Мы едем по прибрежному шоссе на старое кладбище у подножия горы Кармель. Яир сидит за рулем, а я разглядываю редкие капли, бесшумно стекающие по ветровому стеклу. Включать дворники еще рано. Я снова и снова перебираю в памяти произошедшее и думаю: почему я это сделала? Из жалости? Или потому, что должны были начаться месячные и у меня по всему телу словно бежали иголки? А может быть, из-за той детской песенки с кассеты Наамы? Или потому, что никак не могла забеременеть, была в творческом кризисе и чувствовала, что тону?

Все началось два дня назад. Утром мы, как всегда, попрощались, расцеловались, и они ушли. Сейчас Яир отвезет Нааму в детский сад на соседней улице и поедет на работу. Он преподает в университете на инженерном факультете, читает лекции. Никогда не могла понять, о чем именно. Что-то связанное с сопротивлением материалов. По вечерам он засиживается допоздна и пишет статьи. Надеется получить статус постоянного сотрудника. Я слышала, как они спускаются по лестнице и смеются. Это утро — их и только их; мне в нем места нет. Когда голоса стихли, я пошла в ванную, подошла к зеркалу над раковиной, задрала рубашку и осмотрела грудь. Потрогала соски и окружавшие их темные венчики, проверила, не появились ли новые синие вены, затем приспустила трусы и осмотрела их изнутри. Они были белые. Потом я села на унитаз, помочилась, вытерлась и поднесла бумажку к глазам. Она потемнела, и поры на ней проступили рельефнее, но это были поры, не кровь. Я дважды посчитала на пальцах. Шел двадцать восьмой день. Затем я засунула средний палец во влагалище, вынула его и внимательно осмотрела. Крови не было. Ни снаружи, ни под ногтем. Потом я заварила кофе и поднялась на крышу, в свою студию, стараясь не смотреть на несчастные растения, которые явно не хотели здесь жить, но и умирать упорно отказывались.

Я расставила вдоль стен несколько своих полотен и стала их рассматривать. Над этой серией я работаю последние два года. Думала устроить выставку. За это время ребята, учившиеся на три-четыре года позже меня, уже успели поучаствовать в нескольких групповых и персональных выставках, их работы побывали на биеннале в Сан-Пауло и в Венеции, а я все работаю, работаю, работаю — и конца этому не видно. Два года. Два бесплодных года… Все это время я с помощью шелкографии как безумная копировала на свои холсты изображения зародышей в материнских утробах, сделанные во время сеансов УЗИ. Эти изображения мне дал гинеколог Рони. Особое предпочтение я отдавала зародышам с какой-нибудь патологией. На фотографиях они выглядели как белые пятна. На одном из холстов среди этих пятен, похожих на кур, лягушек, кошек, скелеты динозавров и детенышей кита, я изобразила изуродованные тела солдат и лицо Наамы.

Мои претенциозные, убийственно посредственные творения, обступившие меня со всех сторон, воняли растворителем, и чем больше я на них смотрела, тем яснее понимала: они мертвы. Я заперла дверь студии, спустилась вниз, побросала вещи в сумку и написала записку: «У меня ничего не получается. Уезжаю на несколько дней. Берегите себя. Целую. Мама». Потом захлопнула дверь квартиры и начала спускаться по лестнице, но, пройдя несколько ступенек, остановилась, поднялась обратно, выбросила записку, позвонила маме Мейталь и попросила ее забрать Нааму из садика к себе. Затем позвонила Яиру и сказала, что еду в Хайфу. Он пожелал мне счастливого пути. Вернее, плодотворного пути. Так и сказал: «Плодотворной тебе поездки». Я нарисовала для Наамы ангела, прикрепила его магнитной клубничкой к дверце холодильника и ушла.

Я сидела у окна в поезде на Хайфу и вспоминала осень в Париже два года назад…

…Мы с Яиром, голые, стояли у окна гостиницы на бульваре Шарля Ленуара. Там рос клен. Его зеленые, коричневые и желтые с пятнами ржавчины листья подрагивали на ветру и, растопырив пальцы, медленно, как в рапиде, падали на тротуар.

Небо над крышами цвета базальта постоянно меняло оттенки. То оно было серое, как воск, и сквозь него тщетно пытался пробиться бледный солнечный свет, а то вдруг становилось синим-синим, какого-то божественно-синего цвета, с редкими мазками белых облаков.

Сквозь двойное стекло звуки улицы в номер не проникали. Как рыбы за стеклом аквариума, перед нами в полной тишине проплывали пальто, шляпы и развевающиеся шарфы; раскрывались и закрывались зонтики; мелькали лица. Женские и мужские, морщинистые и юные, бородатые и в очках, улыбающиеся и хмурые — они казались нам одновременно и чужими, и знакомыми, как будто мы уже видели их в каких-то старых фильмах. Люди спешили, переходили дорогу, несли под мышками длинные французские батоны, тащили сумки, вели собак на поводках. Рабочие в оранжевых комбинезонах в полной тишине сверлили асфальт.

Мы открыли окно, и вместе с пронизывающим холодом в номер, как цунами, ворвались звуки улицы — шум машин, грохот отбойных молотков, лай собак, крики на французском языке. И поняли мы, что в этом мире есть своя логика и свой смысл, так же как есть некая загадочная логика в листопаде. И стало нам хорошо. Весь тот день в Париже нам было хорошо. Мы оделись потеплее — шарфы, перчатки и так далее — и пошли пешком в Люксембургский сад. Все вокруг было желтым — и опавшие листья на земле, и солнце, заливавшее своим светом стеклянное здание кафе, и одинокая гербера в вазе на круглом мраморном столике, и пузатые чашки, и мой свитер, и мои волосы… Таким — желтым — все это и вышло на фотографиях Яира. В тот день он очень много фотографировал. Это был первый день моей беременности…

…Когда поезд дошел до Хадеры, мне захотелось в туалет, и я подумала: очень хорошо, что я бегаю по-маленькому так часто. Я пошла в туалет, заперла дверь на щеколду, задрала кофту и лифчик, осмотрела в зеркало грудь, затем приспустила большими пальцами трусы и проверила их еще раз. Они были белые. Потом я помочилась, вытерлась и поднесла бумажку к глазам. Ничего. Я нажала на педаль унитаза, и его зев с ревом распахнулся. Ветер… Синяя вода с запахом хлорки… Проносящиеся внизу рельсы… Обрывки туалетной бумаги на шпалах… Возникший еще в детстве страх, что засосет в эту дыру и выбросит под поезд…

Я вернулась в вагон, отыскала глазами сумку, села на свое место и инстинктивно сжала мышцы влагалища, словно пытаясь предотвратить наступление месячных. Ведь одно-единственное пятно может сразу все погубить…

Я сошла в Бат-Галим и взяла такси.

— Хотите, поедем через Стелу Марис? — спросил таксист.

— Нет, лучше через бульвар Сионизма.

Дороги, черные от дождя… Бахайский сад… Бульвар Президента… Гостиницы…

— Спасибо, — сказала я. — До свидания.

Хайфские водители пешеходов уважают: даже если возле «зебры» нет светофора, все равно остановятся и пропустят. Да и пешеходы здесь тоже люди законопослушные: терпеливо стоят, когда горит красный свет, даже если машин на дороге нет. Все, как двадцать лет назад. Именно столько я не гуляла по улицам родного города. Правда, раз в год я езжу сюда на кладбище, расположенное у подножья горы Кармель. Потом отправляюсь в Кармелию, к тете Рут. Однако на гуляния по городу времени не остается. Попью у тети чай с английским кексом — и сразу домой, в Тель-Авив. Вот уже десять лет, как мама умерла. Папа женился на Ализе, продал дом и переехал в Нагарию. Наама любит Нагарию, потому что там есть кареты с лошадьми. И Ализу она тоже любит. Называет ее «бабализа»…

Через вращающуюся дверь я зашла в одну из гостиниц и попросила номер повыше. Вежливый портье посмотрел на меня подозрительно и спросил, на сколько дней.

— Не знаю, — ответила я.

Он, видимо, ждал каких-то слов, которые его успокоят, но я молча взяла ключи и пошла к лифту.

Номер был просторный. Большое окно выходило на юго-запад. Среди мохнатых верхушек сосен виднелись белые солнечные бойлеры. Они были похожи на крахмальные колпаки поваров, а кроны сосен цвета брокколи — на их пышные шевелюры. Солнце высветлило края облаков, окрасило море в розовый цвет, проникло сквозь окно в номер, и на полу образовалось квадратное световое пятно. Внутри этого солнечного пятна стояло кресло, а в кресле сидела я — в трусах и с сигаретой в руке. Как на картинах Эдварда Хоппера «Номер в гостинице», «Утро в городе», «Женщина на солнце» и «Интерьер». По противоположной стороне улицы медленно шел мальчик с фиолетовым рюкзаком на спине. Рюкзак со множеством молний и цветных наклеек явно был тяжелым, и мальчик горбился. Юный, ни в чем не повинный Атлант, несущий на своих слабых плечах весь мир: историю, географию, математику, литературу и Ветхий Завет… Он шел, глядя в землю, и вдруг резко отфутболил сосновую шишку. Может быть, в этот момент он вспомнил о причиненной ему несправедливости, а возможно, просто был голоден и мечтал об обеде. Я встала с кресла и подошла к зеркалу.

Считается, что, когда человек остается наедине с собой в гостиничном номере, он должен стоять перед зеркалом, разглядывать свое тело и мастурбировать. Я, как и положено, долго стояла перед зеркалом и внимательно себя разглядывала, но мастурбировать мне не хотелось. В последние годы сексуальные желания возникают у меня только в определенные периоды времени. Из зеркала, словно два раскосых розовых глаза, на меня молча и загадочно смотрели торчавшие в разные стороны соски. Женщина из раздевалки… Да-да, я выгляжу точно так же, как все те женщины в раздевалках, которых я видела в детстве, когда мама водила меня на пляж или в бассейн. Мне было тогда лет восемь-десять. Я смотрела на них украдкой и с ужасом думала: «Боже, неужели я тоже когда-нибудь стану такой? Неужели и у меня будут сиськи до пупа? Неужели и у меня будут такие же жирные складки на талии с красными следами резинки от трусов, напоминающие следы колючей проволоки? Неужели мой зад тоже будет похож на рыхлое тесто, на бедрах появятся следы целлюлита, а на ногах — вздувшиеся вены, синие, как реки на карте, и лиловые, как царапины? Неужели мои пятки тоже потрескаются и покроются мозолями, из-под мышек, из зада и между ног будет так же вонять лизолом, а редкие мокрые волосенки у меня в паху тоже будут свисать, как козлиная борода? Не может быть!»

— Смотри, смотри, видишь вон ту? — перешептывались мы с моей подружкой Наоми в раздевалке бассейна «Маккаби».

И вот теперь, когда я сама прихожу с Наамой в бассейн и снимаю в раздевалке одежду, я чувствую, что на меня украдкой бросают насмешливые взгляды маленькие девочки. Да, теперь я тоже женщина из раздевалки… Ладно, докурю сигарету, оденусь и пойду гулять.

Банк «Мерказ панорама», счет в котором я так и не собралась закрыть… Новые кафетерии, в которых я никогда не бывала… Кафе-мороженое, построенное на месте магазина, где в течение многих лет я покупала спортивную одежду и кроссовки… Скобяная лавка «Шнель и сыновья»… Усы, улыбка, желтые костяшки пальцев, тянущиеся к моей щеке… Карандаш за ухом… Запах пыли, побелки, скипидара… Сыновья Шнеля, последние свидетели моего детства…

Я поднялась по лестнице на улицу Мегидо и пошла вдоль высокой каменной стены монастыря Святого Максима. В воздухе стоял сухой запах кипарисов. Когда-то здесь празднично звенели колокола и через железные ворота семенили туда-сюда миниатюрные, похожие на девочек монахини в серых головных уборах. Глаза всегда опущены долу, лиц не видно, на груди — серебряные кресты, а черные платья такие длинные, что ног не видно. От монастыря нашу школу отделяла высокая стена. На переменках мы с Наоми по очереди залезали друг другу на плечи и пытались разглядеть, что за этой стеной происходит, но сквозь густую зелень кипарисов были видны только цветочные клумбы. Сейчас ворота монастыря были открыты. Впрочем, и ворот-то уже не было — только широкий вход. Впервые я могла увидеть изнутри когда-то казавшийся нам таинственным монастырь. Огромный сад стоял запущенным, розовые кусты давно никто не обрезал, на веревках между окнами висели джинсы и разноцветное нижнее белье. Пахло готовящейся пищей, слышалась русская речь: видимо, монастырь превратили в общежитие для репатриантов из бывшего Советского Союза. У подъезда стоял обшарпанный стол; за ним сидел начинающий седеть мужчина и что-то писал в разлинованной школьной тетради. Я подошла к нему и спросила, куда подевались монахини. «Монахини? — сказал по-русски. — Их нет. Улетели». Таким представился мне ответ. Вот они взмывают в воздух. Ветер пытается сорвать с них чепцы, они придерживают их руками, прижимают к бедрам раздувающиеся юбки и — навсегда исчезают вдали… Я поблагодарила мужчину на иврите, так как русского не знаю, вышла за ворота и отправилась дальше.

Через какое-то время показалась моя первая школа — начальная. Я остановилась у ограды. Во дворе все еще стояла толстая сосна, до которой каждый из нас старался добежать первым, когда мы бегали наперегонки. А вот и злополучный бордюрный камень, о который когда-то, в третьем классе, я споткнулась, убегая от хулигана Эли Гутмана, и сломала два передних зуба. В течение многих лет после этого я трогала кончиком языка маленькую дырку во рту и старалась не улыбаться, чтобы кто-нибудь не заглянул через нее внутрь меня и не увидел, что ущербность там, внутри.

Из ворот школы выбежала стайка детей, и мне показалось, что вот-вот снова появится на своем вечном велосипеде, к рулю которого прикреплен белый ящик с изображением эскимоса, смуглый, улыбчивый, похожий на Насера Хаим по прозвищу Хаим-Велосипедист. Всегда в тщательно выглаженной рубашке под белоснежным халатом, в бриджах, гольфах и черных пыльных арабских ботинках, он доставал из своего ящика «артики» и резиновые черные свистки, издававшие неприличные звуки, а его руки, вечно измазанные чернилами, ловко, словно руки фокусника, пересчитывали деньги, которые мы ему совали.

— Хаим, а у тебя есть артик на двух палочках?

— Хаим, а ты привез настольный бильярд?

— Хаим, я хочу лимонный артик.

Хаим, Хаим, Хаим…

Отяжелевшая от воспоминаний, я побрела дальше. Вот и дом, на втором этаже которого мы когда-то жили. Новые жильцы нашей бывшей квартиры все здесь устроили по-своему, сделали ремонт и поменяли обычные жалюзи на балконе на электрические. Я обогнула дом и прошла на задний двор. К стволу сосны все еще были прибиты две серые дощечки — остатки лестницы, которую мы с Наоми построили двадцать пять лет назад. По ней мы забирались в наш «домик на ветвях».

