Всё тот же сон

Кабанов Вячеслав Трофимович

Эпилог

 

 

 

Музей

В XVIII — первой половине XIX века Северный Кавказ явился ареной столкновения внешнеполитических интересов России, Турции, Англии и Франции. Основное соперничество развернулось между Турцией и Россией, каждая из сторон преследовала откровенные колониально-экспансионистские цели. В орбиту военных действий оказались втянуты все народы Северного Кавказа…

В итоге войны 1828–1829 годов Турция потерпела сокрушительное поражение. Андрианопольский договор 1829 года между Россией и Турцией, подписанный за спиной черкесов, формально признавал притязания империи на Кавказ. Согласно четвёртой статье этого договора Россия получила в «вечное владение» Закубанье и Черноморское побережье от устья реки Кубани до пристани Святого Николая (южнее Поти)…

Черкесия была настолько независимой, что даже в те времена, когда в Анапе ещё находился турецкий паша, Россия заключила несколько соглашений с черкесскими вождями о прибрежной торговле, так как турецкая торговля ограничивалась Анапским портом…

В июле 1831 года по распоряжению Николая I генерал-майором Е.А. Берхманом было заложено Геленджикское укрепление, призванное сыграть важную роль в покорении Черноморского побережья…

В период культа личности Сталина, по его указаниям был допущен произвол в освещении Кавказской войны. Шамиль и другие вожди кавказских народов голословно были объявлены агентами иностранных держав; сущность колониально-завоевательской политики самодержавия затушёвывалась, имели место грубые искажения исторических фактов. Последствия этих извращений истории до конца не преодолены и до настоящего времени…

Все эти приправленные курсивом фрагменты взяты мною из статьи Михаила Георгиевича Минеева, археолога, историка, сотрудника Геленджикского историко-краеведческого музея. Он окончил исторический факультет Кубанского университета и вернулся в родной Геленджик.

Статья, из которой взяты фрагменты, опубликована в Краеведческих записках Музея, изданных в 2004 году. Статья Минеева названа просто: «Из истории Кавказской войны» и производит впечатление дотошной компетентностью и независимостью позиции. В этих же Записках помещена и другая статья Минеева «К вопросу об участии М.Ю. Лермонтова в экспедиции генерала А.А. Вельяминова в 1837 году», где Михаил Георгиевич убедительнейшим образом полемизирует с видными лермонтоведами (профессором В.А. Мануйловым, Ираклием Андрониковым и другими) по вопросу «кавказских маршрутов Лермонтова в пору его первой ссылки» и, в частности, по поводу иных сомнений о пребывании Михаила Юрьевича в Геленджике.

«Пусть читатели знают, — пишет Минеев, — что даже исследователи, посвятившие всю жизнь изучению жизни и творчества поэта, весьма приблизительно представляют себе те исторические условия и географию края, где проходила служба Лермонтова в период двух его ссылок на Кавказ».

Сразу же за второй статьёй Минеева в Краеведческих записках следует статья Л.Н. Аничкиной «Незаменимый Минеев». Это не панегирик, а скорее плач по Михаилу Георгиевичу, ушедшему из жизни в 1993 году в возрасте роковых 37-и лет.

«Будучи натурой романтической, — пишет Аничкина, — Михаил Георгиевич страстно увлекался девятнадцатым веком. И здесь он не считался с требованиями официального краеведения. Темы для изучения находил вполне масштабные. А для маленького музея это оборачивалось большим эффектом… Историк и исследователь Минеев имел свой собственный взгляд на проблемы XIX века, часто отличный от официального…

Музей был для него не просто работой, а делом всей жизни. Он занимался тем, что любил и умел делать. Кроме этого у него не было ничего».

Я мог бы знать Минеева, но не знал. В музей заходил я каждое лето, но лишь как посетитель. Наконец, летом, кажется, 1989 года захотел с кем-нибудь из сотрудников поговорить. Я подумал, что и моё ведь знание о Геленджике есть особливое знание, и стоит ли его носить в себе?

Ко мне вышла совсем молодая сотрудница, что меня немного обескуражило. В уютном, цветущем дворике музея мы расположились на лавочке, и я кое-что рассказал. Сотрудница (а это и была Лариса Николаевна Аничкина) слушала меня с добрым вниманием, но я всё повторял, что не знаю, чем могу быть полезным музею, кроме моего внутреннего ощущения неповторимости Геленджика и жизни моей в нём, которое ведь не уложишь в экспозицию, ни даже в фонд…

— Нет, нет, — говорила Лариса Николаевна, — это всё очень важно… Просто надо подумать, как это воплотить…

Интерес Ларисы был неподдельный, но я чувствовал, что ничего из этого не выйдет, хотя на душе стало легче. Я оставил свой московский адрес.

Прошло немало времени, и вдруг я получил письмо. В нём было много побуждений меня к тому, что я, по мнению Ларисы, мог бы для Музея сделать. Я ответил. И кое-что послал из написанного к этому времени о Геленджике, но совсем не музейное.

Уважаемая Лариса Николаевна! Был рад Вашему письму. Рад, что кто-то интересуется тем, что, казалось, интересно и дорого только мне. Я с великим удовольствием исполнил бы все Ваши просьбы, только есть для меня кое-какие неясности.

Я, конечно, могу рассказать кое-что об Александре Арефьевне, о себе в военном Геленджике и о семье Юшко тоже. Но ведь это будет письменный рассказ, отпечатанный на машинке… Какой в этом интерес для Музея?

Документов и фотографий немного, и жаль отдавать.

Вообще-то по семье Юшко у Вас в музее есть материалы. Назову хотя бы два, мне известных: книга под названием «Криница» (история толстовской коммуны, где есть сведения и об Аврааме Васильевиче Юшко, книга когда-то экспонировалась в музее) и два подлинных, хоть и коротеньких, письма Льва Толстого к А.В. Юшко, переданные Музею в дар Верой Авраамовной Юшко (тексты у меня имеются).

Помнится, в Музее экспонировалось много интересного из подлинной истории Геленджика, пока, примерно со второй половины шестидесятых годов, не началась усиленная и сплошная большевизация экспозиции — Музея в целом, а также города и его окрестностей, не исключая моря и гор.

Я намереваюсь в сентябре-октябре побывать в Геленджике, тогда обо всём потолкуем. Что-то я и привезу. Но лучше будет, если Вы не станете меня ждать, а сразу кое-что ответите письменно, потому что я уже третий год в Геленджик собираюсь, да всё никак не соберусь.

Да, ещё имейте в виду, что на Первомайской, 28, вход от колодца, живёт теперь моя дочь Наталья с мужем Кириллом и сыном своим Филиппом. Это для связи, уточнений и пр.

Вяч. Кабанов

10.09.91  г.

Из Геленджика в Москву
Лариса Аничкина

от Аничкиной Л.Н.

