Как мой прадедушка на лыжах прибежал в Финляндию

Кац Даниэль

3

 

 

ТРУБАЧ С КРЮЧКОМ

Указательный палец на правой руке дедушки Бени был поранен, весь в рубцах, скрючился и стал жестким и негнущимся. Когда дедушка поднимал правую руку, по своему обыкновению приветствуя знакомых на улице, указательный и большой пальцы образовывали кружок, как бы говоривший: «Все идет хорошо, все в порядке…» Я как-то раз видел в американском фильме про войну, как сержант-янки тем же жестом отдавал своему отделению приказ «в атаку»: «Левое полуотделение в атаку, правое ведет огонь! Марш-марш! Пусть эти косоглазые посурляют кровью!»

Когда дедушка здоровался со встречными на улицах Хельсинки, многие, те, кто не знал его, приходили в замешательство. Улицу бросало в дрожь, люди начинали метаться туда-сюда, некоторые застывали на месте и лихорадочно перебирали в мыслях: «Что идет хорошо?.. Как он может знать?.. Что за черт!..» Ничего особенного дедушка не знал. Его, маленького, но общительного человечка, удивляло и радовало, что люди, которых он не знает и видит впервые, так почтительно и осторожно разговаривают с ним.

Живо помню этот скрюченный палец дедушки: маленьким мальчиком я вцеплялся в него всей ручонкой, когда дедушка выводил меня на прогулку. В 1945 году он тащил меня на своем пальце-крючке по бульвару мимо Народной оперы и развалин советского посольства — в уголке рта сигара, в левой руке коричневая трость с серебряным набалдашником, — посмеиваясь про себя над меткостью русских бомбометателей.

На улице Эроттая мы сели в трамвай, ходивший в северную часть города, — этакий допотопный вагон с открытыми передней и задней площадками и деревянными скамьями друг напротив друга.

Люди сидели на скамьях и, устав глядеть в потолок, смотрели в пространство в пяти сантиметрах правее или левее глаз сидящих напротив. В Хельсинки это называлось «проявлять деликатность». На задней площадке вагона стоял дородный мужчина с развевающимися на ветру седыми волосами. Он, как знакомому, кивнул Бене и подмигнул мне. Это был не торговец мясом Вейсбергер — Вейсбергер заикался, волнуясь, а мужчина на задней площадке молчал. Беня кивнул этому не-Вейсбергеру, тот снова кивнул в ответ и подмигнул мне, но опять-таки ничего не сказал. Я по-прежнему висел на пальце дедушки. На площадке появилась кондукторша, Беня заплатил ей, и мы прошли вслед за ней в вагон. Кондукторша по-змеиному обернулась к нам:

— В вагоне нельзя курить, вы что, не умеете читать?

— Умею, конечно! И что из этого? — удивился Беня.

— А что здесь написано, извольте взглянуть?! — ярилась кондукторша.

Беня взглянул на объявление:

— На этом языке я читать не умею. Вот мой внук, он умеет. Но он не курит.

— Тогда пусть заплатит по половинному тарифу. Ему наверняка больше четырех…

— Я сказал, он НЕ курит, — стоял на своем Беня.

— Но вы же сами сказали, что он умеет читать, — настаивала кондукторша, — а в три года еще не…

— Я уже в три года курил сигары. В Полоцке, что в Белоруссии…

— Это-то здесь при чем? — взвилась кондукторша. — Платите-ка за мальчугана, не увиливайте.

— И не подумаю, — парировал Беня. — Ему три с половиной года. К тому же вы не сказали, что написано на этой табличке.

— «Запрещено курить в вагоне» — вот что на ней написано. Выбросьте вашу сигару!

— Нельзя выбрасывать зажженную сигару на ходу. Вы понимаете, что говорите, милостивая госпожа? — в притворном ужасе проговорил Беня.

— Ну так погасите ее и припрячьте до следующего раза… Делайте с ней, что хотите…

— Сигару нельзя гасить, а потом зажигать еще раз, она потеряет вкус, это даже дети знают, — упорствовал Беня. — Не так ли?

— Сигару всегда курят всю целиком, — пробормотал я.

— Сейчас же платите за мальчишку или выйдите из трамвая! — крикнула разъяренная кондукторша и угрожающе защелкала компостером.

— Нам выходить на следующей, — миролюбиво отозвался Беня.

Я оторвался от пальца дедушки, и он тотчас взял под козырек, затем взял меня на руки и вышел из вагона, подмигнув тому, анти-Вейсбергеру. Тот тоже понимающе мигнул в ответ.

— Как вам не стыдно, старый человек! — крикнула кондукторша нам вслед.

Мы были на улице. С войной было покончено. В Выставочном зале хор победоносной армии пел финскому народу о мире и согласии. Солистами были знаменитые Виноградов, Александров и некий коротышка Кириллов, впоследствии жених моей старшей сестры Ханны. До женитьбы у них не дошло. Дедушка повел меня на этот концерт. Он очень любил меня и хотел, чтобы я своевременно осваивался с политическими реальностями.

На сцене расположился хор Советской армии, построившись полукругом в три ряда. Первый ряд стоял на полу сцены, второй на скамеечках, третий на стульях. При исполнении «Сталинского вальса» ряды стали раскачиваться в разные стороны. Зрелище было впечатляющее, но меня взял страх.

— Сейчас они упадут со стульев, дедушка, — прошептал я и схватил его за палец.

— Советская армия никогда не ссыплется со стула, дружок, — успокоил меня дедушка, но и сам весь напрягся, ибо раскачивание убыстрялось по мере того, как убыстрялся темп музыки, стулья скрипели под тяжестью вторых басов, положение становилось угрожающим. На последних тактах маленький тенор-мордвин, крайний слева, чуть было не упал ничком, но его успели вздернуть за погоны.

Публика с облегчением вздохнула и бурно выразила свое одобрение. Добрососедские отношения крепчали.

Со своей стороны, хор продолжал их укреплять и спел финский гимн и марш жителей Пори, при исполнении которого сам президент республики с супругой и адъютантом вошли в павильон с парадного входа. Все встали и разразились неистовыми аплодисментами. Затем все снова сели. Хормейстер что-то шепнул певцам, и они начали марш сначала. Несколько замороченный президент республики со свитой снова вступили в зал, на этот раз через другую дверь.

А чтобы окончательно покорить финскую аудиторию, хор спел еще и пару русских песен, «Очи черные» и «Калинку».

— Это песня про какашки, — сказал я дедушке, когда хор затянул: «Кааа-лин-кака-лин-кака-лин…»

— Это почему же? — спросил дедушка, который слушал с большим удовольствием.

Я хотел объяснить, но тут солист Виноградов запел своим знаменитым протяжным голосом и попытался поставить новый армейский рекорд протяжности, однако ему помешали: уже через минуту люди начали багроветь, распускать галстуки и расстегивать воротнички, хватая ртом воздух. Три старые женщины — члены Народно-демократической партии — лишились чувств. Виноградов нехотя закруглился, хор грянул:

— Люли-люли-люли…

После концерта дедушка вместе со мной пробрался за сцену. Он с деловитым видом бегал туда-сюда, дул в трубу и по-приятельски разговаривал с русскими. Стоит ли еще на своем месте Исаакиевский собор? Какое жалованье у советского сержанта? Чем советский трубач отличается от царского? Беня столкнулся с толстым советским капитаном и, как бывший унтер-офицер царской армии, инстинктивно взял под козырек. Капитан остолбенел, впился в Беню испытующим взглядом, поздоровался и вопросительно посмотрел на правую руку Бени. Затем его лицо просияло, он сделал рукой тот же жест, что и Беня, похлопал Беню по спине, а потом одобрительно поднял большой палец и велел Бене подождать. Затем исчез в людской толчее.

Минуту спустя он снова вырос перед нами, сгреб меня в охапку и дал знак дедушке следовать за собой. Мы вышли вслед за ним на Ярмарочную площадь. Там он остановился, опустил меня на землю, воровато огляделся вокруг и ловким движением извлек из кармана две бутылки водки. Протянул их дедушке и сказал по-русски:

— Вот. Все идет хорошо. Тетя Плиска шлет привет. Близнецы в Горьком. Будьте здоровы. Мир и дружба!

После этого он расцеловал дедушку в обе щеки, пощекотал меня усами и исчез.

Дедушка словно в трансе смотрел на бутылки. Он был в полном недоумении и несколько минут не произносил ни слова. Мало-помалу до него стало что-то доходить. Я потерял терпение и потеребил его за рукав. Он вздрогнул:

— Что такое? У меня нет тетушки ни в Горьком, ни где-либо еще. Я не знаю никаких близнецов.

— Пошли домой, — сказал я, хватая его за палец.

— Постой, — сказал он и вырвал палец. С минуту он задумчиво рассматривал его. Затем его лицо расплылось в ухмылке. — Сынок, ты знаешь, для чего служит этот палец? — лукаво спросил он.

— Ясно, для чего, чтоб я за него держался, — ответил я.

Он кивнул:

— Можно сказать и так. Но ты, сдается мне, держишься за палец, который приносит нам водку и уважение.

Он сунул бутылки в карман, я ухватил его за палец, и мы пошли домой.

Дома мать отругала его, что он забыл повязать мне шею шарфом, когда мы выходили из дома.

 

СЕМЕЙНОЕ СОБЫТИЕ

Правый указательный палец дедушки Бени выдержал Русско-японскую войну, в которой дедушка участия не принимал, и уцелел в испытаниях Первой мировой войны, хотя в ней дедушка участвовал и был ранен. Палец скрючился и перестал гнуться во время Второй мировой, но произошло это не на фронте — для службы в армии дедушка был слишком стар, — а при совсем других обстоятельствах.

Моему младшему брату Андрею было тогда восемь дней от роду, и весил он около пяти килограммов. Финская армия перешла южную границу и продвигалась вперед к смутно маячившему вдалеке Уралу. Все удивлялись, почему северные карелы не особенно дружелюбно встретили финских солдат. В занятом Петрозаводске был основан фонд Таннера. Люди миролюбивые томились в тюрьмах.