Как повезло тем, кто может хотя бы изредка возвращаться в дом своего детства. Старые ворчливые родители, традиционная пятничная трапеза, неудобный раскладывающийся детский диван в комнате с бамбуковой этажеркой, купленной в Дальят-эль-Кармель, репродукции Пикассо на стенах… Мы могли бы встать с Наамой в субботу пораньше и пойти собирать кедровые шишки. Я научила бы ее доставать из них с помощью камня орешки — осторожно, чтобы не повредить, — и снимать с них тонкую коричневую скорлупу, а потом поделилась бы с ней секретом, как отчистить прилипшую к пальцам смолу. Затем мы попили бы воды из-под крана возле мусорных баков и представили бы себе, что орехи и вода — это вовсе не орехи и вода, а печенье с лимонадом — ужин «тайной пятерки».

Я стала спускаться по улице Ешурун, застроенной белыми двухэтажными домами с большими приусадебными участками, которые были засажены плодовыми деревьями. Когда-то я встречала здесь нашу учительницу танцев Эрику: длинная коричневая юбка, на руках кружевные перчатки, жесткие, как металлическая стружка, волосы прикрыты соломенной шляпкой с вишенками, а впереди семенит грязно-белый терьер на красном поводке. Думаю, и она уже, наверное, умерла. А вот и гранатовое дерево, на которое мы совершали разбойничьи набеги на переменках. А это — лестница, ведущая к моей второй школе, средней. Все, как раньше. Мальчишки курят, с криками гоняют на велосипедах, а девочки с начинающей набухать грудью носят разноцветные обтягивающие майки. Все они родились в тот год, когда я закончила школу. Из здания, смеясь, вышли две молодые учительницы. Обе моложе меня. А напротив школы — психиатрическая клиника Блюменталя. Я вспомнила, какой ужас наводил на нас этот белый трехэтажный дом в стиле Баухаус. Вокруг много зелени, на окнах решетки, внутри всегда тихо. Все сумасшедшие — жертвы Холокоста, вроде Дворы, мамы Наоми. Двора вставала на кухне на четвереньки и разговаривала на идише с плитками на полу. Наоми говорила, что это она так разговаривает со своими погибшими родственниками — папой, мамой и сестрой. Когда отец Наоми, плотник, возвращался с работы, он поднимал жену с пола своими большими сильными руками и начинал успокаивать хриплым от сигарет «Эскот» голосом: «Генуг, Двойрэ, генуг».

Я шла по улице Веджуд. Я эти улицы помню, а они меня — нет. Чужие ноги затоптали мои следы; чужие взгляды смыли с тротуаров всякое воспоминание обо мне. Город забыл меня, как забывают бывшую возлюбленную. Словно он женился на другой, и ее тело заставило его забыть о моем. И вот теперь я для него одновременно знакомая и чужая, близкая и недоступная…

Я с ужасом поняла, что разговариваю вслух. Из кондитерской «Кестлер» неслись запахи свежей выпечки. Рядом на улице выстроились разноцветные столики с жестяными пепельницами и сахарницами. За стойкой по-прежнему стояла все та же госпожа Маня. За стеклом были разложены штрудели, миндальное печенье, «наполеоны» и круглые печенья с прослойкой из варенья и дыркой посередине. Я заказала кофе и три маленькие булочки в пакетике: одну — овальную, посыпанную кунжутом, вторую — в форме полумесяца, с маком, а третью — круглую, безо всего. Мама намазывала мне такие булочки маслом, а тетя Рут — горьким апельсиновым джемом или медом. Я запивала их какао и рисовала ручкой на салфетках: цветы и кошек, перекошенное лицо моряка Попая и прекрасное, как у феи, лицо Саманты, птичье лицо госпожи Мани и престарелых немецких евреев в строгих костюмах за соседними столиками. Обрывки их разговоров, круживших у меня над головой, собирались в длинные бусы слов.

Я закурила и подумала, что в первую очередь надо навестить тетю Рут. Она жила в доме престарелых на улице Дерех-а-Ям. По дороге я буду проходить мимо дома Наоми. Возможно, ее мать, Двора, все еще там живет. Я позвоню, дверь откроется, и на пороге появится она — осоловевшая от лекарств, с распущенными волосами, в цветастом халате или, может быть, в лифчике и трусах. «Номи дома?» — «Номи! К тебе пришла подруга!» Темная неубранная комната. Заспанное лицо. Свалявшиеся короткие волосы. Угловатые детские руки. Саксофон. Картины.

Когда нам исполнилось четырнадцать, мы ушли из скаутов и записались в кружок живописи в «Бейт-Ротшильд». Наоми была влюблена в своего учителя игры на саксофоне Ари, а я безумно влюбилась в нашего преподавателя живописи Йоэля Лева. Мы называли их «наши». Йоэль был мой «наш», а Ари соответственно — ее. Их жен мы прозвали редиской и свеклой. Жена моего нашего была редиской. «У тебя сегодня урок у нашего есть?» — «Представляешь, иду вчера по улице, а навстречу мне — наш, с дочкой и редиской».

— Это все из-за нее! — возмущенно кричала я Наоми. — Из-за нее он не стал знаменитым художником. Ты посмотри, какой он талантливый! А вынужден преподавать в школах и кружках!

Ему было тогда всего тридцать пять, как мне сейчас, но он казался мне едва ли не стариком. Невысокий, кудрявый, в очках. Насмешливые глаза цвета хаки. Губы, словно фигурными скобками обведенные темным, почти фиолетовым контуром. Словно он целовался с женщиной, и на губах у него остались следы помады.

На первом уроке он показал нам пятна Роршаха и спросил, что мы видим. Каждый увидел свое: двух танцующих негритянок, бабочек, листья, летучих мышей, слонов, облака. Йоэль был разочарован. Он сказал, что мы чересчур нормальные и что у нас посредственное воображение. Только Наоми увидела нечто оригинальное: атомный взрыв, прозрачный живот, сквозь который видны печень и почки, рентгеновский снимок легких, скелет, раздавленную кошку, двух беременных мужчин, тараканов, заползающих в ухо, дельфина, запрыгивающего в стакан с соком… Йоэль рассмеялся:

— Знаешь, если бы эти пятна показали Ван Гогу, он бы наверняка увидел то же самое.

— Мне радоваться или обижаться? — спросила Наоми.

Мы мечтали, что после армии поедем в Париж, будем изучать там живопись и жить, как описано в книге «Моя жизнь с Пикассо». Мы свято верили, что никогда не выйдем замуж, снимем себе огромную студию на Монмартре или в Тель-Авиве, будем сидеть в богемных кафе и джазовых клубах, окруженные писателями, музыкантами и художниками; будем ездить в отпуск и на этюды в разные экзотические места — на Карибы, в Прованс, на Таити; и за нами будут ухлестывать, позировать нам и спать с нами молодые, прекрасные, как боги, и остроумные, как Вуди Аллен, мужчины… А тем временем нам приходилось довольствоваться натурщицей с синими венами на ногах и прыщавым задом. Она называла себя Норой, и Йоэль платил ей десять лир в час.

После занятий я всегда уходила последней, а на уроках заполняла альбом бесконечными набросками лица Йоэля и тихо молилась про себя: «Господи, только бы он подошел! Только бы встал у меня за спиной! Близко-близко, чтобы я чувствовала на своем затылке его дыхание. Пусть он пробормочет: „Недурственно, недурственно. Можно сказать, уже почти…“, а затем возьмет меня за руку своей умелой, проворной рукой и поведет мой карандаш в бесконечное путешествие по листу бумаги».

Каждый жест Йоэля, каждое его слово я подробно описывала в дневнике и регулярно подстерегала его возле дома на улице Роза Кармеля, делая вид, что оказалась там случайно. Когда он выходил из дома с дочкой и видел меня, я подходила и, задыхаясь от волнения, с пылающим от стыда лицом, бормотала: «Ой, а вы что, тоже здесь живете, да? А у меня тут случайно подруга поблизости живет».

Я часто представляла себе, что будет, когда мы окажемся вдвоем…

…Я прячу лицо в воротник его клетчатой свежевыстиранной рубашки. Его подбородок утыкается в мои волосы, а пальцы нежно ласкают мое лицо. Его сочные, сладкие, как виноград, губы жадно впиваются в мои, я вдыхаю запах его кожи, и наши обнаженные тела плотно прижимаются друг к другу…

Я засовывала себе руку между ног и представляла себе, что эта рука — его.

Летние каникулы показались мне вечностью. Целыми днями я бродила по улицам, по которым обычно ходил он и где был шанс с ним встретиться, а когда осенью занятия в кружке возобновились, после одного из уроков подошла к нему и задала какой-то наспех сочиненный вопрос, уже не помню про что — то ли про краски, то ли про кисти. Он что-то ответил и уже собрался уходить, но, видя, что я все продолжаю стоять и смотрю на него, как зачарованная, смущенно улыбнулся своими «фигурными скобками» и голосом волка прорычал:

— Девочка, почему у тебя такие большие глаза?

От волнения у меня пропал голос.

— Чтобы лучше вас видеть, — прошептала я.

…В кафе «Кестлер» было хорошо, и мне ужасно не хотелось уходить. За соседним столиком сидели старик со старухой и разговаривали по-немецки. Помада на губах и лак на ногтях старухи были огненно-красного цвета. Когда она подносила ко рту вилку с куском пирожного, ее рука сильно дрожала.

Я медленно затянулась и подумала: «А что, если я, настоящая, так и осталась навсегда здесь, в Хайфе? А та, что живет в Тель-Авиве, — мать Наамы, жена Яира, художница, известная в узких кругах, — всего лишь мой двойник, живущий не своей, взятой напрокат жизнью? Прошло столько лет, а я к этой своей новой жизни так и не привыкла, точно так же, как не привыкла видеть в зеркале женщину из раздевалки. Но может быть, хотя бы здесь, в Хайфе, мне удастся наконец-то стать снова той, прежней? А что? Вот взвалю себя, хайфскую, на спину, как взваливают рюкзак или раненого на поле боя, и отвезу туда, в мою тель-авивскую жизнь».

Я докурила сигарету, бросила окурок в треугольную жестяную пепельницу зеленого цвета и расплатилась с госпожой Маней. Ее птичье лицо застыло во времени, как насекомое в капле янтаря. «Вы меня не помните? — захотелось мне вдруг ее спросить. — Когда я была маленькой, мы очень часто сюда приходили. Я, мама и тетя Рут. Вы наверняка должны мою маму помнить. Блондинка, прекрасная, как Саманта». Однако вместо этого я сказала «спасибо», попрощалась и пошла по направлению к центру города, продолжая по пути пересчитывать в уме погибших и оставшихся в живых.

Стрелка на часах над магазином сладостей и кафетерием Гринберга показывала двенадцать часов. Как и раньше. А вот магазин детской одежды «Бэмби», где каждый год в конце летних каникул мне покупали школьную форму производства фирмы «Ата», превратился в один из сетевых магазинов оптики «Чтобы лучше вас видеть».

Я знала, что Йоэль больше не живет на улице Роза Кармеля. Несколько месяцев назад он развелся и снял квартиру на улице Врачей. Завтра пойду его навестить.

Я спускалась по улице Дерех-а-Ям и вдруг вспомнила, что хотела купить подарок для тети Рут. Я вернулась назад, зашла в угловой цветочный магазин Гинзбурга и купила огромный розовый цветок с длинными, твердыми, зубчатыми листьями в красном глиняном горшке. По-моему, когда-то я видела такое растение в Кармелии, в саду у тети Рут.

Сад тети Рут… Дело всей ее жизни. Ее главная любовь. До выхода на пенсию она была учительницей природоведения в школе «Ариэли», но все свое свободное время отдавала саду. И чего там только не было! Сиреневые и белые цикламены. Кусты роз и жасминов. Анютины глазки. Настурции. Лилии. Душистый горошек… А еще там была зеленая лужайка, в центре которой росли два дерева-близнеца, касавшиеся друг друга ветвями. Одно с желто-белыми цветами, второе — с розовыми. Дерево-жених и дерево-невеста. В летние каникулы мы с Наоми каждое утро приходили сюда и собирали опавшие с них цветы. Потом нанизывали их на длинную нитку, вешали эти гавайские гирлянды на шею, включали радио и танцевали вместе с тетей Рут на ее крытой веранде.

Каждую субботу после обеда мы собирались на этой веранде всей семьей. Мы с моим братом Нуни качались на бело-зеленых обшарпанных качелях, а взрослые сидели за столом и пили чай с английским кексом. Мои папа и мама, похожие на Даррина и Саманту. Тогда им было примерно столько же, сколько мне сейчас. Дедушка Йехиэль, старший брат тети Рут, в своей неизменной бейсболке, защищавшей лысину от солнца. Дочь тети Рут, Далья — в мини-юбке, с прической в форме ракушки. Сын тети Рут, Ури. Он валялся с нами на траве, катал нас на своей могучей спине и кричал: «Мешок с мукой!» В тысяча девятьсот семьдесят третьем он погиб на Китайской ферме.

Тетя Рут обычно хлопотала по хозяйству — подавала кексы, разливала чай в фарфоровые чашки, — а когда наконец-то присоединялась к нам (как хозяйка дома она всегда садилась во главе стола), кто-нибудь из нас, чаще всего это была я, просил ее рассказать, как она танцевала в кафе «Панорама» с английскими офицерами. Тетя Рут улыбалась и начинала рассказывать, причем ее рассказ всегда начинался одинаково:

— Когда-то, когда Хайфа была еще маленькая и красивая, а я — молодая и не слишком уродливая…

Но тут Ури, Далья или дед Йехиэль начинали кричать:

— Не слишком уродливая? Да ты же была настоящей красавицей!

Я вижу, как мой папа лукаво почесывает подбородок, прикрывает рот ладонью, чтобы скрыть улыбку, и говорит:

— А правда, что офицеры, желавшие с тобой потанцевать, выстраивались в очередь от кафе «Панорама» до самого Букингемского дворца?

— Не преувеличивай, — смеется тетя Рут, но тут же добавляет: — Впрочем, надо признать, ноги у меня действительно были красивые. И к тому же я умела танцевать — танго, румбу и фокстрот. Правда, родители мои об этом ничего не знали — гулять с английскими офицерами считалось тогда позором, — но все равно каждая мать втайне мечтала, чтобы ее дочь отхватила себе какого-нибудь английского аристократа.

Моя мама, в своем модном коротком платье, кладет ногу на ногу — а ноги у нее были само совершенство, — смеется и говорит:

— А я была для нее чем-то вроде алиби. Она говорила родителям, что поведет меня в кино, а вместо этого мы шли в ресторан «Вечерняя чашка кофе». Когда оркестр начинал играть, она заказывала мне мороженое с газировкой и шла танцевать. Она могла танцевать два-три часа подряд и все это время даже ничего не пила…

— Тетя Рут, — прерываю я маму нетерпеливо, — а расскажи нам про лорда, который в тебя влюбился.

