Мама мыла раму

Кабыш Инна Александровна

ИЗБРАННЫЕ СТИХИ

 

 

«Учебой ли, в тимуровцы игрой…»

Учебой ли, в тимуровцы игрой охвачена, — была я всюду первой. Отличницей. Общественницей. Стервой. Меня не научили быть второй. Остановить бы тройку на скаку, спросить: «Куда, родимая, несешься?..» Что первенством от смерти не спасешься, я знаю. Чем спасешься — не секу. Переборов ребяческую прыть, живу неспешно, то есть драматично, предпочитая не демократично, а царственно решать, куда мне плыть. …И мне уже не страшно быть второй. И пятой. И десятой. И последней. Да может, тот бессмертней, кто бесследней, и тот первей, кто замыкает строй.

 

«Если поезд ушел, надо как-нибудь жить на вокзале…»

Если поезд ушел, надо как-нибудь жить на вокзале: в туалете, в буфете, под фикусом пыльным, у касс, ибо нам небеса это место и век навязали, как вовек полагалось верхам: не спросивши у нас. Надо ставить заплатки на платья и ставить палатки, разводить не руками, а кур, хризантемы, костры, и Писанье читать, и держать свою душу в порядке, и уехать хотеть за троих, то есть как три сестры. И кругами ходить, как в тюрьме, по сквозному перрону, — и понять, и проклясть, и смириться, и все расхотеть, и без зависти белой смотреть на дуреху ворону, что могла б и в Верону на собственных двух улететь. И на этом участке планеты дожить до рассвета, и найти себе место под крышей и солнцем в виду раскуроченных урн, и дожить до весны и до лета, и слова рифмовать, и не тронуться в этом аду. И стоять на своем, и пустить в это месиво корни, и врасти, а потом зацвести и налиться плодом, ибо поезд запел в небеса и свистки его горни, но остался вокзал, на котором написано: «Дом».

 

«У, Москва, калита татарская…»

У, Москва, калита татарская: и послушлива, да хитра, сучий хвост, борода боярская, сваха, пьяненькая с утра. Полуцарская — полуханская, полугород — полусело, разношерстная моя, хамская: зла, как зверь, да красна зело. Мать родная, подруга ситная, долгорукая, что твой князь, как пиявица ненасытная: хрясь! — и Новгород сломлен — хрясь! всё ее — от Курил до Вильнюса — эк, разъела себе бока! — то-то Питер пред ней подвинулся: да уж, мать моя, широка! Верит каждому бесу на слово — и не верит чужим слезам: Магдалина, Катюша Маслова, вся открытая небесам. И Земле. Потому — столичная, то есть общая, как котел. Моя бедная, моя личная, мой роддом, мой дурдом, мой стол. …Богоданная, как зарница, рукотворная, как звезда, дорогая моя столица, золотая моя орда.

 

«Кто варит варенье в июле…»

Кто варит варенье в июле, тот жить собирается с мужем, уж тот не намерен, конечно, с любовником тайно бежать. Иначе зачем тратить сахар, и так ведь с любовником сладко, к тому же в дому его тесно и негде варенье держать. Кто варит варенье в июле, тот жить собирается долго, во всяком уж случае зиму намерен пере-зимовать. Иначе зачем ему это и ведь не из чувства же долга он гробит короткое лето на то, чтобы пенки снимать. Кто варит варенье в июле в чаду на расплавленной кухне, уж тот не уедет на Запад и в Штаты не купит билет, тот будет по мертвым сугробам ползти на смородинный запах… Кто варит варенье в России, тот знает, что выхода нет.

 

Екатерина Великая

Та, что не знала другого отечества, кроме чужого, его внутрь, как мужчину, впустив, молодечество ставя превыше всего. Та, что Россию любила за удаль, та, что до смерти пила воду с лица. Что дала она, сударь, русским? Да просто — дала! Та, что по-женски к Москве ревновала, ибо равно велики, та, что, как пахарь, на зорьке вставала, не покладая руки. Та, у которой рука не разжалась эту державу держа, та, что рожала, когда ей рожалось, словно Везувий дыша. Та, разгадавшая русского сфинкса: всё и всегда на авось, баба — не Петр, но средь нашего свинства лично толкавшая воз. Мне — далеко: и не то что парчова та или весит за сто: я не могла бы казнить Пугачева, хоть оно было за что.

