Оставайтесь молодыми

Кадочников Павел Петрович

Вера в человека

 

 

«Сыграйте на счастье!..»

Среди снимков особенно дорогих мне люден храню фотографию с надписью: «Моему очень любимому и по-настоящему талантливому художнику Павлуше с благодарностью и уважением.

Сергей Юткевич».

И хотя под этим снимком он уточняет время — «В день начала работы по «Свердлову». 22.V.40 г.» — всегда вспоминаю Сергея Иосифовича Юткевича, когда он с увлечением смотрел все спектакли Нового ТЮЗа в Ленинграде в тридцатые годы. Он очень любил наш театр, был дружен с его главным режиссером Борисом Вольфовичем Зоном.

Видимо, вдоволь насмотревшись на плоды творчества в разных спектаклях автора этих строк, Сергей Иосифович решил пригласить меня сыграть маленькую роль в своем фильме «Человек с ружьем».

Почему меня? Трудно ответить. Вероятно, у него были на этот счет свои соображения. Возможно, и Борис Вольфович сказал Юткевичу, что я могу говорить с ярко выраженным уральским говором. Сам эпизод небольшой, но значение его велико. Не случайно же им начинается фильм. Об этом не раз говорил мне перед съемками режиссер-постановщик.

И вот съемки. Минуты затишья. Перемирие в осточертевшей всем честным людям первой мировой войне. Втыкают в землю штыки русские. Их доброму примеру следуют немецкие солдаты.

Как не порадоваться — пусть и минутному! — взаимопониманию, возникшему между солдатами недавно еще воевавших не на жизнь, а на смерть враждующих армий.

Моему герою — солдату-крестьянину — особенно дорога мирная жизнь.

Мысленно переношусь в родные хлеборобные края. Вспахиваю искрящимся на солнце плугом ароматную весеннюю землю. Бороню, сею. Зримо вижу налитые колосья ржи, ячменя, пшеницы. А все поле стройными рядами, как солдаты, охраняют золотоглавые подсолнухи-великаны.

Вне себя от радости снимаю шапку, насыпаю в нее семечек и иду по траншее окопа. «Куда?» — спрашивает меня Иван Шадрин. Отвечаю с улыбкой: «Немца угощаю. Советую ему немецкого царя свергнуть. Понимает черт… Говорит «гут»…»

Вылезаю из окопа и иду, безоружный, как и многие мои боевые друзья, к немцам брататься!

Но офицер срывает плакат «Долой войну!», вырывает винтовку из земли, в ожесточенной злобе кричит:

— Измена! Назад, изменники!

— Господин капитан, — говорит ему Шадрин, — дозвольте винтовку… Ведь немцы по нашим окопам не стреляли…

Но капитан входит в азарт стрельбы и громко кричит;

— Это измена!..

В ответ раздаются выстрелы и с немецкой стороны. Вот уже и застрочил пулемет.

Я попадаю под перекрестный огонь чужих и своих. Вынужден с русскими солдатами возвращаться к своему окопу.

У проволочного заграждения запутываюсь, рассыпаю семечки. Торопливо подбираю их. Встаю в полный рост, умоляю:

— Стой, братцы! Не стреляйте! Своих бьете!..

И в этот миг, на самом гребне окопа, меня настигает немецкая пуля. Она догоняет меня и ударяет в спину. До боли ощущаю ее жжение. Помутилось сознание. Закружились небо, земля — и я падаю в окоп между Шадриным и офицером, так и не понимая, за что же в меня выстрелили? За то, что я хотел всем мира и добра? Но разве за это убивают?!

Все это было сделано мною, видимо, так убедительно, правдоподобно, что, помню, ко мне подбегает Юткевич, обнимает, целует и говорит:

— Молодец, Павлуша! Очень хорошо!..

Стою, смущенный похвалой, счастливый, что не подвел режиссера-постановщика. А Сергей Иосифович еще и извиняется:

— Павлуша, извините меня, пожалуйста, дорогой. Ведь вы шлепнулись в окоп с грязью.

— Да что вы, Сергей Иосифович, — отвечаю. — Окоп как окоп. Осенью он и должен быть с грязью. А то, что я плюхнулся в нее, так меня: же немецкая пуля смертельно ранила. Любой артист на моем месте точно так бы поступил. Это же наша работа.

Конечно же, режиссер хорошо понимал, что я должен был упасть не на дно окопа, а на руки Шадрину. Но, войдя в образ, я остро ощутил смертельное ранение и со всего маху упал так, что Борис Тенин, игравший Шадрина, не удержал меня, и я плюхнулся в липкую жижу.

Было мне тогда двадцать два года. Ничего особенного в этом поступке я и не нашел. А Сергей Иосифович увидел здесь нечто большее. И через десять лет, когда я сыграю Алексея Федотова и Алексея Мересьева, другие роли, в рецензии «Зрелость таланта» он вспомнит этот случай:

«Актеру экрана приходится часто работать в суровых условиях природы, не желающей считаться с замыслами сценариста и режиссера… Съемки на натуре в изнурительной жаре или тридцатиградусном морозе, под рев пропеллеров, взметающих искусственную метель, под струями брандспойтов, изображающих тропический ливень, в опасном соседстве с пиротехническими фугасами, засыпающими нас отнюдь не бутафорской землей, переходы, пожары, полеты в небе, переползания по грязи и снегу и больше всего мучительные часовые, суточные, а часто и недельные ожидания кусочка солнца (или, наоборот, тумана), то есть тех особых специфических атмосферных и световых условий, при которых только и может быть снят данный уникальный кадр, — все это нормальные будни киноактера.

И вот в этих условиях, тянущихся дни, недели, месяцы, извольте еще играть, играть хорошо, ясно, точно, «нести сквозное действие», жить в «образе», мгновенно включать и выключать из него, повторяя по команде режиссера: «Еще раз!» и «Еще раз!» — сотни раз те маленькие кусочки, которые потом промелькнут на экране в несколько секунд.

Вот это умение хранить верное творческое самочувствие, не уклоняясь от трудностей, а штурмуя их «в лоб», стало одним из основных качеств недюжинного дарования Кадочникова, определив его направленный, волевой характер. И так же, как десять лет назад, он многократно грохался в жидкую грязь окопа, добиваясь выразительного кадра, так и ныне, в образе «настоящего человека», неделями полз он перед киноаппаратурой по вязкому снегу звенигородского полесья, весомо и зримо восстанавливая перед будущим зрителем этот нескончаемый и трагический путь своего героя…»

До Федотова и Мересьева мне было еще далеко. Солдат в «Человеке с ружьем» был моей первой ролью у режиссера С. И. Юткевича и одной из первых моих работ в кино.

Но уже эта крохотная роль, исполнитель которой даже не значился в титрах фильма, для Сергея Иосифовича, как видим, не осталась незамеченной. Более того, он считал, что мое участие в его фильмах приносит ему удачу.

Как только он замышлял новую картину, всегда приглашал меня сниматься. Даже если в ней не было для меня никакой роли, он обязательно придумывал какой-нибудь маленький эпизод и просил:

— Павлуша, сыграйте на счастье!.. Вы — везучий, а я — суеверный.

Улыбался, конечно, при этом.

И я не мог ему отказать. Играл все, что он мне предлагал. Играл, не обращая внимания на то, что не значусь в титрах. Играл от всей души — на счастье!

Но зато в киноленте «Яков Свердлов» Сергей Иосифович доверил мне сыграть сразу две роли — Алексея Максимовича Горького и Леньку Сухова. И тот и другой образы мне очень дороги. Они — одни из любимых моих ролей.

Впрочем, играть посредственно в «Человеке с ружьем» и в «Якове Свердлове» было нельзя еще и потому, что здесь снимались Максим Штраух, Николай Крючков, Борис Чирков, Марк Бернес, Борис Тенин, Константин Сорокин… Вернее сказать, они не играли, а жили в образах.

Какой правдивый образ Ленина создал Максим Штраух в «Якове Свердлове»!

…Ленин с врачом у больного Якова Михайловича Свердлова. Войти в комнату во что бы то ни стало надо и мне — Леньке Сухову. Ведь в руках у меня чашка с медом. Это — подарок Якову Михайловичу от мамы и меня. Узнав, что Свердлов тяжело болен, мама, так же, как и я, любящая Якова Михайловича еще с тех трудных лет ссылки, проводила меня к больному Свердлову. Как же мне не войти в этот тяжелый час к нашему давнему доброму другу?! Но, робея, никак не решаюсь коснуться ручки двери. Стою, переступая с ноги на ногу…

Вдруг дверь распахивается и из нее выходят Ленин и врач. Владимир Ильич спрашивает доктора о здоровье Свердлова. Врач отвечает, что жить Якову Михайловичу осталось мало, считанные часы.

Эти слова доктора потрясают Ленина. Смотрю в лицо Владимира Ильича, убитое горем, и не замечаю, как чашка выскальзывает из моих дрожащих рук и разбивается вдребезги.

— Стоп!.. Молодец, Павлуша! — слышу голос Юткевича. — Мы чашку снимем отдельно. Рапидом.

И на экране вы видите, как из моих рук медленно падает чашка и ее осколки разлетаются в разные стороны. Снято замедленной съемкой. Такой прием в кинематографе называется рапидом.

Вот ведь как бывает: великолепная игра Штрауха помогла и мне найти верное решение своего образа. Да разве только мне!

Ведь для того чтобы все исполнители образовали стройный ансамбль, необходим режиссер-постановщик, способный создать этот ансамбль, так сказать, учитель актеров. Сергея Иосифовича Юткевича всегда считаю одним из моих добрых учителей.

Учителем не назовешь режиссера, с которым артист просто познакомился в работе над фильмом, исполнил свой, как говорится, профессиональный долг и — расстался.

Почему же Юткевича называю своим учителем? Потому что он относится к тем людям, у которых мы всегда учимся. И учимся не просто чему-то, а только хорошему. Учимся подлинному, настоящему искусству. Учимся чувствовать, понимать и любить жизнь.

Такими режиссерами-учителями для меня навсегда останутся Сергей Михайлович Эйзенштейн, Сергей Иосифович Юткевич, Борис Вольфович Зон, Борис Васильевич Барнет, Александр Борисович Столпер, Татьяна Григорьевна Сойникова, Александр Викторович Ивановский…

Снимаясь в «Иване Грозном» у Эйзенштейна, я так часто и с такой любовью рассказывал о Юткевиче, что Сергей Михайлович с добродушной улыбкой обычно говорил:

— Ну, юткевичский артист, иди в кадр…

На закате жизни Сергеи Иосифович пригласил меня на роль Поля Лафарга в киноленте «Ленин в Париже». Откликнулся с удовольствием. И образ любимый, и режиссер. Это был последний фильм, в котором я работал вместе с Юткевичем.

Встречу Ленина с Лафаргом снимали в Париже, в усадьбе Лафаргов. Все мы тогда не могли не видеть, что работает Сергей Иосифович с редким мужеством, мучительно и стойко преодолевая боль. Случались дни, когда болезнь приковывала его к кровати, но и тогда он находил в себе силы делать тщательные разработки, давать мудрые советы и просил лишь об одном:

— Продолжайте съемки…

Спешил творить!..

Надо ли говорить, с какой самоотдачей и каким желанием — пожалуй, с еще большим, чем в «Человеке с ружьем» и «Якове Свердлове», — я стремился вложить всю душу в любимый образ. И как в те давние, очень давние годы думал: «Только бы оправдать доверие режиссера! Только бы помочь воплотиться в жизнь его надеждам!»

…После премьеры фильма «Ленин в Париже» прочел в «Советском экране» слова о том, что Поль Лафарг — лучшая роль в кино Павла Кадочникова. Прочел — порадовался прежде всего за Сергея Иосифовича и с благодарностью подумал: «Спасибо тебе, Учитель!»

 

Счастливый дар

Константин Сергеевич Станиславский говорил, что один из признаков талантливого человека — находить талант в другом человеке.

Общаясь с Сергеем Михайловичем Эйзенштейном, я понял, что этим великолепным даром он обладал в полной мере: умел открыть или отыскать талант в самых неожиданных людях. И не только в актерах.

Мы часто видели, как Эйзенштейн в перерывах между съемками или до съемок разговаривал с осветителями или плотниками-декораторами, дольщиком — рабочим, управляющим тележкой при движении камеры, уборщицей или маляром.

Иногда мы спрашивали друг друга: «Что Сергей Михайлович находит в этих разговорах?» То ли он оттачивал в таких беседах свои мысли, то ли проверял решения, но я точно знаю, что эти разговоры были ему крайне необходимы.

Некоторые режиссеры не любят показывать рабочий материал картины. Сергей Михайлович делал это с удовольствием. Правда, выбирая, видимо, необходимых ему зрителей. А после просмотра всегда внимательно выслушивал советы и расспрашивал о впечатлении.