— Да, — вздыхает тетя Рут, — был такой. Лорд Партридж. Мы познакомились с ним в кафе «Панорама». Танцевал он, правда, плохо, но один раз взял меня с собой в казино в Бат-Галим, и этот вечер я не забуду никогда. Мы играли в рулетку. Я все время смотрела на маленький серебряный шарик и чувствовала, что он словно раскаляется под моим взглядом. Мне казалось, что мой взгляд как будто вращает его и направляет прямо на нужную цифру. Все присутствующие в казино — англичане, арабы и евреи — сгрудились вокруг нашего стола, и три религии словно слились в одну, общую. Лицо у меня пылало, а сердце билось так сильно, словно я танцую или влюбилась. В ту ночь мы выиграли кучу денег. Когда мы вышли из казино, уже начинало светать, и лорд был совершенно пьян. Было очевидно, что он влюбился в меня по уши. Кстати, уши у него торчали точь-в-точь как у принца Чарльза. Мы пошли на берег моря. Лорд, как был в своем дорогом костюме, встал на колени, прямо на песок, и стал умолять меня выйти за него замуж. Поедем, говорит, со мной в Англию, будешь жить, как королева, делать тебе ничего не придется — будешь только ходить со мной на скачки и пристально смотреть на нужную лошадь. Но я решила поставить на Мони…

Этот рассказ я слышала в исполнении тети Рут много раз, и, дойдя до этого места, она всегда тяжело вздыхала. Я знала, что она очень тоскует по своему мужу, Мони. Он умер от сердечного приступа, когда мне было три года. «Прямо как мать Саманты, колдунья Эндора, — думала я тогда. — На неживые предметы воздействовать умеет, а смерть победить не способна».

На этом рассказ тети Рут обычно заканчивался, и я знала, что скоро мы пойдем домой.

Я все еще шла по улице Дерех-а-Ям. В лицо дул холодный ветер, руки заледенели, и я вдруг вспомнила то лето, когда мне было семь лет. Мама с папой уехали в отпуск, и я переселилась к тете Рут. По утрам мы ходили с ней на море — на пляж «Кармель» или на «Тихий берег», — сидели у воды и строили из мокрого песка «ледяные» дворцы Снежной Королевы, а после обеда отправлялись в зоосад возле парка Матерей и кормили бабуинов арахисом и бананами. Морды у бабуинов были страшно надменные, и тетя Рут обожала их передразнивать. Стоя возле вольера, она корчила смешные рожи и говорила, что бабуины напоминают ей английских судей в белых париках. Однажды мы видели, как двое этих «судей» совокуплялись в углу клетки, а третий, более молодой «судья», с любопытством за ними наблюдал. Время от времени он почесывался, выковыривал из шкуры блох и засовывал их в рот. Точь-в-точь как зритель в кинотеатре, поедающий поп-корн. Тетю Рут эта сценка очень насмешила. Она объяснила мне, что у некоторых пород обезьян молодые особи обучаются основам жизни, подражая своим родителям или другим взрослым обезьянам. Я готова была смотреть на них вечно. Особенно мне нравились бабуины-матери, на животах у которых, будто приклеенные, сидели детеныши, но тетя Рут уже нетерпеливо тянула меня за руку к бассейну с фламинго. Они стояли на одной ноге, разглядывали свое отражение в воде и кокетливо трясли розовыми балетными пачками. Передразнивая их, тетя Рут тоже вставала на одну ногу. Потом мы шли к клетке с марабу. Возле нее тетя Рут втягивала голову в плечи, утыкалась подбородком в грудь, превращаясь в какую-то странную птицу без шеи, и начинала стрелять глазами по сторонам. Затем мы садились на лавочку, и она доставала из сумочки посыпанные кунжутом булки с брынзой. Один раз, когда мы сидели на лавочке и ели, она дотронулась до моей руки, показала пальцем на марабу и сказала:

— Смотри, какая злюка. Прямо, как служащий банка.

По ночам мы спали вместе. Я лежала рядом с ней на месте дяди Мони. Однажды я проснулась и стала плакать, потому что очень скучала по маме и папе, путешествовавшим где-то в далекой Испании. Тетя Рут погладила меня по голове.

— Я тоже скучаю по Ури, — сказала она почему-то шепотом, хотя мы были одни и никого разбудить не могли.

Ури служил тогда на Суэцком канале, и она за него страшно волновалась; все время повторяла, что там опасно и каждый день гибнут солдаты. Мне стало ее ужасно жаль, словно она его уже потеряла (хотя он погиб только три года спустя), и я ее обняла. Она уткнулась лицом в мои волосы, и мы заснули…

…Мы едем вдоль морского берега. По радио передают песни пятидесятых — шестидесятых годов. Дождь уже такой сильный, что пора включать дворники. Яир ведет машину и молчит, а я сижу и вспоминаю ту далекую ночь. Именно тогда я с удивлением узнала, что взрослые тоже иногда боятся и тоскуют, но тоже ничего не могут поделать и только бессильно плачут по ночам. Даже сейчас, спустя столько лет, вспоминая об этом, я с трудом сдерживаю слезы…

…За несколько десятков метров до дома престарелых я увидела дом, где когда-то жила Наоми. «А вдруг, — подумала я, — она решила сегодня навестить маму и прямо сейчас выйдет из подъезда с детской коляской?» Почему ты исчезла, Наоми? Где ты? Все эти годы я пыталась представить себе, как ты живешь. Может быть, ты живешь в каком-нибудь маленьком поселке в Галилее — с мужем, тремя детьми и двумя собаками — и из окон твоего дома открывается потрясающий вид? Или ты сейчас в Бней-Браке или Меа-Шеарим и носишь парик и платья с длинными рукавами. А может, ты учительница рисования в Хайфе, мать-одиночка, или, как твоя мать, сошла с ума и сидишь в психушке? В больнице Блюменталя или в Тират-а-Кармель? Йоэль ведь уже давно тебе это предсказывал, и ты всегда этого ужасно боялась. А может быть, ты живешь в Париже? У тебя большая студия на Монмартре, и из твоего окна видны купол собора Сакре-Кер и облака. Днем ты рисуешь, по вечерам сидишь в кафе и джазовых клубах с писателями, художниками и музыкантами, а летом ездишь в экзотические страны со своими любовниками-натурщиками… Интересно, ты тоже теперь похожа на женщину из раздевалки? Вспоминаешь ли ты меня хотя бы изредка?..

Это твой дом. А вот и твоя фамилия на почтовом ящике. Я слышу голос твоего саксофона — то тоскливый, то болтливый, то шаловливый…

— Я люблю его, потому что он очень человечный, — сказала ты однажды.

— Кто? Саксофон? Или твой «наш»?

— Оба…

…Да, Наоми, я вполне могла бы сейчас постучать в твою дверь. Мне откроет твоя мама, я спрошу, где ты, и она мне, разумеется, скажет. Но я не постучала. Я миновала твой дом и пошла дальше. Пусть все мои вопросы так и останутся без ответов…

К высокому зданию дома престарелых вела дорожка между двумя зелеными лужайками, выложенная плиткой. Одной рукой я прижала к себе горшок, а другой толкнула стеклянную дверь. В вестибюле в инвалидном кресле сидела старушка. Она все время с маниакальным упорством возила кулаком по поверхности пластмассового подноса, прикрепленного к ручке кресла, словно пыталась стереть какое-то невидимое пятно. Ее глаза смотрели в пустоту, а рот был удивленно раскрыт. Видимо, она никак не могла смириться с тем, что еще вчера была девочкой в короткой юбочке с бантом в волосах и прыгала через веревочку, а теперь вот сидит здесь, в инвалидном кресле…

Ругая себя за то, что не позвонила и не предупредила о своем визите заранее, я поднялась на лифте на третий этаж и постучала в дверь. Из-за двери послышалось постукиванье ходунка.

— Кто там?

— Это я, тетя Рут.

Голубые удивленные глаза. Загорелое лицо. Короткие седые волосы. «Римская» прическа.

Я поцеловала ее в правую щеку — левая была парализована. Кровоизлияние в мозг, год назад. Абсолютно неожиданно, безо всякой видимой причины, когда работала в саду. Несколько месяцев она пролежала в Тивъоне, в доме своей дочери Дальи, но не захотела быть для нее обузой и переехала в дом престарелых.

— Боже, какая великолепная бромелия! — воскликнула она, увидев принесенный мной цветок. — Пойдем на балкон, я тебе кое-что покажу.

Балкон был крошечный. От входной двери до него было не больше четырех метров, и он весь был плотно заставлен. Пять-шесть горшков с цветами, папоротником и приправами; два длинных ящика с красной и белой геранью; в углу — банка с водой, в которой плавали листья, предназначенные для посадки.

— Видишь, какой я сад себе здесь устроила?

Я вынула свой горшок из целлофановой упаковки и поставила его на свободное место возле перил.

— Здесь солнце, — сказала тетя Рут. — Бромелия тут умрет. Ей нужна тень.

Я передвинула цветок в тень. Здоровой рукой тетя сорвала с папоротника несколько засохших листьев и улыбнулась:

— Ну, что скажешь?

Я вспомнила про свой сад на крыше, где растения не хотели жить, но и умирать отказывались.

— Красиво. А запах какой! Почти как дома.

По лицу тети Рут пробежала тень.

— Пойдем в комнату, — сказала она. — Выпьем чаю.

— Ты садись, я сама приготовлю.

Тетя села на резной стул, обитый зеленым бархатом — когда-то он стоял в ее доме, в библиотеке, возле патефона, — а я пошла на кухню.

— «Эрл грей» в среднем шкафчике, сверху, — крикнула она мне вслед, — сахар стоит слева, а чашки — в нижнем шкафчике справа. И еще английский кекс захвати, он в духовке. Далья мне принесла, в пятницу, чтобы было чем гостей попотчевать, когда мы в карты играем.

Я нарезала кекс, поставила на стол фарфоровые чашки в цветочек, разлила чай и присела на коричневый бархатный диван.

Красный ковер с оленями.

Картины Гутмана, Бергнера и Леванона.

Статуэтка обнаженной женщины в позе лотоса.

Деревянная плошка с орехами.

Посеребренные щипцы для орехов.

Корзиночка с мандаринами.

Семейная кровать, застланная лоскутным покрывалом.

Маленький розовый коврик.

Зеркало у входа. Резная рама в форме виноградной лозы.

Фотографии дяди Мони и загорелого улыбающегося Ури на этажерке. Дядя Моня в шортах. Ури в военной форме.

Как ей удалось вместить весь свой огромный дом в комнату, в которой всего тридцать квадратных метров?

— Вы все еще играете по пятницам в бридж?

— Раз в две недели. Чаще им трудно. Один болеет, другая сломала берцовую кость. Старые мы.

— А ты, конечно, заколдовываешь карты глазами и срываешь весь банк?

— Нет, — засмеялась она, — видно, когда меня парализовало, я эту способность сразу утратила. А теперь они пользуются этим, чтобы вернуть все деньги, которые проигрывали мне раньше. — И вдруг заплакала. — Ну, сама посуди, разве же это жизнь? Каждый раз перед сном я молю Бога, чтобы утром он не дал мне проснуться.

Она вытащила из-под ремешка часов на парализованной руке бумажную салфетку и высморкалась.

— По-моему, этот Бог — преотвратнейший тип.

Я встала с дивана, подошла к ней, обняла за плечи и вспомнила, как два года назад, за несколько месяцев до инсульта, на свадьбе ее внучки Айялы Яир спросил:

— Тетя Рут, а когда вы в последний раз танцевали?

Она явно была приятно удивлена.

— Вообще-то, — сказала она, — я и сейчас иногда танцую. Перед зеркалом. Когда никто не видит, конечно.

— А со мной потанцуете? — спросил Яир и протянул ей руку.

Они вышли на площадку и стали танцевать. Сначала вальс, потом танго. Я сидела, осторожно трогала свой живот, в котором зрела новая жизнь, и смотрела на них, как завороженная. Они были словно созданы друг для друга. Седая голова тети Рут прекрасно смотрелась на фоне черного пиджака, который мы купили в Париже. Время от времени Яир поглядывал на меня, и я видела, что глаза у него сияют. «Смотри на нее хорошенько и запоминай, — сказала я себе тогда. — Возможно, это ее последний танец».

Господи, как же я их обоих в тот момент любила. А сейчас… Что я могла сказать ей сейчас?..

— Знаешь, я тут на днях попросила Далью принести мне таблетки, ну, снотворное, а она говорит: «Мама, как ты не понимаешь? Я не могу». Да нет, почему же, я все понимаю. Разве можно помочь умереть тому, кто дал тебе жизнь?

Она всхлипнула и вытерла нос тыльной стороной ладони.

— Вот если бы мне кто другой их принес, тогда… Но разве же кто принесет? Люди жалеют себя больше, чем других. Был бы жив сейчас мой Ури, тогда другое дело. Тогда мне, может, и захотелось бы пожить подольше. Атак… Нет никакого смысла. Абсолютно никакого.

— Выпей еще чаю, — сказала я.

— Лучше не надо, — ответила она, махнув здоровой рукой. — А то еще, не дай Бог, захочется в туалет. А я до него частенько и дойти-то не успеваю. Приходится звать медсестру, чтобы сменила мне трусы. Ты даже не представляешь себе, как это стыдно.

Она закрыла лицо рукой и снова заплакала. У меня подкатил комок к горлу. Чтобы не зареветь, я стала опять разглядывать комнату и вдруг заметила маленькие разноцветные фигурки на тумбочке возле кровати, между фотографиями со свадьбы Айялы.

— Нравится? — спросила она сквозь слезы, перехватив мой взгляд. — А ты подойди, подойди поближе. Рассмотри их хорошенько.

Я подошла. Фигурки, сделанные из цветных бумажных салфеток, стояли посреди маленьких картонных декораций. Группа евреев, молящихся в синагоге. Хасидская свадьба. Танцующие деревенские девушки в юбках колоколом и красных головных уборах. Арабы в чалмах, сидящие в кофейне и посасывающие наргиле. Космонавты на Луне. Оркестр пожарных…

— Это мой сосед делает, — сказала тетя Рут, — Игорь Рабинович. Раньше он был начальником хайфской пожарной охраны. У него такое хобби, с утра до вечера этим занимается. Угадай, из чего сделаны головные уборы?

Я стала разглядывать черные хасидские шляпы, арабские чалмы, красные шляпки девушек и белые шлемы космонавтов.

— Упаковки от лекарств, — сказала она, улыбнувшись сквозь слезы. — Представляешь? Оказывается, гнезда для таблеток подходят для этого просто идеально. Он их вырезает и раскрашивает. Тут все знают, что Игорь собирает упаковки от лекарств. А у нас, как ты понимаешь, этого добра хватает.

— А может, это он так за тобой ухаживает?

— Не болтай глупостей. Он их всем раздает. Все комнаты уже ими заполнил, пройти негде. А отказать неудобно. Да и выбросить… как-то рука не поднимается.

Я снова села на диван. Тетя Рут вытерла свой покрасневший нос и улыбнулась.

— Видишь, какой я стала плаксой? Ладно, лучше расскажи мне про Нуни. Как у него дела?

Мой брат Нуни учится в Бостоне, заканчивает аспирантуру.

— Нормально, — сказала я.

— А Наама, Яир? У них тоже все в порядке?