20 сентября 1991 года

Вячеслав Трофимович!

Ваше письмо пришло так кстати. Был момент, когда опустились руки от безнадёжной музейной сутолоки среди полной бездуховности окружающих нас. На официальном языке, «осмелились» мы поднять голос о передаче здания горкома партии музею. Ни сегодня-завтра рассыплется всё в нашем турлучном домишке. Но у властей свой прожект (заселить туда Дом пионеров и туда же впустить множество коммерческих образований, возникших при КПСС). Обывателю всё нипочём. Но кликушеские крики — «как мог музей встать на пути у детей?» — уже раздались. Никто не хочет слышать, что город без музея, театра будет просто соцпоселением, хотя бы и с кружком кройки и шитья.

Но прочла Вас, и вновь затеплилась вера, что Геленджик всё же притягивал талантливых людей. Скажите, вы пишете? Хочется почитать.

Письменный рассказ о Геленджике — прекрасно! Жду.

То, что жаль отдавать документы и фотографии, по-человечески, очень понимаю. По-музейному, буду надеяться, что пересмотрите и решите что-нибудь нам отдать. Но я Вас не тороплю. Я так радуюсь своему открытию Вас.

Книга о Кринице и два письма Л.Н. Толстого к А.В. Юшко действительно хранятся в фондах нашего музея, есть копии справок. В этом году Надежда Авраамовна отдала 3 документа: свидетельство о рождении А.В., удостоверения по Вологде и Екатеринодару. К сожалению, нет подлинной фотографии А.В. и никого из этой семьи.

Да, сейчас наша экспозиция не соответствует научному уровню. 50 % нашей экспозиционной площади занята историей Велик. Отеч. Войны, будто мы не в Геленджике, а в Курске или Волгограде. Но есть и просветы. Сделана хорошая серьёзная выставка «Кавказская война на Черноморской береговой линии». Своим долгом считаю сделать экспозицию по истории заселения Геленджика, где будет рассказ о дачевладельцах и старожилах. На мой взгляд жизнь в город вдохнула, в конечном счёте, интеллигенция.

Всё, что расскажете, напишете, покажете (подарите?) будет немаловажно. Может, приедете в Геленджик в этом году?

Спасибо за геленджикскую прозу. Её настроение мне понятно.

До свидания,

Прочитав это письмо, я снова стал отбирать старые фотографии и вспомнил один не очень давний эпизод.

Позвонила мне как-то тётя Люся (Любовь Авраамовна Юшко, уже вдова дяди Коли Ифантопуло) и сказала вот что. Получила она письмо из Джанхота, из Музея В.Г. Короленко (это филиал Геленджикского музея). Сетовали музейщики, что нет у них ни одной фотографии Авраама Васильевича Юшко, и просили прислать, если можно.

По роду и направленности общественной деятельности и её результатам (ссылки, высылки, аресты) Авраам Юшко и Короленко схожи и близки. Немудрено, что были знакомы. А у Владимира Галактионовича брат заболел туберкулёзом. Вот Авраам Васильич и присоветовал Короленке выстроить дом в таком месте (недалеко от Геленджика), где заболевший брат мог бы жить и лечиться в самых благоприятных для такого лечения климатических условиях. Место было выбрано — Джанхот. Но не у моря, а повыше, в сосновом ущелье необыкновенной красоты. Неудивительно поэтому, что Музей, устроенный в доме Короленко, захотел иметь фотокарточку Авраама Юшко.

Все эти обстоятельства в общих чертах я знал и не удивился просьбе Музея. Тётя Люся же меня сильно удивила.

Она сказала:

— Ты знаешь, я перебрала все папины фотографии и одну бы, конечно, отдала… Но, ты знаешь… Папа у меня на всех карточках… в казачьей офицерской форме…

— Ну и что? — спросил я.

— Ну как же!.. Нет, я не могу. Это опасно. Нет ли у тебя без формы?

Да, удивила меня тётя Люся… Ведь уже шла Перестройка! Хотя чему здесь было удивляться? С восемнадцатого года, когда «большевистский отряд» уничтожил «белых офицеров» — Авраама Юшко и двух его сыновей, семьдесят лет семья жила в подспудном страхе, выискивая страхующие версии, что, например, командир того красного отряда был впоследствии сам же красными и расстрелян, потому что оказался не красный, а бандит… Но это были версии на случай, а страх подспудный оставался. Какая же такая «перестройка» могла избавить от этого страха?

Я сказал тёте Люсе, что нужную фотографию Авраама Юшко найду и сам отправлю в Джанхот. Нашёл и отправил. В казачьей офицерской форме.

После письма Ларисы я ещё отобрал для геленджикского музея фотографии Авраама Васильевича и Евдокии Арефьевны (бабы Дуни), таких у меня было несколько. А вот моя собственная фотография лета 41-го года была одна. Баба Шура повела меня к фотографу, и меня сняли в белом морском костюмчике с длинными (!) брюками и в бескозырке. Карточка вышла мирная и счастливая. Её послали маме на фронт, а потом, вместе с мамой, она вернулась домой. Этой фотокарточки мне до сих пор очень жаль.

* * *

Из Геленджика в Москву

от Ларисы Аничкиной

21 июля 1992 года

Уважаемый Вячеслав Трофимович!

Сожалею, что не смогла с Вами увидеться. Очень радостно сознавать, что Вы не забыли об обещаниях нашему музею и передали совершенно роскошные экспонаты по династиям Кабановых и Юшко. Спасибо и за рассказ о Геленджике, всё Вами написанное так созвучно моим отношениям с этим городом.

Весной заходил в музей Кирилл, просил показать, чем располагает музей, связанным с семьей Юшко, хотел сделать копии, но во второй раз не появился.

Не теряю надежды ещё увидеться. Заходите обязательно в музей, когда будете в нашем городе.

Лариса Аничкина

До встречи.

Но встречи больше не было. Лариса Аничкина вскоре вышла замуж и уехала куда-то за границу. Правда, в Краеведческих записках 2004 года участвовала.

Спросить, что ли, её адрес?

 

Лёгкость

Когда Алёшка показал мне подвал в Потаповском переулке, где, сказал он, откроется новый клуб, я ужаснулся: это были сталинградские руины.

— К Новому году откроемся, — сказал Алёша. — Кафе с эстрадой, кухня, галерея и книжный магазин. Всё круглосуточно.

Я не поверил.

25 декабря на открытие клуба мы с Ириной пришли заранее и заранее же привели почётных гостей: Сарнова, Лазарева, Сашу Кабакова, Феликса Светова. Ещё кто-то был. Мы уселись за продолговатый грубый непокрытый стол, нам принесли пива, а Кабакову виски. Мы вовремя сделали всё это. Через четверть часа повалил народ, взгремела музыка, началась толчея, затем Содом с Гоморрой, и Бенедикт Сарнов потянулся к моей голове, чтобы попытаться передать что-то сказанное Лазаревым, сидящим к Сарнову впритык, а мне уже недоступном в звуке. Оказалось, что Лазарь Ильич сказал:

— Шум и гам в этом логове жутком!