Довольно часто он показывал материал картины Амвросию Максимилиановичу Бучме и мне. Как-то я спросил Эйзенштейна, почему именно мне.

— Тебе, потому что ты малый и непосредственный, а Бучме — потому что он старый и мудрый, да еще с богатым актерским опытом.

Лицо Бучмы всегда оставалось спокойным, сосредоточенным. Прочесть по нему ничего нельзя было до тех пор, пока он не заговорит.

Зато на моей физиономии Эйзенштейн, видимо, прочитывал все: в каком месте заскучал малый, в каком неожиданно расхохотался, а то вдруг на глаза навернулись слезы.

Однажды я посмотрел материал эпизода из «Ивана Грозного», где артист оперы Максим Дормидонтович Михайлов поет «Многая лета». Два дня спустя Сергей Михайлович говорит:

— Придется переснимать «многолетие».

— Почему?

— Ты видел?

— Видел.

— Что ты об этом скажешь?

— Мне трудно сказать, Сэрмих (так мы называли Сергея Михайловича сокращенно), но что-то в этом кадре есть неприятное.

— А что? — спрашивает грозно.

— Не могу понять.

Спустя два дня:

— Я знаю, что тебе не понравилось. Я тетю Пашу спросил. (Тетя Паша — наша любимица, домработница Сергея Михайловича. Он ей тоже часто показывал материал.) Она довольно просто выразила свое мнение: «Богохульствуешь, Эйзенштейн. У тебя протодьякон поет, а у него все потроха видать». Буду переснимать.

В этом разговоре для меня открылась непоказная, истинная скромность Эйзенштейна, которую он иногда прятал за иронией, его самокритичность и готовность прислушаться к чужому мнению.

Но была в этом и другая сторона. Эйзенштейн прежде всего заботился о том, чтобы зрителю все было понятно. Этой конечной цели он подчинял все, в том числе и работу с актерами. Видимо, поэтому «Грозного» смотрят с интересом все — от интеллектуалов до людей, мало искушенных в истории и искусстве.

Через потрясение высокой мыслью и мастерством Эйзенштейна проходят даже те, кто не согласен с ним и его трактовкой образа Ивана Грозного.

Я счастлив, что понял это в первый период работы с Сергеем Михайловичем. Вот почему я никогда не сопротивлялся его заданиям.

Между прочим, Эйзенштейн все же «отыграл» разговор о протодьяконе. В сцене убийства Владимира Андреевича в соборе мне захотелось подчеркнуть игрой ужас гибели князя. И я предложил Сергею Михайло-вичу сиять, кроме общего, средний план смерти Владимира. Он ответил: «Вот и будет потроха видать».

И действительно. Зритель ведь должен увидеть не физиологию смерти, а трагедию казни «без вины виноватого» Старицкого. А тему эту «играл» не только я, актер, но вся мизансцена с вереницей опричников, их черными тенями на фоне фрески Страшного Суда и гениальный хор Сергея Прокофьева работали во имя успеха дела.

Первую встречу с Эйзенштейном помню очень хорошо. Она произошла в столовой. Перед этим я месяц и двенадцать дней добирался со съемочной группой «Оборона Царицына» в 1941 году из Сталинграда в Алма-Ату.

В костюмерной мне дали венгерку, в таком виде я и пришел в студенческую столовую. Вдруг чувствую на себе пристальный взгляд: кто-то внимательно изучает, как я ем, как разговариваю.

Несколько позже Ольга Шепелева попросила меня зайти к Эйзенштейну. Она, архитектор по профессии, настолько была влюблена в гений режиссера, что пошла к нему помощником, Борис Свешников, второй режиссер Эйзенштейна, передал мне его приглашение попробоваться на роль Владимира Андреевича Старицкого.

Позже Сергей Михайлович признался:

— В этой роли мне грезился молодой Николай Охлопков.

Почему же Эйзенштейн выбрал именно меня на роль Старицкого — наивного, по-детски бесхитростного? Трудно сказать точно.

До войны я снимался в роли композитора Мухина в фильме «Антон Иванович сердится». Говорили даже, что это якобы первый интеллигентный персонаж в советском кино. Но роль совсем не похожа на то, что предстояло воссоздать в «Иване Грозном». Значит, Эйзенштейн шел не от впечатлений о моих прежних работах.

Может, из моих типажных данных? Тоже нет. Ведь в «Грозном» я играл одну роль Владимира. Когда уже был утвержден на нее, Сергей Михайлович вдруг сказал: «Не сыграть ли тебе еще Евстафия?» Сказал и, казалось, забыл. Но когда пришло время снимать эпизоды с Евстафием, играл его я.

Между Евстафием и Владимиром Старицким нет сходства. Более того — это два полюса. Евстафий — духовник мира, младший Колычев, брат митрополита Филиппа — не просто шпион боярской оппозиции в стане Ивана. Это принципиальный противник Грозного, один из главных героев третьей серии. С ним связано раскрытие «тайны исповеди», благодаря чему церковь узнала планы царя.

Когда Иван разоблачил Евстафия и, сдавливая его шею цепочкой креста, требовал: «Говори… Говори…», Евстафий твердо отвечал: «Все скажу…» В его ответе двойной смысл: не столько страх разоблаченного, сколько намерение прямо высказать Ивану свои мысли о нем, разоблачить несостоятельность его политики. Это была моя вторая роль в фильме — человека умного, хитрого, отважного, совестливого.

Помню, когда снималось «пещное действо», Эйзенштейн спросил: «Колесо умеешь делать?» — «Умею», — ответил я. Так сыграл третью роль — халдея. Роль небольшая, но она требовала совсем иной актерской техники, чем две первые.

Наконец, я должен был в фильме играть и польского короля Сигизмунда — четвертую роль, совершенно непохожую на остальные.

Как видите, Эйзенштейн судил об актере не по коридорным впечатлениям и не по типажному «экстерьеру). Он исходил из того, что в актере можно пробудить.

Поэтому не верьте, если услышите легенду о том, будто Эйзенштейн не любил и не понимал актера. Можно легко убедиться в противоположном, читая сценария «Ивана Грозного». Помню, как сценарий поразил меня не только содержанием, но и формой изложения. Было такое ощущение, что тебя ведут и направляют на верную дорогу. Такой в нем ясный прицел и волнующая атмосфера.

Перед первой пробой Сергей Михайлович пригласил меня для разговора домой. Он подробно рассказал, какое место в картине занимает Владимир Старицкий. Потом достал множество рисунков. Они поразили меня тем же, что и сценарий. В них — не просто внешний вид актера и кадра, а прежде всего действия.

До сих пор бытует мнение, что Эйзенштейн «выгибал актера под картиночку». Говорят, в съемочной группе «Ивана Грозного» была популярной острота: «У Эйзенштейна актер выворачивается, как саксаул». Да, было такое выражение. Смешно, по несправедливо. Во всяком случае, все, что происходит в эйзенштейновском кадре, глубоко логично. Это закономерный вывод из действия, подчиненного сверхзадаче фильма. Актеру надо играть не саму сцену, а следствие всего предыдущего. В этом и заключена логика поведения в предложенных обстоятельствах.

В «Грозном» нельзя было играть, опираясь только на свой бытовой опыт: просто, непринужденно, правдоподобно. Это было бы губительно для фильма — и для его стиля, и для его замысла. Ведь Иван Грозный — это сложная правда, не лежащая на поверхности, в пределах повседневного быта.

И я осмелюсь утверждать, что то «образное действо», которое Эйзенштейн избрал для выражения своих мыслей об абсолютизме, есть проявление реализма в самом высоком понимании этого термина.

Я учился у Бориса Вольфовича Зона, приверженца и праведного последователя системы Станиславского. И не вижу принципиальной разницы в его подходе к образу и подходе Эйзенштейна: с какой стороны начинать работу — принять ли предложенный рисунок роли или в процессе долгих репетиций прийти к тому же решению мизансцены.

Эйзенштейн выстраивал кадр и заставлял действовать в нем актера, всегда соблюдая логику психологического поведения персонажа.

Как я уже упоминал, в сцене разоблачения духовника Грозный, узнав в нем «меньшого Колычева», хватает его за цепь, на которой висит крест, подбирается по ней к горлу Евстафия, запрокидывает его голову и начинает душить, требуя ответа: «Уж не ты ли из этого рода поганого?! Меньшой из рода Колычевых?! Говори!.)

Мне нужно было ответить на вопросы царя в довольно сложном ракурсе, да еще со сдавленным цепью горлом. Сергей Михайлович сделал для меня великолепный рисунок этой сцены. «А может быть, как-нибудь по-другому?» — спрашиваю. И мы начали репетировать с Николаем Константиновичем Черкасовым непринужденно, «не по рисунку» и пришли по логике внутреннего самочувствия к тому же самому, к той же мизансцене.

В сцене венчания на царство есть момент, где Иван косит глаза сначала влево, потом вправо. Эйзенштейн полушутливо подавал сигнал: «Глазки влево… Глазки вправо». Посторонние люди, которые присутствовали на съемке, потом посмеивались: «Вот-де метод работы Эйзенштейна с актером: «Глазки вправо, глазки влево». Но ведь они не знали, какое место займут эти кадры в фильме, какую роль они играют, как свяжутся с другими кадрами и звуком.

А я был при разговоре Эйзенштейна с Черкасовым, когда он объяснял эту сцену и говорил о задаче. «Помните: царь сам режиссер своего венчания». И предложил такой рисунок игры, раскрывающий эту мысль: «Иван со своего возвышения в центре храма метнул взгляд вправо — и правое полухорие запело ему здравицу, метнул взгляд влево — и с левого клироса подхватили величание». Актеру осталось только выполнить эту задачу неформально, внутренне наполненно.

Формально играть в кадре Эйзенштейна нельзя. Надо прожить всю роль до и после этого момента. Тогда точно выстроенный режиссером кадр и действующий в нем актер будут живыми. И тот зритель, который умеет смотреть и слушать фильм, поймет замысел сцены, а кто не поймет — почувствует. В противном случае получится тот формальный рисунок, в котором упрекают Эйзенштейна. А виноват актер, неглубоко пли формально принявший его замысел.

Замысел свой Эйзенштейн выражал в ярком задании, чаще всего метафорически. В этой метафоре была активная мысль, было действие. Действие — это не только «поднять» и «бросить»! Я присутствовал при том, как Сергей Михайлович пояснял внутренние стремления одного из персонажей: «Видели ли вы когда-нибудь степь, залитую утренним солнцем? И в степи конь — сильный, могучий, страстный! Вдруг он почувствовал, что где-то вдали, за горизонтом, его подруга. И он вытянул шею, заржал и стремительно рванулся вперед. Как в сказке: дым из ушей и огонь из ноздрей! Вот что такое ваш герой в достижении цели».

Актер бросился к съемочной площадке: сохранить бы только этот образ в эмоциональной памяти — все получится! Когда дело дошло до съемок, Эйзенштейн подошел ко мне и сказал на ухо: «Смотри, смотри, он ничего не понял». Смотрю: актер стоит перед камерой, шумно дышит и неестественно широко раздувает ноздри… «Он ведь лошадь играет!» — смеется Эйзенштейн.

Правда, иногда актеру трудно сохранить себя долго в нужном состоянии. Если он не сумеет на время «выключиться», то к моменту съемки может прийти усталым. Эйзенштейн не только понимал это, но и умел разряжать напряжение — шуткой снимал усталость и собирал внимание.

Работать с Сергеем Михайловичем было огромным наслаждением. А ведь только радостно и можно творить! Кроме того, у нас не было тех мучительных репетиций, когда талдычат текст и слова утомляют мозг. Эйзенштейн никогда не навязывал интонаций, не учил с голоса, внимательно следил за логикой поведения актера. И когда было необходимо, вносил свои коррективы. Мне было с ним удивительно легко.

Когда Сергеи Михаилович объяснял мне образ Владимира, он подчеркнул, что социальное сознание князя Старицкого находится на уровне четырнадцатилетнего подростка. И посоветовал: «Чтобы получился четырнадцатилетний, тебе надо играть… тебе надо играть трехлетнего». Мне было тогда двадцать восемь. «Ты наблюдал, как дети в саду поднимают мячик?» Действительно, дети при этом приседают так, что голова не нагибается. И Эйзенштейн показывал с большим мастерством, как это делают дети. Сразу в роли многое становится ясным.

При подготовке к одной из сцеп, во время установки света в кадре, я поймал муху и поднес ее к уху. Сергеи Михайлович радостно сказал: «Замечательно! Мух ловит, а царем хочет быть!»