 

«Господи, вот он, покой…»

Господи, вот он, покой, — мысли густые, кисельные… Вот он, выходит, какой: дом, занавески кисейные. Разве бывает полней? Речка, ребенок, смородина… Прочь от калитки моей, родина!..

 

«Я люблю тебя так, словно я умерла…»

Я люблю тебя так, словно я умерла, то есть будто смотрю на тебя с того света, где нам каждая жилочка будет мила, где любовь так полна, что не надо ответа. Мне не нужно уже от тебя ничего… Все земные сужденья о счастии лживы, ибо счастье — оно не от мира сего. И тем более странно, что мы еще живы…

 

Гори, гори, моя звезда

Данте ничего не придумал: он был на том свете и видел все своими глазами, а когда вернулся, одна прядь в его черных волосах была совершенно седая, как у Лешки, которому я писала стихи и с которым мы сидели за одной партой, и стояли такие морозы, что нас возили в школу на молоковозе вместе с флягами, заляпанными застывшим молоком. Мы сидели в шубах и валенках, и учительница в варежках вывела на доске: «Кем я хочу быть». И Лешка написал: «Адским водителем». А я вздохнула и написала, что хочу быть поэтом. А все остальные — что космонавтами. И учительница в варежках ругала нас с Лешкой, что один насмотрелся западных фильмов, а другая бог знает что о себе воображает, — вместо того чтобы жить жизнью своей страны, а космонавтов хвалила. И тогда Лешка сказал — сказал мне, но услышали все: «Поехали», — и мы полетели. И я сидела рядом в красном мотоциклетном шлеме, и впереди была вся жизнь и Новый год. Не было только верхушки на елку, и Лешка сказал, что у него есть звезда и он сгоняет домой, и я ответила, что вот и отлично, только возвращайся скорей, и, сняв туфли, встала на табуретку и стала наряжать елку: повесила стеклянные часы, бусы, яблоки, — и хотя стрелки на часах были нарисованные, начало смеркаться, а потом стало совсем темно — и тихо, только яблоки на елке зазвенели, когда распахнулась дверь и ввалился Тимоша, водитель молоковоза. Он тяжело дышал, комкая в руках шапку, и я усмехнулась: «Горючее кончилось?» Он ничего не ответил, только посмотрел на меня так, что я вдруг спросила: «Где Лешка?» И дядя Тимоша мотнул обнаженной головой в сторону дороги. — Он что… звезду разбил? Дядя Тимоша молчал. — И… сильно разбил? Плечи его затряслись, и он уткнул лицо в шапку. И я — в белом платье и тонких колготках — прошла мимо дяди Тимоши, пересекла двор и вышла на дорогу, где не горел ни один фонарь, — во тьму, коловшую глаз осколками Лешкиной звезды, и только тут до меня дошло, что не горючее — свет кончился, — и я побежала: по морозу босиком… И все думали, что я умру, — а я стала поэтом. И встретила другого адского водителя. Его звали Данте. И когда он повел меня — круг за кругом, — я взглянула на седую прядь в его черных волосах и подумала, что таким, каким он вернулся с того света, Лешка был с детства, а значит, тот свет и есть детство. А мое детство — звезда моих минувших дней — Лешка. И стало быть, все будет хорошо и мы поженимся. И он будет улыбаться мне своей гагаринской улыбкой, потому что на самом деле он больше всех хотел стать космонавтом. А я и на этом не хотела быть поэтом, но не могла же я написать, что хочу быть Лешкиной женой.

 

«Рай — это так недалеко…»

Рай — это так недалеко… там пьют парное молоко, там суп с тушенкою едят и с Дантом за полночь сидят. Там столько солнца и дождей, чтоб вечно алы были маки: рай — это там, где нет людей, а только дети и собаки.