На миг мелькнуло счастливое лицо внучки главного редактора «Вопросов литературы» и на исходе мига сделалось изумлённым, когда в центре крутящегося водоворота она узнала деда, углублённого в пиво.

Я попытался встать, не сразу это удалось, а выйти вообще не получилось. Юные жёны, когда-то любившие нас, и бледные юноши с горящими взорами, заполнив каждый сантиметр пространства, стояли плечом к плечу, грудью к спине и грудь на грудь, держали в руках кто рюмку, кто сигарету, а кто и ничего, и — танцевали, кружась и прыгая одними головами и бесконечно счастливыми лицами.

А когда-то, ты помнишь, когда? О, какие то были года, и в этом самом именно дворе…

Потаповский переулок течёт вдоль Чистых прудов, в параллельном течении его скрывающих домов и, значит, входил в зону моего с ранней юности обитания, хоть я его не очень замечал. Бывал, конечно, проходил, но когда мне сказали: «Потаповский» — я не сразу даже и сообразил, где же именно этот переулок. Он не был в числе своих, очень близко знакомых, как, скажем, Лобковский, Фурманный, Лялин, Козловский или Большой Харитоньевский.

Житьё на Машковке, у мамы под крылом, было хорошее, но нам не доставало безумства свободы. И когда вдруг возникло предложение временно снять в Потаповском отдельное жильё за весьма умеренную плату, мы с Иркой радостно согласились.

Жильё оказалось во дворе старого особняка, но в строении новом и ветхом. В первом этаже досталась нам довольно обширная комната с отдельным входом, уборной и закуточком при газовой плите.

Свобода нужна была нам затем, чтобы стоять на голове, но уже не вдвоём, а непременно с хорошими гостями. Ведь мы жили вместе уже совсем не первый год.

Стояло невероятно жаркое лето семьдесят второго года. Подмосковье горело, и гарь кружилась над Москвой. Вечер не принёс нам прохлады, и гости наши, все пламенные борцы за свободу, в облегчении от одежд задержались на самых необходимых покровах. Ночью сделалось особенно душно, а уходящим необходимо стало кое-что из одежды на себя возвращать. Не все решились на эту пытку, и некие из дам, избегая страдания, заночевали.

Воскресным утром поднялся я раньше других, но, даже не успев ещё толком подняться, услышал из свежих уст предпробуждающихся дам прелестное предутреннее воркованье:

— Шам-пан-ского!

Это было, как приказ любимой Родины. Воркованье ещё чуть только отлепилось от губ, ещё только мелодично и тихо вошло в пространство комнаты с неспешной скоростью расслабленного звука, а я уже летел на лёгких крыльях желания лететь.

Ясна была мне только начальная, взлётная часть. Ведь я же понимал, что ни шампанского, и ничего другого, конечно же, нет — искать не надо. Никто бы не ушёл и не лёг бы, не допив последнюю каплю. Такие были времена.

Но что же нужно было, чтобы в Москве, в девятом часу утра, в воскресенье, в тысяча девятьсот семьдесят втором году добыть хоть капельку шампанского? Чтобы только начать рассужденье по этому поводу, необходимо было хотя бы присутствие денег. Их не было. Какие же могут быть деньги после безумства хороших гостей?!

Зато я знал, где денег немножечко взять. На Машковке, в мамином доме, в правом верхнем ящике письменного моего стола лежала у меня заветная десяточка. Я мог легко лететь до самой до неё, пока ещё не думая о самом трудном, — что с этой десяточкой делать?

И вот я вылетел из маминого дома с нею, с десяточкой, я уже на Покровке. Здесь каждый магазин и каждое кафе знакомы, но вино продают с одиннадцати часов, а по случаю воскресенья всё вообще закрыто… Я уже у Ильинских ворот, но всё пусто. И я лечу, я не могу прелестных дам вставаньем затруднить без утреннего свежего глотка!

О, как я лёгок был тогда и быстр… Как мог, умел — без рассуждения на дело кинуться — беззвучно, как волк, а не собака…

Вот я лечу уже к Солянке, но отворачиваю вправо и полным ходом иду на Зарядье. Да, здесь гостиница «Россия», и она ещё не горела, в неё можно свободно входить. И я влетаю в ресторан. Он не открыт, но и не заперт.

Как ясен был мой ум, как убедителен язык, мысль превращающий в действительность. И, знаете ли, превратил! Действительность, овеществлённая двумя бутылками шампанского, возникла.

Тут надо пояснить. Ведь у меня была десятка, шампанское же в магазине стоило три рубля шестьдесят семь копеек. И в ресторане за десять своих рублей плюс убедительный язык я получил шампанское без сдачи.

Обратный полёт шмеля был ещё более стремителен, и я вернулся ко второму (ну, может быть, к третьему) потягиванию пробуждающихся дам, уже готовых к удивлённо-восхищённому клёкоту при виде меня с моею добычей:

— Ур-ра-а…

Мы не очень-то долго пожили в Потаповском, но скромный мой подвиг меня убедил: здесь, в этом переулке, конечно же, могут рождаться внезапные порывы и фантастические замыслы, престранными путями преображённые в реальность. Ведь здесь, в Потаповском, подумал я, от удивительных времён осталось же нечто…

Здесь лёгкость моя осталась.

 

Энергия стыда, или Как я нарушил сон Фазиля Искандера

В 1987 году журнал «Юность» напечатал философскую сказку Фазиля Искандера «Кролики и удавы», где Искандер «головокружительно свободно и весело пародирует социальную демагогию» (Наталья Иванова). Читатели по достоинству оценили эту сказку, их желание увидеть «Кроликов и удавов» как можно скорее в книжном воплощении зафиксировали социологи, и уже в начале апреля 1988 года издательство «Книжная палата» отправило рукопись в набор. Правда, «Кролики» даже вместе с «Удавами» имели недостаточный объём для книги в твёрдом переплёте, и в новую книгу под титульным именем «Кролики и удавы» была добавлена «проза последних лет»: несколько чудных рассказов и повесть «Школьный вальс, или Энергия стыда». Вот с этой, заключающей книгу повестью и связан скверный анекдот, как я нарушил сон Фазиля Искандера.

Главный редактор издательства с редакцией художественной литературы работал легко, в любви и согласии: я к ним почти не лез, они со мной советовались, но тоже нечасто. И эти странные отношения низов и верхов давали хороший результат, хороший для автора и для читателя. Но вот по поводу книги Искандера редактор Вика Сагалова явилась ко мне в верха.