В доме дедушки собирались родные и знакомые. Мой отец, лейтенант, получил отпуск по случаю рождения моего брата Андрея и был за это Андрею благодарен.

— Сын мой, тебя будут звать Андрей, раз уж ты родился, — сказал отец и ткнул Андрея пальцем в живот. — Не лучше было бы подождать окончания войны? До мира еще три года.

Все удивлялись, до чего же Андрей похож на отца. Женщины сюсюкали и осыпали его поцелуями. Дедушка Беня, довольный, ворчал. Затем мать отнесла Андрея в смежную комнату. Его раздели, связали ему пухлые маленькие ножки и положили на спину на большую подушку. Целью всех этих действий было обрезание.

Одна из моих теток была медсестрой. Она хлопотала над Андреем, стерилизовала нож, ножницы и шприцы.

Беню начало трясти. Он отвел тетку в сторону и прошептал:

— Зачем, скажи на милость, все это в разгар войны? Мало вам того, что людей кромсают и раздирают на части на фронте и под бомбежками.

— Мало, — прошипела тетка, — война или не война — так делается всегда. На восьмой день мальчика обрезают, если только он не болен или слишком слаб. Этот ребенок крепок и здоров как собака. К тому же когда ребенку всего восемь дней, он почти не чувствует боли. А если и кричит, то только от испуга.

— Тебе легко говорить, — хрипло прошептал дедушка. — Тебе-то ничего не отрежешь. Откуда ты знаешь, больно это или не больно?

— А ты откуда знаешь? Тебе было больно? — съязвила тетка.

— Не помню, — признался Беня.

— Ну так не путайся под ногами и приходи тогда, когда позовут, — приказала тетка, пинцетом доставая скальпель из кипятка. Беня взглянул на скальпель, и на него нахлынули воспоминания об одной битве под Витебском в Первую мировую. Волосы тетки были собраны в пучок, пучок венчался белым накрахмаленным чепцом старой медсестры.

Отец мой и Андрея сидел на кухне, пил вино из маленькой рюмки и прихлебывал кофе из кружки — поочередно то капельку кофе, то капельку вина, то кофе, то вина… потом опять глоток и рюмочку… Он был сторонником обрезания, потому что это гигиенично и обеспечило ему отпуск. Но лично принимать участие в ритуале не желал.

— Пусть совершают свою церемонию без меня. Пусть помолятся и за меня. Пусть читают свои заклинания. Меня вся эта чепуха не интересует.

— Он просто не решается смотреть, как делают обрезание его сыну. Боится, что не выдержит, — объяснил Джек, толстокожий брат отца, своей сестричке Хаве.

Хава кивнула.

— У лейтенанта душа в пятки ушла, — злорадно заметила она.

За кантора, резника и моэла в общине был некто по имени Телефоянский. У него были длинная лоснящаяся черная борода и мягкий баритон. В конце войны он смылся в Соединенные Штаты, прихватив с собой из синагоги четыре серебряных и один золотой подсвечник. Он опасался, что, если придут русские, они уведут подсвечники, и хотел их упредить.

Беня отвел Телефоянского в сторону и прошептал:

— Прогневается ли Бог Авраама, Исаака и Иакова, если отложить это дело до более подходящего момента?

— В чем дело? Почему не сделать это сейчас? Мальчик болен?

— Не мальчик болен, а время. На мой взгляд, надо подождать, пока времена станут поспокойнее. Дождемся мира.

— Нет причин откладывать такое важное дело в такую даль, на неопределенное будущее. Мир! А наступит ли он, этот мир? И когда?

— После войны всегда наступает мир, господин кантор.

— Но мы не знаем когда, и будем ли мы тогда живы, и в каких условиях будем жить. Может статься, с малышом, храни его Господь, что-нибудь случится, и он останется необрезанным…

— Ерунда, милейший, так ли уж Господу важно, чтобы от пипки этого мальчика отрезали кусочек? Она и так-то вон какая крохотная!

— Важна не величина, а добрая воля, — заявил Телефоянский, — и вам следовало бы знать, почему это так важно. Этим действом заключается союз между Богом и людьми Его народа. Бог говорил с Авраамом и сказал…

— Ну а у Бога-то что обрезают? — вскипел Беня. — Какая-то уж очень односторонняя эта процедура.

— Вы просто разнервничались из-за мальчика, милейший, — успокаивающе сказал Телефоянский, похлопывая Беню по плечу. — К этому нет причин. В Вильно я ходил на курсы доктора Блауштейна и провел затем не меньше тысячи обрезаний без единого осложнения. Можете быть совершенно спокойны. И подумайте о том, как легко мальчик перенесет обрезание. Иначе обстояло дело с Моисеем. Крайнюю плоть Моисею обрезала острым камнем его собственная жена… Ему, Моисею то есть, было тогда за восемьдесят лет.

— Да, но в таком взрослом органе уже нет никакой чувствительности, — сказал Беня.

— Туареги обрезают мальчиков в тринадцать лет, — напомнил Телефоянский.

— А самим-то мальчикам тогда по сколько?

— Австралийские аборигены совершают этот ритуал над своими мальчиками в возрасте девяти лет и вдобавок густо татуируют их очень болезненным способом. Вам просто не случалось задумываться над этим.

— Верно, — сказал Беня. — Ладно, выкидывайте свои штуки, только я удалюсь куда-нибудь на это время.

— Э, нет, вы должны держать ребенка на руках во время всей процедуры, — сказал Телефоянский своим улыбчивым баритоном. — Надеюсь, вы ничего не имеете против.

— Да? А кто меня спрашивал? — И Беня развел руками в знак покорности.

Итак, Беня покорился и согласился держать Андрея в течение всей процедуры. Приготовления шли своим чередом. Когда все было готово, женщины перешли в смежную комнату, а мужчины надели черные ермолки, накинули на плечи молитвенные покрывала и взяли в руки молитвенники — все, кроме кантора Телефоянского, который взял в руки нож и пинцет. Мой отец Арье в мрачном расположении духа выпивал на кухне. Обряд мог начинаться.

Мужчины, раскачиваясь взад и вперед, читали подходящие к случаю молитвы. Кто-то начал читать не ту, его спешно поправили. Один из мужчин совсем не умел читать, однако этого никто не знал. Он на протяжении тридцати лет успешно выдавал себя за грамотного, участвовал в богослужениях и церемониях, но только шевелил губами, невнятно бормотал, рьяно раскачивался взад и вперед со всеми вместе в нужных местах возглашая «омейн» и «борух».

Действуя таким образом, ему удавалось закончить молитву на несколько секунд раньше других, и он высокомерно обводил взглядом всех остальных. Поэтому его считали человеком набожным, хотя и простоватым. По роду своей деятельности он был коммерсант, звали его Шаблон и регулярно выбирали в члены общинного совета. Он был влюблен в мою мать, которая испытывала к нему отвращение. Отец сидел и пил вино на кухне.

Когда молитвы были прочитаны, настал черед Андрея. Восприемник номер один поднял Андрея, который лежал на подушке, — поднял вместе с подушкой, произнес какую-то молитву, сделал несколько шагов и вручил его восприемнику номер два, который тоже прочел молитву и спешно вручил его вместе с подушкой Бене, который в застывшей позе сидел на стуле. Я не уверен, шел ли ритуал так, как надо, хотя и присутствовал при нем, ибо мне все-таки было всего три года от роду и я не мог досконально проследить за точностью исполнения. К тому же один из дядьев, толстокожий дядя Джек, вытащил меня в другую комнату к женщинам, хотя мне хотелось бы видеть, что делают моему младшему брату. Что случилось после — об этом знаю только по рассказам.

Андрей плакал на подушке. Дедушка Беня держал его на руках, багровел лицом и икал. Атмосфера сгущалась. Женщины в другой комнате неестественно напряженными голосами болтали о будничных делах, утешали и успокаивали мать, которая молчала, словно воды в рот набрала. Женщины внушали ей, что обрезание — дело полезное, рассказывали о том, как проходило обрезание у их собственных сыновей и как падал в обморок какой-нибудь слабонервный отец или родственник, а тетка Хава рассказала анекдот об одном польском моэле. Этот моэл окончил соответствующие курсы и обосновался в небольшом польском городке, более половины жителей которого были евреи. (Это было еще до войны.) Он открыл собственную практику, но клиентов не было. Тогда он решил прибегнуть к саморекламе. На наружной стене приемной он велел установить большую вывеску с изображением очков. К нему тотчас явился клиент, желавший заказать новые очки. Моэл объяснил, что он не оптик, а мастер по обрезанию. Клиент, конечно, страшно удивился и спросил, зачем тогда на вывеске нарисованы очки. «А что, по-вашему, я должен был нарисовать?» — осведомился обрезальных дел мастер.

Отец на кухне мало-помалу пьянел.

Когда кантор, он же моэл Телефоянский прочел какую-то тарабарщину вместо молитвы и приблизился к Андрею с ножом в руке, завыли сирены воздушной тревоги. Телефоянский грязно выругался, а Беня обрадовался: воздушный налет означал прекращение церемонии. С Андреем на руках он бросился к женщинам в соседнюю комнату и велел одеть мальчика. Однако Телефоянский бросился вслед за ним и, ссылаясь на священные тексты, уже не своим мягким баритоном, а совершенно изменившимся, пронзительным и злым голосом потребовал продолжить начатое. Дескать, прерывать нельзя, кроме как в определенных, строго оговоренных случаях, и ни в Торе, ни в Талмуде нет ни слова о бомбежках.

Мать разразилась истерическим смехом, закутала Андрея в байковое одеяло, схватила меня за руку и побежала с нами в бомбоубежище, находившееся в подвале дома. Женщины, подобрав юбки, с причитаньями направились туда же. Мужчины, в ермолках и молитвенных покрывалах, последовали за ними. Дядя Джек пытался увлечь за собой в погреб отца, но тот был совершенно пьян и не соглашался покинуть кухню, где допивал вторую бутылку, проливая кофе на стол… Он всячески поносил Джека и посылал его к черту. Джек оставил его на кухне, решив, что при прямом попадании вряд ли кто уцелеет и в погребе. Сирены продолжали завывать, и вскоре издалека по слышался гул приближающихся самолетов. Воздух сгущался, как перед грозой.