Так Эйзенштейн, ясно поставив задачу, навел меня на точный жест, а потом подчеркнул «сверхзадачу» роли. Эту сверхзадачу он умел объяснить с огромной изобретательностью и многообразием. На репетиции свадьбы Ивана Грозного он, например, сказал: «Ты у меня будешь глухонемым. В этой сцене Владимир один только раз кричит «горько», да и то невпопад». «Глухонемой» — это образное выражение сути Владимира.

Во второй серии в сцене «пир», где Владимир в царских одеждах сидит на троне, Эйзенштейн строил композицию кадра так, чтобы моя голова вписывалась в нимб святого, изображенного на фреске. Во Владимире действительно есть что-то от святого — беззащитного, «святая простота» глухонемого. Тут режиссер композицией кадра помогал мне, актеру, передать смысл роли, характера.

Сергей Михайлович никогда не делал винегрета из вещей и деталей в кадре. Минимум вещей, максимум выразительности — таким был его девиз. Поэтому кадр его чист и в то же время насыщен, он дает простор актерскому действию. В нем не теряется ни одно движение, ни один, даже мельчайший, жест, поворот, взгляд.

Кроме того, каждый кадр его эмоционально достоверен и выразителен по смыслу. Это помогает внутреннему состоянию актера. Нужно лишь стараться быть созвучным тому, что делает в кадре оператор Москвин, например, или художник Шпинель (тоже работающие в полном согласии с режиссером, с его видением фильма).

Эйзенштейн помогает композицией кадра актеру, по ведь и актер должен помочь Эйзенштейну: быть «полпредом» его идей. Нужно дотянуться до его замысла. Вот это действительно трудно — шагать в ногу с художником, который на сто голов выше тебя! А необходимость попасть в композицию, соразмерить себя с другими компонентами кадра — это ведь элементарный профессионализм, которым должен владеть актер.

На вопросы критиков и киноведов, входил ли музыкальный образ или ритм в задачу, поставленную Эйзенштейном, или синтез достигался Эйзенштейном и Прокофьевым уже в период монтажа и озвучания, я бы ответил так: актер у Эйзенштейна — тоже соавтор этого синтеза.

Некоторые сцены снимались под готовую фонограмму, например, «пир». Тут от актеров требовалась абсолютная музыкальность. В других сценах было известно, какие музыкальные темы будут звучать, и действие строилось с учетом музыкального образа. В этом случае Сергеи Михаилович обращался к воображению актеров и очень на него рассчитывал.

Случались и курьезы. В финале второй серии, когда Ефросинья вбегает в собор, вместе с музыкой должен был звучать большой церковный колокол. Актриса Серафима Бирман попросила, чтобы под фразу «Ивану — конец», здесь, на съемке, действительно звучал колокол (это ей, игравшей Ефросинью, было необходимо для создания определенного настроения).

Эйзенштейн ответил: «Это можно себе представить».

Но Серафима Германовна заявила, что, если не будет звучать колокол, она играть не сможет. Тогда Сергеи Михайлович попросил реквизитора повесить колокол.

Конечно, в реквизите не было точного звучания большого колокола. Повесили то, что имелось в наличии. И вдруг вместо погребального звона, раздалось жиденькое блям-блям-блям… В павильоне раздался смех. Серафима Германовна расстроилась. Колокол пришлось убрать, но она и без него отлично сыграла сцепу.

Проход Старицкого по собору снимался не под музыку. Но перед съемками Эйзенштейн познакомил меня с Прокофьевым, который на рояле сыграл нам эту тому. Во время репетиций он неоднократно подходил ко мне и напевал на ухо мелодию «Перед богом клянусь… клятвой страшною» и говорил: «Не забудь». Во время прохода я как бы нёс в себе мелодию и ритм этой музыки — клятвы опричников. Поэтому так абсолютно музыка слилась с движением.

Почти всякое движение, предложенное или заданное Эйзенштейном, было целесообразным, по часто трудно выполнимым. Положение тела в кадре могло быть самым замысловатым. Но, как ни парадоксально, какой-нибудь сложный «выверт» способен был облегчить выполнение задачи.

В сцене исповеди (третья серия) я в роли Евстафия должен был выходить из низкой двери, разгибаться и петь при этом: «Господи, царю даруй зрети мои прегрешения…» Все это — на самом крупном плане. А крупный план в движении очень труден технически. После репетиции, когда рисунок роли в этой сцене стал ясным, Эйзенштейн сказал: «Теперь займемся техникой. Тебе надо на крупном плане перейти из правого нижнего угла в левый верхний. Я думаю, тебе не помешает, если ты расставишь ноги, согнешь одну в колене и, постепенно выпрямляясь, перенесешь центр тяжести с одной ноги на другую».

Это оказалось удобным. Я так и сделал. На репетиции присутствовала С. Г. Бирман. Ей показалось это каким-то кощунством: «Как можно оправдать такое нелепое Движение ног?»

Но ведь это и не нужно оправдывать! Я же не думаю в ото время о согнутых ногах — забочусь о внутреннем состоянии. А техническая подсказка режиссера помогает мне выразить «вовне» это состояние без ущерба для кадра.

Кроме того, работа актера в кино отличается от работы в театре. На сцене, где видна фигура, в самом деле нужно было бы обосновать, почему Евстафий стоит в таком положении. В данном случае снимался крупный план лица. Зрителю мои ноги не видны. Лишь бы мое лицо сыграло то, что нужно. Кстати, Эйзенштейн терпеть не мог слова «оправдывать». Он говорил: «Надо не оправдывать, а обосновывать».

Любопытные и любознательные иногда задают с иронией вопрос: «Удобно ли это актеру?» Если он не обладает необходимой техникой, не владеет своим телом, ему в любом положении будет неудобно.

На вопрос, не сковывал ли творческую инициативу точный рисунок роли, предложенный Эйзенштейном, я бы ответил так: «Нет, не сковывал, вопреки всем легендам».

Бывают режиссеры (их не так уж много), которые приходят на съемочную площадку, еще не зная, чего они хотят от артиста. И предлагают просто прочитать сцену, ожидая, очевидно, что актер сам что-то предложит, и с готовностью цепляются за его предложения. Некоторые актеры очень любят такой метод работы.

Эйзенштейн работал по-другому. Задолго до встречи с артистом он так проживал каждую роль своего сценария, проигрывал ее в своем сознании, что предлагал актеру уже готовое, выношенное. Вот тут и нужно было понять его. И тогда, сам того не замечая, приходишь к результату, которого ждет от тебя режиссер, ощущаешь радость творчества и полную свободу.

Некоторые актеры больше любят свои «придумки», не очень считаясь с тем, соответствуют ли они замыслу в целом. С такими актерами Эйзенштейну трудно было работать, а им, в свою очередь, было трудно работать с Эйзенштейном. Наверное, отсюда и родилась легенда о том, что Эйзенштейн «давит» на актера. Что касается меня, то я не чувствовал никакого насилия — мне было всегда легко. Я принимал замысел Сергея Михайловича, и внутри общего рисунка роли он давал полную свободу для импровизаций и предложений. Лишь бы они шли в том же направлении, что и его замысел. Я приводил уже пример с мухой.

Вот и другой. В эпизоде «пира», сидя на троне, я икнул. Эйзенштейн тут же весело крикнул: «Натурализьма! Но это правильно», — и оставил мой дубль в фильме.

Ансамбль в «Грозном» потому и получился (хотя актеры были очень разные по воспитанию и по опыту), что фильм был заранее точно продуман, заранее было определено место каждого действующего лица. Половинчатости, непринципиальности, компромиссов Эйзенштейн не признавал. Даже в мелочах.

Когда снималась сцена убийства Владимира, пропал вдруг крест, который он носил на груди. На общих планах, тайно от Сергея Михайловича, решили надеть на меня другой крест, такой же, но с другими камнями — авось не заметит. Опасаясь гнева Эйзенштейна, я незаметно прикрывал крест широким рукавом царского облачения. Посмотрев в глазок камеры, Сергей Михайлович закричал:

— Принц, как у вас по кадру будет левая рука?

— Вот так, — отвечая, я отвожу левую руку и тут же прикрываю крест правой.

— А правая?

Проделываю обратную манипуляцию.

— А как у вас будут действовать обе руки вместе?

Конечно, он все заметил. Крест в этот день так и не нашли. Эйзенштейн отменил съемку и сказал мне:

«Нельзя снимать. Если раз пойдешь на компромисс, потом не выберешься. Это только кажется, что ты на дальнем плане. В кино все на крупном. И никогда не говори: «Снимем как-нибудь».

Он часто улыбался, шутил — был жизнерадостен в творчестве.

Что такое жизнерадостность? Вопрос я себе задал непростой. Мне думается, Сергей Михайлович улыбался понятности и ясности окружающего мира. По-видимому, это свойство гениев.

Работа с Эйзенштейном оказалась для меня не только школой актерского и режиссерского мастерства, но и навсегда осталась в сердце творческой радостью.

 

Березки

У Михаила Светлова в пьесе «Двадцать лет спустя» комсомолец-поэт по прозвищу Налево говорит такие слова:

Чтоб в книге исторических событий Хоть знаком препинания мелькнуть!

Мне думается, что артист-гражданин Николай Константинович Черкасов своим подвигом в искусстве, а стало быть, и в книге исторических событий, не просто мелькнул каким-то неопределенным знаком препинания, а поставил в этой книге очень красивый, яркий восклицательный знак! Если бы я умел, если б я обладал счастливым даром поэта, я непременно написал бы поэму о том, как простой человек, шагая по дорогам планеты Земля, везде оставлял после себя красивые светящиеся восклицательные знаки. К чему бы он ни прикоснулся, там уже знак восклицательный. Я имею в виду не только ого творчество в кино, театре или на эстраде, а и общественную деятельность, и общение с окружающими его людьми, средой.

Я сказал: простой человек. Мы с вами давно привыкли к этому слову, как к слову, определяющему человеческие достоинства. Простой — значит доступный к общению, не заносчивый, не самовлюбленный, не кичливый, человек, который не подстраивается к собеседнику, у которого нет стремления казаться кем-то или тем-то. Человек, который не считает собеседника глупее себя. Словом, это человек, который всегда остается самим собой.

Именно таким в памяти товарищей и остался Николай Константинович Черкасов, или как многие его называли просто — Коля Черкасов. И это не случайно. Это происходило, видимо, от того, что человеческое тепло, исходившее от него, располагало людей к нему, настраивало на дружескую волну. Замечу при этом, что в таком общении с ним не было и тени панибратства, манеры, похлопывания по плечу.

Николай Черкасов принадлежал к той категории людей, что не скрывали от товарищей секретов своего мастерства. Видимо, поэтому он и был великолепнейшим партнером. Я был горячим поклонником Черкасова, когда еще в старом ТЮЗе (в брянцевском ТЮЗе) он играл Дон Кихота, Звездинцева в «Плодах просвещения» Л. Толстого, а затем, через много лет, судьбе и Сергею Эйзенштейну было угодно сделать меня его партнером в картине «Иван Грозный». Вспоминаю сегодня об этом как о счастливейших днях моей творческой жизни!

В то время Николай Константинович Черкасов был уже признанным мастером сцены и экрана, его имя было знакомо и в нашей стране и за ее пределами. Однако мы, молодые артисты, общаясь с ним на съемочной площадке и в жизни, не испытывали страха, не ощущали дрожи в коленях при виде гиганта сцены.

— Здорово, принц! — приветствовал он еще издали появившегося партнера. (Я играл двоюродного брата царя, наследника престола.)

— Привет, царь! — ответствовал я весело.

— Тут Сэрмих нарисовал картинки нашего движения в кадре, давай-ка посмотрим…

— А может быть, — возражал я, — репетируя, ища логику движения и поведения, у нас с вами родится какая-нибудь другая картина, другая мизансцена?

«Царь» хохотал бархатным басом…

— Вряд ли, принц. Сэрмих до такой точности прослеживает или сам проигрывает движение мыслей, что чем глубже мы с тобой влезем в духовный мир этих людей, чем точнее будем действовать, тем точнее выполним именно эту мизансцену в условиях кадра. Давай, брат, репетнем.

И мы до прихода Эйзенштейна в павильон репетировали с Черкасовым на равных, будто были однокурсниками. Он не давил своим величием на партнера, с ним всегда было легко и свободно.

Там, где появлялся Черкасов, всегда было весело и очень интересно. Наверно, не ошибусь, если скажу, что его товарищи часто превращались во внимательных или бурно реагирующих слушателей, в зрителей или партнеров. В минуты коротких перерывов между съемками, в скупые часы досуга, рассказывая какой-нибудь случай из жизни или анекдот, Николай Константинович тут же избирал себе партнера или партнеров, и обыкновенный анекдот, какая-нибудь старая байка мгновенно превращалась в миниатюру, сценку и даже в спектакль.

