот Федотович Сучков умер.

В Бога Федот Федотович не веровал, чем огорчал иных своих друзей. У него, наверное, было какое-то своё, иное устройство мира, иное понимание жизни и смерти. Как человек европейской цивилизации он не отрицал, конечно, ни Бога, ни Христа, а в стихах мог приблизиться к Богу. Только он спорил с теми, кто Бога ему навязывал. Он был здесь, среди нас и среди всей человеческой истории совершенно свободным и самодостаточным человеком. Федот Федотович и в последние, больные дни не грустил, чему я был свидетель. Уныние вообще было ему не присуще. Да он бы с ним до смерти и не выжил. А так, с веселием сердечным, и дожил Федот Сучков до своего назначенного часа:

Ведь с каждым днём всё легче, легче моя дырявая сума. …………………………………………………… И я иду с прямою выей, с поднятой к небу головой, счастливей всех, себя счастливей и самому себе конвой!

Федот Федотыч, привет! До встречи.

 

Венедикт Ерофеев

В начале 1988 года в юное ещё издательство «Книжная палата» пришли два молодых человека — Саша Давыдов и Юра Ефремов. Саша писал прозу, а Юра стихи. Но не потому они пришли. Они предложили издать в тогдашнем СССР, уже всерьёз начавшем смертельную для себя перестройку, первый литературно-публицистический и совершенно свободный сборник под названием «Весть».

Саша и Юра были не одни, они представляли группу энтузиастов этого дела во главе с Вениамином Кавериным. Дело затевалось немалое и очень серьёзное. Оказаться причастным к такому событию было заманчиво, но и несколько боязно. Энтузиасты же поставили одно, но сильное условие: никакого редакторского вмешательства; и если какая-то вещь издательством никак не принимается, она, возможно, будет снята. Но никакого редактирования они не допускали. При этом — ни при каких условиях — не могла быть снята поэма «Москва — Петушки».

Тут кто-то мне сказал:

— Да эту «Весть» вы ж никогда не издадите… Они же «Москва — Петушки» включили. Это вообще непечатно!

В конце концов решили так: пусть главный редактор рукопись читает и, если возьмёт на себя, печатаем, а нет — так нет. По сути дела взять на себя предстояло «Москва — Петушки», остальное, на этом фоне, не так уже страшно.

«Петушков» я, к счастью, раньше не читал. За самиздатом не гонялся, читал лишь то, что попадало в руки. Если бы раньше читал — наскоро, по-самиздатски, не знаю, какое бы осталось впечатление и как бы теперь я поступил…

И вот — читаю. С чистого листа.

Уникальность процесса понял только потом. Нет, вы только представьте… Некий редактор впервые читает список неизданной вещи, о которой давно говорят, за которой давно уже ходит какая-то пряная слава, и от этого чтения теперь зависит, будет публикация или нет. Такое чтение не может не быть вульгарным. Ведь главный вопрос не в том, хороша ли эта вещь, а — можно или нельзя?

Я очень мало понял эти трагические листы, но и забыл быть вульгарным. Я ведь слышал, что это матерный, чёрный роман, беспредел алкогольный и вообще не роман, а чёрная хохма. И вот, читая, я ужасался, что мог не прочитать и остаться с тем представлением, со слов. Отчего-то всё время вертелось:

  …Порой опять гармонией упьюсь, Над вымыслом слезами обольюсь…

Нет, не «Кубанской», не «Свежестью», не «Слезой комсомолки», — высочайшей и очень давно не испытанной гармонией упивался я, глотая медленно и неправильно эти и матерные, и алкогольные, и чёрно-хохмаческие строки.

И уже не стоял так вопрос: возьму ли я на себя? Разве же в этом дело? Ну, приходил к нам в редакцию другой Ерофеев; принёс «Русскую красавицу», сказал:

— Если хватит у вас смелости…

Я прочитал и вернул Наде Ганиковской, заведующей редакцией.

— Пусть живёт. Но не здесь.

(Тут оказался я не прав. С моей стороны это было непрофессионально: ведь «Русская красавица» регулярно переиздаётся уже почти пятнадцать лет, и если моё решение классифицировать как упущенную выгоду… Но тогда я думал исключительно о гармонии и прогрессивности.)

И вот — читаю «Петушки». И здесь — такая гармоническая странность. Стихи, растущие из сора, но не срезанные, не перенесённые в хрусталь, а — сор, цветущий цветами.

А потом я увидел его, Веничку Ерофеева… Что же мы лиц-то не видим?! Ведь на то они и лица, они же говорят! Никогда не лицезрел я более прекрасного лица. Да, именно так — лицезреть его хотелось. Глаза — невероятной глубины, голубизны и светлости.