Её кое-что смутило.

«Школьный вальс» замыкал книгу, а сама эта повесть замыкалась вот чем:

Два политических сна я видел в своей жизни, оставивших в моей памяти неизгладимый след. Для нашего поколения политика стала тем кровоточащим жизненным фоном, на котором воспринимаются и видятся почти все события нашей жизни.

А дальше…

Дальше начинался первый сон.

Первый сон, рассказанный Фазилем Искандером и ещё нигде у нас не опубликованный, был по тогдашнему времени невообразим:

Я вижу киноэкран. Ленин и рабочий сидят друг против друга за столом. У Ленина желтоватое болезненное лицо. Он с горьким упрёком смотрит на рабочего. Он уже знает и про тридцать седьмой год, и про всё, что случилось со страной. Во сне мне его безумно жалко, хотя наяву уже смутно догадываюсь и о его вине. Но эта догадка не проникает в сон.

Рабочий смотрит на Ленина. Он сидит, опустив голову и набычившись. Он и стыдится Ленина, и упрямо оправдывается. Он хочет сказать, а может, уже говорил Ленину:

— Откуда вы взяли, что я такой? Я никому никогда не говорил, что я такой. Вы выдумали меня, а я должен отвечать за вашу выдумку?

Ленин продолжает глядеть на рабочего с горьким упрёком. Он и сейчас не слушает рабочего и не обращает внимания на его слова. Его болезненное жёлтое лицо выражает только одно: как вы могли допустить это?

Рабочий хоть и склонил голову, но упрямо продолжает своим обликом несогласие с Лениным.

— Хорошо, хоть Надежду Константиновну не взяли… За связь с Лениным, вдруг говорит Ленин. Его долгий, сухой, желчный смех. Смущённо, но упрямо склонённая голова рабочего.

Экран гаснет.

Другой сон, приснившийся Искандеру через много лет после XX съезда, был про похороны Сталина. Как несут его в гробу, играет оркестр, а Сталин вдруг приподнимается и дирижирует оркестром. Он хочет запомнить тех, кто его хоронит, особенно музыкантов…

Второй сон редактора Вику Сагалову не смутил. И меня не смутил. А вот первый…

Я пишу это уже в 2005 году и, поверьте, что в 1988-м для большинства людей тогдашнего Советского Союза имя Ленина было ещё неприкасаемым. И не велением властей, по искреннему заблуждению.

Во времена Большого сталинского террора даже в лагерной песенной классике прорвался такой, к примеру, надрывный вопль:

Проснись, Ильич! Взгляни на коммунистов…

Посмотри, дескать, родной, что вытворяют они без тебя «за тяжелыми железными кулисами»…

Когда же наш отец, гений всех времен и народов, оказался «не отцом, а сукою», вскипела компенсационная волна народной любви к самому человечному человеку. И горбачёвская перестройка поначалу воспринималась как очередное возвращение к ленинским нормам. Сомнения уже потихоньку подтачивали мозг, но так хотелось сомнения эти стряхнуть: ведь если падёт и этот кумир, то что же нам останется? Вот это был вопрос. Мы без кумиров жить ещё не очень научились.

Нет, нет, к такому сну Фазиля Искандера мы не были тогда готовы.

Но что же делать? Ведь нас считали самым смелым и самым свободным издательством. Так неужели я скажу Искандеру, что это не пойдёт?

И вот я придумал. Да, я придумал, как мне мягко нарушить первый сон Фазиля Искандера.

Я попросил Вику Сагалову предложить ему некий компромиссный вариант. А вдруг он согласится? Искандер согласился.

Теперь повесть заканчивалась так:

Два политических сна я видел в своей жизни …

И так далее до конца абзаца.

А потом:

Первый сон не стану рассказывать. Может быть, в другой раз.

Другой сон…

И далее про похороны Сталина.

Так эта книга и вышла. А у меня на душе сначала полегчало, а после кошки заскребли. И всё скребли до 2002 года, когда я для нового издательства «Материк» составил небольшой сборник Искандера и назвал его (с благословения, конечно же, автора) фразой, вынутой из его волшебной прозы, — «Яблоня, шелестящая под ветерком». Конечно же, в сборник вошла эта повесть — «Школьный вальс, или Энергия стыда». Там оба сна подлинные. Четырнадцать лет жила во мне энергия стыда.

 

Последний анекдот для тёщи

Когда моя вторая тёща временами стала у нас гостить, и подолгу, я как-то, к случаю, в одно из гостеваний заговорил о русской квашеной капусте.

Поводом к тому явился припомненный мною анекдот, где один еврей… А с этого зачина ведутся все еврейские классические анекдоты… Так вот:

Один еврей сказал:

— Хорошо этим русским, у них кислая капуста шестнадцать копеек за кило… А у нас курица — три рубля!

Поговорили мы и посмеялись на этот счёт, и тёща моя (вторая) мне и говорит:

— Нет, почему же… Мы очень любили всегда кислую капусту. И квасили её. Лев Абрамович сам всегда занимался. Очень мы это любили. У нас даже был специальный бочонок, всегда заквашивали. А Лев Абрамович ещё всегда среди шинкованной капусты закладывал несколько целых половинок кочанов, и это было особенно вкусно.

— Ну да, — подтвердил я, — конечно… А иногда, вы знаете, закладывают даже целый большой кочан, как вроде бы арбуз. И вот его закладывают, а когда капусточка уже готова, берут этот целый кочан и уж тогда разрезают его пополам. Потом берём одну эту половинку и острым ножичком вырезываем всю внутренность, но только так, чтобы осталась нетронутая полусфера…

Тут тёща моя (вторая) сделалась особенно внимательной. И понял я, что этого рецепта она не знает, и с удовольствием для просвещения её продолжил:

— И вот берём мы эту полусферу двумя руками и… медленно и осторожно её приподнимаем, а после — сразу — вдруг — тихонечко — надеваем её себе на голову…

Тёщин взгляд сделался изумлённым, и я тогда закончил:

— Вы даже представить себе не можете, как это… с утречка… оття-гывает!

Вот какая у меня была моя последняя тёща.

 

Фирма

Нет, всё-таки как хорошо писать не для печати!

Да нет, я же совсем не против, чтобы издать то, что я написал. Но это только если подвернётся случай. И вдруг откуда-то взялись бы деньги. А просто так, конечно, ну кто же станет это издавать?

Вот если бы я был известный кутюрье или какой-нибудь телеведущий… Хотя тогда я эту книгу вряд ли б написал.

Мне говорят: ты сам ведь был издатель, ты знаешь этот мир, ты свой, как можно, чтоб тебя никто не издал? Вот чудаки. Ведь этот мир давно совсем иной, и я и сам себя теперь бы не издал. Проблема же не в том, чтобы издать… А как потом продать? Как воротить затраты? Вот в чём вопрос. Меня — кто купит?