…Когда я впервые привела Яира к ней домой, она шепнула мне на кухне:

— А что, по-моему, он ничего. Хороший человек, не то что некоторые. Раздуются, как индюки, и думают, что они пуп земли. А этот… Он и любить тебя будет всю жизнь, и не бросит никогда. А если даже и изменит разок-другой, ты об этом не узнаешь. Он у тебя умный. Как мой Мони.

— Считаешь, я поставила на правильную лошадь? — засмеялась я.

— Ну, что он придет к финишу первым, конечно, не поручусь, — ответила она серьезно. — Не исключено, что вторым или третьим. Но зато ты можешь быть абсолютно уверена, что он тебя со спины не сбросит.

К хупе меня вместо мамы вела тетя Рут. А когда я лежала в роддоме в Кирье, она приходила меня навещать. Кстати, именно она принесла Нааме ее первое одеяльце, с бабочками. Со временем оно выцвело и превратилось в тряпку, но Наама с ним так до сих пор и спит. Кладет его возле подушки, прижимается к нему щекой и говорит: «Это одеяло бабушки Рут».

— У Наамы и Яира тоже все в порядке, — сказала я, — а вот у меня не очень.

И тут меня как прорвало. Я стала рассказывать тете Рут обо всем, что пережила за последнее время. О том, как целый год пыталась забеременеть, — и все напрасно. О том, как мы с Яиром поехали в Париж, и там мне это вдруг удалось. О том, как мы ужасно этому обрадовались, но, когда на двенадцатой неделе я пошла на УЗИ, врач сказал, что у ребенка болезнь Дауна. О том, как у меня брали околоплодную жидкость, мучили анализами… И о том, что в конце концов ребенок родился мертвым…

— Его выбросили на помойку, ты понимаешь? На помойку! Я чувствую себя какой-то пустой, выскобленной, выпотрошенной. Мне больше ничего не хочется. Даже в том, что казалось мне раньше само собой разумеющимся, я и то теперь не уверена.

Тетя Рут внимательно слушала и понимающе кивала головой. Ее здоровая рука крепко вцепилась в спинку кресла. Под ногтями у нее было черно от земли.

— Врач посоветовал нам подождать три месяца и попробовать еще раз. Сказал, что у следующего ребенка болезни Дауна, скорее всего, не будет, потому что по статистике это бывает очень редко, а за свой организм, говорит, можете не беспокоиться, он очень быстро восстановится. Но с тех пор прошло почти два года — и ничего. Каждый месяц исправно беременею, меня начинает тошнить и все такое, но в конце концов опять начинаются месячные. Мы прошли еще одно обследование, и врач сказал, что у нас у обоих все в порядке. То есть по идее вроде бы нет никаких причин, чтобы я не могла забеременеть. Но я думаю, что причина все-таки есть. Это все из-за того, что у меня больше нет сил. Нет сил жить в постоянной тревоге. Я все время чего-то боюсь. Боюсь, что мой следующий ребенок тоже родится мертвым. Боюсь, что Наама заболеет. Боюсь, что она залезет на перила балкона, сунет булавку в розетку, выпьет растворитель, упадет с качелей, выбежит на шоссе… Целых пять лет я живу в постоянном страхе. Но ведь даже когда они вырастают, это все равно не кончается. Не дай Бог теракт или дорожная авария! Не дай Бог упадет со скалы в Тибете! Не дай Бог заболеет раком или СПИДом! Не дай Бог погибнет на войне…

Я вспомнила, как мужественно вела себя тетя Рут после гибели сына. Каждое утро шла в сад, потом в школу, к своим ученикам, а дважды в неделю после работы ездила на автобусе на военное кладбище — поливать цветы на могиле. К горлу у меня подступили слезы.

— Никто не говорил мне, что это будет так тяжело. Может быть, Бог раздает детей только тем, у кого есть достаточно сил?

Тетя Рут горько усмехнулась:

— Don’t overestimate him.

— А может, я просто плохая мать? Рассеянная, нетерпеливая, слишком занятая собой. Или, может быть, в нашей с Яиром любви есть какой-то изъян? Листопад в Люксембургском саду, кафетерий, желтый свет, блинчики с каштановым кремом на прилавке у выхода, выставка портретов Пикассо в Гран-Пале… Да, мы гуляли по Елисейским Полям, чистили озябшими пальцами горячие каштаны… И что? Всё ведь это настолько банально. Подумаешь, всего-навсего первый день беременности…

— А я думаю, что у тебя все наладится, — сказала тетя Рут задумчиво, словно размышляя вслух. — Природа, она свое возьмет.

Я повела ее в столовую на ужин и по дороге спросила, как она проводит свой день.

— Ну, с утра ко мне приходит физиотерапевт. Очень милая женщина, между прочим. Не щадит меня, нагружает по полной программе. Не знаю почему, но, по-моему, она меня любит. Ну а после обеда… После обеда я сначала смотрю фильмы о природе на канале «Наука», а потом — сериал «Красивые и смелые». Ни одной серии не пропускаю, представляешь? Это мое единственное здесь утешение.

У входа в столовую она сжала мне запястье и шепнула:

— Может, хоть сегодня ночью мне повезет и утром я не проснусь? Поцелуй за меня мужа и дочку.

Это было как извержение вулкана. Впервые это произошло в его голубеньком «фольксвагене», который он называл «Бубулиной». Вечером, после урока рисования. Когда все кончилось, я вытащила из-под себя за волосы голую Барби, чья острая нога все это время впивалась мне в спину. Кукла его дочери. А он сел, надел очки, застегнул рубашку, заправил ее в брюки, и стал бормотать:

— Нет, это все как-то нехорошо, неправильно… Тебе ведь всего только пятнадцать… Господи, что я вытворяю? По-моему, я совершенно рехнулся…

Однако на следующий день возле школы меня снова ждала маленькая, улыбчивая «Бубулина», и мы отправились есть хумус в закусочную на заправке. А затем — на Кармель в лес, где сквозь ветви сосен на нас смотрело голубое бездонное небо…

А потом… Потом мы словно сорвались с цепи. Мы занимались этим везде — на скалах, на склоне оврага, в темных переулках. Даже забывали иногда раздеться. Только рубашки задирали повыше, чтобы соприкоснуться горячими липкими телами. Его губы, сочные, как виноград, впивались в мои, его пальцы шарили по моему лицу, наши ноги тесно сплетались, джинсы терлись о джинсы, и мы кончали. Быстро и сладко. Я даже не подозревала, что такое возможно…

Кроме Наоми, об этом никто не знал.

— Ты что, дура? — набросилась она на меня, когда я ей обо всем рассказала. — Как ты могла? Как тебе вообще такое в голову-то пришло?

Возможно, именно тогда в наших отношениях и появилась первая серьезная трещина…

…Мы поднимаемся в гору по Дерех-а-Ям. Дождик, пахнущий влажными соснами, превратился в потоп, а перед глазами у меня бегут и бегут картинки из прошлого…

…Прозрачное, тихое осеннее утро в доме Йоэля. В школе вот уже два месяца забастовка учителей одиннадцатого класса. Его жена на работе, дочка — в детском саду, а мы лежим с ним в постели, скинув с себя одежду, отбросив страх и стыд. Свет, тень, свет. Надо мной взлетает его лицо, и я вижу его близорукие, кажущиеся без очков голыми, искаженные страстью глаза. Всё, всё, всё в первый раз. Запахи. Вкус кожи. Вкус спермы. Застрявший в зубах волосок из паха. Его язык, трепещущий словно крылья бабочки, возле моего цветка…

Или еще одна картинка. Я лежу, положив голову на руку, и улыбаюсь Йоэлю широкой голливудской улыбкой, не стесняясь своих сломанных зубов, а он, голый, сидит на полу, по-восточному скрестив ноги, и рисует меня. Его альбом прикрывает уже обмякший член, а карандаш так и летает по бумаге. Я лежу и впервые в жизни понимаю, что я красивая.

— Почему ты больше не рисуешь? — спросила я его в тот день. — Я имею в виду, по-настоящему? Не готовишь работ к выставке и вообще…

— Понимаешь, — сказал он, не отрывая глаз от бумаги, — после Шестидневной войны я еще рисовал, но в последние годы, — после войны Судного дня… не знаю… не могу.

Он рассказал мне о войне, о Китайской ферме, о друзьях, которые погибали у него на глазах.

— С тех пор я немного чокнутый. Только когда я с тобой, я об этом забываю.

— А ты знал сына тети Рут, Ури?

Он засмеялся.

— Да ты хоть представляешь себе, сколько там ребят полегло? Куча. Это была бойня, настоящая мясорубка.

Нет, я не представляла. Впервые в жизни передо мной разверзлась пропасть, которой в будущем суждено отделять меня от всех мужчин, которых я любила.

Он читал мне стихи Давида Авидана, а я ему стихи Йоны Волах. Он дал мне почитать «Грека Зорбу» Никоса Казандзакиса, а я ему — «Мне по фигу» Дана Бен-Амоца и «Жизнь как притча» Пинхаса Саде.

Никогда не забуду того утра, когда мы услышали звук ключа, открывающего дверь. Наскоро похватав одежду, я пулей бросилась в ванную, а вслед мне несся змеиный шепот:

— Скорей же, скорей! Одевайся! Уходи!

Я сидела голая на краю холодной ванны и боялась пошевелиться. Под ложечкой у меня ныло; сердце колотилось, как сумасшедшее. Я смотрела на дверь и слушала, как он объясняет редиске, что к нему пришла ученица за рекомендательным письмом на стипендию от фонда «Шарат». Предатель, предатель, предатель…

— Почему она пошла именно туда? — ворчала она. — Не мог проводить ее в туалет для гостей?

Дрожащими руками я натянула одежду, спустила воду в унитазе, тщательно вымыла руки ее дорогим заграничным мылом, вышла и вежливо улыбнулась. В глубине души я очень надеялась, что оставила после себя хоть какие-то следы преступления: светлый волосок на подушке, запах на простынях… Он протянул мне конверт, на котором его рукой было написано: «В фонд „Шарат“». Я взяла, пробормотала «спасибо», вышла на улицу и со всех ног бросилась в парк позади «Бейт-Ротшильд». Я была уверена, что он написал мне несколько слов утешения или, по крайней мере, попросил прощения, но на сложенном вдвое листке бумаги, который я достала из конверта, не было ни слова. Это была наша первая ссора и первое расставание…

Он писал мне прекрасные, полные отчаянья письма, и в конце концов мы помирились. Это произошло на пляже «Тентура», в тот день, когда в честь визита Садата перекрыли бульвар Президента и вдоль дороги стояли толпы людей, вышедших поглазеть на «Процессию мира». Кроме нас, на пляже никого не было. Мы вели себя так, словно жили на свете последний день: бегали друг за другом по берегу, кричали… Наконец я не выдержала и запросила пощады. Йоэль подошел, обнял меня, закрыл мне рукой лицо, и тут я от избытка чувств укусила его до крови. Он зажмурился от боли, вознес лицо к небу, горевшему закатным огнем, и зарычал, как раненый зверь…

Бульвар Президента. Струи дождя в белом свете фонарей. Стеклянная, вращающаяся дверь гостиницы. Хмурый, испытующий взгляд портье. Поднявшись в номер, я скинула промокшую одежду и позвонила домой.

— Все нормально? — с тревогой в голосе спросил Яир.

— Дождь идет. А у вас?

— Тоже начался, минут десять назад. Хорошо, что я успел снять белье.

— Я была у тети Рут. Она вас целует.

— Передай ей от нас привет. Наама хочет с тобой поговорить.

— Как ты, родная?

— У меня для тебя подарок. Я нарисовала тебе два рисунка. Чудовище со страшными зубами и Парпарони.

Парпарони — это бабочка с тоненькими ножками, длинными усиками и смешной рожицей. Наама придумала ее сама. В последние месяцы она разговаривает со мной рисунками, которые регулярно мне дарит. Ей страшно хочется, чтобы мама ее похвалила, а я… Она ведь не подозревает, что я до сих пор толком не знаю, что значит — быть матерью.

— Мам, а почему ты уехала?

— Хотела увидеть город, в котором выросла, и дом, где жила, когда была маленькая…

— Они изменились или остались такие же?

— Изменились. Но и я, наверное, тоже изменилась.

— Потому что ты уже не маленькая. Ты моя мама.

В ее голосе прозвучал упрек. У меня сжалось сердце.

— Когда ты вернешься?

— Завтра или послезавтра.

— А подарок мне привезешь?

— Конечно. Ты уже ложишься спать?

— Да. Только сначала папа сделает мне «лошадь».

Я представила, как Яир встает на четвереньки и сажает Нааму на свою широкую спину.

В то утро, когда мы стояли голые у окна на бульваре Шарля Ленуара, я обняла его сзади, прижалась к его горячей коже шекой, животом и грудью и сказала, что спина у него — как у Жерара Депардье.

— Спокойной ночи, родная. Целую.

Утром, перед детским садиком, днем, после садика, вечером, перед сном, ее губы прижимаются к моим. Маленький глоток жизни.

— Ладно, — сказал Яир. — Я вешаю трубку. Мне пора быть лошадью.

Их лошадь зовут Рекси, и она умеет летать.

Я слышала, как Яир и Наама изображают лошадиное ржанье и хохочут. Иногда в своей собственной семье я чувствую себя падчерицей.

— Спокойной ночи, позвоню завтра.

— Возвращайся скорее, мы по тебе соскучились. Bonne nuit, ma chère.

Кокетничает своим французским. Учил его в «Альянсе». Когда мы были в Париже, он везде говорил по-французски — в ресторанах, в магазинах, в метро, — и я не переставала этому удивляться. Каждый раз, как он заговаривал с кем-нибудь по-французски, на меня накатывал внезапный приступ нежности, я обнимала его и говорила: «Mon Gérard Depardieu».

Тем временем занятия в «Бейт-Ротшильд» шли своим чередом. Наоми рисовала свои странные, мрачные картины и забавлялась, глядя, как мы с Йоэлем боимся даже переглянуться, чтобы никто ничего не заподозрил.

— Я погибну, погибну… — простонал однажды Йоэль в приступе внезапного страха. — Твои родители обвинят меня в развращении малолетней, жена со мной разведется, дочь у меня отберут, и я до конца дней своих буду гнить в тюрьме.

— Не волнуйся, — пообещала я, — никто ничего не узнает.

В начале каждого месяца я, как и все остальные ученики, исправно отдавала Йоэлю чек, выписанный мамой, и с горечью думала о том, что на эти деньги он купит редиске парижское мыло. По правде говоря, я ей тогда ужасно завидовала. Ведь у нее было все, чего не было у меня. Во-первых, ей было тридцать пять, и она могла делать все, что хочет. Во-вторых, у нее был красивый дом с двумя туалетами и элегантная одежда. И в-третьих, у нее были муж и дочь, иными словами, то, что называется «семейной жизнью». А семейная жизнь казалась мне тогда чем-то страшно загадочным и таинственным. «Наверняка, — думала я, — есть какая-то тайна, в которую посвящены только женатые люди и благодаря которой мужчина и женщина способны жить друг с другом столько лет». Однако теперь, когда у меня у самой есть квартира с двумя туалетами, студия на крыше и косметика из «Галери Лафайет», я иногда спрашиваю себя, а не флиртует ли Яир со своими студентками? С некоторыми из них я познакомилась во время банкета на его кафедре. Господи, какие же они были молоденькие… И хотя они смотрели на меня застенчиво и вежливо мне улыбались, кто знает, что за всеми этими улыбками скрывалось? Может быть, они тоже называют меня за глаза каким-нибудь овощем?..