— Здравствуй, Пауль!!! — неожиданно при встрече кричал он голосом циркового рыжего времен нэпа…

— Страствуй, Николай!!! — обязательно должен был ответить я.

И Николай Константинович, очень смешно коверкая слова, как это делали в старину рыжие, начинал импровизировать:

— Пауль, ти опьять пудемь ходять со свечка?

— Та-та!!! — громко вопил я…

Все это Черкасов проделывал так мастерски, так похоже, что дружный веселый хохот оглашал холодный павильон. Смеялись актеры, светотехники, реквизиторы, костюмеры — все, кто в это время был на съемочной площадке, и всем становилось теплее, уютнее и вновь хотелось работать. Не знаю, сознательно или нет Николай Константинович создавал эту атмосферу легкости, непринужденности. Может, это было просто свойством его характера, но я глубоко убежден в одном — это было крайне необходимо в те тяжелые для всех нас дни войны. Люди были полуголодные, до предела переутомленные, ведь снимали мы картины преимущественно по ночам, днем электроэнергия нужна была предприятиям. И когда случалось так, что Черкасов был не занят и ого не было на съемке, нередко мне приходилось слышать: «Хоть бы царюга скорей приходил!» И он приходил. Этот удивительный человек буквально носил в себе, в своем большом сердце дух коллективизма.

«Разные люди бывают на свете…» — говорит сказочник в пьесе Евгения Шварца «Снежная королева». И действительно, разные. Бывают такие, для которых зима — это значит только холодно, весна — это значит распутица и немножечко тепла, а осень — грязно, холодно и дождливо.

Николай Константинович никогда не толкал день в спину, во всяком случае, я от него никогда не слышал: «Ох, скорей бы прошел этот день, будь он неладен». Черкасов в каждом дне, дарованном нам природой, находил что-то прекрасное, к какому бы времени года ни относился этот день. Обстоятельства его бурной кипучей деятельности не давали ему возможности часто выбираться на природу. Ну, скажем, на охоту или рыбалку. Зато с каким восторгом, упоением, почти с детской радостью рассказывал он о пойманном, может быть, единственный раз в жизни лососе!

Как-то мы встретились в аэропорту. Еще издали увидев меня, Николай Константинович приветствовал:

— Здравствуй, принц! Я лососечка поймал… Здоровый такой, дождь льет, понимаешь, как из ведра, а я лососечка тащу… Ну будь здоров! Я в Москву лечу, а ты куда?

— В Красноярск.

— Счастливого полета!. — радуясь как ребенок, он еще раз показал мне длину лосося. На этот раз рыба уже несколько увеличилась в своих размерах.

Концертные поездки, экспедиции, командировки сталкивали нас случайно на вокзалах, в аэропортах, на собраниях или на премьере гастролировавшего в Ленинграде театра, когда Черкасов обязательно приветствовал гостей как председатель городского отделения ВТО. Словом, его кипучая деятельность поражала и удивляла. Часто разговаривая о Черкасове, товарищи недоуменно пожимали плечами и спрашивали: «Где он находит время?» На этот вопрос я всегда отвечал: «Он просто его не теряет!» Про него говорили: «Он счастливый!» Может быть…

В Индии в Старом Дели есть металлический столб, вокруг которого всегда толпятся туристы. Столб блестит. Его не полировали, не хромировали, он блестит потому, что к нему постоянно прикасаются люди в надежде на счастье… Есть такое поверье, о котором как-то рассказал мне в Индии один йог. Если какой-нибудь человек, прижавшись плотно спиной к столбу, обнимет его и сможет соединить обе руки за ним, значит, этот человек отмечен счастьем.

— Скажите, а кому-нибудь удалось проделать это сложное упражнение? — спросил я.

Вот грустно улыбнулся и ответил: «На моей памяти… а живу я очень давно на земле… обнять столб, встав к нему спиной, удалось только одному человеку, он был из России… Артист очень высокого роста!»

Черкасов очень любил свою Родину. Это не отвлеченное понятие, оно совершенно конкретно.

Я вспоминаю, как однажды возвращался домой после довольно продолжительного пребывания в Индии. В салон самолета вошел командир корабля и по существующей традиции объявил: «Товарищи, граница пересечена, поздравляю вас! Вы на родной земле…» Невольно сердце забилось быстрее, и, естественно, каждый из пассажиров по-своему отреагировал на это сообщение… Марецкая, например, тихо запела: «Широка страна моя родная…» Кто-то шмыгнул носом, кто-то поднес к глазам платок.

Ко мне подошел командир.

— Разрешите? — он указал на свободное кресло рядом.

— Пожалуйста, — ответил я.

— Благодарю, — он сел и, глубоко затянувшись папироской, сказал: — Тут год тому назад летел из Индии Николай Константинович Черкасов. Ну, я как обычно вошел в салон и так же, как сегодня, поздравил товарищей с пересечением границы. С пассажирами произошло то же самое, что и с сегодняшними… Только Черкасов, помню, как-то странно припал лбом к холодному стеклу, и у него стали вздрагивать плечи… Я подошел к нему и с искренним беспокойством спросил: «Николаи Константинович, что с вами?» Он на секунду оторвался от окна и, показывая вниз, произнес только одно слово: «Березки…»

 

Любовь Орлова

Завершаются последние приготовления к съемке сцены в землянке кинокартины «Повесть о настоящем человеке». Лежу на топчане, рассматриваю бревенчатые стены…

«Как хорошо сделана декорация, как достоверно», — думаю. Прикрываю глаза, пытаюсь представить себе, как все это было на самом деле.

Где-то за дверью слышу сдержанный разговор:

— Я хочу с ним познакомиться, поговорить.

Приоткрываю глаза и в неярком, колеблющемся свете горящей лучины вижу улыбающееся лицо Любови Петровны Орловой. Тогда я впервые увидел так близко знаменитую, любимую всеми актрису.

Очень легкой, неслышной походкой она подходит к топчану и присаживается на краешек.

— Здравствуйте, — говорит тепло, улыбаясь.

— Здравствуйте, Любовь Петровна, — отвечаю тихо, совсем пропавшим от волнения голосом.

Вот с этого самого вечера, с этой необычной встречи я и запомнил на всю жизнь ее звезды-глаза, излучающие доброту. Лучи этих звезд способны были проникнуть человеку в самое сердце, в самую душу.

Когда про артиста говорят, что он хорошо играет, это естественно. Он и должен хорошо играть: это его профессия, этому он учился многие годы. А вот сеять в людях доброе начало, вызывать у окружающих чувство душевной радости — это уже нечто большее, это выше, чем просто профессионализм. Это своего рода дар.

Позднее довелось мне сниматься с Любовью Петровной Орловой в кинокартине «Русский сувенир». Играя роль американского журналиста Гомера Джонса, влюбленного в Барбару (Орлова), я понял, что человеческая доброта — это и есть огромный талант Любови Петровны.

«Сейте разумное, доброе, вечное!» Сеятель доброты. Если бы существовала на свете такая профессия, то можно было бы с уверенностью сказать, что Любовь Орлова овладела ею в совершенстве.

Пожалуй, не назвать такого человека, который не улыбнулся бы, вспоминая Любовь Орлову, который не сказал бы о ней ласкового слова. А ведь улыбка, доброта в наш бурный, кипучий век — это несколько драгоценных минут, секунд продления человеческой жизни.

Само имя актрисы — Любовь — как бы сплетается с ее человеческой сущностью. Оно вмещает в себя любовь к окружающему ее огромному миру, любовь к людям, к природе, к красоте!

Любовь Петровна обладала способностью находить красоту там, где ее не всякий человек заметит. Она могла долгое время любоваться колючим татарником или могучим стеблем крапивы, способной выбиться из земли в самом неожиданном месте.

Ее неподдельное, восторженное отношение к природе, искреннее преклонение пород ее величием и красотой давало актрисе ту волшебную силу, которая помогает более острому восприятию окружающей жизни, более чуткому отношению к людям.

А быть внимательным к жизни, которая отпущена нам малой крупицей в бесконечном времени, — не это ли и есть то драгоценное зерно, которое должно жить в сердце художника и человека.

 

Излучающая радость

Людмила Касаткина принадлежит к числу тех горячо любимых мною актеров, о которых я могу говорить только в превосходной степени. Если бы: я писал о ней книгу, то первая глава была бы о Касаткиной-человеке, преисполненной искрящейся энергии и бесконечного жизнелюбия, величайшей доброты и искренней отзывчивости.

Я не раз был свидетелем того, как люди, ранее не знакомые с Касаткиной, через несколько часов общения с нею чувствовали себя так, будто знают ее уже долгие годы, — настолько она внимательна к собеседнику и проста в обращении.

Думаю, не только я всегда оцениваю людей по тому, как они относятся к детям: в этом проявляются их человеческая доброжелательность и, я бы сказал, здоровье души. У Людмилы Ивановны при виде детей теплеют глаза, она находит для них новое слово, нужный жест, и детвора платит ей такой же горячей симпатией. А уж что касается ее любви к собственному сыну, то не надо быть особо наблюдательным человеком, чтобы заметить, сколько нежности и заботы в их отношениях, сколько души она отдает своей семье. Она — настоящая мать. Наверное, поэтому Людмила Касаткина и сыграла столько матерей. Одна из картин, в которой она исполнила главную роль, так и называется «Мать Мария».

А не так давно мне посчастливилось посмотреть спектакль ЦАТСА «Без вины виноватые» Островского с участием Касаткиной. Для меня это был спектакль-потрясение. В какой-то момент я почувствовал вдруг, что по моему лицу катятся слезы. Взглянул украдкой по сторонам и увидел, что и соседи мои достают платки. А когда спектакль закончился, зал буквально взорвался бурными аплодисментами.

Что же так подействовало на современную публику, которую трудно упрекнуть в сентиментальности? Все дело, видно, в том, что в отличие от всех актрис, которых я ранее видел в роли Кручининой, Касаткина играла не знаменитую артистку, а мать, потерявшую сына. Мать, убитую горем. Уже в зрелом возрасте я понял, что играть Кручинину надо именно так. И, разумеется, свою роль сыграли красота, редкое обаяние актрисы. Смотрю на сцену и вновь вспоминаю слова, сказанные моим дедом и глубоко запавшие мне в душу: «Человек — это природа. Он так же красив, как природа, и им так же надобно любоваться. Человек, не способный умиляться перед природой и в восторге уронить слезу, любуясь красотою ея, есть полчеловека». Как это верно сказано! Смотрю на Кручинину — Касаткину и откровенно любуюсь ею, ее человеческим и актерским талантом.

Кончился спектакль, поднимаюсь на сцену с цветами. Зал, увидев нас вместе, партнеров по фильмам, снятым десятки лет назад, долго стоя приветствует нас. Такие минуты не забываются.

С Людмилой Касаткиной мне довелось сниматься в трех картинах. Не все эти фильмы стали значительным явлением в кинематографе, но для меня все они дороги какой-то своей чистотой, внутренним светом и теми новыми красками, которые вносило и в мою игру партнерство Людмилы Ивановны. Ведь, работая вместе, мы учились друг у друга.

Первый фильм, на котором мы встретились с Касаткиной, — «Укротительница тигров». Уже на пробах меня поразили удивительная человеческая непосредственность исполнительницы, умение реагировать на любую импровизацию — качество, которое я бесконечно ценю в актере.

И второе свойство, которому я не переставал удивляться во время съемок, — ее смелость. Людмила Касаткина могла, вызывая ужас у всей съемочной группы, спокойно протянуть руку в клетку тигра, покормить его и потрепать по холке. Делала она это с легкостью, совершенно безбоязненно. И звери, наверное, чувствовали, своим чутьем понимали, что перед ними не враг, не существо, которое их боится, а их, если так можно выразиться, партнер. Не случайно же, когда закончились съемки, Борис Эдер, большой мастер дрессуры, сказал то ли в шутку, то ли всерьез: «Людмила Ивановна, вы можете работать в цирке: у вас есть кураж».

А в «Укротительнице тигров» как раз и было много эпизодов., где требовалось проявить не только мастерство, но и этот самый кураж, самую настоящую смелость.

В одном из эпизодов я ехал по треку на мотоцикле, а за моей спиной должна была стоять партнерша, держа развевающееся знамя. Касаткина заявила, что она обойдется без дублера и будет все выполнять сама. Заиграла музыка, я еду по треку и удивляюсь, как хорошо, не шелохнувшись, стоит моя партнерша! И вдруг, сделав круг, обнаруживаю, что Людмила Ивановна сидит на полу, потирая ушибленную коленку. Режиссер снова убеждает воспользоваться дублершей. Но Касаткина просит сделать второй дубль. Снова встает на мотоцикл — и мы прекрасно снимаем эту сцену! Но вот заканчиваются, помню, съемки «Укротительницы тигров», режиссер-постановщик Надежда Кошеверова собирает нас в актерской комнате. Надежда Николаевна просит меня сказать что-нибудь о своей партнерше. И я говорю:

— Пройдет какое-то время, картина смонтируется, будет принята различными инстанциями, и в один прекрасный день вы проснетесь и будете очень знаменитой артисткой!