У Вересаева есть крохотный рассказец из числа «невыдуманных». Называется он «Фирма». В последний год девятнадцатого (такого недавнего!) века «Нива» печатала новый роман Толстого «Воскресение» с иллюстрациями Л. Пастернака, и везде, во всех кругах, о романе только и говорили. И в вагоне третьего класса, в поезде «Москва — Петербург» разговор зашёл о том же. Один уже немолодой купец сразу высказал, что роман очень плох:

Что же это, скажите, пожалуйста: князь, человек живёт в почёте, имеет звание, можно сказать, вращается, — и вдруг на этакой швали жениться! Какая же она ему пара, позвольте спросить? И у кого таких девчонок не было? Кто не грешен?.. И на каждой жениться!.. Плохо! Потому только все и читают, что подписано: «граф». Фирма!

Купец, он дело понимает.

 

Русский счёт

Заговорили о прелести еды.

— Из всех искусств, — сказал один обедающий, — важнейшим является еда!

И для чего-то пояснил, что это он перефразирует. Над пояснением чуть-чуть хихикнули. Чтобы убрать неловкость, я тоже сказал:

— И наш начпрод полка всё время повторял: «Основное — питание!».

И дама, имеющая чувство к языку, отворотив лицо к тому, кто лучше понимает, вполголоса ему проговорила:

— Как это звучит… Начпрод полка!

Между тем, начпрод действительно был. Полностью он назывался так: начальник продовольственно-фуражной службы. И это название может свидетельствовать, что я служил в незапамятные времена — не то чтоб при Суворове, но всё же где-то около Будённого, когда ещё фураж был столь же в армии необходим, сколь и перловка.

На самом же деле название почтенной этой службы — продовольственно-фуражная (ПФС) — уже при мне было анахронизм. Хотя к нашему танковому полку приписаны были две клячи, на них доставляли продукты от склада до кухни, дрова для печей и ещё вывозили мусор. Эти две лошадиные силы прилежали к хозвзводу, и для их обихода имелся ездовой, весьма привилегированная личность, поскольку — при кухне. Днём он по большей части спал в конюшне на восемь копыт, всегда носил отличительный запах, а поскольку призван в армию был из подмосковной деревни, обращался ко мне ласково:

— Земеля!

Начпрода же звали капитан Смирнов Иван Петрович. Представьте себе (если, конечно, захочется) высокого и очень худого, я бы даже сказал — тощего умного человека. Кисти рук его жилисты и тёмны, такое же лицо, но не жилистое, а своею фактурой похожее на землю, потрескавшуюся от долгой засухи. Глаза точечные, как выходное отверстие ствола мелкокалиберной винтовки, смотрящей прямо в цель.

Когда капитан Смирнов служил начпродом не в нашем, а в другом полку, к ним неожиданно нагрянул с инспекцией дивизионный генерал. Он сразу проследовал на кухню, вскрыл надлежащий непорядок и стал, как водится, орать. А капитана как раз в тот час на кухне и не оказалось. Генерал же орал:

— Где начпрод?! Немедленно ко мне! Зажрался! Брюхо наел!!!

И капитан Смирнов явился. Генерал, его увидя, поперхнулся, осёкся, но тут же сделал передислокацию:

— Ты на себя только взглянь! Ты ж весь изблядовался!

Когда я попросил возможного читателя представить себе тощего умного человека, я не случайно поставил рядом эти два определения, ибо капитан Смирнов был в такой же степени умён, в какой и тощ. Образование его было — четыре класса, и, следовательно, природный ум ничто не замутило, зато обогатила опытность. Он точно понимал причинно-следственные связи. Вот, скажем, допустил я какой-то ведомственный промах, ошибся в счёте, и капитан Смирнов спросил, как это получилось…

— Не знаю, — отвечаю я, поскольку, кажется, действительно — не знаю.

Он смотрит, чуть приклонив голову к плечу, и говорит без гнева и пристрастия:

— Как же так — срал да упал… Кто-то толкнул!

Капитан Смирнов был мастер счёта. Счёт же вёлся на счётах. Теперь, в эпоху калькуляторов, компьютеров и прочего, пожалуй, надо пояснить, что это за штука была такая — счёты. Вообще это русский счётный прибор, простой и гениальный: прямоугольная деревянная рама, где длинные стороны её соединяются такими проволочным осями с нанизанными на них деревянными или костяными колёсиками (костяшками), свободно бегающими от руки туда-сюда. И, двигая то или иное количество этих костяшек, точнее, перебрасывая их пальцами туда-сюда, можно было всё, что нужно, посчитать.

Прообраз этих счёт возник у нас ещё в семнадцатом веке, когда наш Алексей Михайлович стал укреплять вертикаль власти, и понадобилось многое считать. Но изначально это не было русским изобретением. Счётный прибор в виде доски с какими-то дырочками изобрели ещё древние греки (он назывался абак, и опять это в пользу греческой моей родни!), от них переняли древние же римляне, а уж потом только освоила средняя (по векам) Европа, откуда Алексей Михайлович этот прибор, видимо, и перенял. Очень может быть, что прибор был по-русски усовершенствован и получил у нас название дощатый счёт. Говорят, что в арифметических книгах семнадцатого века он даже описан, но выяснять мне это недосуг. Ближе к восемнадцатому веку русским считальщикам этот дощатый прибор изрядно надоел, и кто-то неведомый, как тот, который придумал колесо, смастерил гениальные русские счёты.

Вот эти самые счёты, на которых считал капитан Смирнов, безо всяких уже изменений, и служили русскому купечеству и русской бухгалтерии без малого три века.

Павел Афанасьевич Бурышкин, потомственный русский купец с университетским образованием (по юридическому факультету), закончил затем ещё и Московский коммерческий институт (1911). Так что он знал, о чём говорит. А говорит он в книге своих воспоминаний о купеческой Москве, изданной сначала в Нью-Йорке (1954), а нынче и у нас (ЗАХАРОВ, 2002), вот что:

…коммерческий мир и торговые организации всё-таки с некоторым недоверием относились к молодым людям, кончавшим институты, думая, очевидно, что в русских условиях менее требовалось знакомство с длинным рядом теоретических дисциплин по сравнению с основным знанием счетоводства или даже просто умением считать на счётах.

Так эти ведь русские условия, где счёты главный инструмент, продолжались у нас почти до конца необычайного двадцатого века. Последние счёты я видел в действии уже в начале нашей Перестройки, и они (последние) теперь как раритет висят у меня на стене.