Однажды утром, когда мы сидели на пляже «Атлит», Йоэль опустил глаза, глубоко утопил пальцы в песке и сказал:

— Я должен тебе кое-что сообщить. Она беременна…

Я онемела. Это был конец… Я машинально взглянула на море и вдруг увидела, что его поверхность угрожающе вздулась, словно спина огромного кита, и оно со страшной скоростью мчится к берегу. Казалось, еще мгновенье — и оно поглотит и нас с Йоэлем, и весь мир вообще. Меня охватил ужас, я вскочила на ноги, добежала до ближайшей женской раздевалки, закрылась в ней и долго безутешно рыдала.

Тем не менее мы не только продолжали видеться, но даже осмелели еще больше. Стали, например, как бы случайно встречаться по вечерам в синематеке. Однажды мы смотрели там «Последнее танго в Париже». Когда Брандо повалил Марию Шнайдер на живот, стащил с нее джинсы, и его рука потянулась к пачке масла, Йоэль положил мою руку на раскаленные железные пуговицы своей ширинки, и я поняла, что завтра утром, когда я приду к нему домой, мы сделаем это точно так же.

Потом у него родился ребенок, и в течение трех месяцев, пока его жена была в послеродовом отпуске, мы виделись только на занятиях, но, когда она вышла на работу, я опять стала каждое утро к нему приходить. Сбегала с уроков английского или физкультуры и поручала Наоми придумать за меня какой-нибудь предлог. Однако Йоэлю приходилось от меня все время отрываться, чтобы покормить, искупать или запеленать ребенка, который к тому же постоянно плакал. Его огромные глаза непрерывно следили за мной, не желая закрываться, и я часто представляла себе, как накрываю его подушкой и душу, душу, душу, пока его маленькие ножки и ручки с розовыми пальчиками-червячками не перестают дергаться.

Однажды, когда Йоэль в очередной раз пошел в детскую, я надела свою голубую школьную форму, висевшую на стуле поверх лифчика редиски, и ушла. Я знала, что больше не вернусь. На занятиях в кружке, которые я аккуратно продолжала посещать, он, забыв обо всех правилах предосторожности, смотрел на меня несчастными глазами и украдкой совал мне в сумку записки. «Приходи завтра. Ну хоть еще разок. Прошу тебя». И каждый день после уроков возле школы меня терпеливо поджидала «Бубулина», чья криво улыбавшаяся рожица сопровождала меня до самого дома. Но пути назад уже не было.

Тогда он начал меня унижать.

— Воображаешь себя великой художницей, да? — издевался он надо мной в присутствии всего класса. — И напрасно. На самом деле ты обыкновенная посредственность. Жалкая подражательница. Абсолютное отсутствие оригинальности. Твоя подружка Наоми талантливее тебя в тысячу раз. Если из тебя что-нибудь когда-нибудь и получится, то только потому, что ты невероятно живучая. Всегда падаешь на четыре лапы, как кошка.

Я все еще его очень любила и после каждой такой тирады горько рыдала.

— Не плачь, — утешала меня Наоми, обнимая за плечи, когда после урока мы сидели на лавочке в парке позади «Бейт-Ротшильд». — Это он тебе просто так мстит.

— Да? А что, если он прав? — всхлипывала я, уткнувшись лицом в ее свитер.

Однажды мы увидели в этом парке двух высоких парней в очках, очень похожих друг на друга. Они ковырялись в земле под одним из кустов.

— Что вы там, интересно, ищете? — спросила Наоми.

— Да вот, палец потеряли, — сказал один из них. — Вы тут, случайно, палец не видели?

— Чей палец? — спросила я в ужасе. — Человеческий?

Парни рассмеялись.

— Нет, не человеческий, — сказал тот, что выглядел постарше. — Божий.

Тут младший из них поднял над головой маленький газетный сверток, помахал им в воздухе и сказал:

— Нашел! Ну что, девчонки, не желаете немножко покурить?

Они жили на улице Олифанта, на первом этаже, и были родными братьями. Приехали в Хайфу из Назарета учиться в университете. Кариму было двадцать два, и он учился на психологическом, а Джамиль, двумя годами младше, занимался сразу на двух отделениях — социальной работы и криминалистики. Весь вечер он не спускал с Наоми глаз.

Первый косяк Наоми выкурила так уверенно, словно занималась этим всю предыдущую жизнь — даже ни разу не закашлялась и не прослезилась, — однако после второго ее разобрало и на нее напал неудержимый приступ смеха.

— Карим и Джамиль, — хохотала она, не в силах остановиться, — это все равно как Азиз и Халиль, ха-ха-ха. Приходите к нам завтра в школу, ха-ха-ха, на урок литературы, ха-ха-ха, мы скажем учительнице, ха-ха-ха, что вы, ха-ха-ха, прочтете нам лекцию на тему «Близнецы Азиз и Халиль делятся впечатлениями о Хане Гонен». Ха-ха-ха…

Джамиль был у нее первый мужчина. Она говорила, что ей с ним хорошо и что они любят друг друга. Однако через две недели на улицу Олифанта заявился ее отец и крепко Джамиля побил. «Я не для того выжил в Освенциме, — орал он, махая своими ручищами, — чтобы моя дочь стала арабской подстилкой!» Джамиль сказал, что не понял, при чем здесь Освенцим, но пообещал больше с Наоми не видеться.

— Буду я еще связываться с сумасшедшими, — заметил он. — Я хочу закончить университет.

Несколько дней Наоми не вставала с матраса, служившего ей кроватью, ничего не ела, не ходила в школу, не играла на саксофоне и не рисовала.

— Ну и пусть я сдохну, пусть, — сказала она. — Не хочу больше жить.

И тогда я изобрела игру под названием «Хорошо жить в мире, где…». Я садилась возле нее на полу, смотрела на ее разметавшиеся по подушке влажные от пота волосы и бубнила:

— Хорошо жить в мире, где есть картины Пикассо. Хорошо жить в мире, где есть фильмы Вуди Аллена. Хорошо жить в мире, где есть Леонард Коэн, Джон Леннон, Арик Айнштейн, «Эмерсон, Лейк энд Палмер». Хорошо жить в мире, где есть поэзия Йоны Волах и Дальи Равикович, книги Германа Гессе и Пинхаса Саде, картины Ван Гога и Матисса. Хорошо жить в мире, где есть фильмы «Волосы» и «История любви». Хорошо жить в мире, где есть Париж…

И так по многу часов, день за днем. На уроках я вспоминала все новые и новые имена и придумывала все новые и новые причины жить, а после уроков шла к Наоми. И вот однажды вечером, когда я почувствовала, что исчерпалась, и, сказав: «Хорошо жить в мире, где…», запнулась, не зная даже, слушает она меня или спит, я вдруг услышала ее голос:

— …Луи Армстронг, Чарльз Паркер, Элла Фитцджеральд, Фрида Кало, Джозеф Хеллер, Сэлинджер.

Она помолчала и добавила:

— А знаешь, у тебя хороший вкус.

Я подошла к бару, налила себе водки, включила телевизор и отключила звук. «Пополитика». Крики, багровые лица, вздувшиеся жилы на шеях, глаза, вылезающие из орбит… Я переключилась на другой канал. Телесериал «Сайнфельд». Хорошо жить в мире, где есть «Сайнфельд»…

Я пошла в ванную, открыла кран, а затем, как одержимая бесом, снова подошла к зеркалу и еще раз осмотрела грудь. Спереди, сбоку, снизу. Потом я немного помяла ее и засунула палец во влагалище. Крови не было. Завтра пойдет двадцать девятый день. Последние дни — самые тяжелые. Весь день по телу словно бегут иголки, а по ночам, как дура, лежишь без сна и таращишь глаза в потолок.

Ванна наполнилась. Я добавила пены, улеглась и предоставила горячей воде утешать тело женщины из раздевалки. «А почему я решила, что хочу еще одного ребенка?» — подумала я и вспомнила первые месяцы после рождения Наамы. Я чувствовала себя тогда почти роботом: кормила ее, поднимала, чтобы срыгнула, вытирала ей попу влажными салфетками, пеленала, купала, целовала, снова кормила, снова давала срыгнуть, снова вытирала попу, улыбалась, качала коляску, ходила на молочную кухню, гуляла, пеленала, кормила, давала срыгнуть, улыбалась, целовала… Я была как заводная музыкальная шкатулка, которая снова и снова играет одну и ту же мелодию. Господи, как хочется спать… Только бы не сойти с ума… Ну за что мне все это, за что?.. И какая из меня, к черту, мать? Да мне самой, если хотите, нужна мать…

По вечерам, когда Яир возвращался с работы, я плакала, говорила, что больше так не могу и что я обязана снова начать рисовать. «Разумеется», — отвечал Яир, брал у меня Нааму и с посветлевшим лицом начинал петь ей песенку про слоника и зайчика, добавляя в нее слова из песенки про Йонатана. Наама смотрела на него как загипнотизированная, а я при виде этой идиллии с горечью думала: «Господи, ну как ему это удается, как? Вот так вот просто, любить ее — и всё. И почему она тоже так любит его, почему?»

Я шла в студию с твердым намерением работать, но, поднявшись на крышу, чувствовала, что у меня совершенно нет сил, садилась в кресло, сворачивалась калачиком и засыпала посреди своих недописанных холстов. Когда же Яир по ночам начинал гладить мои волосы, а его пальцы нежно касались моего лица, я резко отодвигалась, поворачивалась к нему спиной и отползала на край кровати. Я чувствовала себе пустой и ни на что не способной.

Однажды зимой, когда Нааме был уже год, у нее поднялась высокая температура. Она все время плакала, ее рвало, дыхание у нее было хриплым, и я страшно перепугалась. Я положила ей на лоб влажную салфетку, засунула ей со страху в попу сразу несколько свечей для сбивания температуры, позвонила Яиру на работу и попросила срочно прийти домой, но он сказал, что не может, потому что у него лекция. Когда он вернулся, я сорвалась и стала орать. Я кричала, что он мне совсем не помогает, что я больше в нем не нуждаюсь и что он вообще может убираться на все четыре стороны. Яир ничего не сказал, только сверкнул глазами, сложил вещи в дорожную сумку и пошел ночевать к товарищу. Через два дня он позвонил и сказал, что хочет вернуться.

— Давай сядем, поговорим и все спокойно обсудим.

Я сделала над собой усилие, чтобы не заплакать, и сказала, что хочу пожить одна. Яир помолчал и сказал:

— Ну что ж, тогда я сниму квартиру где-нибудь поблизости.

Мы договорились, что Наама будет жить у нас по очереди. Несколько дней в неделю у меня, несколько — у него. Когда наступал мой день, я забирала ее из яслей и приводила домой. Мы смотрели с ней «Бэмби», «Аладдина» и «Питера Пена», слушали кассету «Сто детских песен», гуляли во дворе и качались на качелях. Я кормила ее из ложечки, купала в ванной, декламировала ей «Мыло очень громко плачет» и заботилась о том, чтобы она была тепло одета и не болела. Однако на самом деле я все время ждала только одного — когда она наконец-то заснет и я смогу лечь в постель и уставиться в телевизор. Когда же наступала очередь Яира, я сидела дома одна и засыпала, глядя какой-нибудь телевизионный сериал.

Как-то раз Яир позвонил и сказал, что у него много работы и он не успеет заехать за Наамой в ясли.

— Ты не могла бы забрать ее сама и привезти ко мне? — попросил он.

…Держась за руки, мы с Наамой поднялись по плохо освещенной лестнице. Квартира Яира была обставлена по-стариковски, и, чтобы хоть как-то ее оживить, он повесил на стены картины, а на окна — шторы и поставил несколько горшков с цветами. В комнате Наамы стояла деревянная кроватка, накрытая разноцветным покрывалом, а рядом с ней — тумбочка. На полу лежал ковер, на котором валялись новые, незнакомые мне игрушки, а на стенах висели афиши фильмов «Книга джунглей» и «Кошки-аристократки». Сердце мое тоскливо сжалось. «Что вы здесь делаете, родные мои, в этой чужой квартире? — чуть было не крикнула я. — Возвращайтесь домой, приготовим ужин и будем жить как раньше…» Но подступившие слезы мешали мне говорить. Чмокнув Нааму в макушку, я выбежала на улицу и проплакала всю дорогу до дома.

В начале лета Яир вернулся. По субботам мы ходили на море, строили замки из мокрого песка и покупали Нааме наполненные газом летающие шарики в виде птички Твитти или русалочки. Мы называли их «шарики, живущие на потолке». Через несколько дней они сдувались, скукоживались, опускались ниже и начинали свободно летать по всей квартире. Каждый раз, когда передо мной, в комнате или в коридоре, неожиданно возникали их криво ухмыляющиеся сморщенные рожицы, я испуганно вздрагивала, как будто увидела в квартире незнакомца или привидение.

В конце лета мы решили родить еще одного ребенка. Целый год в дни, благоприятные для зачатия, мы отчаянно душили друг друга в объятьях, но у нас ничего не получалось. Как раз тогда мы и поехали в Париж…

Да, я уверена. Я хочу еще одного ребенка. Чтобы излечить душу. Чтобы выжать из тела все, что только можно, пока оно еще не состарилось. Чтобы хоть кто-нибудь еще стоял между мной и смертью. Да, кто-нибудь еще. Между мной и смертью…

Я залпом выпила водку и стала смотреть на мыльную пену. Местами она вздымалась, как горы, а местами образовывала плоские равнины, так что поверхность воды напоминала поверхность земли. Здесь были свои материки, моря, озера, острова, ледники, а кое-где виднелись фигурки людей и животных. Прямо на меня плыло похожее на торпедный катер чудовище с острыми зубами и черными дырами вместо глаз. Я вспомнила, как удивленно, словно на выступлении фокусника, распахнулись похожие на зеленые виноградины глаза Наамы, когда я рассказала ей, что такое беременность, и как безутешно рыдала она, уткнувшись в мой выпотрошенный живот, когда я вернулась из больницы. Перед глазами у меня вдруг все поплыло, кафельные плитки слились в одно большое белое пятно, и я подумала: «А может, все это произошло со мной из-за того, что когда-то в юности я хотела убить ребенка Йоэля Лева?»

Я вылезла из ванны, вытерлась, пошатываясь, доплелась до кровати и мгновенно уснула. Мне приснилось, что мы с Наамой идем в поликлинику на томографию, чтобы узнать, нет ли у нас рака. После проверки нам выдают результаты, нечто вроде рентгеновских снимков наших тел. Одно тело — большое, другое — маленькое. Снимки состояли из цветных кружочков, похожих на те аппликации, которые Наама делает в детском саду. На теле Наамы все кружочки — синие. Это означает, что ее организм совершенно чист. А на моем теле все кружочки разноцветные — желтые, оранжевые, красные, — в зависимости от размера и состояния опухолей, которые у меня обнаружили. Усатый врач с желтым карандашом за ухом, похожий на сына владельца скобяной лавки «Шнель и сыновья», говорит: «Метастазы там же, где и у вашей матери: в груди».