Людмила Ивановна смеется своим очаровательным искренним смехом и отвечает:

— Ну что вы? Что вы такое говорите?

А ведь то, что я говорил тогда, все в точности сбылось. Как только картина вышла на экран, у всех на устах только и было: «Касаткина! Касаткина!..» Появилась новая звезда.

Звезда Людмилы Ивановны Касаткиной светит до сих пор. И не только потому, что она такая удачливая. А потому, что всю жизнь — постоянная работа. Потому что она никогда не успокаивалась и не успокаивается, купаясь в лучах славы, а всегда была — и продолжает быть! — в постоянном поиске нового, созвучного нашему времени и зовущего в счастливую даль.

 

Глаза героя

На съемках фильма «Повесть о настоящем человеке» я впервые увидел выразительные темные глаза перебинтованного бойца и сразу же узнал его: «Это же Гриша Гвоздев!.. Тот самый бесстрашный танкист, как его звали в батальоне, человек «без меры», о котором рассказывали и писали газеты, казалось, невероятные истории. Это он на своем Т-34, чтобы разведать силы противника, на полном газу проскочил ночью через занятый гитлеровцами город, переполошив и смертельно напугав сонных оккупантов. Тот Гриша Гвоздев, что в немецком тылу неожиданно выскочил из засады и отчаянно давил своим танком обезумевших фашистов. Да, это тот самый Гриша Гвоздев, что, выбивая гитлеровцев из деревни под Ржевом, в горящем танке продолжал громить из всего бортового оружия и давить гусеницами убегающих фашистов!..»

Его, Героя Советского Союза, лейтенанта Григория Гвоздева, старательные медицинские сестры так забинтовали, как пеленают новорожденного. Понимаю, это было необходимо сделать, так как в пылающем танке у него обгорели руки, ноги, туловище, лицо. И все же закрадывается сомнение: «Сможет ли играющий его артист донести до зрителя обуревающие танкиста чувства, мысли этого изуродованного войной человека только не-забинтованными глазами?»

Наши койки в сорок второй палате госпиталя в Москве стояли рядом, и мне было как-то жутковато смотреть на этого столько пережившего и такую боль превозмогающего танкиста. Но однажды, когда наш общий любимец в палате комиссар Воробьев — артист Николай Охлопков — завел с молчаливым танкистом речь о том, как дивизия, где он был комиссаром, воевала на Духовщине, где и Гвоздев со своими товарищами выходил из окружения, я заметил, как вдруг ожил танкист и посмотрел на меня. Но как посмотрел! В его взгляде я увидел все: и скорбь о матери, отце и трех сестренках-подростках, повешенных гитлеровцами на березе у дома под Дорогобужем, и спаленный фашистами его родной дом, и милую, голубоглазую фельдшерицу Женю, над которой надругались и которую убили потом изверги, и поруганную ими родимую землю, и жажду, справедливой мести за гибель товарищей, за все муки Отечества!..

— Как вас зовут? — невольно спрашиваю его.

— Григорий, — отвечает через марлевую повязку.

— А фамилия?

— Гвоздев.

— Да нет же, — улыбаюсь. — Как в жизни вас зовут?

— Сергей.

— А по отчеству?

— До отчества еще далеко… Федорович. Но вы, Павел Петрович, зовите меня просто Сергеем. Студент я еще — Сергей Бондарчук.

Так я познакомился впервые в жизни с Сергеем Бондарчуком.

Не стану пересказывать сюжета фильма. Вы и сейчас видите Гришу Гвоздева на экране и, убежден, так же, как и я, удивляетесь и радуетесь тому, сколько же много могут сказать нам глаза героя. Только одни глаза! В них мой Алексей Мересьев черпал и волю, и жажду жизни, и страстное желание как можно быстрее вернуться в боевой строй и гнать врага с родной земли.

Игра Сергея Бондарчука в «Повести о настоящем человеке» напомнила мне образ Солдата, которого я играл в «Человеке с ружьем». Как там, так и здесь надо было максимально выразительными средствами создать эпизодические, — мы, исполнители, даже не значились в титрах фильмов! — по очень существенные образы. Мне было легче: ни руки, ни ноги, ни лицо у меня не были перебинтованы. А вот Сергей Бондарчук сумел донести Этот образ до зрителей только глазами.

— Сергей Федорович, — с глубоким уважением обращаюсь к нему по имени-отчеству в конце съемок фильма «Повесть о настоящем человеке». — Вы в пророчество верите?

— А что?

— Поверьте мне: из вас получится замечательный артист и прекрасный режиссер!

— Да что вы, Павел Петрович! — засмущался Сергей. — Мне бы артистом хорошим стать. А режиссура — она только для избранных судьбой. Где уж мне быть режиссером?

— Будете! И артистом, и режиссером будете — поверьте мне!..

И как же я радовался каждой талантливой работе этого артиста! Как радуюсь каждой его режиссерской удаче! Мне по душе высота духа героев фильмов «Тарас Шевченко», «Адмирал Ушаков», «Иван Франко», «Отелло», «Судьба человека», «Война и мир», «Борис Годунов» и многих других.

В нашем киноискусстве и в жизни я считаю Сергея Федоровича Бондарчука одним из моих братьев по духу и от всего сердца желаю ему здоровья и новых высот в творчестве.

 

Забытые таланты

Мне очень хотелось сыграть Незнамова в фильме «Без вины виноватые» по пьесе Островского. Но так случилось, что предложение на эту роль совпало с моей работой над образом Робинзона Крузо в — одноименной киноленте. Я уехал на съемки в Грузию, а в душе нет покоя: «Как он там, Гришенька Незнамов? Кто его будет играть? Раскроет ли он этот образ так, как мне хотелось его показать зрителям?»

И вот премьера картины «Без вины виноватые», и я совершенно забываю, что смотрю фильм. Каким же талантом надо обладать артисту, чтобы так убедить меня, зрителя, что вижу я не кинокадры, а настоящую жизнь! Исполнителю главной роли удалось это — вполне хватило и таланта, и красоты, и мастерства. Я искренне порадовался тому, что Незнамов ничуть не пострадал от того, что его играл не я, а другой человек. От души был счастлив открытию, что на земле нашей родился самобытный, яркий талант — Владимир Дружников!

Фильмы «Константин Заслонов», «Сказание о земле сибирской» с его участием в главных ролях не оставляли ни малейших сомнений в том, что артиста этого ожидает счастливая творческая судьба. Но… этого не произошло.

Почему? По чьей вине такой талантище, такой редкой красоты человек вдруг оказался потом вне поля зрения нашего кинематографа?

Мне могут ответить вопросом на вопрос: «Но разве только одного Владимира Дружникова десятилетиями не замечают наши кинорежиссеры, обрекая на творческую и физическую гибель?»

Верно, не его одного. Такая же или близкая этой судьба — полная лишений и драматизма! — постигла Сергея Столярова, Ивана Переверзева, Сергея Гурзо, Николая Рыбникова, Изольду Извицкую, Валентину Серову, Александру Завьялову, Людмилу Гурченко и многих других талантливых актеров.

Кто вразумительно хотя бы попытается объяснить причину такого вопиющего пренебрежения режиссеров к талантам и красоте своей земли? И не пришла ли пора по всей строгости ответить за вынужденные творческие простои таких мастеров искусства, за искалеченные равнодушием и безвременно оборвавшиеся жизни наших талантов?!

Хочется верить, что Владимир Васильевич Дружников, как и многие незаслуженно забытые наши истинно народные артисты, еще порадует зрителей своим высоким искусством.

 

Вера в человека

Читаю в кинословаре скупые строки: «Барнет Борис Васильевич… советский режиссер. Заслуженный артист РСФСР, заслуженный деятель искусств УССР… Член КПСС с 1943 г. Окончил Главную военную школу физического образования трудящихся. Был боксером. Учился в Г(осударственном) т(ехникуме) кинематографии) (мастерская Л. В. Кулешова)…» Читаю эти лаконичные строки, и образ этого редкого характера человека встает передо мной.

Красивый, атлетического сложения человек протягивает вам руку. Улыбается широкой улыбкой и, чуть грассируя, говорит:

— Барнет.

При этом так крепко сжимает вашу ладонь, если здоровается с мужчиной, что вы мысленно произносите:

«Ого! Вот это сила!»

Как одевался Борис Васильевич? Очень просто. По крикливо, в чуть заметном спортивном стиле. Даже немножко небрежно. Это придавало его мужественной фигуре какой-то особый шарм.

Нет, Борис Барнет, видимо, и в молодые годы не принадлежал к той категории людей, которые носит брюки с фантастическим количеством сверкающих заклепок, куртки немыслимого цвета и фасона, с множеством карманов, карманчиков и гигантские черные очки, за которыми от вас что-то тщательно скрывается.

Как сейчас, вижу его серые глаза. Они смотрят открыто, с доброжелательной искренностью, не убегают от собеседника в сторону.

Мы долгое время общались с Барнетом. И я ни разу не видел, чтобы Борис Васильевич кого-то брал под «локоток» и о чем-то шептал на ухо в присутствии товарищей. Не потому ли общение с ним всегда и везде доставляло истинное удовольствие буквально всем?!

Не преувеличиваю ли? Нет. Высказывая эти личные впечатления, несу полную ответственность перед его близкими друзьями и просто товарищами в жизни, работе.

Как же мы, артисты, любили слушать Барнета! Может быть, и потому, что свою мысль он всегда выражал простыми, не усложненными словами. Никогда не засорял свою речь ненужными «довесочками». Скажем, удлиненными гласными или согласными перед каждым словом: э-э-э, м-м-м…

Даже его раскатистый звук «р» не только не мешал, а скорее украшал его речь. Кстати, этот звук сыграл в моей творческой биографии немаловажную роль. Расскажу об этом позже.

А как любил Борис Васильевич юмор и людей, одаренных привлекательным свойством — умением шутить!

Сколько раз доводилось мне слышать его громкий, открытый, заразительный смех тогда, когда иной человек лишь недоуменно вскидывал брови, не понимая глубоко спрятанный смысл острого слова.

Безусловно, одним из главных достоинств характера Барнета была его глубокая вера в человека. Вера в непогрешимость человеческой сути. Сочетание в нем физического здоровья, благородства и духовного богатства обладало удивительной притягательной силой. И все мы, попавшие в этот магнетический круг его обаяния, независимо от себя становились лучше, чище, проще, искреннее.

Борис Васильевич страстно любил природу. Без общения с солнцем, лесом, речкой он не представлял своей жизни. Однажды Борис Васильевич решил поехать на Истринское водохранилище. Складывает в рюкзак рыболовные снасти, спиннинг. Собирается уже выйти из квартиры, как раздается звонок. Барнет открывает дверь.

— Вам домработница нужна аль нет? — робко спрашивает с порога молодая женщина.

— Нужна, нужна. Заходи! Как зовут?

— Дуся.

— Ну, вот что, Дуся, — говорит Борис Васильевич, — входи быстро. Покажу тебе свое хозяйство. Вот это — прихожая. Вот — ванна. Тут — кухня. Все это — твое царство. А вот в этой комнате будешь жить. Ясно? Вот тебе ключи от квартиры. Распоряжайся, а я побежал. Мне некогда. Товарищи ждут. Будь здорова!

Оторопевшая Дуся не успела сказать и полслова, как хозяин квартиры уже захлопнул за собой дверь.

Возвращается он домой только через три дня, с большим уловом.

— Когда я позвонил, — рассказывал Борис Васильевич, — дверь открылась сразу же, без промедления. Передо мной стояла зареванная Дуська.

— Какой ты к лешему хозяин?! — кричала, возмущаясь, она. — Убежал, ничего не сказал. Да рази так можно? Я трое суток только одну воду пила с-под крану…

— А ты б порылась на кухне, — говорю. — Да за окном вон какие продукты лежат.

— Да как же я в чужой-то квартире без спросу рыться буду? Голова вон инеем тронулась, а говоришь, кабыть не рядом все! Да кто ж так делает? Да, може, я — плохая! Отколь тебе знать, хозяин? Да, може, я у тебя все украду!

— У меня красть нечего. Да если б и было что, так вот ты как раз и не украдешь! По тебе видно, — громко расхохотался я.

— Гли-ко, он еще и хохочет! — возмущенно всплеснула руками Дуся.

— Ну, ладно… вытирай пос. Давай рыбу чистить, будем питаться.