Телефоянский остановил медсестру в дверях, велел ей забрать хирургический инструмент и отнести его в погреб, а затем и сам поскакал в бомбоубежище, тряся бородой и трепыхая накидкой, словно ангел смерти. Тетка, привыкшая повиноваться хирургу, как солдат командиру, вернулась в комнату, осторожно собрала инструменты, стараясь не загрязнить их, огляделась и тоже поспешила в бомбоубежище. У отца на кухне никак не получалось попасть из бутылки в стакан, и, выругавшись, он поднес бутылку ко рту. Сирены повыли еще немного и угрожающе смолкли, гул бомбардировщиков усилился, и в ту же минуту в разных частях города затрещали зенитки.

В бомбоубежище обитатели дома финны дивились нашей компании, которая держалась кучкой в углу. Соседки пришли посмотреть на маленького Андрея. Он успокоился и разглядывал их томными голубыми глазами. Долговязая библейская фигура Телефоянского отпугивала их от нас.

Кантор тотчас принялся наводить порядок и командовать. Он прогнал женщин на другое место и велел им сесть, а мужчинам скомандовал стать в круг и в центре посадил Беню. Затем он с угрожающим видом приблизился к матери, державшей Андрея на руках. Где-то на окраине упали первые бомбы. Телефоянский схватил Андрея и, настаивая на продолжении церемонии, стал вырывать его из объятий матери. Мать упрямилась, заявила, что это курам на смех, и начала сердиться. Тут в бомбоубежище, как всегда, с деловитым видом, прибежала моя тетка-медсестра, открыла сумку и стала выкладывать инструменты для обрезания на стерилизованное полотенце рядом с Беней. Мать, растерявшись, позволила Телефоянскому выхватить малютку Андрея у нее из рук и перенести его к Бене. Тетка-медсестра без долгих слов вырвала подушку из-под головы маленького сына соседки Торстена, так что его мать даже не посмела возразить, обернула подушку еще одним стерильным полотенцем и положила на нее Андрея.

В руки Телефоянского тетка вложила неизвестно откуда взявшиеся резиновые перчатки. Гул бомбардировщиков перешел в пронзительный вой, бомбы рвались все ближе, дом сотрясался все сильнее. Отец опустошил вторую бутылку, шатаясь, вышел из кухни и обнаружил, что в комнатах никого нет. Встревожившись за ребенка и жену, он стал нетвердыми шагами спускаться в подвал.

Финны в бомбоубежище широко раскрытыми глазами наблюдали за переполохом у евреев, забыв о бомбардировщиках и падающих бомбах. Перекрывая шум самолетов, Телефоянский крикнул мужчинам, какую молитву следует читать, мужчины начали нерешительно раскачиваться и забормотали молитвы, то и дело опасливо посматривая на потолок. Телефоянский выбрал самый острый скальпель и крикнул Бене, чтобы тот хорошенько держал ножки Андрея. Беня одной рукой держал Андрея за ляжку, другой поглаживал малютку по головке. Гул бомбардировщиков действовал одуряюще. Мужчины вопили молитвы во весь голос, Телефоянский приблизился к Андрею и одной рукой ухватил мальчика за пипку. Тут из общего шума выделился свист падающей бомбы, он все нарастал и нарастал. В глазах Телефоянского блеснул огонек, он перевел дыхание. Должно быть, у него мелькнула мысль: «Этот мальчик должен во что бы то ни стало заключить союз с Богом», и как раз в тот момент, когда он наставил нож и приготовился резать, бомба упала на пустырь на другой стороне улицы. Дом зашатался, земля тряслась, со стен сыпалась штукатурка, люди едва удерживались на ногах. Рука Телефоянского дрогнула, и острый скальпель полоснул по сухожилию — распрямителю указательного пальца на правой руке Бени, Это он быстро подставил палец, защищая самое дорогое сокровище маленького Андрея.

Беня издал громкий крик, прорвавшийся сквозь жуткий шум вокруг. В эту минуту дверь в погреб отворилась и вошел мой отец Арье, оглушенный взрывом и еще не вполне пришедший в себя. Сообразив, что произошло, он изменился в лице и стал белый как мел. Он попробовал нашарить в кармане пистолет, но его там не оказалось, и тогда он бросился на Телефоянского, вытянув вперед руки, готовый удушить его:

— Господи Боже, мой сын… Проклятый моэл, удавлю!

Пятерым мужчинам насилу удалось повалить отца на пол, он отбивался руками и ногами и утихомирился только тогда, когда тетка-медсестра поднесла к нему Андрея и помахала перед его глазами маленькой необрезанной пипкой.

А большой палец дедушки Бени скрючился и перестал гнуться.

 

ДОМА

В предгрозовой 1938 год кое-как, в величайшей спешке построили один из удручающе безобразных домов по проспекту Маннергейма — тот, где мне предстояло родиться. Не я причиной тому, что дом лепили так суматошливо, если можно так выразиться, спустя рукава; и не чрезмерный страх перед войной. Женщины, замешивавшие строительный раствор, как и прежде, громко смеялись грубостям, которые отпускали каменщики; Европа была далеко, война была уделом других народов. В адрес Гитлера отпускали шуточки. Какой-то каменщик будто бы перднул ему прямо в лицо, некая подносчица кирпича запустила ему в глаз тряпкой для подмывания. В обеденный перерыв ели ветчину, на десерт бананы, Причины поспешности и небрежности при выполнении строительных работ были те же, что и всегда: банк и подрядчики стремились получить максимальную прибыль, мастера пресмыкались перед теми и другими. Строительных рабочих подгоняли, время и материалы урезали. Такова была широкомасштабная рационализация производства за счет рабочих и будущих квартирантов.

Оттого-то я и замерзал в первую зиму проживания в этом доме. В следующую зиму во двор дома упала небольшая бомба и выбила все стекла в окнах, обращенных в ту сторону. Нас в это время дома не было. Мы были в деревне, и, когда вернулись, отец, увидев усыпанный осколками стекла паркетный пол и разбитые вазы на охромевших столах, крепко выругался. Мать утешила его, сказав, что могло быть хуже. Отец возразил, что его бесит, когда люди приучают себя так относиться к несчастьям и неудачам, — это неестественно. Он приехал в отпуск, а теперь ему придется заделывать разбитые окна фанерой и чинить столы. Брюзжа, он проделал все это и отбыл на фронт.

Когда мы всей семьей: мать, сестра Ханна, младший брат Андрей и я — вернулись после войны с Севера, те же куски фанеры по-прежнему закрывали окна со стороны двора. Уцелели только окна, выходящие на улицу. Я часто сидел у одного из них и, приплющившись носом к стеклу, глядел через названную в честь маршала улицу, смотрел на уличное движение и дома на другой стороне. Они были такие же, как наш дом, только их фасады были повернуты боком к маршалу. Во время войны в некоторых из них проживали работники немецкого посольства с семьями. Как-то вечером, вскоре после нашего возвращения, мать сказала:

— Иди посмотри, как уезжают немцы, — и подсадила меня на подоконник. Голос у нее был спокойный

Я встал на подоконнике, обхватив мать за шею, ощущая запах ее русых волос. На той стороне улицы, наискосок от нашего окна, перед домом немцев стояли три грузовика, в которые грузили мебель и ящики. Вокруг автомобилей суетились мужчины и несколько женщин. Одни, с ношей в руках, ожидали, когда придет их черед поставить ее на платформу автомобиля, другие принимали. Некоторые лишь приходили и уходили и, казалось, только мешали другим. Два финских полицейских в мундирах стояли поодаль, наблюдая за происходящим. Один из них, гигантского роста, заложив руки за спину, раскачивался с пяток на носки. Немец в долгополой желтой поплиновой куртке что-то спросил у гиганта. Тот тяжело тряхнул головой. Немец удалился.

— Мама, у них есть дети? — спросил я.

— Они отослали детей, заблаговременно…

— Куда?

— В Германию.

— Я тоже хочу в Германию, — с завистью сказал я.

— Могли бы они отослать и тебя, притом совершенно бесплатно, но сейчас уже не могут, — тихо сказала мать.

— Почему не могут? Сами-то уезжают.

— Не могут, — повторила мать, крепко прижимая меня к себе. — Я бы тебя не отдала. Ну, хватит, слезай, нагляделся.

— Дай я еще немножко постою, — попросил я

— Что тебе здесь делать? — удивилась мать.

— Погляжу немножко. Почему они должны уезжать?

— Видишь ли, эти немцы… работали у нас, а теперь должны уехать домой… Они… Германия проиграла войну, и им надо уехать… Давно пора.

— Их что, выгоняет полиция? — с надеждой спросил я.

— Это не ее забота. Они и так уедут. Уедут немедля. И когда они уедут, в их дом вселятся русские, так мне говорили.

— Русские плохие?

— Нет, не плохие.

— Хорошие?

— Они такие же, как мы.

— Ну, мы-то хорошие.

— Русские такие же, как… все другие народы… как финны.

— Или как немцы?

— Ну да, — согласилась мать. — У всех народов есть хорошие и плохие. И в каждом человеке есть добро и зло.

— В дом въедут хорошие или плохие русские? спросил я.

— Святая Дева Мария!

— Кто-кто? — удивился я, но мать не смогла объяснить.

— У русских есть дети? — задал я следующий вопрос.

— Отчего бы не быть, — ответила мать.

— А мне можно будет с ними играть?

— Конечно, — ответила мать.

И русские пришли и заполнили дом на той стороне улицы. Так получился дом русских. Все они были сотрудниками советского посольства.