Я в ужасе проснулась. Во рту было горько и сухо. Я попила воды из-под крана и задернула штору. «Может быть, мне использовать такие же цветные кружочки в серии на тему ультразвука?» — подумала я, но тут же поняла, что больше никогда над этими картинами работать не буду. Сожгу их к чертовой матери — и дело с концом.

Я сидела в номере гостиницы, завтракала и любовалась пейзажем. За ночь ветер вымел с неба тучи, как выметают пыль из-под кровати, и над морем раскинулся голубой утренний шатер. Я надела пальто, вышла на улицу и пошла в сторону «Бейт-Ротшильд». Сегодня я иду к Йоэлю Леву, в его новый дом на улице Врачей.

Наш супермаркет…

Решетка, прикрывающая шахту, ведущую в метро «Кармелит». Старый детский страх провалиться в эту черную дыру. Я наступила на решетку ногой, и в ноздри мне ударил горячий сладковатый запах…

Китайский ресторан с аляповато раскрашенным деревянным драконом, изрыгающим огонь. Здесь мы отмечали семейные дни рождения…

Клиника доктора Миллера. Перед призывом в армию доктор вставил мне два выбитых зуба и сказал:

— Теперь сможешь спокойно улыбаться своему командиру, когда будешь подавать ему кофе.

Кинотеатр «Орли». Десять лет назад мы с мамой смотрели здесь «Другую женщину» Вуди Аллена. Это был последний фильм, который она видела…

Серый бетонный куб зала «Аудиториум». Позади него — старинное каменное здание, «Бейт-Ротшильд». Хорошо бы снова увидеть тот класс, где мы рисовали. Сноп пыльных солнечных лучей, проникавших в помещение сквозь высокие оконные арки, растекался по полу, выложенному цветными плитками, и образовывал на нем маленькие световые лужицы. Освещенное солнцем тело Норы… Солнечные зайчики, пляшущие в волосах Йоэля… Я толкнула дверь, но она была заперта.

Я пошла в парк и села на нашу с Наоми скамейку. Однажды мы договорились с ней здесь встретиться. Это было в пятницу, во второй половине дня. В то время мы уже обе служили в армии. Мы сидели на этой лавочке — я в форме военно-морского флота, а она — сухопутных войск, курили сигарету за сигаретой и, как ненормальные, орали друг на друга. Я кричала, что мать сумасшедшая лучше матери, больной раком, а она вопила, что всё как раз наоборот.

После армии мы с Наоми поехали на два месяца в Америку. Шлялись по музеям и джазовым клубам Нью-Йорка и Нового Орлеана, напропалую флиртовали с мужиками, каждый вечер напивались, а однажды пошли в бар «У Майкла» послушать, как Byди Аллен играет на кларнете. Правда, услышать его нам так и не удалось. Мы прождали целый вечер, но в конце концов один из музыкантов оркестра вышел и объявил, что Вуди упал с велосипеда в Центральном парке и сегодня у него нет настроения играть. Во время долгих автобусных переездов я клала Наоми голову на плечо и мы всю дорогу играли в игру «Хорошо жить в мире, где…». Все еще было впереди, все еще казалось возможным… Но, вернувшись домой, мы предали нашу детскую мечту о Париже. Я записалась в колледж искусств в Рамат-а-Шароне, а Наоми уехала в Иерусалим, сняла там однокомнатную квартиру с протекающей крышей в районе Нахлаот и поступила в художественный колледж «Бецалель». Время от времени мы встречались и показывали друг другу свои работы. Наоми решила написать серию автопортретов, напоминавших автопортреты Фриды Кало. На одном из них она изобразила мать, привязанную к кровати. К вискам у нее были присоединены электроды для шокотерапии, а в животе сидел ребенок с лицом Наоми. Под ее влиянием я тоже начала писать серию картин. Я посвятила ее прекрасной всемогущей фее своего детства Саманте. На одной из картин у нее была ампутирована грудь, на другой — наголо обрита голова, на третьей она лежала подключенная к системе жизнеобеспечения, на четвертой — блевала над унитазом, а на пятой — с отчаянием смотрела на себя в зеркало и печально морщила свой волшебный нос. Серия называлась «Саманта в Первом онкологическом отделении».

В «Бецалеле» Наоми не прижилась. Ее не любили ни преподаватели, ни студенты. Слишком уж она была колючая. А когда ее отец умер, ей и вовсе пришлось бросить учебу и вернуться в Хайфу, чтобы ухаживать за матерью. Она начала пить.

— Она просто сводит меня с ума, — плакала Наоми в трубку. — Без алкоголя я не выживу.

— Так положи ее в психушку.

— Она не хочет.

— Тебе надо думать о самой себе.

— Почему именно о самой себе? Что плохого в том, чтобы думать о других?

— Ты хоть писать-то продолжаешь?

— Иногда, по ночам, когда она не видит. Она говорит, что мои картины — исчадье ада и что они ее убьют.

Однажды я приехала в Хайфу навестить маму. Она проходила тогда очередной сеанс химиотерапии, и все ее прекрасные волосы выпали.

— Тебе, по крайней мере, хотя бы есть на что надеяться, — сказала Наоми. — Твоя мать еще может выздороветь. А вот моя…

Постоянного партнера у нее в то время не было, только случайные мужики на одну ночь, с которыми она знакомилась в барах, а у меня тогда как раз начался роман с Шимшоном. Мы познакомились, когда он начал читать лекции у нас в колледже. Он был намного старше меня и своей стеснительностью, неуверенностью и очаровательной рассеянностью напоминал Вуди Аллена, так что мне все время хотелось обнять его и пожалеть.

Шимшон великолепно знал историю живописи, имел тонкий вкус и прекрасно разбирался в одежде, музыке, макияже, духах, еде и винах. Когда он читал лекции, его тоненькие ручки и ножки дергались, как у марионетки, очки сползали на кончик носа, а на лоб элегантно спадала седая прядь ухоженных волос. Имена и даты сыпались из него, как из рога изобилия, а его голос, как у оперного певца, то взлетал ввысь, то опускался до самых низов.

Он ухаживал за мной долго, как влюбленный подросток. Когда мы сидели в каком-нибудь дорогом ресторане, он робко брал меня за руку своей бледной, веснушчатой лапкой и молча смотрел мне в глаза. Так продолжалось несколько месяцев, пока наконец летом, перед началом последнего учебного года, он не набрался смелости и не пригласил меня поехать с ним в Лондон. По вечерам мы ходили на концерты в «Ройял-фестивал-холл», на оперы в Ковент-Гарден или в театр, а днем мне приходилось проводить с Шимшоном время в мужском отделе универмага «Харродз». Он покупал носки и трусы только там. Закупал их целыми партиями на год вперед и подбирал по цвету к одежде, обуви и галстукам. Ноги у него были безволосые, как у новорожденного. Когда мы лежали в постели, он жадно, как голодный младенец, прижимался к моей груди, а я зарывалась носом в его седую прядь и вдыхала запах дорогого лосьона, тоже, разумеется, купленного в «Харродзе». Когда мы вернулись из Лондона, наши отношения вступили в новую фазу. Каждый уик-энд я теперь проводила у него. По пятницам он закупал все газеты, какие только можно, и жадно прочитывал в них отделы искусства, чтобы узнать, кто обругал его на этот раз, а по субботам надевал махровый купальный халат и домашние туфли, уходил в свой кабинет и сочинял язвительные ответы. Его бледные ноги под столом время от времени поглаживали одна другую, а седая прядь на лбу воинственно раздваивалась, как бычьи рога.

Шимшон постоянно твердил, что я очень талантливая, и, когда я закончила последний курс, он сделал мне протекцию в одной художественной галерее. Там и состоялась моя первая выставка — «Саманта в Первом онкологическом отделении». Выставка открылась через месяц после смерти мамы. Мне было двадцать пять, и я искренне думала, что комплименты, потрепыванье по щечке, головокружение от вина и вспышки блицев будут длиться вечно.

Папа и Нуни пришли, несмотря на траур. Тетя Рут тоже. Она обняла меня со слезами на глазах и сказала:

— Ты знаешь, я ничего не понимаю в современной живописи, но я тобой горжусь.

Йоэль прижался щекой к моей щеке и шепнул:

— Это твой, что ли, тебе выставку сварганил, да? Я же говорил, что ты всегда падаешь на четыре лапы, как кошка.

Заместитель мэра поздравил присутствующих с открытием выставки и сказал, что ему нравится искусство молодых.

Затем с прочувствованной речью выступил Шимшон. Его седая прядь элегантно спадала на лоб, а речь изобиловала выражениями типа «конкретика и абстракция», «метафорическая стратегия тела», «крушение репрезентации» и «субъективный нарратив». Имена Лакана, Фуко и Деррида кружились вокруг меня, как блестящие конфетти, а со стен на меня в упор смотрели страдальческие глаза Саманты.

Весь вечер я нервно поглядывала на дверь в надежде, что она вот-вот распахнется и войдет Наоми — долговязая, нескладная, в поношенном черном бархатном платье, купленном на блошином рынке, с неизменной сигаретой в руке. Но Наоми не пришла.

Когда речи закончились, я закрылась в кабинете директора галереи и набрала ее номер. Язык у нее заплетался. Я поняла, что она пьяна.

— В чем дело, где ты?

— Сегодня утром я положила маму в психушку. Она три дня подряд, не переставая, мыла полы, даже ночью, а потом выпила всю «экономику». У меня больше нет никаких сил.

— Я тебя весь вечер прождала.

— Прождала? Где?

Она забыла. Совершенно забыла.

— Как где? В галерее. На открытии моей первой выставки.

— Сыграй со мной в игру «Хорошо жить в мире, где…», — сказала она вдруг еле слышно.

— Ты что, рехнулась? Знаешь, сколько здесь людей?

— Ну пожалуйста. Назови три-четыре имени и всё.

Ни одно имя мне в голову не приходило. Кроме собственного.

— Я сейчас не могу. Позвоню тебе, когда все кончится. Держись.

Но когда все кончилось, мы с компанией друзей отправились праздновать в дорогой ресторан, а затем пошли домой, легли в постель и Шимшон, как младенец, прижался губами к моей груди.

Я позвонила ей только на следующий день. Она еще спала и сказала, что перезвонит позже. Но так и не перезвонила. Никогда.

На открытие выставки пришел и Яир. Его глаза светились в толпе, как два голубых огонька. Через несколько дней мы начали встречаться, потом стали вместе жить, а через три года я перестала принимать таблетки и сразу забеременела. Мы решили пожениться. Я послала Наоми приглашение на свадьбу, но она не пришла. Она исчезла. Вернее, я сама позволила ей исчезнуть.

Я вышла из парка на шоссе, остановила такси и попросила отвезти меня на улицу Врачей. Двадцать лет назад в такие же холодные зимние дни я сбегала по утрам с уроков, приходила к Йоэлю, утыкалась лицом в его пахнущую стиральным порошком фланелевую рубашку, и его влажные пальцы расстегивали пуговицы на моей голубой школьной блузке. Когда я видела его в последний раз? Два года назад? Нет, это было еще до выкидыша. Значит, два с половиной. Это было в Тель-Авиве, в кафе на берегу моря. Мы сидели, пили кофе, и он спросил, счастлива ли я в браке. Сам он себя счастливым никогда не считал.

Несколько месяцев назад он оставил мне на автоответчике сообщение: «Сегодня я развелся». Сообщил новый номер телефона и новый адрес. Но перед приходом я ему так и не позвонила. Я была уверена, что он сидит дома и ждет.

Когда мы подъехали к площади Сефер, я неожиданно для себя самой попросила пожилого водителя в такой же бейсболке, как и у деда Йехиэля, свернуть направо в сторону Кармелии, остановиться и подождать. Он посмотрел на меня в зеркальце заднего обзора и сказал:

— Без проблем. Только не забывайте — счетчик тикает.

Я толкнула облупившуюся белую калитку и вошла во двор в надежде на то, что днем новые жильцы дома находятся на работе. Калитка заскрипела. Прямо у входа рос куст «райских птичек». Он был голый. Все его «птички» с оранжевыми хохолками разлетелись. Я подошла к нему, наклонилась и слизнула несколько капель с длинных влажных от дождя листьев. Потом обогнула дом и прошла на задний двор. Возле сосен цвели дикие цикламены, увенчанные зелеными сердечками листьев, и нарциссы, источавшие горько-сладкий, как в комнате больного, запах. В центре по-прежнему стояли дерево-жених и дерево-невеста, но ни листьев, ни гавайских цветов на них не было. Их голые серые ветви, словно руки, молитвенно возносились в небо. Я поднялась на веранду и села на бело-зеленые обшарпанные качели, мокрые от дождя. Сиденье подо мной заскрипело и перекосилось. У стены стоял стол, покрытый полиэтиленовой скатертью, а возле него — две горки белых металлических стульев со следами ржавчины. Я мысленно расставила стулья вокруг стола и рассадила на них всю свою семью.

Дед Йехиель — в бейсболке таксиста. Далья — в короткой юбке колоколом и с прической в форме ракушки. Загорелый и улыбающийся Ури в военной форме. Дядя Мони в шортах, как на фотографии, стоящей на этажерке тети Рут. Мама, золотоволосая и прекрасная, как фея, положила ногу на ногу. Папа прикрыл рот ладонью, чтобы скрыть улыбку. Своего брата Нуни я поместила рядом с собой, на качелях — он сидел и болтал пухленькими ножками, — а тетю Рут усадила во главу стола. Она рассказывала нам о своих приключениях эпохи Британского мандата. Ее голос то гремел, как голос актрисы, произносящей трагический монолог, то вдруг стихал до шепота и начинал звучать интригующе, а не знающие покоя руки с вечной черной каймой под ногтями чистили мандарины. и манго. Потом она взяла серебряные щипцы, расколола несколько орехов и разложила ядрышки по нашим тарелкам.

Половина сидящих на веранде, как говорится, уже далече, да и те, кто еще жив, разлетелись кто куда. Так что я вполне могу понять, почему тетя Рут так хочет воссоединиться с мужем, сыном, братом и племянницей. Человек, чье прошлое умерло, может жить, только если у него есть настоящее. Но если настоящее у него отобрали и собственное тело ему больше не подчиняется, то его уже ничто с этим миром не связывает и нет ему никакого утешения.

— Счетчик тикает, — пробормотала я. — Да, счетчик тикает.

Я спрыгнула с качелей, вышла за калитку и пошла к такси. Надеюсь, тете Рут никогда не захочется сюда прийти.

На улице Врачей такси остановилось. Непослушными руками я достала из кошелька деньги и расплатилась. Я вошла в подъезд и поднялась на второй этаж. Сердце у меня в груди виляло хвостом, как собака Павлова. На стене возле звонка черным фломастером было небрежно написано: «Лев». Мой палец по старой привычке автоматически нажал комбинацию «2-1-2». Кашель. «Одну минутку». Снова кашель. Шаги. Дверь открылась.