Не берусь судить, получили ли некогда распространение в мире именно русские счёты, но вот что интересно. Есть такой увлекательнейший американский кинофильм «Если наступит завтра». Герой этого фильма Джеф Стивенс (его играет Том Беренджер) чудесно надувает нелюбимых зрителями богатых прохвостов. Он втягивает их в большое предприятие по созданию новейшего, полностью защищённого компьютера, а когда прохвосты, вложив в это дело большие деньги, с вожделением распаковывают полученный наконец-то опытный образец, там обнаруживаются русские счёты!

В романе Сидни Шелдона, по которому сделан фильм, эта сцена — даже в скверном русском переводе — производит сильное впечатление:

Он держал в руках квадратную раму около фута длиной с протянутыми от одного края до другого несколькими рядами железной проволоки, которые унизывали костяшки. Наступила долгая тишина.

— Что это? — наконец задал вопрос Квинси.

Алан Томпсон ответил:

— Это абак. Одно из тех изобретений, которым пользуются в азиатских странах для счёта…

Гениальность прибора для счёта состояла в простоте и почти неограниченных его возможностях. И конечно же, ещё и в абсолютной защищённости произведённых на приборе операций. Достаточно поставить счёты на бок, все костяшки спадут, и никакой уже хакер не будет в состоянии снять с них информацию.

Капитан Смирнов был во владении прибором виртуоз. Его длинные сухие пальцы летали по костяшкам, как пальцы Листа по клавишам фортепьяно, и он не только складывал и вычитал, он умножал, делил, извлекал проценты и вообще играл на этом чудном инструменте всю симфонию годового баланса.

Я был его учеником, не достигшим учителя. Но всё же и теперь, по прошествии десятков лет, желая получить денежное выражение мечты о грядущем счастье, сначала беру калькулятор, но… чувствую, что как-то я ему не доверяю. Тогда я снимаю с гвоздя русские счёты и уже отчётливо и точно узнаю, что миллион мне был бы очень кстати.

 

Сон о Дамаске

Ах, давно, как давно это было.

Я тогда начинал, и попытки мои были робки. А Юрий Палыч Тимофеев меня поощрял, будоражил. Когда же я принёс ему жизнеописание Елизаветы Кульман, поэтессы, писавшей на восьми языках и умершей семнадцати лет в Петербурге от простуды после наводнения 1824 года, Юрий Палыч сказал, что век девятнадцатый — мой, и нужно мне найти в нём своего героя.

Сверкая очками и лысиной, взмахивая тёмными кудрями, он мне так говорил:

— Ведь если даже не брать Тургенева, Толстого или Гоголя, то всё равно кругом заманчивые персонажи… Ну вот — хотите ли? — Апухтин — колоритнейшая фигура, самый толстый человек в России… Или Алексей Константинович — вообще великолепен — интеллигент, красавец, умница!

Я внимал, искал, склонился к Алексею Константиновичу и припал, постепенно в него погружаясь и влюбляясь всё более. И вроде бы пошло, поехало, я приносил Юрию Павловичу куски, он меня даже хвалил… Но это были пока что внешние обстоятельства жизни моего героя. А впереди так призрачно маячил «Иоанн Дамаскин» — заветная поэма. Как подступиться?

В конце концов, я догадался отпустить поводья и пустил коня моего в тихий, дремотный ход. И приснился Дамаск.

Но это случилось, когда Юрия Палыча уже не стало.

* * *

Любим калифом Иоанн…

Солнце, тусклое от жара, медленно сжигает выбеленный город. Небо растоплено и густо истекло на мощёные улицы. Всё недвижно. Только арыки сонно влекут свою жёлтую мутность — ни журчанья, ни всплеска.

В мёртвые эти часы никто не отправится по делам, не перейдёт дорогу узнать о новостях у соседа, не отопрёт калитку — посмотреть, чей заблудший ишак бесстыдным рёвом нарушил сладкую истому полуденной тишины.

В доме кадия, во внутреннем дворике, плотная тень чинары, и мозаичный пол обрызган прохладным фонтаном. Судье предстоят сегодня домашние хлопоты. Когда спадёт зной, он выйдет на улицу и опять попытает удачи. Но это потом, позже, когда спадёт зной.

… Занавесь глухо задёрнута. Лампа. Дымящийся кофий. Сигара. Бесшумный Захар. Свежий номер «Современника». Фельетон Панаева: «Александр Дюма уже около месяца в Петербурге. Это — самая замечательная петербургская новость июня месяца». Пустое. Прочь же, прочь, прочь.

Кофе. Сигара. Кофе. Дым сизовеет. Сквозь дым…

Судья подпоясан верёвкой. Так подобает христианам, покровительствуемым собратьям, живущим в мусульманском Дамаске, отнятом у Византии. Он отдаёт повод, слуга привязывает мулов к медному кольцу и следует за господином в помещения невольничьего базара.

Здесь шумно, пестро. Африканцы, греки, славяне — кого только нет — старики, атлеты, нежные юноши. Вот судья замедляет шаги. Работорговец-еврей в высокой шапке сладко щурится. Товар его свеж и приятен, ибо четверть дирхема, потраченная на хну, делает девушку на сто дирхемов дороже. Здесь всё разноцветно. Ногти белых рабынь окрашены пурпуровым цветом, у чернокожих цвет ногтей золотисто-жёлтый, у желтокожих — мерцает чёрный отлив. Розовые одежды белых рабынь так легки, и негритянки завёрнуты в жёлтую прозрачность — разве можно мимо пройти?

— Господин, благородный господин, вы найдёте здесь всё, к чему склоняется ваша изысканная прихоть. Благословен Бог-Избавитель и во славу Аллаха пусть будет славен ваш Бог! У меня есть девушка из Медины… Ах, она сочетает приятную речь с прелестью тела и кокетство с живостью ума… А разве не восхитительна эта гречанка с голубыми глазами, как глубоки они во тьме ресниц! Гречанки — самые верные подруги. Или вот — две индийские женщины. Как послушны они! Все говорят — быстро вянут, и это правда, но зато обладают одним особенным свойством — и это так же верно, как то, что цена их не будет обременительной для вашего кошелька… Они (торговец понижает голос) после развода… опять становятся девственны!

— Что же, нет — так нет. Как говорится, если нет славянина, берут в услужение тюрка! Берберийка не так красива, зато хорошо рожает и к тому же искусна в любой работе… А ведомо вам, как негритянки танцуют? Не зря же сказано, если негр падает с неба на землю, он падает в такт. Ну, хорошо, хорошо… Моя душа вам раскрылась навстречу. Я покажу своё сокровище. Цо-цо-цо! Это нубийская девушка. Только взгляните. Ну что, какова?

Торговец делает знак, и нубийка раскрывает одежды.

— Господь милосердный! Не отводите, прошу, ваших глаз. Эта девушка на ложе… труса сделает героем, а скопца… мудрецом!