Через двадцать лет после окончания кабельных работ в Шереметьево мы праздновали выход «Вести» и первую в родном отечестве публикацию «Москва — Петушки». Венедикт Васильевич подарил мне автограф. Текст его был аристократически прост: такому-то от автора с почтением. Затем он указал год, я протянул уже руку, а Венедикт Васильевич что-то ещё приписал. Я прочитал, отойдя:

В День Советской милиции.

Я сразу оценил прибавление, и только удивился, что Венедикт Васильевич помнит этот День.

Всё было будто бы вчера, но прошло более десятка лет, когда я обнаружил в опубликованных записных книжках Венедикта Ерофеева такую запись:

Почему мы отмечаем День милиции только 10-го числа 11-го месяца? Надо предложить 10-го числа каждого месяца отмечать День милиции.

Стало быть, пировали мы в ЦДЛ по случаю выхода «Вести» 10 ноября 1989 года. (Каверин недавно умер.) И день милицейский этот — ежегодный — значит, давно уже как-то цеплял Венедикта Васильевича. И многое, ой, как многое, о чём и не подумать, его так или иначе отчего-то цепляло. (Читайте «Записные книжки»!)

А тогда кто-то (я и не заметил) предложил, а Веничка благосклонно кивнул (он уже почти не говорил, только гулко рокотал через специальную трубку, приставляемую к горлу), и мы дружно отправились на подвернувшемся микроавтобусе к Венедикту Васильевичу в гости.

Я зря тогда, конечно, много выпил. Надо было не пить, а улавливать миги. Но ведь за эту запоздалую разумную мысль он бы меня не похвалил. Ведь давно, слава Богу, известно, где покоится истина.

Я всё же вот что запомнил. Я сижу, держу рюмку в руке и смотрю, как Венедикт Васильевич такую же рюмку тихо выпивает и смотрит на меня не пристально, но со вниманием. Что означал его взгляд, я ни тогда и не потом понять не смог. Ни приязни, ни неприязни во взгляде я не обнаружил, хоть был этот взгляд, повторю, со вниманием.

И вот опять же, совсем уже недавно, из тех же записных книжек я вывожу, что взгляд на меня тогда был вряд ли исполнен приязни. О том сужу по такой записи:

Пригожих людей не люблю, окаянные мне по вкусу.

Не то чтоб я был тогда уж так пригож, но ведь и окаянства не было во мне ни капли.

В церкви на отпевании раба Божия Венедикта народу — очень разного — было много. Когда же кончился долгий обряд, мы вышли вместе с Федотом Федотовичем Сучковым из храма, добрались до его мастерской у Петровских Ворот и помянули российского писателя Венедикта Ерофеева.

 

Последнее о нём

Летом 1974 года я позвонил Ковалю и, когда он снял трубку, сказал:

— Ты думаешь, что ты старый мудрый Коваль? Нет! Ты просто старый мудак.

Он спросил:

— Славка, ты что ли?

И напомнил, где его мастерская. Было это в пятницу, а в понедельник он уезжал. Вечером я пошёл на Абельмановку.

Там было несколько народу за непокрытым столом с водкой, пивом и двумя-тремя помидорами. Я выставил водку и колбасу.

Я посмотрел на Коваля. Боже, какой он прекрасный! Иначе и не скажешь. Вокруг него друзья — кто с бородой, кто с лысиной, и все талантливые, все творцы, но отчего-то кажется, что вся эта великолепная бражка, и богемная вся эта мастерская, весь этот слаженный стиль и прелесть манящая, — всё это вдруг рассыпалось бы в прах, когда бы ни одно — пленяющее, собирающее, одухотворяющее, чему имя КОВАЛЬ; и что все это понимают, чувствуют именно так, но о том просто не говорят.

А он красив, как бог. И, в юности пижонивший, стал незаметно истинным, неповторимым, он создал-таки КОВАЛЯ.

Мы с ним, собственно, и не говорили, а только нежно прикасались друг к другу.

И вот, когда я уже был, казалось бы, в полном блаженстве, приносят гитару и лютню. Я давно позабыл, что так бывает. Что люди выпьют водки, а потом берут гитару и поют. И поют не песенки, а песни, всё больше русские, старинные. Я чуть совсем не растворился в нахлынувшем блаженстве.

А в жизни Коваля всё то же. Печатается мало. Я говорю: ты мой должник! Но оказывается после «Листобоя» книг и не было. Сказал я, что не имею ни одной его картины, он сразу предложил выбирать любую. Но мы уже приросли к застолью, так что теперь, когда он вернётся.