Улыбающиеся скобки губ. Блеск за стеклами очков. Поредевшие, поседевшие волосы. Клетчатая фланелевая рубашка. Явно ему мала и не может скрыть отросшего брюшка. Я подставила щеку под его седую щетину. Запах пота, алкоголя и еще чего-то незнакомого. Наверное, старости.

— Какими судьбами? Что привело тебя к нам в провинцию?

— Сама не знаю. Надеюсь, до отъезда пойму.

Он сделал жест рукой, приглашая меня войти.

Голые стены. Диван с выцветшей обивкой неопределенного цвета. Поцарапанный деревянный стол. Телевизор. Деревянные полки. Несколько книг. Квартира бедного студента.

— Я тут живу всего несколько месяцев, — сказал он виновато. — Все оставил ей.

— А почему вы с ней… Что случилось?

— Да ничего особенного. Застала с ученицей…

Ясно. Холодная ванна, рекомендательное письмо без слов…

— Ну, я думаю, переспать с тысячью и погореть на одной — это совсем неплохой результат.

— Издеваешься… Да было-то всего три-четыре, не больше.

— Включая меня? Ладно, не важно. Как твой ребенок?

Я вспомнила огромные глаза, которые следили за мной, не желая закрываться. Он засмеялся.

— Ребенок? Ребенок в Ливане, служит в «Голани». Мне из-за этого снова стали кошмары сниться, как после войны Судного дня. Совсем перестал спать от страха. Только на «бондормине» и «вабене» еще и держусь.

— А как дочь?

— Заканчивает пятый курс в университете «Бар-Илан». На психологическом.

— Ну а ты-то сам как?

— Если честно, хреново. Никакой радости в жизни.

Он протянул руку и поправил мне прядь, упавшую на лоб.

— Я рад, что ты пришла. Пойдем посидим на балконе.

С балкона был виден зеленый склон горы и большой кусок неба. Над морем снова собирались тучи, похожие на серое армейское одеяло. Йоэль принес с кухни бутылку белого вина и два стакана.

— За тебя, — сказал он.

— За то, что от меня осталось.

— Не преувеличивай.

Мы чокнулись.

— Время летит все быстрее, — сказала я, — и невозможно крикнуть ему, как в детстве: «Замри!» Еще пять-шесть лет тому назад мне казалось, что всё у меня еще впереди, а теперь вот кажется, что всё уже позади. Что могло произойти, уже произошло. Знаешь, я ведь уже почти в том возрасте, в котором заболела моя мама.

— Это ничего не значит, — попытался он меня подбодрить. — Ты проживешь до восьмидесяти, а то и до девяноста.

— Да-да, конечно, — сказала я с горечью. — Когда ты маленький, тебе все врут. Говорят, вот вырастешь, у тебя родятся дети, потом внуки, и только потом, когда ты уже будешь старым-престарым, только тогда ты умрешь. Но сколько людей на самом деле доживают до восьмидесяти — девяноста? Скольким людям удается не умереть от болезней, не погибнуть на войне, в теракте, в аварии, от рук собственного мужа, наконец? Единицам.

— Одна из них — моя мама, — улыбнулся Йоэль. — Ей девяносто три, и она уже несколько лет пребывает в старческом маразме. Вчера, например, я пошел проведать ее в дом престарелых, а она мне говорит: «Ты мужчина?» Да, говорю, мужчина. А она: «Тогда иди ко мне, я хочу тебя». На идише, разумеется. Схватила меня за рубашку и давай тащить к себе. Я ей говорю: «Я тебя очень люблю, но сегодня я устал».

Я засмеялась. Тетя Рут, бывший начальник пожарной охраны, делающий шапочки из лекарственных упаковок, мама Йоэля… Можно сказать, что им повезло. Хорошо жить в мире, в котором есть «красивые и смелые».

— Ну а как там твои? — спросил он. — Муж, дочь? — И, не дожидаясь ответа, сказал: — А знаешь, я был уверен, что ты выйдешь за этого, как его… Ну, за преподавателя твоего.

— Он уже женат, — ответила я. — На самом себе. Я была нужна ему, как собаке пятая нога.

Йоэль засмеялся.

— Над чем сейчас работаешь?

— Пишу серию картин на тему УЗИ. Изображаю младенцев в утробе. С увечьями или похожих на животных. На кур, лягушек, кошек.

Я не стала говорить ему, что собираюсь их сжечь.

Йоэль наморщил лоб. Видимо, не понял. Как рассказать ему об этом диком страхе, когда ты лежишь с раздвинутыми ногами в гинекологическом кресле, твой живот намазан какой-то холодной липкой дрянью, а на мониторе пляшут белые пятна?

— Это как пятна Роршаха, — попыталась я объяснить, — каждый видит в них свое. Каждое такое пятно — как карта нашей души, понимаешь? Своего рода диаграмма наших страхов. Когда я носила Нааму, меня преследовал страх, что я рожу курицу. Во время второй беременности мои страхи сбылись.

— Брось ты эти пятна, — сказал Йоэль. — Кошмар какой-то. Хочешь изобразить душу, говоришь? Тогда нарисуй облака.

И показал рукой на небо.

Нарисовать облака… Как на картине Эль Греко «Вид на Толедо»…

Я выпила вина. Оно обожгло меня изнутри, и мое зрение словно прояснилось. Из-за туч показалось солнце и прорубило в них яркие световые тоннели. Я сделала глубокий вдох, чтобы впустить эту неожиданную вспышку света в себя. Мне хотелось удержать ее внутри как можно дольше. Когда-то этот свет вызывал у меня острое желание рисовать, но в последние годы, за исключением одного парижского утра, такого желания у меня больше не возникает. Солнце вдохновения скрыло от меня свое лицо…

Сколько себя помню, я всегда была в кого-то влюблена. Во всяком случае, раньше мое сердце очень легко воспламенялось. Теперь же оно покрылось толстой коркой, стало, как и тело, тяжелым на подъем; его трудно сдвинуть с места, расшевелить. Похоже, чем старше становишься, тем слабее твое шестое чувство — способность удивляться и восторгаться.

— A y тебя нет желания раздеться? — сказал вдруг Йоэль. — Мне захотелось тебя нарисовать.

— Чего-чего тебе захотелось?

Он засмеялся.

— Ну, этого, конечно, тоже… Но в последнее время у меня, как бы это тебе сказать… в общем, проблемы с эрекцией, понимаешь? Из-за таблеток, наверное. Но если хочешь, мы можем попробовать. Обнимемся?

Передо мной сидел мужчина, которого когда-то я хотела так сильно, что в душе моей не оставалось места больше ни для чего другого. И в принципе, конечно, я могла бы сейчас поцеловать его губы, ставшие похожими на перезревший виноград и скрывавшие гнилые зубы, его красные, опухшие от бессонницы глаза и седой волосок на шее, торчавший из-под воротника фланелевой рубашки, а он, в свою очередь, мог бы обнять тело женщины из раздевалки. Одним словом, мы вполне могли бы с ним сейчас утешить друг друга…

— Видишь ли, Йоэль, — сказала я, — конечно, я могла бы сейчас с тобой переспать. Но дело в том, что в последнее время я, как бы это поточнее сформулировать… стараюсь обуздать свою натуру, что ли, понимаешь? Подчинить, так сказать, страсти долгу…

— Мелкобуржуазная верность мужу и семейному очагу? — съязвил он, не скрывая обиды.

— Нет, — возразила я. — Просто, как говорит моя тетя, пытаюсь быть человеком. Порядочным человеком.

Неожиданно начался сильный дождь. Вода стояла сплошной стеной. Мы вернулись в гостиную. Йоэль принес альбом, включил электрообогреватель, и я разделась. Мне почему-то захотелось вдруг шокировать его своим растолстевшим на двадцать килограммов и постаревшим на двадцать лет телом.

— Как видишь, все мои прелести заросли жиром.

Я ждала, что Йоэль вздрогнет и в глазах у него мелькнет отвращение, но он не вздрогнул.

— Глупости, — буркнул он, — ты красивая. У тебя тело красивой зрелой женщины. — И погрузился в работу.

Вот и Яир тоже все время так говорит. Твое тело, говорит, это прекрасное создание природы. Но мне почему-то в это не верится. Если бы Йоэль упомянул сейчас Рубенса или Тициана, я бы его, наверное, задушила. Но он не упомянул. Он сидел и рисовал, не говоря ни слова. Когда он отрывался от бумаги и смотрел на меня, в его глазах отражалась раскаленная спираль обогревателя. Я лежала на диване, курила, пила вино и чувствовала, что все больше и больше пьянею. Воздух приятно ласкал мою кожу, тепло обогревателя и взгляд Йоэля убаюкивали меня. Тело красивой зрелой женщины. А может, мне и в самом деле стоит им гордиться? Может, мое время еще не ушло? Через несколько лет мое тело начнет изнашиваться и техобслуживание придется делать чаще. Гормоны, кальциевые добавки в пищу, ежегодная рентгеноскопия, очки для чтения, операция на деснах, удаление матки, инсульт, болезнь Паркинсона, дом престарелых… Симона де Бовуар была права. В конечном счете все решает за нас наше тело.

— Слушай, — сказал он внезапно, — а который час? Я совсем забыл, у меня же урок. Только прошу тебя, никуда не уходи. Возьми себе что-нибудь в холодильнике. Правда, у меня там, честно говоря, не густо. — Он смущенно улыбнулся. — Холодильник холостяка, так сказать. Но мне будет очень приятно, если ты все еще будешь здесь, когда я вернусь.

Он пошел в ванную бриться, а я, как была, голая, отправилась вслед за ним.

— Слушай, Йоэль, — сказала я, присев на край холодной ванны, — а как тебе это удалось? Я имею в виду, как тебе удалось задушить в себе веру в свое великое предназначение? Как ты вообще смог примириться с тем, что…

— Не знаю, — ответил Йоэль, намыливая щеки. — Примирился, и все тут. Стараюсь быть обыкновенным человеком. Или как ты там говоришь? Подчинить страсти долгу? Вот именно. Одним словом, пытаюсь найти компромисс. Между мечтами и реальностью. Между прочим, это ничуть не легче, чем быть Пикассо, а может быть, даже и сложнее. У меня, кстати, это довольно плохо получается.

— А может, мне надо было выбрать другую профессию? — подумала я вслух. — Психологом стать, например, как твоя дочь. Или там, не знаю… врачом. Помогала бы людям. Пользу бы какую-то приносила. А так… Ты же сам говорил, что из меня Пикассо не выйдет. Ты считал, что только из Наоми выйдет.

— Наоми не хватало амбиции и умения себя подороже продать, — сказал Йоэль и стал растирать на щеках лосьон.

«Раньше, — подумала я, — в лосьоне необходимости не было. Чтобы охмурить ученицу, хватало и запаха стирального порошка».

— И вообще, — сказал он. — Как ты уже знаешь, чтобы добиться успеха, одного таланта мало. Да и Пикассо был только один. А кстати, где она сейчас, эта твоя Наоми? Ты с ней все еще общаешься?

— Нет, — сказала я, — Наоми исчезла. Десять лет назад. Она посещает меня только во сне. Как будто уже умерла.

Вообще-то это я сама дала ей исчезнуть. В моих снах у нее все те же живые глаза, прекрасные волосы и костлявые руки подростка. Поначалу мы обе страшно смущаемся, но затем становимся такими же, как раньше. Как тогда, в Америке, когда мы ехали с ней в автобусе из Нью-Йорка в Новый Орлеан…

— Кстати, — снова заговорил Йоэль, — я тут недавно одного мальчика из вашей группы встретил, и он мне что-то про нее рассказывал. Только вот не помню, что именно. То ли ударилась в религию, то ли пыталась покончить с собой, то ли переехала в Нью-Йорк… Забыл. Старческий склероз, наверное.

Он взял мое лицо своими пахнущими лосьоном руками и поцеловал в губы.

— Мне пора. Вернусь вечером. Никуда не уходи.

Стук хлопнувшей двери. Шаги на лестнице. Звук закрывающейся дверцы машины. Все еще ездит на «Бубулине»? Вряд ли.

Я вернулась в гостиную, допила вино из обоих стаканов и пошла взглянуть на его спальню. Старый стенной шкаф. Семейная кровать с одной подушкой. Пуховое одеяло без пододеяльника. Постель стареющего в одиночестве мужчины. Я легла на кровать. Простыню и наволочку с выцветшими оранжевыми цветочками я помнила еще по улице Роза Кармеля. Они пахли точно так же, как когда-то пахли его фланелевые рубашки. Слегка кисловатым запахом. Разумеется, я вполне могла бы с ним переспать. По крайней мере, один раз. Каждая замужняя женщина имеет право на один раз. Я представила себе, как он лежит подо мной. Его член, губы, привкус лосьона во рту… Потом я представила его таким, каким он был двадцать лет назад. Он валит меня на пол, переворачивает на живот, стаскивает джинсы… Затем я мысленно перевернулась на спину, закинула руки за голову, и на меня лег Яир. Он пристально смотрел мне в глаза, а его руки крепко сжимали мои запястья. Наконец я встала на четвереньки и взяла член Яира в рот, а Йоэль в это время вошел в меня сзади. Я просунула руку между ног и стала себя ласкать. Мое тело извивалось от наслаждения, и мне хотелось, чтобы это длилось вечно, но тут я почувствовала, что больше сдерживаться не могу, и по телу пробежала сладкая судорога…

Почему мое тело решило устроить себе праздник именно здесь и именно сейчас? Не знаю. У тела — свои законы.

Когда я проснулась, был уже вечер. Я сходила в туалет, опорожнила переполненный мочевой пузырь, оделась и пошла к холодильнику. Он был почти пуст. Кроме начатой пачки творога, смерзшейся питы, двух бутылок белого вина и бутылки водки, в нем ничего не было. Я разморозила питу в закопченной, давно не мытой электрической печи, намазала ее творогом и набросилась на нее со звериным аппетитом выздоравливающего. Потом открыла бутылку вина, пошла на балкон и села с ногами в плетеное кресло. Серое, тяжелое от воды одеяло туч, еще недавно застилавшее весь небосвод, стало дырявым, и сквозь эти дыры просвечивали голубовато-белые, по-летнему невесомые облака, края которых сияли так, что было трудно смотреть. У горизонта, над морем, серебристым, как рыба, раскрылся потрясающий веер закатных лучей. Я жадно вдыхала соленый воздух моря и пряный запах земли после дождя и пила, пила, пила, пила, пока не почувствовала, что совершенно пьяна. Облака плыли прямо на меня и принимали самые причудливые очертания. Улыбающаяся собачья морда. Мальчик и девочка, сросшиеся, как сиамские близнецы. Старик с крыльями. Локоны Наоми, превращающиеся в «Сотворение человека» Микеланджело. Слон в бейсболке. А может, это вовсе и не слон, а сам Бог…

Тучи стали рассеиваться, и сквозь них показалось синее, как носовой платок, небо. Багровое солнце медленно погружалось в море, окрашивая облака в фантастические цвета наркотического бреда. Они то вспыхивали, то затухали, словно пепел сигареты после затяжки.