— Ах ты, горе! И куда все спешат? Всё дела и дела, заботы мирские…

…Проклятье. Проклятье! Невозможно так больше. Уходит время. Уходит. Сегодня же, сегодня же писать к Сонюшке. Укрыться с нею в Пустыньке, и дело начать о разводе. Чего ещё ждать? Всё пустое. Одни миражи. Как в пустыне — зелёные чинары, белые города, в них орнаменты, и мастера словесных фейерверков, владеющие всеми изгибами пышного стиля, и кипарисы подобны певицам, подобравшим до колен свои платья…

Судья идёт вдоль невольничьего базара. Не нужны ему красивые рабыни. Он просто замедлил шаги. Красота отсвет вокруг кладёт, как пылающий костёр на лица кругом сидящих, и вот уже лица людей слегка заалели, как нежные розы, растущие вокруг кроваво-красных анемонов. Такова красота. Как не замедлить шаги?

У судьи иная забота. Сын его Иоанн нуждается в учении. Чьим просвещённым заботам вверит он сына? Дамаск полон учёными, поэтами, мудрецами. Но судья желает для своего любимца только христианина. Сегодня на невольничьем рынке его ждёт удача.

Вот в толпе спокойных, равнодушных рабов он видит престарелого плачущего монаха. Судья подходит к нему, обращается по-гречески. Монах говорит:

— Ты видишь, я бедный инок. Моё имя Козьма. По благости Божией с юных лет обогатился я многими познаниями, изучил все науки, узнал многие тайны природы. Но был пленён сарацинами. В услужении я плох, неискусен в ремёслах, оттого скитаюсь по невольничьим торгам. И вот, получив от Бога многия дары, я не могу передать никому драгоценное наследство моих знаний, и явлюсь я пред Господом, как дерево бесплодное, как раб, зарывший в землю талант, данный от Бога… Как же мне слёзы сдержать?

В дом судьи они едут рядом, неспешно беседуя, а слуга плетётся пешком.

… Окно нараспашку, воздух вечерний свежей, мысли чётче. Хорошо! Хорошо бы всё бросить и самому нагрянуть и забрать Сонюшку, как украсть. То-то было бы лихо! И тройку с колокольчиками, да вожжи в руки, да в лунную ночь с откоса и — к барскому крыльцу!

Только нет, не уедешь. Теперь не уедешь. Теперь уже он не отпустит. Иоанн. Иоанн из Дамаска.

Иоанн уже пробует дивный свой голос. Не восточный краснобай — певец, из рук Козьмы принявший от Бога талант Знания и Слова. И ждёт Иоанна богатство и власть, величие и слава. И великое смятение души, потому что власть над словом и власть над людьми уживаются плохо. Здесь и будет начало.

Господи, помоги мне милостью твоей! Души жаждут выводов, а не предпосылок, люди стремятся к цели, и не нужны им долгие предваряющие объяснения. Пусть песня сама покажет, чего ты хотел, сочиняя её. Коль славен Иоанн Дамаскин, никто не спросит: отчего? Слава сама себя объясняет. Тот, кто сочиняет песню, знает её истоки. И этого довольно. Воспой Иоанна, а истоки оставь себе!

И мозаичный пол, обрызганный фонтаном, и невольничий базар, и нубийская девушка — ах! — и плачущий инок — пусть останутся сном.

Обыкновенно сны такие как будто и не помнишь, но после них остаётся в ушах нарастающий и опадающий шум… Он как будто утих, только слабые вздохи, и — снова, вот уже снова прилив, и грохот прибоя воплощается в тихое звучное слово.

Иоанн — правитель Дамаска. И главное — впереди. Калиф справедлив, рассудителен, ласков, он всё понимает:

— На четырёх основах держится мир: на науке учёного, на справедливости правителя, на молитве праведного и на храбрости воина. Ты, Иоанн, составляешь две первые основы, я — две вторые.

Да, калиф справедлив, и слова его справедливы. Но в этом устройстве мира не остаётся места Иоанновой песне. О, какой гром рифм грохочет во мне, какие волны поэзии бушуют и просятся на волю.

Как тяжка певцу любовь калифа! Ласка его — петля шёлковая на горле у песни.

Какая житейская сладость не причастна скорби? Какая слава была на земле неизменною? Всё — тени слабые, всё — обманчивее сонных мечтаний, Одно мгновение — и всё наследует смерть!

В нарастающем шуме он услышал понятные звуки, и — нет тишины, нет покоя — начертать послушной рукой, что ему прозвучало.

О, государь, внемли! мой сан, Величье, пышность, власть и сила, Всё мне несносно, всё постыло. Иным призванием влеком, Я не могу народом править: Простым рождён я быть певцом, Глаголом вольным Бога славить! …О, отпусти меня, калиф…

Ночи проходят, и кончаются сны, наступают утра. Иногда бледный лучик, но свежий, живой, пробьётся сквозь узорчатую штору, и заиграют пылинки в его прямизне.

Легки и радостны сны, когда вспоминаешь о них, жмурясь от лучика, а на столе у тебя листы бумаги, и там строчки, строчки… И весело дышать, говорить, куролесить, и так ароматна сигара…

Иоанн покидает дворец, в руке его посох, на плечах перемётная сума, и — голубое небо над ним, и — долины, нивы, горы, воды — вокруг и впереди. Господи, как хорошо и свободно!

Благословляю вас, леса…

 

Шумит Яшамба

Мы живём теперь каждое лето у небольшой горной речки. Черкесское имя её Яшамба. Она течёт с нисходящих уже отрогов Главного кавказского хребта и скромно вливается в Голубую бухту Чёрного моря, за Тонким мысом, западнее аэропорта. В засушливое лето наша речка почти пересыхает, вернее, уходит местами под галечное дно, и всё равно живёт. Повыше левого её берега, на склоне пологого ущелья стоит наш летний дом.

Когда этого дома совсем ещё не было, мы жили летом в шаткой деревянной будочке. Электрический свет к нам тогда не поступал, воду брали мы у соседа. На маленьком пригорочке, под куском ржавой сетки, уложенной на обломки кирпичей, разжигал я собранный в лесу сушняк — здесь готовилась пища. Под дождём наш домик протекал, мы подставляли тазики, туда-сюда переставляли спальные места, желая обмануть дождевые струи. Нам хорошо жилось в этом домике. Мы были счастливы. Здесь я начал писать свою книгу.

А потом началось строительство дома. Было много шума, криков и бестолковости. Временами казалось, что ничем путным это не кончится. И вот пришёл к нам природный строитель. Звали его Георгий, и был он по виду старик.