У них были дети, только не могу припомнить, что бы я когда-либо играл с этими детьми. Скорее всего, причиной тому было то, что они жили на той стороне улицы. Улица была широкая и оживленная, и дети разных сторон между собой не общались. Но я часто сидел на подоконнике, глядя на русских детей. Они играли группами в саду перед домом, там были песочница и двое качелей. Зимой на них было больше одежды, чем на финских детях; головы закутаны шарфами и платками, так что виднелись лишь носы и глаза. Вместе с детьми во дворе всегда находились несколько дородных краснощеких женщин с завязанными узлом черными волосами. Они часто смеялись и говорили с детьми по-русски мягкими щебечущими голосами. Я слышал это, когда проходил мимо. Женщины оборачивались посмотреть на меня и улыбались. Мне казалось, что они улыбаются приветливо. Не помню, говорили ли они мне что-нибудь, но задним числом мне воображалось, что они заговаривали-таки со мной по-русски. Я как-то гордился этим, хотя вместе с тем и досадовал. Мне хотелось быть таким же, как финские мальчишки с льняными волосами на заднем дворе, и величайшей загадкой в этом возрасте для меня было то, что я не такой, как они: у меня волосы были черные и курчавые. Если русские женщины принимали меня за русского мальчишку, то это опять-таки говорило о моей особливости. С другой стороны, я вовсе не уверен, говорили ли они мне что-нибудь.

Я выучил несколько слов по-русски у Слушайте и умел произнести как бы между прочим: «Иди есть пшенную кашу». Слушайте опекала меня в конце войны, когда отец где-то пропадал, а мать уходила на работу. Это была крупно сложенная русская женщина, когда мне или ей самой грозила какая-нибудь опасность, она крепко прижимала меня к своей пышной груди. Вообще же она не в шутку старалась утопить меня в сметане с ватрушками. Настоящее ее имя было Елена, но я слушал московское радио, и там всегда после маршей резкий мужской или женский голос приказывал: «Слушайте! Слушайте! Слушайте!» Вот я и окрестил Елену именем Слушайте.

Слушайте и ее муж были эмигрантами-коммунистами — обстоятельство, доставлявшее Государственной полиции немалую головную боль, поскольку там, по привычке мыслить прямолинейно, полагали, что русские эмигранты не могут быть коммунистами. А потому Слушайте и ее муж не иначе как шпионы…

В конце войны финская полиция впала в истерику и мужа Слушайте интернировали, а саму ее допрашивали по крайней мере раз в неделю и чуть ли не каждый день изводили разговорами по телефону. Помню еще, как она, срываясь на плач, на ломаном финском излагала в трубку невротику-полицейскому, чем она занималась последние несколько дней. Я сидел под столом, забаррикадировавшись четырьмя стульями. Длинный черенок щетки для натирания полов торчал между ними, нацеленный на рыдавшую в телефонную трубку Слушайте. В следующий раз, когда телефон опять зазвонил, я подскочил к нему, чтобы ответить, а затем побежал в кухню сказать Слушайте, что полиция опять требует ее. Бедная женщина ударилась в слезы, однако в трубке была не полиция, а некий коммерсант по имени Шаблон, у которого я как-то раз побывал вместе с отцом. Он внушал мне глубокое омерзение, потому что похлопал меня по щеке своей жирной рукой и рука откровенно пахла какашками. Шаблон спрашивал мать, однако Слушайте успела изложить ему все события дня, прежде чем недоразумение разрешилось. Слушайте страшно рассердилась на меня и целую неделю не готовила мне ватрушек, но, честно говоря, такое наказание меня не слишком огорчило. Слушайте и научила меня произносить по-русски: «Иди есть пшенную кашу».

Так восьми лет от роду я прошел по двору дома русских и произнес эту фразу светловолосому мальчику, который был года на два младше меня. Он последовал за мной через улицу, волоча за собой неуклюжий самокат, и мы пришли во двор нашего дома. Там я гордо представил нового товарища курносым завсегдатаям двора. Они спросили, как его зовут, однако я не мог спросить его и, недолго думая, окрестил его Алексеем. Он был смущен, краснел, и, когда мы чуть ли не силой завладели его самокатом и стали по очереди кататься и все как один неодобрительно отзываться о нем, он догадался по нашим интонациям и выражению лиц, и его челюсть тихо задрожала. Я чувствовал за собой вину, но, прежде чем мальчик расплакался, с той стороны улицы вихрем прилетела его мать, маленькая смуглая женщина с пушком над верхней губой, сгребла в охапку Алексея вместе с самокатом и разразилась ругательствами по-русски, больше по адресу Алексея, чем по нашему, надо полагать, потому, что он без спросу перешел через улицу. После этого мы никогда больше Алексея не видели.

Затем я надолго перестал общаться с русским домом. Лишь время от времени поглядывал на него с подоконника. Занавески на его окнах были по большей части плотно задернуты и летом, и зимой. А когда их чуточку приоткрывали, я видел мельком массивную старинную мебель и цветные скатерти с кружевной каймой, покрывавшие столы и комоды, книжные полки и пианино, и повсюду — декоративные безделушки. Все это напоминало жилище бабушки Веры, и, может быть, поэтому комнаты русских казались мне уютными — наша собственная мебель была в стиле позднего фашистского функционализма 40-х годов… На стенах в комнатах у русских висели портреты Ленина и Сталина. Я оглядывался с подоконника на стену собственной комната, там висел портрет дедушки Бени — курсовая работа матери, когда она училась в Атенеуме. Беня был изображен с трубкой во рту и без затылка — обстоятельство, которое усиленно подчеркивал ее тогдашний преподаватель.

На той стороне улицы Ленин и Сталин, на этой Беня, между ними маршальский проспект, широкий, угрожающий и разделяющий. А посредине финляндский регулировщик с отстраняюще поднятой рукой в белой перчатке. Бене не было дано выбирать сторону.

 

НА КЛАДБИЩЕ

Ворота кладбища были заперты. Табличка извещала, что кладбище закрыто по случаю еврейского праздника. Еврейский праздник не ахти какое событие. Это кладбище еврейской общины. Я без труда перелез через стену. Она не была особенно высока, человек посторонний мог, не вставая на цыпочки, увидеть поверх нее, как евреи хоронят своих мертвецов. Правда ли, что они хоронят их стоймя? По другую сторону стены гои прогуливают собак. У них в обычае с бессмысленным выражением на лице глазеть поверх стены, и они с разочарованием убеждаются, что четверо дюжих мужчин опускают в могилу гроб с усопшим евреем горизонтально; раввин читает что-то нараспев на непонятном языке, потом могилу засыпают, и никто не бросается с плачем на могильный холм. Собачники ведут своих питомцев дальше и дают им орошать беззащитные могилы царских солдат близ теннисного корта. Дома они расскажут, что евреи хоронят своих мертвецов стоймя, они будто бы видели это собственными глазами поверх стены, через которую я перелезал, потому что у меня были родственники на кладбище. Правда, был еврейский праздник, но я никогда не понимал, почему в праздник нельзя ходить на кладбище. Этого никто не мог сказать. Просто — так было всегда. Быть может, я не умел правильно спросить.

Я спрыгнул со стены, прошел мимо побеленной часовни. Под пригорком стояла зеленая скамья. Я присел на нее, прислонил голову к серой каменной спинке, на которой высиживала птенцов каменная голубка.

Могил героев тридцать с лишком, они ограждены тяжелыми цепями. В День памяти павших в каждом углу этого четырехугольника в почетном карауле стоит финский солдат. Из-под каски немецкого образца солдаты напыщенно-торжественно глядят прямо перед собой. Смутно догадываясь о смысле всего этого, ребенком я порой испытывал неудержимый прилив патриотических чувств: финские солдаты чтят память героев-евреев, отдавших свои жизни за свободу Финляндии, чтобы финны могли свободно чтить своих погибших героев, которые… ну, и так далее. Я не смел додумать мысль до конца, краснел, к горлу подступал комок. Но тогда я был ребенком.

Потом был другой год, другой День памяти, я подрос, и одним из солдат в почетном карауле был мой брат Андрей, который проходил строевую службу, обучаясь в государственном исследовательском институте химического профиля. Подобно чешскому доктору Прокопу, он разрабатывал способы получения взрывчатых веществ из картофельной муки, помад и слабительных. У него был низкий лоб, но тем не менее он был смышлен и рассеян. Он вперял неподвижный взгляд в пространство, пытаясь вспомнить, почему при гидролизе белки распадаются на аминокислоты. И стоит ли за всем этим Бог?

Я пытался поймать взгляд Андрея, хотел узнать, выдержит ли его серьезная ряшка мою злорадную ухмылку, но он смотрел мимо меня, глубоко погруженный в свои мысли. Я этого не понимал и начинал в упор глядеть ему в глаза, вызывая на соревнование в гляделки. Через две минуты игра начинала меня тяготить, и я с трудом удерживался от смеха, но он-то меня просто не видел.

Старый раввин пел поминальную молитву в честь павших героев. Его бородка клинышком тряслась, когда он выводил фальцетом рулады, разукрашивая монотонный мотив. Его очки были покрыты инеем. Председатель погребального братства произнес брызжущую патриотизмом речь в память павших. Он был бледен от волнения, его голос то и дело срывался. Дети вокруг прыскали со смеху. Меня тоже разбирал смех, но я непоколебимо смотрел на Андрея. Хромой старший лейтенант, финн, приветствовал павших героев от имени вооруженных сил. Суть его речи сводилась к тому, что отдать жизнь за отечество может любой независимо от расы и вероисповедания. Плешивый еврей, майор запаса, поблагодарил от имени павших и заверил, что уж евреи-то за милую душу отдадут жизнь за любое отечество, которому это угодно.

Я заглядывал Андрею по очереди в оба глаза. Он был очень бледен под сенью немецкого стального шлема. Он разлагал аминокислоты на карбоксильные и аминогруппы: глицерины, аланины, серины, валины. Речи отзвучали, мероприятие близилось к концу; разводной почетного караула скомандовал «налево» и строевым шагом направился к воротам, три солдата последовали за ним. Андрей не шелохнулся. Он стоял на месте как вкопанный, глядя мимо меня, запутавшись в структурной формуле молекулы инсулина. Я тоже не заметил ухода солдат. Дружеские руки подвели переступающего негнущимися ногами Андрея к ожидающей у ворот группе солдат. Я вздрогнул от пронзительного лая какой-то шавки и поглядел в сторону стены. Поверх стены, ковыряя в носу, на меня смотрел рыжеволосый мальчишка. Лейтенант, разводной почетного караула, не стал делать Андрею выговор, полагая, что тот чрезмерно разволновался. Шагая вольным шагом, солдаты пошли в направлении крематория и исчезли из виду. Это было давно. С тех пор прошли годы.