Трудно рисовать облака. Как там говорилось в этой детской песенке А. Гилеля и Наоми Шемер с кассеты Наамы? А облака плывут, плывут… Слова этой песенки неожиданно всплыли у меня в голове, и я запела:

Что делают деревья? — Растут. Облака? — Те плывут, плывут… А дома? — А дома стоят. А колючие ветки? — Горят. Хорошо, а что делают птицы? — Птицы любят на ветки садиться. Ну а время? — Оно убегает. А земля? — А земля отдыхает. Ну и что тут такого? — Ответ: Ничего тут такого и нет.

Я залезла на перила балкона, встала на колени, схватилась рукой за прутья решетки, закрыла глаза и почувствовала, как в лицо мне ударил холодный ветер. Ветер пах мятой, а я все пела и пела, обращаясь к небу, морю и начинавшимся сумеркам, и знала, как знала тогда, на бульваре Шарля Ленуара, когда мы стояли у окна и смотрели на листопад, что у всего есть своя причина и свое предназначение. Что деревья — растут. Что дома, если, конечно, нет землетрясений, наводнений и ракетных обстрелов, — стоят. А облака — плывут себе и плывут. А время — бежит и бежит. Ну а земля — она отдыхает. И это значит, что никто никогда не умирает. То есть земля, она, конечно, время от времени разевает свою пасть и проглатывает умерших, но не навсегда. Ибо функция земли не только проглатывать, но и взращивать. Потому что, если она не будет проглатывать, то не сможет и взращивать. И тут меня осенило. Я вдруг поняла: для того, чтобы один человек родился, другой обязательно должен умереть. И еще я поняла, что Бог совсем не мерзкий. Просто иногда он недобросовестно относится к своим обязанностям.

Я бросилась в ванную, открыла зеркальную дверцу аптечки с лекарствами, из которой еще недавно мне ухмылялось покрытое пеной лицо Йоэля, и сразу же увидела то, что искала. Четыре упаковки «бондормина» и три «вабена». Семьдесят таблеток. Этого должно хватить. Я оставила Йоэлю по две таблетки каждого лекарства, чтобы хоть сегодня ночью он смог как-то перекантоваться, а все остальное сложила в сумку и вызвала такси.

Лишь захлопнув за собой дверь, я вдруг поняла, что забыла заглянуть в его альбом. Так я никогда и не узнаю, что он там нарисовал.

Я зашла в гостиницу, чтобы расплатиться и забрать сумку, и, пока складывала вещи, у меня вдруг всплыли в голове слова последнего куплета.

Ну а я, что же делаю я? — Ничего. Ну а все же, что делаю я? — Ничего. Ну прошу вас, скажите, молю, не молчите — Ничего, ничего, ничего. Ну а время? — Оно убегает. А земля? — А земля отдыхает. Ну и что тут такого? — Ответ: Ничего тут такого и нет.

Я вышла из гостиницы и, продолжая мысленно напевать песенку с кассеты Наамы, пошла вниз по Дерех-а-Ям. Я хотела прийти к тете Рут как можно позже, чтобы никто меня не заметил, и старалась идти медленно. В лицо мне хлестал ледяной ветер, его холодные пальцы то и дело забирались мне под пальто, и я чувствовала, что начинаю трезветь.

Вот и знакомая вращающаяся дверь. Часы в вестибюле показывали половину одиннадцатого. Дежурная, не отрываясь, смотрела на экран маленького переносного телевизора. Волосы у нее были рыжие, как у агента Скалли из сериала «Секретные материалы».

Я на цыпочках прошла мимо нее к лифту. Сердце у меня бешено колотилось. А что, если тетя Рут спит? Я постучу, а она не услышит. Или вдруг у нее сейчас сидит бывший начальник пожарной охраны? А может быть, сегодня по телевизору показывали страшно интересную серию «Красивых и Смелых» и она не захочет пропустить завтрашнюю? Я сделала глубокий вдох и постучала закоченевшим от холода пальцем в дверь.

— Кто там?

Ее голос был прозрачным, как папиросная бумага.

— Это я, тетя Рут.

Послышалось постукивание ходунка, и дверь растворилась. Она смотрела на меня с явным удивлением.

— Я принесла тебе то, что ты просила, — сказала я, тяжело дыша. — Шестьдесят шесть таблеток. Этого должно хватить.

Тетя Рут помрачнела, лицо у нее как-то сразу осунулось, и мне стало не по себе. Я смотрела в ее голубые глаза и видела, как в них бесконечной чередой проплывают мысли. А что, если она уже обо всем забыла? Что, если это был обыкновенный старческий бред? А я-то, дура, взяла и поверила… Господи, да что же она теперь обо мне подумает?! Но тут вдруг она положила свою здоровую руку мне на затылок и притянула мою голову к своей груди. Я почувствовала, что сейчас заплачу.

— Я их тебе оставлю, хорошо? — сказала я, с трудом сдерживая слезы. — Спрячь их пока куда-нибудь. Примешь, когда будешь готова.

— Я приму их прямо сейчас, — сказала тетя Рут решительно. — А ты мне поможешь. Я всегда знала, что только ты сможешь мне помочь.

— Ты уверена? — спросила я. — Может быть, ты хочешь посмотреть завтра следующую серию «Красивых и смелых»?

Она отрицательно махнула рукой.

— Скучно. Можно целый месяц не смотреть, и все равно ничего не пропустишь. Включишь, а там за это время ничего интересного не произошло.

Я посмотрела на тетю недоверчиво.

— Месяц?

Она улыбнулась мне и подмигнула.

— А может быть, ты хочешь написать письмо? Далье, например, или Айяле?

— Не надо. Нет никакой необходимости. Они знают мое письмо наизусть. Ты лучше послушай мой план. Я уже давно все продумала.

Она перешла на шепот:

— Значит, так. Я лягу на кровать, прямо в одежде, а ты будешь давать мне таблетки. Мне одной рукой не управиться. Рядом со мной поставишь стакан воды. Если кончится, принесешь еще. А когда я проглочу все таблетки, погасишь свет и уйдешь.

Одеревеневшими руками я помогла ей снять обувь и лечь на кровать, пододвинула поближе фотографии Мони, Ури, Дальи и Айялы в свадебном платье, принесла стакан с водой и начала вынимать таблетки из упаковок. Каждый раз, как я выковыривала очередную таблетку, слышался громкий хруст разрываемой фольги. Теперь мне придется с этим жить. До конца моих дней этот хруст будет звучать для меня как голос смерти. Я клала ей на ладонь по две таблетки, она глотала их и запивала водой. Спокойно, сосредоточенно и даже как-то торжественно. Меня бил озноб, словно при высокой температуре. Линия жизни и линия сердца на ее ладони были черными от въевшейся земли.

— Знаешь, — сказала она вдруг, — я только об одном жалею. Завтра утром сюда придет наша физиотерапевт, найдет меня здесь такой и заплачет. Она ведь меня очень любит. Ты не представляешь, какая она чудесная. Прекрасные волосы, высокая, как жираф, а лицо — как будто светится. Всю душу нам отдает. Я ей как-то говорю: «Почему ты не выходишь замуж, не рожаешь детей?» А она смеется: «Вы и есть мои дети». Сегодня утром пришла и говорит: «Вот увидите, вы у меня еще танцевать будете. Как в молодости». Я удивилась. «Откуда, — говорю, — ты знаешь, что я танцевала?» А она: «Знаю. Видела». — «Где? — спрашиваю. — Когда? Я тебя что-то не припоминаю». Но она так ничего и не ответила.

…Летние каникулы. Каждое утро мы украшаем себя гавайскими гирляндами из белых и розовых цветов, включаем радио и танцуем на крытой веранде. Я, Наоми и тетя Рут…

Сердце у меня бешено забилось. Неужели она теперь физиотерапевт в доме престарелых? А что, почему бы и нет? Чем это хуже любого другого занятия? Может быть, даже и лучше. «Господи, тетя Рут, — чуть было не спросила я, — а как ее зовут?» Но промолчала. Я уже знала, что скоро мы с ней встретимся. На похоронах.

Тетя Рут протянула мне пустой стакан. С трудом переставляя негнущиеся ноги, я доплелась до кухни, наполнила его и вернулась обратно. Кучка упаковок на тумбочке росла. Шестьдесят шесть головных уборов — для хасидов, космонавтов, деревенских девушек… У меня было такое ощущение, что с каждой таблеткой из меня по капле вытекает кровь.

Тетя Рут проглотила две последних таблетки «бондормина», закрыла глаза, и тут вдруг я вспомнила, что забыла купить подарок для Наамы. Как я могу вернуться домой без подарка?

— Тетя Рут, — шепнула я, — а можно я возьму для Наамы одну из кукол Игоря Рабиновича?

Она открыла глаза. Они были еще ясные.

— Конечно, можно. Бери их все.

Нааме они должны понравиться. Она ведь тоже любит вырезать из бумаги. Делает себе всякие наряды — лапы и клюв утки, крылья бабочки с хвостом черта, лук и колчан Купидона, балетные пачки, — а потом танцует в них по всему дому. Счастливая, щечки румяные. Крутится, как балерина, на одной ножке и поет:

Все знают, Что дед хромает. Никто не хотел, А дед посинел.

Я стояла возле кровати и смотрела на спокойное лицо тети Рут. Сколько раз я со страхом представляла себе, как мне сообщают о ее смерти. Последняя свидетельница моего детства… Мне вдруг ужасно захотелось забраться к ней под пуховое одеяло и крепко прижаться к ее горячему телу, как тогда, ночью, когда мне было семь лет и я впервые в жизни испытала острый прилив жалости. Но тут тетя Рут открыла глаза и сказала, уже явно с трудом:

— А теперь иди. Это не слишком приятное зрелище. Я хочу остаться одна.

Как сомнамбула, я пошла на кухню, нашла в шкафчике полиэтиленовый пакет, вернулась в комнату, сложила в пакет оркестр пожарников и деревенских девушек, потом склонилась над тетей Рут и ледяными губами поцеловала ее в здоровую щеку. Она открыла глаза и посмотрела на меня. По ее морщинистым щекам текли слезы. Я ждала, что она скажет что-нибудь на прощанье, но она только дотронулась до моей руки и снова закрыла глаза. Я подошла к двери, потянулась рукой к выключателю, но перед тем, как потушить свет, оглянулась и посмотрела на нее в последний раз. Она была красивая. И смелая. Я нажала на выключатель и вышла, осторожно прикрыв за собой дверь.

Яркий свет лифта резал глаза. Дежурная за стойкой в вестибюле дремала. По экрану телевизора бежали под музыку финальные титры очередной серии «Секретных материалов».

Только уже сидя в такси, по дороге в Тель-Авив, я позволила себе разреветься. Я вся дрожала, зубы у меня стучали, из носа текло, сердце билось со скоростью двести ударов в минуту, меня тошнило, я задыхалась и, как выброшенная на берег рыба, судорожно ловила губами воздух.

— Не обращайте внимания, — сказала я сквозь слезы молодому русскому таксисту, который с беспокойством поглядывал на меня в зеркальце. — У меня сегодня любимая тетя умерла.

И, сказав это, вдруг подумала: «А что, если нет? Вдруг кто-нибудь вошел в комнату и увидел, как ее рвет, как она хрипит, и вызвал „скорую“? Или она сама в последнюю секунду раскаялась и нажала на кнопку вызова медсестры?» Однако в глубине души я знала, что все кончено. Никто никогда ничего не узнает. Прекрасная картина неизвестного художника. Без подписи.

По стеклам машины хлестал дождь. За окном было темно, беззвучно бушевало море. Я засунула руки между ног, чтобы согреться, но меня все равно бил озноб. Я закрыла глаза и увидела палату роддома в Кирье. Возле меня — белая кроватка, в которой лежит Наама. Тетя Рут укрывает ее одеялом с бабочками, улыбается мне сквозь слезы и говорит: «Теперь у тебя начнется новая жизнь». В дверях стоит Яир и щелкает фотоаппаратом. Наама, вся в бабочках, а рядом с ней смуглая рука тети Рут, размером чуть не с саму Нааму. Вздутые вены, старческие пятна, на пальце обручальное кольцо, а под ногтями — черно от земли. Яир опускает фотоаппарат и смеется: «Хорошая будет фотография». Глаза у него огромные, как два иллюминатора, за которыми плещется бескрайнее море.

Когда-то я хотела эту фотографию увеличить, скопировать на холст и назвать «Новая жизнь» или что-нибудь в этом роде, но тут же передумала, решив, что есть мгновения, которые лучше хранить только в памяти.

Заледеневшая и промокшая до нитки, я поднялась по лестнице и, стараясь не шуметь, открыла дверь. В квартире было темно, но дом, подобно телу спящего человека, продолжал жить своей таинственной жизнью. Я прошла в комнату Наамы. Она спала, и лицо у нее во сне было очень серьезное. Я ткнулась холодным носом в ее теплую щеку и убрала с потного лба прядку волос, а затем расставила на этажерке возле ее кровати оркестр пожарников и танцующих деревенских девушек. Потом я пошла в спальню, разделась, залезла под одеяло и прижалась к горячей спине Яира, широкой и гладкой, как спина Жерара Депардье. Он что-то промычал во сне и положил мне руку на бедро. Я засунула заледеневшие руки ему под мышки, просунула ноги между его ног и потихоньку начала оттаивать.

Я знала, что завтра встану рано утром и первым делом пойду проверять. Не может быть, чтобы и на этот раз сорвалось. Потому что матка сейчас готова и время для зачатия — идеальное. Я представила себя на крыше в студии. Больше я не буду беспокойно бродить среди своих пустых холстов, как оса, кружащая над раной и пьянеющая от запаха крови. Полью свои несчастные растения, сяду в шезлонг и буду греться на солнышке. И чем дольше я буду там сидеть, тем толще я буду становиться. Живот и грудь у меня будут все раздуваться и раздуваться и в конце концов заполнят собой всю крышу, как будто это не крыша, а засаженная огромными дынями бахча. А Бог будет смотреть на меня сверху и умирать со смеху.

Потом у меня родится ребенок. Я буду кормить его грудью и целовать, а когда мы будем с ним гулять, он будет сидеть у меня на животе, как детеныш у самки бабуина. По субботам мы все вчетвером — Яир, Наама, я и младенец — будем ходить на море или в Парк-а-Яркон. Разложим на траве одеяло, уляжемся на него и будем смотреть вверх — на просвечивающее сквозь густую зелень деревьев голубое небо и на облака, похожие на людей и животных…

Яир припарковал машину на стоянке кладбища. Сейчас мы войдем в ворота, и я обниму заплаканных Далью и Айялу.

— Ну вот она и отмучилась, — скажут они. Потом я отыщу в толпе высокую, как жираф, женщину с красивыми волнистыми волосами и букетом цветов в руке, подойду к ней и шепну на ухо:

— Хорошо жить в мире, где есть ты.

А пока мы продолжаем сидеть в машине. У нас есть еще немного времени. Яир выключает дворники и говорит:

— Хорошо, что ты съездила в Хайфу и успела с ней попрощаться.

— Да, — соглашаюсь я. — И в самом деле, хорошо.

По радио передают «Сестер милосердия» Леонарда Коэна. Он был в нашем списке еще двадцать лет назад.

Хорошо жить в мире, где есть Леонард Коэн.

1998 г.