Этот случай из его жизни я узнал, когда мы работали над картиной «Подвиг разведчика». Встречались тогда мы часто. Почти ежедневно. И очень подружились. Съемки были нелегкими. Работа шла напряженно. Но когда выпадали часы отдыха, проводили их вместе. Именно в эти часы Барнет раскрывался с самой неожиданной стороны.

Помню, в выходной день отправляемся вместе на заливные луга под Кневом. Весна уже завладела миром. Но проклятые комары буквально жрут наши обнаженные шеи, руки, нахально лезут в нос, глаза.

Борис Васильевич то и дело с львиным рычанием шлепает себя мощной ладонью по физиономии. Скребет вспухшие руки, на секунду зажав спиннинг между колен. Затем снова и снова швыряет блесну в разные стороны.

— Хорошо ему! — кивает он на сидящего на берегу человека в накомарнике с удочкой.

— Конечно, хорошо, — соглашаюсь, отчаянно шлепая себя по шее.

— А ты знаешь, как должен ходить офицер?

— Какой офицер?

— Генрих Эккерт, которого ты играешь.

— Как?

Борис Васильевич тут же пытается изобразить походку Эккерта. Лодка качнулась, и Барнет, потеряв равновесие, едва не шлепается за борт.

— Ну, ладно, не здесь. Выйдем на берег — покажу. Офицеры фашистской муштровки ходят след в след. Понял?

— Понял, Ньютон.

— Почему Ньютон?

— Когда Ньютона спросили, как им был открыт закон всемирного тяготения, он ответил: «Представьте себе, я всю жизнь только об этом и думал».

Борис Васильевич, со свистом махнув спиннингом, смеется и добродушно говорит:

— Подхалим.

— Диду, а диду! — кричит с берега человек в накомарнике.

Не понимаю, к кому он обращается.

— Да ты оглох, что ли? — возмущается тот же человек.

— Кому это он кричит? — спрашивает Борис Васильевич.

— Не знаю. По-моему, не нам.

— Диду-у-у… — снова доносится до нас с берега.

— Ты кому кричишь? — рявкает Барнет.

— Тебе, тебе! У тебя спичек нэма?

Барнет выругивается про себя, как-то сразу грустнеет и, вижу, начинает сматывать леску. Еще раз шлепнув себя по шее, он говорит:

— К чер-р-рту! Поехали домой, Ньютона комары зажрали.

А спустя несколько дней, показывая, как должен ходить Генрих Эккерт, офицер фашистской армии, без всякой связи с предыдущим текстом киносценария, Борис Васильевич вдруг говорит:

— Ты понимаешь, Пауль? Первый раз в жизни меня назвали дедом!

Понимаю, как больно ранил тогда рыбак в накомарнике здорового, сильного человека, физически не ощущавшего течения времени…

Работал Барнет много. Не считался со временем, усталостью. Увлекался работой он до такой степени, что наша группа ассоциировалась у меня с каким-то воинским подразделением, которое каждый день ходило в атаку или штурмовало бастион. И когда кто-нибудь жаловался на усталость, он говорил:

— Усталого всегда бьют!

— Отсталого, а не усталого, — однажды возразил я.

— Ну да, сначала устанешь, а потом отстанешь, вот тут-то тебе и дадут по шее. Пошли, пошли репетировать.

На съемочную площадку Борис Васильевич не позволял себе выходить с неготовой, неотрепетированной до мельчайших подробностей сценой.

Трудно сказать, что он любил больше — момент фиксации отрепетированного или саму репетицию — радость рождения «правдоподобия чувствований» или работу за монтажным столом. Во всяком случае, репетиционный процесс работы обставлялся самым серьезнейшим образом. Упаси бог, если кто-то нарушит этот благоговейный момент. Тут могла взорваться бомба неудержимого темперамента Барнета.

Вспоминается случай, когда мы репетировали ночную сцену прихода предателя Медведева к Генриху Эккерту со списком скрывающихся «неблагонадежных» граждан.

Тихо раздвигается портьера, и в кабинет Эккерта «вползает» расплывшаяся фигура Медведева. Кашлянув в кулак и пошуршав списком, чтобы привлечь внимание сидящего за столом Эккерта, углубленного в чтение бумаг, Медведев сипло и вкрадчиво произносит:

— Чрезвычайную мягкость к населению могу объяснить только незнанием местных условий…

Эту фразу Медведев не договаривает. Над нашими головами, где-то на крыше павильона, раздается угрожающий грохот. Все вскакивают со своих мест. Репетиция прерывается. Лицо Бориса Васильевича искажается недовольной гримасой.

Во всю силу своих могучих легких он рявкает:

— Марьян Осипович! Мина! Немедленно найдите этого негодяя и дайте ему взбучку!

Через некоторое время на крыше слышится какая-то возня, звук прогибающегося под ногами пола и робкий приглушенный голос ассистента Миши:

— Борис Васильевич, это… ветер.

— Все равно догони его и дай по шее!

— Сейчас! — отвечает Миша.

В павильоне раздается дружный хохот. Конечно, вместе со всеми смеется и Барнет. Настроение исправляется. Репетиция продолжается.

Еще на кинопробе обращаю внимание на дружеские отношения в коллективе.

— А ну, братцы «ослепители», шевелитесь побыстрее! — торопит Барнет. — Нам ведь дали сегодня полсмены. Да еще и в чужой декорации…

Смотрю, светотехники не обижаются на его шутки. Более того, все работают дружно, с желанием помочь. Понимают, что за эти полсмены Барнет должен снять не одну актерскую пробу, а несколько.

Для меня до сих пор остается загадкой сам факт приглашения автора этих строк на роль мужественного разведчика. Тем более что среди множества претендентов на эту роль был и замечательный артист Добронравов. Не мог же я сыграть лучше, чем он! Ведь до этой роли я играл совсем других людей.

«Возможно, «Робинзон Крузо», первый отечественный стереоскопический художественный фильм в постановке А. Н. Андриевского подсказал Барнету мысль о некоторых моих способностях к перевоплощению? — размышлял я. — Ведь роль разведчика соединяла в себе две роли — майора Федотова и Генриха Эккерта».

Ясно для меня было одно, что Борис Васильевич не идет проторенными дорогами. Он не стремится использовать когда-то удачно сыгранную артистом роль, которая, несколько трансформируясь, потом долго путешествует из картины в картину.

А может, буква «р», на особый лад произносимая Барнетом, способствовала удаче этой пробы?

В тексте сцены, который мне вручил ассистент дли съемки, была фраза на немецком языке. Она была столь упряма, что никак не хотела становиться своей, органичной.

— Виртшафтлихе централе ин остен, — повторяю слова на все лады, но они все-таки звучат по-русски.

— Пауль, — говорит Борис Васильевич (он почему-то сразу перекрестил меня на немецкий лад), — попробуй сделать ударение на первом слове.

Пробую, но все же фраза упорно звучит по-прежнему.

Барнет подходит ко мне, облокачивается о стол, за которым сижу я, Генрих Эккерт, и, глядя мне в глаза, несколько раз повторяет подряд:

— Вирт! Вирт! Виртшафтлихе! Ты понял меня?

Терпение мое лопнуло, и я в точности передразниваю Бориса Васильевича, делая ударение на первом слоге, грассируя.

— Хорошо, прекрасно! Давайте сниматься! — одобряет он и радостно улыбается.

Так в фильме буква «р» разделила два характера: майора Федотова и Генриха Эккерта. Ведь трассирование типично для немецкой речи. Оно слилось с Эккертом, стало его органикой.

Слова одобрения, вера в артиста помогают духовному и физическому раскрепощению гораздо больше, чем первый окрик. В те дни в этом еще раз убеждаюсь, видя, как Барнет очень старается найти в каждом артисте что-то новое. И находит! Находит подчас глубоко спрятанное, о чем и сам артист порой не догадывается.

После удачной пробы меня утверждают сниматься в «Подвиге разведчика» в главной роли, и я… надеваю форму майора государственной безопасности.

В короткие часы отдыха Борис Васильевич заходит к лам домой, возится с нашим маленьким сыном, шутит, смеется. Помнится и такое. Сядет Борис Васильевич в колченогое бутафорское кресло… Время было тяжелое, послевоенное. И обстановка в наших квартирах была довольно жалкая… Посидит, помолчит, взъерошит седеющую шевелюру и скажет:

— Пауль, расскажи мне про дьякона.

— Про какого дьякона?

— Про Андрея Папилыча, который тонул, когда вы с ребятишками в бабки играли…

— Так я вам уже рассказывал о нем раз пять.

— Расскажи в шестой. Ну давай, давай, не ломайся.

И я в шестой раз рассказываю незамысловатую историю про то, как наш деревенский дьякон, страстный рыболов, в который раз запутавшись в долгополой рясе, падал из лодки и, цепляясь за ее борт, громоподобным басом кричал:

— То-о-ну-у-у! Помогите, православные!

Вспоминаю, как наша соседка Харитониха, равнодушная к дьяконовым воплям, потому что он тонул уже в двадцатый раз, высунувшись из калитки, спокойно вытирая руки о фартук, негромко кричала:

— Коля, Павлик! Лодку давай: опять дьякон тонё-ёт!

Рассказываю это с увлечением, в подробностях, в лицах. Стараюсь сыграть возможно достовернее всех ребятишек — моих сверстников, Харитониху, дьякона Андрея Паниловича.

А Барнет хохочет, довольно потирая руки…

Зачем ему все это было нужно? Секрет был прост: Барнет хотел видеть и знать своих соратников по работе во всех подробностях их актерской и человеческой сути. Ему хотелось понять и потенциальные возможности тех, на кого он возложил труднейшую задачу — быть полпредом его идей. Способны ли они донести до зрителей многосложные образы, столь тщательно выписанные авторами?

Повторяю, в «Подвиге разведчика» Борис Васильевич Барнет блестяще проявил себя не только как режиссер-постановщик, но и как актер в роли немецкого генерала Кюна.

И то, и другое, а главное — вера в человека! — и помогли мне создать правдивый образ Алексея Федотова, глубже понять суть, назначение искусства.

 

Мой старший товарищ

Судьбе угодно было распорядиться так, что с талантливым артистом Федором Михайловичем Никитиным я работал в юные и зрелые годы в театре и кино. А если говорить точнее, то актера Федора Никитина я узнал задолго до знакомства и работы с ним на сцене театра.

Четырнадцатилетним мальчишкой приезжаю в город на Неве с Урала, из небольшого поселка Бикбарда, хотя, как вам уже известно, я родился в Петрограде.

С чего начинаю знакомство с кинотеатрами родного города? Догадываетесь? Ну, конечно же, с просмотра фильмов с участием звезд мирового экрана.

Пересматриваю все боевики с участием зарубежных звезд немого кино: Рудольфо Валентино, Эмиля Яннингса, Мэри Пикфорд, Дугласа Фербенкса…

Вижу, возле кинотеатра продают тоненькие брошюрки об артистах. Покупаю книжечку «Федор Никитин», читаю — и сразу же появляется желание посмотреть все фильмы с участием этого артиста.

Смотрю их один за другим. Все нравятся! Но особенно — фильмы режиссера Фридриха Эрмлера «Катька — Бумажный Ранет» и «Обломок империи», где так отлично играет Федор Никитин.

Этот актер для меня, еще подростка, становится вровень с иностранными кинозвездами. И — даже выше их!

А потом, уже в пятидесятые годы, встречаюсь с итальянскими киножурналистами, и они просят назвать один современный фильм из всего мирового кинематографа, который мне нравится больше всех.

— Советский фильм двадцатых годов «Катька — Бумажный Ранет», — отвечаю.

— Почему? — спрашивают гости из Италии.

— Потому что он очень похож на ваши лучшие современные картины.

И они подтверждают, что их кинематограф развивается не без влияния советских немых картин. В частности, и тех, в которых снимался Федор Михайлович Никитин.

В 1935 году выпускники Ленинградского театрального института организовали свой театр — Новый ТЮЗ. И когда к нам в труппу вступил Федор Никитин, для меня это было событием жизни.

У мастера я многому научился, многое перенял. Например, творческую самодисциплину. Как об этом рассказать?

Молодости свойственно искать, пробовать, испытывать себя во всем. В молодые годы и я был человеком увлекающимся: занимался спортом, рисованием, писал рассказы, играл на гуслях…

С Федором Михайловичем мы делили одну гримировочную, играли в одних спектаклях. И часто спорили, даже ссорились.

— Ты слишком разбрасываешься, — в который раз говорит он мне. — Слишком разболтан.

Обидно это слышать в молодости? Очень! Но обида проходит, разум берет свое. Ведь я вижу серьезное отношение старшего товарища к своему делу — как к делу святому. И понимаю: во многом Федор Михайлович прав.