Я встал со скамьи и пошел вдоль могил. В каждой покоился ребенок. Так они были закопаны — поодиночке. Таков еврейский обычай. Христиане также хоронят своих детей поодиночке, каждого ребенка в своей собственной маленькой могилке. В этом нет ничего удивительного. Таков христианский обычай. А вот не так давно в некоторых странах неевреи хоронили еврейских детей в общих могилах. И это тоже чуть не вошло в обычай. Правда, сперва детей полагалось убить. Возможно, бывали случаи, когда в общих могилах детей хоронили в стоячем положении, но это не значит, что таков еврейский обычай. Помимо того, не всех детей хоронили мертвыми. Захоронение заживо как особый вид наказания встречается в половине стран мира. Обычаи народов разнятся, думал я, проходя мимо детских могил. Эти дети были положены в гробы мертвыми и невредимыми. Счастливые дети. Я прошел мимо детских могил.

Я нашел водопроводный кран и напился. Посмотрел на семейную могилу потомственных еврейских заводчиков. Матово-черный запотевший гранитный куб весом в две тонны обманчиво напоминал несгораемый сейф. Земные останки клана были несокрушимо укрыты от вандалов. Его духовное наследие охранялось настоящим сейфом и законодательством Финляндии. «В этой стране хорошо жить», — казалось, вздыхали под могильным холмом. Могущественные люди страны кичились своим богатством и после смерти. Невзирая на расу, национальность, вероисповедание.

Когда я подступил поближе к этому монолиту, чтобы прочесть эпитафию, высеченную золотыми древнееврейскими буквами на его боку, из-за него выскочил маленький красноносый старик в сапогах и форменной фуражке. Часто моргая черными глазками-пуговками, он поднял руку с зажатыми в кулаке граблями.

— Как вы сюда попали? Что вы тут делаете? — пронзительно заверещал он.

— Просто взял и пришел. Я не собираюсь валить надгробные памятники, будьте спокойны.

— Уходите. Кладбище закрыто. Вы что, не заметили? Сегодня праздник.

— Дедуся, милый, для меня не существует никакого праздника.

— Прочь отсюда, прочь, прочь, — нервничал старик.

— Я не часто прихожу сюда, но вот теперь я здесь. Пришел посмотреть на собственную могилу, — объяснил я.

— Чью могилу? Сегодня праздник…

— Собственную могилу…

— Чью-чью? Ну да это не имеет значения…

Я указал в направлении моря, на еще не занятую сторону кладбища.

— Уходи, сумасшедший, не то я доложу общине… позвоню в полицию…

— Звони, — сказал я, засовывая руки в карманы.

Что-то ворча себе под нос, сторож опустил грабли. Я отправился в северный конец кладбища. Прошел мимо могилы моего деда Бени. Он запретил приносить на могилу цветы — всем, кроме меня и моего двоюродного брата Авива. Он терпеть не мог цветов. Тем не менее на его могиле стояла чаша с пучком увядших маков, которой я не ставил. Авива же, неизвестно почему, проживал в Панаме. Я решил было спросить у сторожа, откуда появились цветы на могиле Бени, кто их принес, но тут же сообразил, что старику было просто не поспеть охранять каждую могилу в отдельности. Зато он мог убрать увядшие цветы.

У северной стены кладбища росли кусты малины. Они принадлежали торговцу мясом Вейсбергеру. Он приходился мне каким-то дальним родственником, и когда-то мать притащила меня на его похороны. Ей это казалось очень важным, и я не хотел огорчать ее отказом, тем более что она была не из тех женщин, что любят ходить по похоронам. Она пыталась убедить и меня в том, что Вейсбергер заслужил, чтобы его проводили в последний путь, ибо он был безупречен как человек и как коммерсант. Иногда он даже дарил почти свежее мясо дому престарелых. Я заметил, что дом престарелых был основан лишь после смерти Вейсбергера, но мать ответила, что это не его вина.

Так вот и пришлось мне томиться на похоронах, Вейсбергер покоился в закрытом гробу. У гроба стоял красивый юноша, держа большое знамя еврейского спортивного общества. Он вопрошающе глядел поверх голов скорбящих родственников, а быть может, ожидал кого-то. Раввин рассеянно произнес речь в память усопшего. После раввина к гробу подступил румяный мужчина с крепкой шеей и полминуты тупо глядел на гроб. Затем достал лист бумаги и начал говорить. Его слова запали мне в память:

— Стоя здесь, у праха усопшего Абрама Эбенхарда Вейсбергера, мы возвращаемся мыслями на пятьдесят семь лет назад. — Оратор сделал небольшую паузу. Но никто ему не возразил. — Именно тогда было основано еврейское городское спортивное общество «Синайские пантеры». Одним из последних остающихся в живых основателей является… являлся присутствующий здесь… сейчас… усопший торговец мясом Абрам… Эбенхард… Вейсбергер. Не скупясь на пожертвования, он всю свою жизнь посвятил поощрению деятельности «Пантер» и сам активно участвовал во многих спортивных мероприятиях. Кто из нас не помнит его долговязую фигуру на футбольном поле, как он в подпоясанной сине-белой рубахе добывал славу и никогда не забывал криками пришпорить своих товарищей на пути к победе или почетному поражению. Бессчетны общества и ассоциации, в учреждении которых он участвовал и которые он поддерживал советами и денежными средствами. Его постоянно оптимистический настрой… — Тут голос оратора дрогнул. Он сделал усилие над собой и одержал верх. — Можно ли забыть… Да… Бессчетны клубы и благотворительные фонды, в основании которых наш вышеупомянутый усопший, безусловно, еще ХОТЕЛ бы принять участие и непременно принял бы, если бы Всевышний безвременно не вырвал его из наших рядов… в их числе «Фонд субсидий бесприданницам», в правлении которого мы наверняка смогли бы увидеть нашего дорогого покойника. Наша община и клуб не без основания гордятся нашим бывшим… нашим в прошлом столь активным членом, и мы всем сердцем надеемся, стоя здесь… у этого гроба, что огромный вклад торговца мясом Вейсбергера станет путеводной звездой для всех нас, еще остающихся в живых. Приспустим наш флаг в память усопшего!

Так говорил румяный мужчина, и статный юноша-спортсмен выполнил указание, по-прежнему глядя поверх наших голов в ожидании кого-то неведомого.

Было почти темно, и надо было смотреть под ноги, чтобы не натыкаться на могильные холмы, такие узкие были промежутки между могилами. Я остановился, чтобы зажечь сигару, перед надгробным памятником из красного гранита, покосившимся вправо, словно земля под ним осела. В свете спички обозначились высеченные на его боку две обращенные вверх ладони. Безымянный палец и мизинец были не такие, как остальные. Фамилия покойного была Грабовиц, он был бухгалтером и принадлежал к роду когенов, то есть священников, ладони были приметой рода. Бухгалтер-священник Грабовиц был плешив чуть ли не с самого дня рождения. Незадолго до смерти его сделали главным бухгалтером, священника же из него не получилось. Тем не менее он был коген, принадлежал к тем, кому положена особая честь на субботнем богослужении в синагоге, их зовут молиться перед ковчегом. Когда двери ковчега открывают, когены накрывают головы талесом, чтобы священный свет божественных книг не ослепил их, начинают раскачиваться и причитать: да-да-даййяййяй-да-да-даййяййяй… Ребенком я удивлялся, отчего они плачут, и мне говорили, что они плачут оттого, что у евреев нет родины и живут они, рассеянные по всему миру. Потом было основано Государство Израиль, но когены и поныне все еще плачут перед ковчегом. Мне объяснили, что когены огорчены тем, что соседи Израиля не жалуют родину евреев.

На могиле моего отца росла зеленая сорная трава. Могила была неухоженна, но я был рад этой траве. Сел на могилу и достал из кармана бутылку вина. Раскупорил ее и начал пить. Думал: не диво ли, что отец лежит здесь под землей, погребенный, хотя погребению он всегда предпочитал кремацию. Полагаю, это оттого, что столько евреев были сожжены заживо. У всякого своя причина. Когда отец умер, был март, стояли трескучие морозы, земля была закована в лед. Рабочим было трудно копать могилу. Они мерзли, потели, ругались и долбили землю всю ночь, но, казалось, могила не могла быть отрыта в срок. Уже собирались отложить похороны. Но тут кто-то догадался купить рабочим вина. Разбудили знакомого еврея, контрабандиста и спекулянта, и купили по бутылке на человека. И могила раскрылась, словно по волшебству.

На похоронах отца раввин произнес самую короткую речь из всех, какие он произносил за все время своего пребывания в раввинах. Он сказал на идише, что человек должен покаяться, пока не поздно. Сказал это пятью различными способами и не прибавил ничего больше. Затем он пошел перед гробом к могиле, не переставая что-то бормотать про себя. Люди, стоявшие поблизости, утверждали, что бормотал он не молитвы.

Шел он так быстро, что моим дядьям, несшим гроб, трудно было следовать за ним. Дядя Сендер споткнулся, Миша споткнулся вслед за ним, затем все начали скользить по льду вниз под горку, так как сторож был пьян и забыл посыпать горку песком. Дядья оступались и скользили, едва не роняя гроб, приходилось прибавлять шагу и бежать, в противном случае гроб мог уехать от них своим путем. Отец был грузным человеком. Все ругались и старались устоять на ногах. Раввин не успел посторониться, попал под ноги дядьям, и те опрокинули его на могилу Голды Бринкман. Голда участвовала в гражданской войне в Испании как медсестра интернациональной бригады. Раввин сделался весь красный и закричал, что его хотят убить. Он пытался подняться и уйти, но мой дядя Тевье и брат Андрей поставили его на ноги и чуть ли не силой потащили к раскрытой могиле. Остальные последовали за ними.