 

«Дача: клубничное жаркое детство…»

Дача: клубничное жаркое детство, плюсквамперфект, почти мезозой, гений: ребенок с геном злодейства хищно охотится за стрекозой. Археоптерикс щебечет на ветке с рыжим охотником накоротке, и преспокойно, как в маминой сетке, груши-двойняшки спят в гамаке. Ночью на даче скрипят половицы, зябнет старуха на кресле-одре, шепчутся девочки-отроковицы, бродит смородина в красном ведре. Ночью растут позвонки и суставы, грудь набухает, как белый налив, в дальние страны уходят составы, в юность, и до посинения слив, до сентября, до начала мученья: море и солнце — дачный сезон. Это наш дом золотого сеченья. Южная ссылка: Пушкин, Назон.

 

Мария-Антуанетта

У меня в Трианоне деревьев подстрижены кроны, будет ночь — будет бал: королевское наше житье. Но я чувствую кожей, моей ты робеешь короны. Перестань, дурачок, я ж в постели снимаю ее. Я корону сниму, но сначала сними остальное: мои туфли, подвязки, чулки, кружева, кружева… Поскорее, родной! Скоро утро настанет стальное и потребует хлеба, и смелют меня жернова. Но должно же меж ночью и утром быть что-нибудь третье, но должно ж между жизнью и смертью быть что-то еще… Я корону сниму, как бродяга снимает отрепья, и мне станет теплее, тепло, горячо, горячо… Впрочем, стой… Ничего мы уже не успеем с тобою… Вот идет мой народ — и я чувствую боль в волосах, потому что короны снимают всегда с головою. Так что я без всего буду ждать тебя на небесах.

 

«В моей бестрепетной отчизне…»

В моей бестрепетной отчизне, как труп, разъятой на куски, стихи спасли меня от жизни, от русской водки и тоски. Как беженку из ближней дали, меня пустивши на постой, стихи мне отчим домом стали, колодцем,    крышею,       звездой… Как кесарево — тем, кто в силе, как Богово — наоборот, стихи, не заменив России, мне дали этот свет — и тот.

 

«К нам равнодушна родина — Бог с ней…»

К нам равнодушна родина — Бог с ней, и эта боль уже переносима. И берег, что похож на берег Крыма, теперь мне с каждым годом все родней. Тот берег только издали скалист — вблизи же он поблескивает влажно и что-то, что совсем уже неважно — подъем или отбой, — трубит горнист. Там солнце светит, и звезда горит, и смуглый мальчик что-то говорит, и рыбаки вытаскивают сети, и весело сгружают свой улов, и так шумят, что мне не слышно слов. Но мальчик не нуждается в ответе.

 

«Юрий Гагарин был великий русский поэт…»

Юрий Гагарин был великий русский поэт: Россия выпихнула его из себя в небо, как в ссылку, как на Кавказ, и он сел в карету, то есть в ракету, — ибо путь ракет — поэтов путь, — сказал: «Поехали!..» — и улыбнулся своей гагаринской улыбкой. И в этой улыбке была вся Земля, все лучшее, что на ней есть, «Земля в сиянье голубом», весть — небу от человечества, — потому что поэт — тот, кто говорит с небом, словно языковой барьер, преодолевая земное притяжение.

 

«Сначала жаль только Татьяну…»

Сначала жаль только Татьяну, потому что ее не любят, и Ленского, потому что его убивают. А потом жаль Онегина, потому что куда страшней, когда не любят и убивают не тебя, а ты. А потом — Ольгу, потому что самое страшное — убивать, не замечая, что убиваешь. А потом — опять Татьяну, потому что она любит того, кого убивает. А потом — опять Онегина, потому что он все-таки жив, А потом жаль всё: «наше всё», — потому что его убили. А потом жаль всех нас, потому что мы лишние, потому что в России все живые лишние.

 

Метемпсихоза

Несметность тел и неизменность душ. Когда б могла я верить в эту чушь, я б захотела быть не мотыльком, не птицею, не рыбой, не цветком, не горною вершиной, не звездой, а женщиной. Причем, не молодой, а между тридцатью и сорока: не больше и не меньше. На века.

 

«Об жизнь земную изувечась…»

Об жизнь земную изувечась, о всех, кто в ней — меж нас — гурьбой, я знаю, для чего мне вечность за гробом:    чтобы быть с тобой. Здесь места нет,    где быть нам вместе, но там, где ты мне будешь брат, нет места ревности и мести… …Жаль только, с братьями не спят.