Дом строился из шлакоблоков, каждый размером с четыре кирпича. Нести тяжеленный этот блок нужно двумя руками, переложив основной его вес себе на живот. Старый Георгий наставлял молодых, держа в каждой руке по блоку, просунув пальцы в полые их углубления. Он делал всё сразу, точно и навсегда. Когда вдруг оказалось, что одной двери не хватает и стали спорить, кто в этом виноват, Георгий огляделся, подобрал несколько отброшенных за ненадобностью досок, ухватил свою самодвижущуюся от прикосновения его руки ножовку и — чик-чик, стук-стук — минут за десять сотворил дверь, точно пришедшуюся в размер дверного проёма. Сейчас этой двери больше десяти лет, и менять её не приходит нам в голову.

Георгий знал, как построить, и мог построить дом любого размера и назначения. Такие, как он, когда-то построили старый Тбилиси. А Георгий для своей немалой семьи выстроил сказочный дом с бассейном. К просторному бассейну вёл гладкий каменный жёлоб. Он начинался на взгорочке за кустом садовой ежевики. В бассейне плескались внуки, а Георгий шёл домой с работы с двумя большими арбузами под мышками. Притаившись за кустом, он пускал по наклонному жёлобу арбузы и обнаруживал себя чуть позже, насладившись внучьим визгом после плюхнувших в воду арбузов.

Беда была в том, что жили они в Кировограде (на территории Азербайджанской ССР). До времени никто беды в этом обстоятельстве не предполагал. Когда же с азербайджанской территории стали изгонять армян, Георгия поначалу не трогали. Соседи-азербайджанцы любили его и уважали. Называли ласково — Жора. А Жора и сам объявил, что никуда отсюда не уйдёт, что он никого не боится, и в случае чего у него есть две двустволки. Когда же армянская семья осталась последней, к Жоре пришли самые почтенные и добрые соседи:

— Ты, Жора, знаешь, как мы к тебе относимся, но ты до завтра уйди. Так надо. Тебе так будет лучше.

И чтимый соседями Георгий со всем семейством ушёл из сказочного дома, унеся с собой то, что можно унести на руках.

* * *

Один из сыновей строителя Георгия живёт теперь в Геленджике. Он бьётся, бьётся, устраивая дом своей семьи. У него терпеливая жена именем Гаянэ и два неудержимо растущие сына.

Мир этого постепенно возводимого дома держится на справедливости отца и молитвенной заботе матери. В старшем сыне прослеживается храбрость вырастающего воина, а младший, кажется, обещает собою создать опору для семьи на науке учёного.

* * *

Я стою у растворенного окна, уже совсем вечер, темны кроны деревьев, за ними едва различается линия гор, всё постепенно сливается в ночной неразличимый пейзаж. Только что отплакали свою преднощную песнь шакалы, и вот уже завели цикады трескучий, такой уютный концерт. В небе две ранние звезды, но вот-вот сюда пожалует Большая Медведица. А в конце уже совсем невидного сада так хорошо шумит наша речка. Живая шумит Яшамба.

 

В тот день была кефаль

— Закрой дверь, храни тепло в комнате! — кричит мне с геленджикской террасы Ирина, а я не понимаю, зачем мне его хранить, и вообще — откуда он взялся? Ведь я его сегодня не варил…

Она же снова:

— Храните плов комнате!

Ну, ладно, дверь закрою… Ведь мы теперь в горах. Только откуда плов?

* * *

И в ночь на две тысячи уже пятый год я прижимаю эту женщину опять к своей груди и мысленно так нежно говорю: «Ну вот, чёрт побери, ты, кажется, добилась своего. Я всё-таки тебя действительно, наверное, люблю и, может быть, теперь уже навеки!»

* * *

И я заканчиваю книгу, когда Москва ещё не прожила свою сложную и утомительную зиму, — так назвал когда-то нашу зиму Иван Бунин.

Москва прожила свою сложную и утомительную зиму. А потом прожила Великий пост, Пасху и опять почувствовала, будто она что-то кончила, что-то свалила с плеч, дождалась чего-то настоящего. И было множество москвичей, которые уже меняли или готовились изменить свою жизнь, начать её как бы сначала и уже по-иному, чем прежде, зажить разумнее, правильнее, моложе…

Бог мой, ведь Москва и сегодня такая, чего с ней только не делали!

Когда всё это Бунин написал? Напечатал в Берлине в 1924 году, а писал, конечно, раньше, вспоминая (или воображая) себя — студента, живущего в гостинице «Северный Полюс» на Арбате.

Вот и пришло весёлое это время отъезда из Москвы «к отдыху на дачах, на Кавказе, в Крыму, за границей…» И вот уже катит студент на легковом извозчике за полтора целковых, мягко катит на дутых шинах вдоль Кремля, проезжает Ильинку, Покровку: ему ведь на Курский, на юг…

Что Бунин узнал бы в Москве, воротись он сюда году в пятидесятом? Он и Кремля бы не узнал. Только увидел бы, что здесь, в Москве, всё та же сложная и утомительная зима, которую надо прожить и стать разумнее, правильнее, моложе. Господи! Пусть хоть этот, не такой уж весёлый, закон Москвы остаётся у нас неизменным! Ведь что-то должно же оставаться…

Скоро и нам собираться туда, на Кавказ, по давным-давно простывшим следам знакомого студента, по тихо остывающим следам упокоенной нашей родни. Туда, туда, к югу, где с каждым годом всё трудней узнавать всё то, что так давно и так близко нам было когда-то знакомо.

А есть ли там, в родном Геленджике хоть что-то неизменное, ну, хотя бы что-нибудь, хоть как зима в Москве?

И вот уже не первый год мы видим: наш милый нежный Геленджик, как и Москва, проживает каждый раз свою сложную и утомительную зиму. Он проживает её стойко и строго, чтобы после начать снова жить, но уже разумнее, правильней, моложе. Геленджик убирает и благоустраивает дворы, не собираясь их покидать, а напротив, готовясь к приезду гостей, не только из Москвы, но и со всей Северной России. Таким вот странным образом Москву и Геленджик зима соединила — как будто бы и разная, но одинаково сложная и утомительная, пробуждения ждущая.

Есть однако в этих южных благословенных краях и что-то своё, вовеки неизменное.

Если уйти подальше от ближних бывших райских кущ, куда уже не ступит нога человека, и вдруг увидеть дальнее море и дальние горы, покрытые барашковым лесом, и — главное — небо — в бесконечно торжественном величии, открытом только чистому взгляду, — тогда, как не сказать, если это увиделось, — это всё ещё вечно живущая Божья земля.

Только с каждым разом, чтобы это увидеть, уходить надо дальше и дальше, пока совсем не уйдём куда-то туда, откуда не возвращаются, оставя другим разбираться, что и где здесь когда-то было.

* * *

И всё же плова не было в тот день. Я это помню точно. А вот кефаль была. Принесённая с базара, она ещё пахла живым дальним морем, и чешуя её сверкала серебром. И только потом, уже уложенная по-царски в лучшее наше блюдо, она покрылась тусклым золотым отливом.

12 ноября 2005 года

23 июля 2006 года

КОНЕЦ