Когда гроб опустили в яму, Блау, неимоверно фальшивя, затянул «Эль моле рахамим». После молитвы он вышел с кладбища через ворота, даже не подав руки вдове, моей матери. Лицо матери под вуалью было бело как мел, больше от ярости, чем от горя. Впоследствии в общине несколько недель с сожалением говорили об этом.

— Что это на него нашло? — удивлялся кто-то в синагоге в следующую субботу.

— Как был красным, так и остался… — шепнул кто-то еще.

— Кто? Блау? Я-то думал, он дал тягу из Венгрии потому, что не мог выдержать…

— Я имел в виду Арье, сына Беньямина Н., которого хоронили.

— Арье? Не заметил. Мне он казался совсем обыкновенным человеком…

— Мне совершенно все равно, какого цвета человек, — сказал третий, — если взглянуть на него на похоронах… Помер, значит, помер, в могиле никто не занимается политикой. В лоне земли и самый красный беленьким станет.

Я сел на могилу отца и вытащил бутылку «Столичной». Сделал долгий глоток и чуть не поперхнулся. Никак не могу привыкнуть пить прямо из горлышка. Отец тоже не мог. Он пил водку из маленькой рюмки, не разбавляя, и всегда что-нибудь приговаривал.

— Прими и ты, — сказал я, проливая капельку на могилу.

Из темноты вынырнули три человека — кладбищенский сторож и двое полицейских.

— Вот он сидит, пьет водку на чужой могиле, — прохрипел старик.

— Что вы тут сидите? — спросил один из полицейских.

— Он перескочил через стену, потому что ворота закрыты, — пояснил старик. — Ведь сегодня праздник.

— Какой праздник? — поинтересовался другой полицейский.

— Не помню, — сказал старик. — Какой-то их еврейский праздник.

— Ага, так ты не еврей? — спросил полицейский.

— Нет, — ответил старик. — Я родом из Нивалы.

— Это к югу от Оулу, — вспомнил первый полицейский. — Я знаю одного писателя оттуда, из Нивалы. Сейчас-то он здесь, в Хельсинки. Он строительный рабочий, потому что писательством не прожить.

— Мне это известно, — сказал другой полицейский, — человек берется писать, потому что не может прожить на то, что зарабатывает на стройках.

— Что вы тут сидите? — снова стал допытываться полицейский. — Покажите-ка, что тут у вас. Ага, водка. Что вы задумали? На забулдыгу вроде не похожи. За такое можно и срок схлопотать.

— Боюсь я его, — сказал старик.

— Это могила моего отца, — стал объяснять я. — Я хочу его помянуть.

— Сегодня вход на кладбище запрещен, — сказал полицейский.

— Я упустил это из виду, — солгал я.

— Вы всегда перелезаете через стену? — спросил полицейский.

— Всегда.

— Я сказал ему, что сегодня сюда нельзя приходить, — сказал старик, повысив голос.

— Я принял его за алкаша, — сказал я.

— Не дерзите, милейший, — сказал первый полицейский.

— Это могила моего отца. Он похоронен здесь.

— У вас есть документы, удостоверяющие личность?

Я вытащил из сумки свой партийный билет.

— Что это? Здесь нет фотографии… — Полицейский чиркнул спичкой и прочел по билету мою фамилию. Затем перегнулся через край могилы и прочел имя на табличке: Микко Пейнлих. — У вас с отцом разные фамилии?

Я ошибся в темноте могилой.

— Не та могила, — сказал я, разводя руками.

— В этом нет сомнения, — сказал полицейский. — Вам непременно надо было прийти сюда, чтобы выпить? Ведь тут совсем близко сад. Вы и вправду еврей? Да, конечно, малость смахиваете на еврея: нос и все такое прочее… Это, конечно, может служить смягчающим обстоятельством…

— Нос?

— Нет, то, что вы еврей и выпиваете на еврейском кладбище.

— Я выпиваю не как еврей, — сказал я, — а потому, что нынче канун Первого мая. В этот день я обычно поминаю моего отца.

— Поминали бы в какой-нибудь другой день, — сказал полицейский. — Откуда мы знаем, что ваш отец вообще умер?

— Его могила где-то здесь, — сказал я, озираясь.

— Тогда почему вы не пошли на его могилу?

— Здесь так темно…

— Тогда почему вы приходите сюда, если боитесь темноты?

— Да чего мне бояться!

— Бояться Господа и почитать мертвых, — сказал старик.

— Иначе дело обернется дубинкой, — сказал один из полицейских.

— Можно мне теперь уйти пить где-нибудь в спокойном месте, чтоб не вызывать нареканий? — спросил я.

— По существу, об этом следовало бы заявить, — сказал полицейский, тот, что был помоложе.

— Ладно уж, иди, раз нынче Первое мая, — сказал тот, что был постарше.

— Повезло тебе, скажи спасибо Создателю, — сказал тот, что помоложе.

— Спасибо, — сказал я, подошел к стене и перескочил через нее. Затем обернулся и крикнул: —Уходите отсюда. Здесь находиться нельзя. Сегодня праздник.

 

ЧАЙКА НАД ОЗЕРОМ

Я был еще не стар, мне исполнилось только тридцать три года, но ведь не от возраста зависело, что мне иной раз трудно было перейти улицу с оживленным движением. С мая по сентябрь соблазн был особенно велик, неодолимый соблазн стать посреди улицы, по возможности на трамвайных путях, если они есть, все же соблюдая некую осторожность, естественную для человека, которому не так давно исполнилось тридцать три года, который избегает несчастного случая и которому к тому же никогда не являлась мысль о самоубийстве, — итак, вызывающе стать, если есть пути, точно между ними, так что, если бы двум трамваям случилось разминуться в том месте, где я стою, они бы меня не задели, потому что толстым я никогда не был, и вот я буду стоять, летний ветер будет играть моими волосами, и люди на тротуарах будут таращиться, проходя мимо, да еще оборачиваться взглянуть, а я могу стоять так долго-долго, ибо люди у нас в стране реагируют медленно и то не всегда, а на полицию полагаться нельзя. Я буду стоять до тех пор, пока какой-нибудь бледный молодой человек, моложе меня, с осунувшимся усталым лицом, не припаркует свой подержанный спортивный автомобиль у самых моих занемевших ног, в том месте, где парковка запрещена, хотя, впрочем, допускается кратковременная остановка для погрузки и разгрузки, — пока этот молодой человек не выйдет из своего автомобиля и не приблизится ко мне. Он скажет: «Совершенно бессмысленно. В наши дни нельзя останавливаться и стоять так просто, в наши дни это никак не пройдет. Жить или умереть — пожалуйста, но никто не имеет права останавливаться. Трагизм положения в том, что сколько бы человек ни рассчитывал, ни трудился, ни вкалывал, в конечном счете он, можно сказать, все равно барахтается в сетях, в тугих сетях, дергается в них и пятьдесят, и шестьдесят лет, иной раз дольше, а затем уже не спрашивает себя, что он сделал, кем был. Из сетей вырывается примерно один из миллиона…»

Он говорит о «человеке» вообще, но фактически, во всяком случае в данный момент, все сводится к тому, что это я стою, или стоял, там на путях. Это безжалостное выражение в его глазах… Он смотрит на меня и говорит: «Кто бы ты ни был: социалист (он указывает на меня, вывернув кверху ладонь) или дипломированный инженер (он поворачивается направо и указывает на зеленый спортивный автомобиль), — надо барахтаться, останавливаться нельзя…»

И тут мне покажется, что надо поблагодарить его и, чуть пошатываясь, пойти на негнущихся ногах по путям, уйти в любом направлении, ощущая на затылке его задумчивый, быть может, чуть насмешливый взгляд. А он, этот бледный молодой человек, достанет из кармана куртки трубку и табак и, забывшись, в свою очередь останется стоять на путях, потому что это так по-человечески, но тогда не кому иному, как мне, надо будет вернуться и вывести его за пределы заколдованного круга, и мы будем продолжать в этом духе, сменяя друг друга, до бесконечности, с той только разницей, что я не буду ничего говорить, но с наступлением вечера буду чувствовать себя еще более возмужавшим.

Чего-то в этом роде я боялся, стоя над причалом Олимпия и глядя через улицу в сторону холма Звездной Башни. Но дело было не только в этом. По правде говоря, я не знал никакого молодого человека, у которого был бы зеленый спортивный автомобиль. Я боялся прежде всего вопросов. Тот автомобилист не стал бы задавать каких-либо вопросов. Но если б я застыл в остолбенении между таможней и холмом, недолго пришлось бы ждать, прежде чем ко мне из-за угла ринется какой-нибудь субъект, возможно, иностранец (в этом квартале, между прочим, живут послы), русский, или кубинец, или итальянец. Как бы я смог объяснить по-русски, почему я, чьи праотцы на протяжении тысячи восьмисот лет упорно продвигались все дальше и дальше на север через восемь стран, считаю Финляндию своей конечной целью и стою, как упрямый баран, между рельсами трамвая южных финнов.

В Центральной Европе трамвайная колея значительно шире, чем в Финляндии, а железнодорожная уже. Или наоборот? Как бы там ни было, мне могли бы задать неприятные вопросы. Как будто я сколько-нибудь разбираюсь во всем этом. Я что, знаю, откуда берутся нервные импульсы? Павлов знал? Знаю только, что этот особый импульс сильнее меня.

Итак:

Товарищ посол, я не хочу… Не то чтобы мне не хотелось жить, просто я не всегда в ладу с жизнью. Смею вас заверить, банальное буржуазное загнивание — не мой случай… «Кто не работает, тот…» Это не мой случай. Я смело обращаю взор в светлое будущее, к еще более правовому обществу, да вот ноги не идут… Вы видите?