 

«Курск»

А родина, как водится, одна, а у нее нас много, слишком много… И если на нее взглянуть со дна, то до нее нам дальше, чем до Бога. И нет нас там, где ищете вы нас: в гробу железном нас искать нелепо, последний в жизни выполнив приказ, всем экипажем поднялись мы в небо. …Такая смерть — что не собрать костей, такая жизнь — где ничего не светит… Россия, береги своих детей, не то одна останешься на свете. Не реки впадают в море — в море впадает горе: никогда его на карте не убавится… Нынче самое большое море — Баренцево.

 

Песня о десантниках

Поскидали десантники, словно формы, тела. Улетели, касатики, не дождавшись тепла. То не ангелов пение, не оркестр духовой — это бабье терпение, перешедшее в вой. Кто-то скажет: «За Родину…» Кто-то всхлипнет: «Зазря…» И, подобная ордену, загорится заря. Дать бы всем: Богу — Богово и царево — царю, а всем прочим немногое — вот такую зарю. Станут младшие старшими — в небеса из грязи. Не торгуются с павшими: все, что хочешь, проси. Только мертвым, им пофигу: что звезда им, что крест. …В жизни есть место подвигу, слишком много есть мест.

 

«Снова в поле чистом кто-то стонет…»

Снова в поле чистом кто-то стонет, а над ним кружится воронье… Никакая родина не стоит тех, кто умирает за нее. В небесах высокая награда будет всем,    кто до нее дорос. Видит Бог, кому все это надо, — женщина не видит из-за слез.

 

«Нет хуже месяца, чем ноябрь…»

Нет хуже месяца, чем ноябрь, и нету места грустней России. Собака воет как волк. Но я бы, если б, конечно, меня спросили, сказала: «Чтобы бежать в Египет, нужна причина не дай-то Боже!.. А у меня и стакан не выпит: Что ж я все так вот возьму и брошу?..»

 

Полет шмеля

Мой маленький сын нашел мертвого шмеля и, рыдая, прибежал ко мне. Я, не моргнув глазом, сказала, что если шмеля положить на веранде на солнце, он оживет… Рано утром сын первым делом побежал на веранду. Обогнав его в три прыжка, я спихнула шмеля на землю и ткнула пальцем в небо: «Вон он!.. Видишь?..» Сын задрал голову и, щурясь от солнца, сказал: «Здорово летит!..» А я опустилась в кресло и подумала, что осушить слезинку ребенка может только высшая гармония, то есть сказка, потому что она самая большая правда, которая принимает форму маленькой лжи, чтобы ребенок мог ее вместить, и что Евангелие — это, конечно, сказка, но ведь нас предупредили: «Будьте как дети», — только тогда вы сможете увидеть полет шмеля в пустом небе.

 

«Что там юность…»

Что там юность,    что молодость,       что тридцать пять! — впереди еще вся красота, ибо нужно по капле ее собирать, словно воду    в пустыне       с куста: и младенческий смех,    и морщину на лбу, и слезу,    и рубец,       и венец… И взаправду красивой я буду в гробу, когда всё соберу наконец.

 

Воспоминание о пионерлагере

Я помню лагерь в Кобулети, где было море — в первый раз и где совсем еще мы дети — шестой, а может, пятый класс. Мы пионеры. Пионерки. У нас горнист трубит чуть свет. У нас десанты и проверки. У нас котлеты на обед. Мы ходим строем, дышим хором, у нас не танцы, так кино, а за некрашеным забором с утра до ночи пьют вино. И, дружка дружку в бок толкая, мы ненасытно смотрим в щель: там жизнь настолько не такая: ну где в ней смысл? ну где в ней цель? Там бесконечное застолье — не пашут, не читают книг. Они едят все время, что ли? Лаваш, долма, реган, шашлык. Едят — а все не убывает, пьют — а бутылка все полна: ведь так на свете не бывает! На этом, дорогая, на том — только так и будет: пир на весь мир, отец и мать: никто нас горном не разбудит, никто вовек не будет спать.