В «Борисе Годунове» в то время оба играем стариков.

Он — Пимена, а я — Патриарха. Он приходит в гримерную за час, а я — минут за двадцать-тридцать до спектакля.

— Ты себя безобразно ведешь, — говорит мне Никитин. — Ты должен быть заранее готов к выходу на сцену.

Опять обидно! Мне легче находить правильный грим, быстрее лепить нос, накладывать топа. Он же каждый раз приноравливается к роли… И как же мне хочется повздорить, отстоять свою правоту!

Федор Михайлович даже не подозревает, что, не ведая о том, заставил меня заниматься спортом. Дело в том, что в «Годунове» он играет еще и шляхтича Вишневецкого. Внимательно наблюдаю за ним в сцене бала и думаю: «Как же легко он ходит, красиво двигается, блестяще танцует мазурку! Надо, чтобы и мое тело подчинялось мне. Необходимо заниматься культурой тела».

Словом, Федор Михаилович был для меня примером священного отношения к нашей профессии. Во всем. И даже вне сцены.

Я — комсомолец, воспитанный в деревне, ходил тогда в косоворотке. И Федор Михайлович внушает мне, артисту, что я должен носить крахмальный воротничок и галстук.

Поступаю так, как советует он. И убеждаюсь, что вид действительно подтягивает, дисциплинирует, держит в форме.

Признаюсь честно: умению носить костюм, двигаться я учился, наблюдая за Федором Михайловичем на сцене. А он об этом и не догадывался.

Никитин разбудил во мне наблюдательность, приучил быть внимательным, укрепил веру в то, что паше актерское дело — очень важное, необходимое пароду, серьезное дело.

А какие у нас, в Новом ТЮЗе, были общие сборы! Собиралась вся труппа. Обсуждались наши проблемы, распределялись роли, анализировались пьесы.

Борис Вольфович Зон в то время часто ездил в Москву, бывал на репетициях во МХАТе, беседовал со Станиславским о его системе. Возвращаясь, он пересказывал нам мысли мастера, сообщал новости.

На одном из таких сборов Федор Михайлович: Никитин, сам прошедший мхатовскую школу, вдруг говорит:

— Как я счастлив, что попал в творческий санаторий!

Меня тогда эта фраза так поразила, что я запомнил ее на всю жизнь.

И теперь, когда попадаю в интересную творческую группу, всегда вспоминаю эти слова Федора Михайловича.

Как-то на одном из просмотров фильма «Неоконченная пьеса для механического пианино» я закончил свое небольшое выступление этой фразой. Правда, в несколько ином варианте.

— Кому удастся попасть в группу Никиты Михалкова, — говорю коллегам-артистам, — тот окажется в творческом санатории.

Так уж устроен каждый из нас, что, общаясь с живущим и работающим рядом человеком, мы, порою незаметно и для него, и для себя, много — очень много! — берем от него. И счастье, когда у человека этого есть чему поучиться, есть что впитывать, когда на работу идешь с удовольствием, ожидая радость такого общения и творчества.

 

Лучший рассказчик

Долгое время Александр Николаевич Вертинский жил со своей семьей в гостинице. Наконец-то получил квартиру — и поселился этажом выше известного академика …ского.

Академик был очень огорчен таким соседством. Еще бы! Всему миру известный певец. Богема. Бесконечное бренчание на рояле…

Старый ученый каждый вечер с тревогой прислушивается к малейшему шуму на своей тихой лестнице. Но, к своему великому удивлению, ничего подозрительного не обнаруживает.

Проходят дни, недоли, месяцы. И каждый раз, садясь за письменный стол, старый ученый с беспокойством поглядывает на потолок и потом уже углубляется в свою работу.

Однажды летним погожим вечером, перед сном, ученый решил погулять по городу. Лифт, как ото часто с ним случается, не работал, и ученому пришлось спускаться по лестнице пешком.

Остановившись на одной из лестничных площадок передохнуть, академик слышит шаги поднимающегося человека. Очевидно, усталого: шаги медленные и тяжелые. И вот уже хорошо видно, как, заложив руки за спину, низко опустив гладко причесанную лысеющую голову, поднимается знаменитый Вертинский.

На площадке Александр Николаевич тоже останавливается передохнуть. Соседи внимательно смотрят друг на друга.

— Здравствуйте, — говорит ученый и снимает свою черную академическую шапочку.

— Здравствуйте, — грассируя, отвечает Вертинский.

Ученый топчется на месте в смущении, комкает в руках свою черную шапочку и обращается к Вертинскому:

— Александр Николаевич, я виноват перед вами. Простите меня, старика, великодушно.

— Не понимаю, простите…. — отвечает Вертинский.

— Видите ли, душа моя, — продолжает ученый, — когда вы шесть месяцев тому назад поселились над моей квартирой, я подумал, что моя научная работа закончилась. Сосед-певец — это катастрофа. Вечное пение, вечная музыка, шум… Я уж, грешным делом, подумывал, не сменить ли мне квартиру. И вдруг такая тишина… Спасибо, друг мой, спасибо…

Александр Николаевич, помолчав, грустно улыбается и с какой-то удивительно печальной ноткой в голосе отвечает:

— Дорогой мой, о каком пении вы изволите говорить? О чем изволите вести речь? Я, знаете ли, уже тридцать лет даром даже рта не раскрываю.

Александр Николаевич вежливо кланяется ученому и, заложив руки за спину, поднимается выше.

…Как-то после просмотра фильма «Заговор обреченных» Калатозова я оживленно беседовал с коллегами. Говорили о кардинале, роль которого, с нашей точки зрения, великолепно сыграл А. Н. Вертинский.

— Легок на помине! — говорит киноартист Константин Сорокин, увидев Вертинского, медленно шагающего к нашей группе.

Михаил Кузнецов пододвигает кресло. Александр Николаевич садится, вынимает серебряный портсигар, закуривает.

— А мы вас хвалим, Александр Николаевич, — улыбается Сорокин.

— И превосходно делаете. Я действительно не так уж скверно сыграл эту роль.

Потом разговор заходит о съемках в Голливуде. Выяснилось, что Александр Николаевич вовсе не новичок в кино: он снимался и в Германии, и во Франции.

И, как всегда это случалось, когда рассказывает Вертинский, все присутствующие превращаются в слушателей.

Сорокин особенно внимателен. Он даже чуть приоткрывает рот, замирает, активны только глаза: они сопровождают каждое движение рук Вертинского. И вдруг их взгляды встречаются. Секундная пауза — губы Сорокина смыкаются, а Вертинский улыбается.

— Сорокин! — вдруг произносит он. — Вы мне положительно нравитесь. У вас такое удивительно русское лицо! Я бы вас очень хотел видеть на своем концерте. Вы прекрасно умеете слушать. Это не всякому дано. Приходите, Сорокин, прошу вас.

— Не могу, Александр Николаевич.

— Почему? — удивленно спрашивает Вертинский.

— У меня нет денег, — не задумываясь, отвечает Сорокин. Все дружно смеются.

— Ну что за чепуха, — говорит Вертинский. — Я вас устрою на концерт бесплатно, в первый ряд!

— Вы меня не поняли, Александр Николаевич, — так же не задумываясь, отвечает Сорокин. — После вашего концерта надо… стимулирующего много пить!

Александр Николаевич хохочет дольше всех.

Вертинский был, вне всякого сомнения, одним из лучших рассказчиков. Он с необыкновенной легкостью умел превращать любого словоохотливого собеседника в самого внимательного слушателя.

Как-то после концерта, а мы в это время гастролировали в Вильнюсе, зайдя поужинать в один из самых старых ресторанчиков, случайно встречаемся с Александром Николаевичем.

— Удивительная встреча произошла сейчас у меня, — говорит Вертинский, здороваясь с нами. Он засовывает накрахмаленную салфетку за воротник и продолжает:

— Только успел сесть вот за этот стол, как ко мне подошел официант, и, наклонившись, спросил тревожным почему-то шепотом:

— Александр Николаевич, вы не узнаете меня?

— Нет, дорогой, не узнаю.

— А вы вглядитесь в меня, может быть, вам что-нибудь напомнит моя лысая голова и манера держать ее в полупоклоне, немножко набок, как у Чичикова? Так вы сами когда-то говорили.

— Такая манера держать голову напоминает мне владельца этого ресторана.

— Так вот, я — его сын… Я был еще совсем мальчиком и помню, что вы однажды — о, это было очень давно! — сидели за этим же столиком с одним из своих приятелей, с артистом Шверубовичем-Качаловым. Я помню до сих пор обрывки вашего разговора… О нет, я не подслушивал, я просто внимательно слушал. Он говорил, что роль Барона в спектакле «На дне» Горького как бы срисована была целиком с вас. Манера грассировать, надевать перчатки, шлифовать ногти, ходить и многое другое. «Если бы не ты, Саша, я никогда в жизни не сыграл бы Барона».

Александр Николаевич чуть заметно показывает на человека, стоящего в полупоклоне, с салфеткой на согнутой руке. Мы догадываемся, что это и есть сын бывшего владельца ресторана.

Не помню, ел ли я что-нибудь в этот вечер и ела ли жена… Мы слушали, Александр Николаевич был в ударе, он рассказывал о своих выступлениях за рубежом.

— Но это всегда было в кабаках, хоть и аристократических, но все-таки в кабаках, — грустно покачивая головой, заключает он. — Я всегда был для них эмигрантом. А теперь, теперь я пою в Доме офицеров Советской Армии, и самое чудесное то, что у моих девочек есть Родина!

Александр Николаевич отпивает из маленькой чашечки глоток кофе и продолжает:

— Последний мой концерт был в Японии. Я пел самому божественному микадо.

— Микадо?! — в один голос воскликнули мы. — Неужели самому микадо?

— Хирохито. И после исполнения бессмертного «Беса» Хирохито так расчувствовался, что предложил мне Японию и свой трон!

Наступает долгая пауза. Мы с женой недоуменно переглядываемся, и я неуверенно выражаю сомнение:

— Но ведь это же неправда, Александр Николаевич.

Вертинский, кивнув головой, спокойно отвечает:

— Конечно, неправда. Но ведь это же так интересно!

 

«Спасибо, пионерия! спасибо, комсомол!..»

Подмосковье! Во все времена, в любое время года оно очаровывало, очаровывает и, убежден, будет очаровывать людей разных возрастов, поколении своей удивительной красотой.

Лишь дай волю воображению — и живо представишь, как вот по этой же дороге, под осенней золотистой кроной этих дубов-великанов едут чем-то похожие на каждого из нас и в таком же возрасте, как мы, но совсем другого, безвозвратно ушедшего века, люди. Едут под звон бубенцов! Одни — в кошёвке, запряженной парой гнедых или вороных, другие — на старинной русской тройке. Едут и так же, как мы, смотрят и не могут налюбоваться этими холмами, перелесками, островками белых берез, могучими елями и необозримыми родными просторами.

Но — кто это «мы»? Мы — это Ирина Всеволодовна Мейерхольд, Василий Васильевич Меркурьев, их сын Петр Васильевич и я. Куда и зачем: едем? В город Железнодорожный. Приглашены сюда заместителем председателя комиссии по музыкально-эстетическому воспитанию детей Петром Васильевичем Меркурьевым на концерт хора «Пионерия».

В этот осенний день 1975 года мы едем в «Москвиче». Природа Подмосковья очаровывает нас. И нам кажется, что не в машине, а на старинной тройке мы быстро мчимся мимо древних русских лесов. Взору открывается такая девственная красота, что все мы невольно улыбаемся.

— Чего ты улыбаешься? — поддразнивая меня, спрашивает Василий Васильевич.

— Думаю, как красиво! А ты?

— И я о том же. Красота!

И глаза наши, видимо, как и тех, путешествовавших задолго до нас, жадно вглядываются в летящие мимо картины природы, наполненные музыкой жизни. А может быть, это только нам сейчас все эти удивительные картины природы кажутся музыкальными? Почему? Да потому, что мы приглашены к поющей пионерии. Едем на встречу с музыкой, песней.

Так или иначе, но все мы сейчас не только видим, но и слышим природу. Молодые и стройные березки за окнами, кажется, уже кружатся в веселом хороводе и поют русские песни.

О хоре «Пионерия» знаю пока мало. Но и то, что знаю, вызывает удивление.

— Петя, — спрашиваю собеседника, — скажи мне откровенно, как педагог «Пионерии», правда ли, что в хор ваш принимают детей без специального отбора?

— Да. — отвечает влюбленный в «Пионерию» молодой педагог Петр Меркурьев.

— Как же так? — недоумеваю. — Взяли в хор человека, а он берет… не ту ноту. Это — если один такой. А если их много? Что же тогда получается? Один — в лес, другой — по дрова?