Опершись о железные перила таможни, стою лицом к лицу с потерпевшими кораблекрушение и не в состоянии хоть что-нибудь сделать для их спасения. Кроме того, у меня свои проблемы. Для наблюдающего из Суоменлинны я бы виделся далекой неопределенной серой точкой где-то между севером и северо-западом. Но меня не видели и Суоменлинне.

Быть может, именно этот недостаток публики угнетал меня, хотя, возможно, это даже не приходило мне в голову. Как бы там ни было, моя воля ослабла, и у меня пропало желание перейти через улицу, броситься в сутолоку, бороться с искушениями, еще раз принять вызов общества…

Я обернулся и сплюнул. Я слишком поздно заметил рабочих в летней одежде, которые в четырех-пяти метрах от меня деловито сцепляли и расцепляли вагоны, исполняя сложный ритуал, столь же непонятный постороннему, как классическое испанское фехтование. Через час непрекращающейся сцепки паровоз, то таща, то толкая, переводил все убывающую массу товарных вагонов с пути на путь или ставил их в тупик под разноголосицу криков, ругательств и пересвистываний; непосвященному наблюдателю не понять, какие вагоны надо грузить, какие разгружать и где. Загорелые рабочие оборачивались посмотреть на меня, и классовая ненависть насквозь прожигает тонкий налет цивилизованности: «Проклятый сноб, перейти улицу — кишка тонка, зато плюнуть на рабочего человека — это ему хоть бы что…»

Недоразумение, несправедливость, ведь я один из них, погодите, не раздражайтесь… Я хотел поднять руку в рабочем приветствии, чтобы объясниться, но сообразил, что поднятый кулак в данных обстоятельствах послужил бы причиной еще худшего недоразумения. Я повернулся и хотел направиться к лестнице, выводящей на причал. Мне оставалась лишь одна возможность — обогнуть здание таможни, подойти к рабочим и рассеять заблуждение. Послушайте, может же человек плюнуть, вовсе не желая выразить этим свое отношение к чему-то…

Поспешно огибая угол, я столкнулся с полным пожилым таможенником, который крепко (но со смешинкой в глазах) взял меня за руку и спросил: «Куда путь держим, молодой человек, покупать будем или спекульнем?» Не желая подвергаться личному обыску, я рассказал в нескольких коротких, но тщательно составленных фразах о своем полубезбожном, насыщенном ритуалами детстве, о нескольких красочных событиях школьной поры, о своем постепенном политическом пробуждении и в этой связи явном, пусть даже медленном дрейфе влево, начиная с бегства моего прадеда из Сибири, и, наконец, об опасной оторопи, которая нашла на меня посреди улицы, а также об эпизоде с рабочими, к которым я и шел. У таможенника увлажнились глаза, он пробормотал, что он старый социал-демократ, что осенью 1934-го ему исполнилось тридцать три года, что он, конечно же, все понимает. Затем он достал бутылку выдержанного коньяка, конфискованного у немецких матросов, и сунул ее мне, чтобы я объяснил эту историю, приняв на грудь несколько глотков с товарищами. Сам он принять на грудь не решался, и вот он уже стоит и глядит мне вслед, тряся головой. «Берегись поезда!» — крикнул он, когда я стал протискиваться между двумя русскими товарными вагонами.

Я пробирался между вагонами, проползал под ними и взбирался на них, чтобы найти тех четверых рабочих. Наконец кое-как мне удалось достичь крайней колеи прямо у того железного забора. Я слышал свист, лязг цепей, скрежет тормоза и наконец нашел, кого искал. Они все вчетвером висели на лестнице товарного вагона. Вагон катился прочь и явно набирал скорость, хотя его не тянул локомотив и путь не шел под уклон. Мне показалось, что они ухмыляются. «Да подождите же, вы, черти!» — крикнул я, взмахнув бутылкой, и бросился вслед за вагоном.

Пробежав чуть не полкилометра, я догнал вагон, ухватился за поручни и взбросил себя на ступеньки. Рабочие с изумлением наблюдали, как я, пыхтя, открыл заклеенную акцизной маркой пробку, расплескивая коньяк на свою белую рубаху.

«То… товарищи, у меня каждое лето полное горло мокроты, бро… бронхит… вынужден отхаркивать… отпейте глоток…»

Старший из рабочих, с мягкими усами, с безразличным видом взял бутылку и сделал большой глоток, отпив из нее почти что четверть. Остальные глядели как зачарованные. Я пустил бутылку по кругу. Мне достались остатки. Я поклялся про себя, что, если закашляюсь, выброшусь из вагона и помру собачьей смертью… Однако мне удалось проглотить все, не поморщившись.

— Куда вы… мы… сейчас направляемся?

— К Христу за пазуху. Через Владивосток, — ухмыльнулся самый безобразный из них.

— Разъезжаете?

— Это зависит от того, — сказал старший, уже несколько приветливее, — это зависит от того, куда нас толкают и когда, и, конечно, от шлагбаума.

— Понимаете, товарищи, то, что приключилось там, на улице, это было как болезнь и, наверное, как-то связано с перегревом мозгов. Все происходило помимо моей воли. Наверное, немного поработать на сцепке-расцепке пошло бы мне на пользу. Вы заметили, что я насилу вытащил пробку?

— А ну заткнись, мы вроде бы поднимаемся! — крикнул один из рабочих, высунувшись из двери вагона. — Да, поднимаемся!

— Давно пора, — сказал безобразный. — Я думаю, мы не единственные.

Но мы таки были единственные… Я бросился к двери и выглянул наружу. Внизу были Торговая башня, пестрые ларьки и оживленная толчея. В этом не было никакого сомнения — мы поднимались. Морская чайка, пролетая мимо, повернула голову в нашу сторону. Мною овладел необъяснимый, победный восторг. Я сорвал с себя белую нейлоновую рубашку и галстук, связал их в узел и швырнул вслед чайке. На полпути между вагоном и башней узел развязался, и рубашка, колыхаясь, поплыла к рыбному ларьку; галстук голубым кормилом парил за ней и, опускаясь все ниже и ниже, в конце концов мягко накрыл собой двухкилограммового леща.

 

СВАДЬБА АНДРЕЯ

Когда мой брат Андрей решил жениться на Ирине, чтобы спасти свою душу от полного хаоса, ничто не могло заставить его переменить свое решение. Я даже не пытался. Я считаю, что, если мужчина почему-либо надумал жениться, пусть женится. Не надо отвращать его от этого. А если брак потерял вкус, пусть разводятся. Жалко детей, но человек живет не ради детей, а дети не ради родителей.

Об Ирине я помню немногое; она была веселая и богатая, это при нынешнем-то порядке вещей, и полагаю, что, по справедливости говоря, она смогла бы быть веселой и без богатства своего отца. Совсем смутно помню, как она выглядела: смуглая, коренастая, с короткой стрижкой под мальчика. Знаю, что она плавала, ходила под парусом, ездила верхом и играла в бадминтон. Раз в жизни я танцевал с нею. Она держала меня железной хваткой, возила, как куль с мукой, взад и вперед по полу танцзала и, бережно держа под руку, провела, как лоцман судно, к нашему столу. Со мной она была всегда приветлива, и я не редко испытывал угрызения совести, когда, не узнав ее на улице, не поздоровавшись, проходил мимо.

Друзья Андрея качали головой, но свадьба была сыграна, и это была великолепная свадьба, ибо Ирина привыкла к роскошным пиршествам, а ее отец платил беспрекословно. Притом им была нужна церковная свадьба, или, вернее, синагогальная, ни о чем ином не могло быть и речи, надо было, чтобы и Бог получил свою долю счастья, надо было отблагодарить Бога за то, что двое еврейских детей обрели друг друга и община заполучит их детей. Из детей сделают сионистов, и сионисты отправятся заселять Землю отцов, ибо Земле отцов нужно еще больше поселенцев, ибо Земля отцов расширила свои пределы.

В день свадьбы Андрей встал с утра пораньше, поспешно облачился в заемный смокинг и громко отпускал шутки в том смысле, что для него холостяцкая жизнь и свобода скоро кончатся. Я с серьезным видом кивал и высказывал мысли в том же духе, Андрей нервничал и не мог завязать галстук. Я тоже не мог.

Галстук завязал отец, когда мы прибыли в такси к синагоге. Богатые родственники невесты с ухмылками грозным фронтом надвинулись на Андрея.

Когда мы поднялись по лестнице синагоги, дядя Лейб в шутку шепнул Андрею, что, если он устрашится женатой жизни и передумает, у него будет последняя возможность спастись, а именно: вскочить в его, Лейба, автомобиль и гнать прямиком на аэродром. При этом Лейб посверкал ключами от автомобиля Андрею в глаза. Андрей рассмеялся, но я заметил, что после этого в его движениях появились какая-то необычная угловатость, мелкие подергивания, как будто ему стоило немалых усилий совладать с собой и не поддаваться желанию повернуть к выходу. Неужели Андрей заколебался?

Во время церемонии венчания Андрей стоял прямой и негнущийся, словно балканский борец за свободу, посаженный на кол. Он был смертельно бледен, на лбу выступили капли пота.

Невеста рдела румянцем под вуалью. Отец переминался с ноги на ногу, угрюмо глядя на большой рот раввина Блау, бормочущий по-арамейски с венгерским акцентом. Мать невесты, закусив губу, со слезами на глазах смотрела то на Андрея, то на невесту. Я вздрогнул, когда раввин с шумом захлопнул молитвенник, бросил невидящий взор на молодых, затем поднял глаза на синий бархатный балдахин и сосредоточился на созерцании звезды Давида посредине.

С минуту он держал нас в напряжении, и Андрей уже повернулся было поцеловать суженую, как вдруг раввина прорвало:

— Роддныженикх… и невьеста! Роддныдружжья!

И в этом же духе, коверкая и сливая слова на венгерский манер, он произнес речь, и сказал нечто заковыристое: кольцо, которое Андрей наденет на палец невесте, можно-де сравнить с жизненным путем, который начинается с зачатия и кончается смертью, когда круг замыкается и человек, вышедший из праха земного, в прах возвращается. С другой стороны, кольцо символизирует странствия народа Израиля в период Рассеяния и Возвращение на родину. В-третьих, оно, конечно, символ супружеской верности, в-четвертых… Раввин выдержал паузу и подумал, что сказать о кольце в-четвертых.