Едет он куда-то на Урал, в глушь, маршрут в пять этапов: поезд, вертолёт, машина, лодка и пешком через гору. Там есть избушка и лабаз с продуктами. Не жизнь — сказка! Главное, что он живёт, как хочет, то есть так, как ему необходимо жить…

* * *

Последнее жилище Юры было в ста шагах от моего издательства «Книжная палата». Он иногда забегал ко мне на минуту. Особенно часто, когда мы готовили книгу «Опасайтесь лысых и усатых». В этой книге с чудесными рисунками Юры и предисловием Арсения Тарковского была «Самая лёгкая лодка в мире», а во второй части — рассказы и некоторые острова из «Суер-Выера» (первая, ещё неполная публикация). Предисловие Арсения Александровича «О книге друга» относилось, собственно, к «Лодке», а потому Юра мне и сказал, что надобно для равновесия вторую часть тоже как-то предварить. Я спросил:

— А кто бы мог?

— Вот ты и напиши, — сказал Коваль.

Вот я и написал. «От друга-издателя»:

У Коваля всё талантливо, даже старший брат и его воздушная невеста. Об этом будет в маленькой изумительной повести «От Красных ворот».

У Коваля талантливы собаки, птицы, рыбы, деревья, вода…

В 70-е годы, когда российскую словесность выгладил стилевой штиль, в небольшой лагуне под названием «детская литература» веселились, играли и пели живые, упругие токи интонации, ритма. Это была заводь Коваля, где жила проза.

Что такое настоящая божественная проза, может быть, и мало кто понимает, но чуять её дано талантливым читателям, которые делаются талантливыми, читая прозу Коваля.

Юрия Коваля любят дети и матери детей. И даже иные отцы. У него всё талантливо. Сейчас, когда я пишу о Ковале, я чувствую, как у меня внутри пробиваются ростки таланта.

Назавтра, 6 июня 93-го года Юра зашёл в издательство, меня не застал, но прочитал мою миниатюрку и оставил записку:

Слав!
Юра

Твой текст хороший. Спасибо. Я радуюсь, потому что его появление в книге правильное (по жизни и по смыслу жизни).

Всё неплохо, кроме гипса, алебастра и вообще цемента…

Позвоню тебе из Малеевки.

Целую,

Через год после выхода «Лысых и усатых» купил я избу в деревне Толстокосово, недалеко от Бежецка и в трёхстах верстах от Москвы. Тут и понял, что необходимо нужен мне какой-нибудь автомобиль. Однако не было у меня не только водительских прав, я — в свои далеко за пятьдесят — никогда ещё в жизни не сидел за рулём. Долги и бесплодны были рассуждения на этот счёт, но Юрка однажды просто взял меня за руку и отвёл в автошколу. Затем получал я уроки езды ещё и на Юрином «москвиче».

И вот я купил себе «волгу» — ГАЗ-24. Она была совсем ещё молоденькая, всего тринадцать лет, оттого, конечно, очень хрупкая. Она смеялась моей седине, и от смеха в ней всё время что-то ломалось. Я же совсем не понимал, как и куда по поводу моей девочки обращаться. Но Юра свёл меня со знатоком столь юных дамских организмов. И стал ездить я в деревню на машине.

Младший братик мой Боря со своими детишками проводил то лето у меня в Толстокосове. Пора настала их оттуда вывозить, а у «волги» забастовали «дворники». Недалеко от моего издательства и Юриного дома располагалась автобаза, и Юра всё мне там устроил. Теперь я мог ехать.

В те дни мы с Юрой виделись почти что каждый день. Перед моим отъездом он упомянул о тяжести в груди и был немного утомлённым. Он, видно, побывал уже «на острове, где небо давит». Я уезжал всего на два-три дня, но всё же мы обнялись и расцеловались. Я и подумать не мог, что Коваль уже ступил на Остров Истины.

Я узнал обо всём, воротившись в Москву.

Так вышло, что попрощался навсегда я с Юрой живым.

* * *

Приснилась мне недавно проза Коваля, как я люблю его короткие рассказы.

Приснилось мне, я их перебираю, как будто бы они рассыпались и надо их собрать.

Я складываю их, перекладываю и после Юре говорю:

— Я тут твои короткие рассказы взаимозановорасположил, и, кажется, иная композиция выходит. Посмотри…

А он, лицом прекрасен, спрашивает:

— А ты уверен, что это нужно делать?

— Нет, — отвечаю, — не уверен, потому и хочу, чтобы ты посмотрел.

— Ну, если не уверен, — говорит Коваль, — то можно, я смотреть не буду?..

И пропал куда-то.

Но видел я его опять — живым.

Юрка, где ты?