— Ну и что из того, что на первом году обучения большинство из ребят «гудошники» и не могут взять ту или иную ноту? — говорит Петр Васильевич. — Пройдет время, научатся добиваться, смогут помогать друг другу. Первые успехи, первая вместе чисто спетая гамма — и пойдет! Запоют бывшие «гудошники»! Да еще как запоют!

— Что же это получается? Всех без исключения берете в хор?

— Не берем только тех, у кого нет никакого голоса, и с тотальной глухотой — кто абсолютно не слышит мелодию. А тех, кто сколько-нибудь слышит и у кого есть хоть минимальная способность к воспроизведению звука, конечно, берем.

— Но, простите, — доказывая, стараюсь привести веские, безупречные аргументы, — есть же люди, которым, как говорится, медведь наступил на ухо. Существует же в природе и такое понятие, как «абсолютная музыкальная глухота».

— В природе нет такого понятия, уважаемы» Павел Петрович! — решительно, я бы даже сказал, грудью встает на защиту сына и его доброго дела Меркурьев-старший.

— Василий Васильевич, — теперь уже обращаюсь к нему, — может быть, в природе не существует и таких понятий, как «талантливый», «бездарный» ученик?

— Не существует!

— Что же выходит? По-вашему, их выдумали, что ли?

— Вот именно, выдумали!

— Кто?

— Бесталанные педагоги, бездарные учителя! Вот они в природе действительно существуют. А дети все талантливы. Решительно все! Дети талантливы еще и в жадном познании музыкальной культуры, в страстном желании петь в хоре, в желании быть в дружном и справедливом коллективе. Разве ты не согласен с этим? У самого-то у тебя, насколько мне известно, есть музыкальный слух?

— Когда-то был.

— А сейчас?

— Кажется, есть.

— А сердце свое сохранил для восприятия прекрасного и доброго?

— Стараюсь сохранить.

— Тогда о чем же речь? Послушаешь сейчас «Пионерию» сердцем — только непременно всем сердцем! — и оно само решит и подскажет тебе истину жизни. Сам убедишься.

Незаметно пролетают двадцать-тридцать километров — и мы приезжаем в подмосковный город Железнодорожный, где живет удивительно интересной жизнью поющая «Пионерия».

Петр Васильевич знакомит нас с руководителем хора Георгием Александровичем Струве, о котором он много рассказывал доброго. Признаться, руководитель хора выглядит вовсе не так, как я его себе представлял. Думал, увижу солидного человека, похожего, скажем, на Римского-Корсакова или Мусоргского. Каково же было мое удивление, когда нас встретил молодой человек. По возрасту — чуть старше Петра Меркурьева.

Этот молодой человек трясет наши руки, а Меркурьев-младший как-то особенно уважительно представляет его нам:

— Струве Георгий Александрович.

Поднимаемся на второй этаж. Здесь нас знакомят с преподавателями и рассказывают об основных принципах музыкального воспитания.

— Научить слушать и слышать — вот что главное для нас, — говорит Георгий Александрович. — Постараться научить себя понимать мир окружающих нас звуков…

Из того, о чем рассказывает он, мне особенно нравится мысль, что петь хором могут люди, только хорошо относящиеся друг к другу. И в самом деле: настоящий хор возможен лишь там, где любят природу, человека. А когда в группе людей недомолвки, вражда и раздоры, они не споют хором! Не случайно же о таких и в народе говорят: «Да-а-а, эти люди не спелись».

Более того. Только благодаря уважению, пониманию, глубокой вере друг в друга и создается подлинное искусство. Уверен, так же думают и стоящие сейчас рядом со мной и Василий Васильевич, и Ирина Всеволодовна.

Официальная часть знакомства длится всего несколько минут. Руководитель хора представляет нас ребятам, тепло и ласково говорит о них, и… начинается чудо.

Георгий Александрович встает на свое, видимо, привычное, дирижерское место. Он весь подтягивается, выпрямляется, чуть подтягивает подбородок, как бы говоря всем своим видом: «Приготовились!»

Ребята замирают. Полная сосредоточенность. Абсолютное внимание. Такое ощущение, что сейчас должен прозвучать выстрел стартового пистолета.

Руководитель хора выбрасывает левую руку в сторону, широко раскрывает пальцы и, обращаясь к нам, тихо говорит:

— Ладонь — нотоносец. Пять пальцев — это пять линеек, на которых по нашему желанию размещаются ноты. Сейчас мы споем несколько упражнений.

Пальцами правой руки Георгии Александрович показывает на «ноты» (ладонь — нотоносец) — и звучит мощный, стройный аккорд. Еще аккорд — и зал заполняется волшебными звуками!

Как мы понимаем, руководитель хора явно импровизирует, показывая на пальцах самые неожиданные сочетания нот, а сообразительные и дружные ребята мгновенно считывают все, что написано в этой своеобразной нотной тетради.

И вдруг по волшебному мановению руки дирижера ребята запевают песню «Ты река ль, моя реченька».

«Да это же народная песня из спектакля моей юности! — охваченный чувством думаю я. — Да, это было давно. Но — было! Когда я был очень молод и много пел в спектаклях. Конечно же, это — то самое время, когда я играл Леля в «Снегурочке» Александра Николаевича Островского. Какая в том спектакле звучала музыка Петра Ильича Чайковского! Она была специально написана им в свое время для этой пьесы. А сколько в том спектакле было вот таких изумительных русских народных песен, что поют в этом зале ребята!..»

Песня, русская песня, народная. Нет таких глубин в душе человека, которых ты не могла бы коснуться своим волшебством!

Под чарующие звуки народной песни вспоминаю сокровенное. В эти короткие минуты глубокого волнения передо мною, как в кинематографической лепте, проплывает все, начиная с давнего детства.

Город на Неве, где я родился.

Уральская деревня Амур — родина моих дедов и прадедов.

Наш дом в соседнем селе Бикбарда. Брат Коля, сестра Зоя…

Отец с доброй улыбкой, читающий нам стихи Никитина у бикбардинского пруда на утренней зорьке.

Мама, ведущая меня за руку первый раз в первый класс в школу крестьянской молодежи к первой учительнице Антонине Васильевне Харловой.

Под этот дружный хор «Пионерии» вспомнилось и мое уральское пионерское детство. Вспомнил своего любимого учителя — агронома Феодосия Васильевича Виноградского. Нашу звонкую песню на его слова и на известный мотив песни пламенных революционеров:

Мы — ШиКеМята дружные. И о нас Село в часы досужные Ведет рассказ…

Вспоминаю свои пионерские годы, комсомольскую юность, студенческую пору и тяжелые годы войны…

Обычно не определяю заранее, о чем буду говорить на той или иной встрече. Верное решение подсказывают люди, с которыми встречаюсь, их мысли и чувства в час нашей встречи.

Вот и сейчас смотрю на ребят и думаю, о чем им рассказать. Ясно одно: рассказать надо что-то интересное. Но о чем? О том, как дружные ребята могут побеждать силою искусства?

Да. Пожалуй, расскажу и о том, как, слушая «Пионерию», вспоминаю работу над кинокартиной «Наши песни» прославленных режиссеров братьев Васильевых.

Этого фильма, к сожалению, зрители не увидели. Он не был закончен, но работали мы над картиной увлеченно.

С фильме должен был сниматься Краснознаменный ансамбль песни и пляски Советской Армии под управлением А. В. Александрова. Мне запомнился рассказ о гастролях ансамбля в Париже.

— Враждебно настроенные к Советскому Союзу какие-то люди решили провалить одно из выступлений ансамбля, — вспоминал тогда Александров. — Хор поет широкую раздольную русскую песню «Ах ты, степь широкая». Неожиданно в зрительном зале раздаются свист, улюлюкание, топот. На сцену полетели гнилые яблоки. Откуда-то сверху посыпались листовки. Топот ног заглушает песню. Поднимается невероятный шум… Даю знак ансамблю — и, перекрывая шум, свист, улюлюкание, в зал врывается веселая, задорная «Калинка»:

Калинка, калинка, калинка моя! В саду ягодка малинка, малинка моя! Ах! Под сосною, под зеленою…

Вихрем влетают на сцену танцоры ансамбля — и пошла писать губерния!.. Это сражение с враждебными силами длится недолго. Зрители аплодируют ансамблю стоя.

А потом, — завершает рассказ руководитель прославленного коллектива, — после выступления, наши друзья французы говорят нам: «Да-а-а. Так побеждать силою искусства могут только дружные ребята!»

Решил уже было об этом рассказать ребятам «Пионерии», но… останавливает мысль: «Рядом с тобой сейчас Василий Васильевич Меркурьев. Расскажи лучше о том, как он помог тебе в кинофильме «Повесть о настоящем человеке» сыграть роль бесстрашного и мужественного летчика-истребителя Алексея Мересьева. Ведь фильм «Повесть о настоящем человеке» не об одном герое, а о многих людях. Разве не так?»

Все верно. Не будь рядом с этим летчиком таких настоящих советских людей, как Степан Иванович, которого играл Меркурьев, не было бы и меня, летчика Мересьева.

И, вспоминая работу над этим фильмом, вижу, как судьба сводит в госпитале моего Мересьева и Степана Ивановича. Почти зримо вижу, как Меркурьев репетирует, ведь до сих пор помню каждую его интонацию.

Его Степан Иванович сидит в палате на подоконнике и смотрит на воробьев за окном. Степан Иванович — Меркурьев с такой достоверностью говорит о поведении птиц, что, кажется, я слышу их чириканье.

А потом Степан Иванович вздыхает и произносит:

— Весна!..

Произносит так, что в этом вздохе сливается все. В его интонации я не просто слышу, а ощущаю всем сердцем и естественное облегчение человека, и тревогу за то, какие еще заботы возложит военная весна на плечи народа.

Вроде бы окончательно решил именно об этом сейчас и рассказать ребятам. Но снова останавливает сомнение: «А удобно ли, скромно ли с моей стороны: столько добрых слов сказать в один вечер о стоящем рядом с тобой человеке, хотя и вполне заслуживающем, этого?»

Мысли эти мгновенно пролетают под задушевное исполнение ребятами песни? «Ты река ль, моя, реченька». Слушаю, вместе с ними в душе подпеваю и размышляю: «О какой речке поется? О Неве? Речке Бикбардинке? О Москве-реке? Или, может быть, народ вот так, любя всем сердцем, величает реченькой свою красавицу Волгу?»

В памяти тут же оживает все, что видел давно и недавно на берегах великой русской реки.

«А может, и рассказать мне ребятам сейчас лучше всего об этом, о своей недавней поездке в Волгоград? Но уместен ли такой рассказ в веселый праздничный день?»

Делюсь этими своими мыслями и сомнениями с Василием Васильевичем Меркурьевым. Он наклоняется ко мне и быстро, скороговоркой властно шепчет на ухо:

— Об этом надо говорить!

Принимаю окончательное решение.

— Дорогие ребята! Наша славная «Пионерия»! — обращаюсь к школьникам, когда они закончили петь и мне предоставили слово. — От всего сердца спасибо вам за радость, наслаждение слушать настоящее хоровое пение… хоровое искусство!

А ваша песня «Ты река ль, моя реченька» напомнила мне Волгу и великое людское море скорби у мемориала Победы на Малаховой кургане.

«Стоять насмерть!» Как сейчас вижу эту надпись. «Стоять насмерть, за нами земли нет!»

В зале мемориала я видел убеленную седилей старушку и мужчину в ватнике. Они стояли на коленях перед списком погибших!

Чье имя они нашли в этом списке? Может, сына. А может быть, брата?..

Не успеваю закончить свой рассказ. Его завершают ребята. Руководитель хора поднимает руку, и звучит песня, посвященная матерям погибших героев.

Смолкают детские голоса. Наступает напряженная тишина.

На глазах у Василия Васильевича и Ирины Всеволодовны слезы.

Меркурьев, вытирает платком глаза, взволнованно смотрит на школьников, на сына, на руководителя хора и тихо, очень тихо говорит:

— Спасибо, пионерия! Спасибо, комсомол!..

От всей души и я повторяю эти слова благодарности нашей доброй завтрашней смене.

Как актер и режиссер я обязан постоянно тренировать свою эмоциональную память, бережно хранить, как в драгоценной шкатулке, все, что потом может помочь сыграть ту или иную роль, поставить кинокартину.

Сейчас, много времени спустя, думая о встрече с «Пионерией», прихожу к выводу, что эмоциональная память сохранила мне тепло человеческих сердец.

Глубоко верю в то, что ребята из хора навсегда сохранили в душе любовь к своему родному Подмосковью, Москве, Волгограду, к нашей великой матери-Родине. Верю, что чистоту и добрый свет песен «Пионерии» они сохранят в себе на всю жизнь.