— Ф-четфертых: кольцо символ Вселенной…

И он с гордостью посмотрел на отца невесты, который одобрительно кивнул, это необычайно вдохновило раввина, и он сказал, что Вселенная кругла, круглы все галактики, и солнца, и звезды, и планеты, и луны, и орбиты планет, и… и… и… кривая жизни и народ Израиля. А всех круглее Отец Небесный, Он средоточие всего…

— Твердая вера и углы скругляет, — шепнул я молодым.

Невеста нервно захихикала под фатой, Андрей толкнул меня локтем, пожилые люди с обиженным видом переглянулись.

После речи Андрей надел кольцо на палец невесте, поднял подвенечную вуаль и с видимой неловкостью поцеловал. Затем Андрей и невеста выпили вина из одной рюмки, после чего кто-то поставил на пол перед Андреем рюмку, завернутую в платок. Андрей со всей силой наступил на нее, и, когда рюмка в платке хрустнула, присутствующие с радостными возгласами захлопали в ладоши: обряд раздавливания рюмки якобы дает знать, что мужчина в доме хозяин. Однако существует и другое его толкование: будто бы этот жест напоминает о разрушении Второго храма, который сожгли римляне, так что поводом кричать «ура» он служить не должен.

Как только церемонии закончились, Андрей стал рассеянным и отвечал на вопросы невпопад, когда его, к примеру, спрашивали, как он себя чувствует и давно ли знаком с невестой.

Свадебный обед состоялся в доме невесты. Вокруг стола с разгоревшимися глазами толпилось с полсотни гостей и шапочных знакомых. Андрей с угрюмым видом сидел рядом с невестой, рядом с Андреем посадили раввина Блау, а рядом с Блау госпожу Блау, также родом из Венгрии. У нее были угловатые черты лица, широкий рот, и она походила на Густава Малера, но, несмотря на это, была красивой женщиной. Не могу сказать, почему возможно такое. Андрей долго глядел на нее. Волосы и кожа у госпожи Блау были светлые. В национальном костюме ее можно было принять за типичную крестьянку. Тем не менее она была еврейка и горожанка и никогда не ходила по птичьему помету.

Невеста время от времени толкала Андрея в бок и что-то шептала ему на ухо. Андрей хмуро улыбался и ответ и царапал вилкой скатерть.

Не знаю, что происходило в душе Андрея, могу лишь представить себе; я не наблюдал за ним, лишь время от времени бросал беглый взгляд в его сторону и заметил, что ест он без аппетита… Раввин Блау съел три порции фаршированной щуки с хреном. Ел он очень искусно: засовывал куски рыбы в левый угол рта, разбирал кости во рту и выплевывал их из правого угла, одновременно ухитряясь нахваливать рыбу и приглашать жену ее отведать. Андрей с неприязнью смотрел на гастрономические ухищрения раввина и наливал себе водки. После нескольких рюмок он осторожно заговорил с женой раввина за его спиной о том, как незаметно пролетело лето и что скоро зима, не забывая подливать ей в рюмку белого вина.

Невеста с улыбкой намазывала селедочный паштет на ржаной сухарик. Ее шумливые родственники затянули песню о стеснительном женихе, который в брачную ночь изучал Тору, отыскивая практический совет, как вести себя в постели. Раввин улыбался и ковырял в зубах рыбьей костью. Андрей не слушал. Он подливал себе водки, а жене раввина белого вина и перешел за спиной раввина к обсуждению венгерской литературы…

Какой-то незнакомый мне полнотелый мужчина средних лет, постучав по рюмке, произнес речь, в которой выразил свою и вместе с тем всего человечества величайшую радость по поводу того, что мой брат Андрей выбрал себе невесту из среды своего народа. Он говорил долго, и было видно, что он любит произносить застольные речи. Гости начали проявлять нетерпение. Андрей не слушал, а спрашивал у госпожи Блау, читала ли она последний роман Магды Сабон. Госпожа Блау не читала. Наконец оратор сел, принял аплодисменты и стал ожидать ответной речи. Ее держал за Андрея его тесть. Посреди речи раввин Блау удалился сблевнуть: хрен растравил его язву желудка.

Говорились новые речи. Какой-то коммерсант из Турку сделал сбивчивый обзор истории рода невесты начиная с первого раздела Польши до убийства Александра II. Андрей кончал первую бутылку и что-то прошептал на ухо госпоже Блау. Та прыснула со смеху, не успев прикрыть рот. Раввин, икая, бледный, возвратился на место.

Кто-то затянул песню о танцующем ребе, но взял слишком высоко и сорвался на визг, начал сызнова пониже, и другие подтянули. Отец невесты пытался подпеть вторым голосом терцией ниже, но у него ничего не вышло, и он замолк с таким видом, будто и не пытался.

Так ели, пили, пели и произносили речи, как всегда на свадьбах. Брат Андрей только пил и под носил светлокожей жене раввина. Время от времени он вспоминал о своей невесте и поворачивался к ней, а невеста поворачивалась к нему, но им нечего было сказать друг другу, и вот невеста слушала речи и подпевала, когда пели песни, а Андрей начал вторую бутылку незадолго до того, как стали подносить кофе.

Во время кофепития гости вставали из-за стола и расходились по комнатам с рюмками грога и ликера в руках. Родственницы собирались кружком вокруг невесты и принимались вспоминать, как каждая рожала. Раввин Блау рассказывал всем, кто желал слушать, о доме, который он оставил в Сегеде в 1956 году… Я удивился и спросил, почему он не забрал его с собой, раз дом был такой хороший, но он счел это дурной шуткой, и, когда я удивился, зачем он тогда вообще уехал из Сегеда, он счел это еще более дурной шуткой. С моей же стороны это была вовсе не шутка, и после этого я больше не мог его слушать, отошел и устроился в углу.

Госпожа Блау пошла попудрить нос. Она долго отсутствовала, а когда вернулась, навстречу ей вышел Андрей, протянул ей рюмку хереса и тяжело привалился к косяку. Раввин Блау пил ликер и рассказывал о том, что в его доме было семь комнат, четыре в нижнем этаже и три — в верхнем. В Венгрии любят просторные жилища. Он жил привольно в своем доме с женой и дочерью и ухаживал за садом вместе с сегедским садовником, который работал в государственной оранжерее и был не прочь подработать, копаясь в клумбах Блау. Но не долго довелось им жить в мире и покое. Вскоре на них стали устраивать набеги всякие чиновники (из коммунистической партии, из Центрального союза квартиросъемщиков, из Ассоциации поддержки матерей-одиночек) с разглагольствованиями о жилищном кризисе и семьях без крыши над головой и предлагать, а то и прямо требовать, чтобы супруги Блау взяли к себе жильцов, дескать, весь дом в личном пользовании — это им вовсе ни к чему. Блау рассердился и заметил, что во время войны какой-то нацист конфисковал их прежнее жилище и ему пришлось оставить его, бежав за границу, а когда после войны он вернулся, государство предоставило ему этот дом в виде компенсации, так как прежнее жилье было разрушено в бомбежках, и теперь он, Блау, намерен жить в этом доме с женой и дочерью столько, сколько заблагорассудится, и не пускать к себе чужих.

Гости слушали Блау, кивали и переглядывались; «Такие уж они есть… эти большевики». Блау, довольный, продолжал рассказывать о том, как чиновники разъясняли, что режим сменился, что нынешний режим гарантирует каждому сносное жилье, но никому не дозволяется жить в роскоши. Чиновники размахивали официальными бумагами, но Блау их и слушать не хотел. Он знал, что ему принадлежит и что божественное право на его стороне. Еврейские организации подняли хай по поводу того, как новая власть обращается с раввином, и от него отступились. Но затем произошли события 1956 года, и ему предложили место раввина в одной из западноевропейских стран. Он оставил свой дом в семь комнат и, забрав с собой жену и дочь, уехал из страны…

Раввин допил ликер и огляделся, явно ища жену. Я тоже огляделся и не увидел ни его жены, ни Андрея. Я решил пройтись по дому и стал переходить из комнаты в комнату. Гости беседовали, собравшись в группы, воздух был синим от табачного дыма. Квартира была колоссально большая, а может, я просто ходил кругами из комнаты в комнату, из прохода в проход…

Дверь в одну из комнат была приоткрыта, оттуда слышался нежный женский голос, читавший стихи. Я подошел поближе и понял, что это госпожа Блау вполголоса читает по-венгерски и каждая строфа заканчивается одинаково. Впечатление было такое, будто жена раввина помнит стихи наизусть со школьных времен. В середине четвертой строфы ее голос как-то странно задрожал, она начала запинаться: «…minden régi kedves helyet bejár… bejár… bejár…»

Последнее слово повисло в воздухе, и я невольно открыл дверь и посмотрел, кому это госпожа Блау читает стихи, уж не себе ли самой? Я увидел мельком Андрея и госпожу Блау… В эту минуту мимо меня поспешно проходил раввин Блау, он заглянул в комнату и воскликнул: «Ах, это ты… это ты…» Госпожа Блау залилась краской и проверещала: «Cserebogár… sárga cserebogár…» — ту самую последнюю фразу строфы, которую я только что слышал.

«С чего это ты вдруг заговорила о божьих коровках?» — было написано на лице раввина, он с подозрением всматривался в брата Андрея.

— Ты ведь помнишь это стихотворение, Арон… — взволнованно сказала госпожа Блау.

— Вы тоже любите Петефи? — вставил вопрос Андрей.

— Какого еще Петефи?

— Это «Лети, лети, моя божья коровка…», — пояснила жена.

Поблагодарив родителей невесты за замечательное угощение, раввин Блау с женой ушли. На крыльце он твердил, подражая голосу жены:

— Моя божья коровка… моя божья коровка…

Андрей в задумчивости вернулся к невесте, которая, казалось, не заметила его отсутствия.