Оставайтесь молодыми

Кадочников Павел Петрович

Гроздь красной рябины

 

 

Обойтись в этой книге без воспоминаний о своей последней по времени поездке на Урал нельзя. Да, родился я в городе на Неве. Но там, в деревне Амур и селе Бикбарда, прошли мои первые годы жизни, первые школьные годы, первые спектакли на истинно народной сцене и для народа. Эта поездка волшебными лучами воспоминаний вдруг осветила всю мою жизнь. Как же не рассказать вам об этом?

Сделать это необходимо и по другой причине. В своих письмах вы настойчиво спрашиваете: «Так как же стать артистом?», «Правду ли говорят, что все предрешено судьбой — надо лишь родиться талантливым или способным?», «Неужели вам, деревенскому мальчишке, легко было поступать в театральный институт?», «Говорят, у вас на пути артиста не было больших трудностей, сомнений, разочарований. Так ли это? А если были, то какие?»

Могу ли я не ответить на эти — так понятные мне! — мучительные вопросы вступающих в большую жизнь юношей и девушек? Тем более, что и многие взрослые, знаю, считают, что Павел Кадочников, как говорят, родился в рубашке, почти готовым артистом и поэтому легко пошел по жизни, не зная ни забот, ни печалей.

Вот почему я сознательно почти в конце книги говорю о моей родной Бикбарде, гроздь красной рябины которой всю жизнь ношу в своем сердце, рассказываю о первых годах учебы и работы после возвращения в Ленинград, вспоминаю удивительно чистых, талантливых людей, без которых не стал бы я ни артистом, ни режиссером, ни человеком.

 

Мама

О маме моей надо рассказывать языком поэзии.

Когда слышу слова песни:

Если б в шутку ты спросила, Я ответил бы всерьез, Что на свете нет красивой Золотых твоих волос, —

мне кажется, что это о ней сложил песню папа.

Когда мама причесывалась, соседка ей часто говорила:

— Грушенька, волосы-то у тебя просто золотые!

И они действительно были у нее как золото. Не волнистые, не курчавые, но удивительно густые и очень золотые.

Помню, как-то спрашиваю ее:

— Мама, а почему у тебя волосы такие… с какой-то золотинкой? Я твоего брата, дядю Егора, знал. Он ведь не такой.

А она отвечает:

— Я в отца своего, в твоего дедушку Ваню. Ты его не видел никогда и не знаешь. А его вся деревня звала Рыжик. Он был золотой. И прозвище у нас было — Рыжиковы. Я Иванова только потому, что моего отца Иваном звали. Тогда фамилии по отцу давали. И в паспорте я — Иванова.

И правда: сколько бы ни всматривался в волосы мамы, они мне всегда казались золотыми. Так и хотелось до них дотронуться!

А как мама пела народные песни! И по сей день слышу ее чистый-чистый, как колокольчик, голос. Разливистый, красивый, нежный, он действительно разливался, как вольная, светлая реченька, и на чистой ноте удаляясь, поднимался высоко-высоко и сливался, как зеркально-спокойная река с отраженным в ней голубым небом.

«Сказка — ложь, а песня — быль», — говорила мама. Кладезь ее пословиц, поговорок, крылатых слов, казалось, был бездонным. Из него же черпала она и свои песни.

Вдумаемся в смысл этих двух слов: «песня — быль». Да, в песне народ рассказывал о своей судьбе, в песне выливались его боль и радость. Песней мама изливала свою душу. К несчастью, радостей в ней было так мало!

Не знаю, что привело ее, крестьянскую девушку Груню Иванову, из деревни Поддубье Тверской губернии в столицу России. Знаю только, что всю жуткую суть исконно русского слова «намаялась» она испытала в полной мере.

Прислуга, кухарка, прачка… Все это — моя мама в свои молодые годы. Не чуралась она самого тяжелого труда. По силам ее крестьянским рукам была эта работа. Не могла вынести она другого — оскорблений, унижений человеческого достоинства.

Словно в искупление вины, город на Неве познакомил ее с таким же красивым, как и сама она, молодым человеком, а вскоре и обвенчал их. Казалось бы, жить да радоваться.

Но в год моего рождения тяжелая болезнь вынудила отца оставить дом на улице Зодчего Росси и добираться вместе с семьей от Невы до Урала.

— Что ж, к крестьянскому труду не привыкать, а твое здоровье мне дороже всего, — рассудила мама.

И все мы приехали на родину отца.

Сколько счастливых надежд связывала мама с деревней, куда вскоре тоже пришла Великая Октябрьская революция!..

А там — гражданская война. Мама проводила отца воевать против колчаковцев, и все заботы о нас навалились на нее.

Маленький был, а хорошо помню: на масленицу приходит к нам в Бикбарду из соседней деревни Амур дедушка Петроградский. Так звали моего двоюродного дедушку Егора за то, что он четверть века прослужил старостой армянской церкви в городе на Неве. Человек добрейшей души, он пришел к нам, как всегда в этот праздничный день, с гостинцами и спрашивает маму:

— Ну как, Грушенька, тебе живется?

А она слова не в силах сказать. Уронила голову на его плечо, и вижу, как плечи ее судорожно вздрагивают.

— Ты не плачь, ты терпи, — утешает ее дедушка. — Христос терпел — и нам велел. Вернется твой Петенька. Поверь мне, вернется, голубушка.

Легко сказать: «Терпи». А как терпеть-то, когда на всю семью у мамы был единственный незаменимый помощник — конь Пегашка, да и того какой-то ретивый «защитник» народа силком свел со двора.

— Без коня нам не выжить, — решила мать и следом за Пеганткой.

— Не губи себя, Агриппина Ивановна, — отговаривают ее встречные сельчане. — Неужели к самому командиру идешь?

— К самому.

— Да зверюга он зверюгой. И порог не даст переступить: застрелит у входа. Одумайся!

Но мама не только переступила порог штаба, но и выпалила в глаза все, что она думала об этом командире:

— Это что же еще за такой «защитничек» трудового народа объявился? Кто тебе дал право единственную лошаденку-кормилицу у детей отнимать? Ты кого грабишь? Как ты посмел обречь на гибель детей, изверг рода человеческого?!

Извинился он перед мамой и вернул Пегашку…

После страшных, нечеловеческих испытаний войны возвратился отец. Он был истощенный, больной, и мама еще долго выхаживала его, брала на себя всю тяжелую работу.

Шли годы. Пришла пора идти в школу. Не забуду, как провожала меня мама в первый класс. Запомнились и новенькие легкие лапоточки, и рубашка-косоворотка, и пестрядиновые портки, и школьная сумка из той же ткани. А главное — взгляд мамы. Так ласково, тепло и с такой надеждой может смотреть только мать на свое кровное и любимое существо!..

Папа выздоровел и снова привез нас в город на Неве.

— Теперь-то уж вздохнем, поживем в радость! — улыбалась мама.

Но судьбе словно угодно было испытать, сколько же горя, мук, лишений может вынести эта тоненькая, как былинка, женщина с золотыми прядями волос и нежноголубыми глазами.

Великая Отечественная…

Для меня и сегодня кажется чудом, откуда взяла мама столько сил, чтобы пережить холод, голод, бомбежку, обстрелы, смерть нашего отца, девятьсот дней и ночей блокады, тяжелейшую хирургическую операцию, ампутацию ноги…

Как-то после войны она, тяжело вздохнув, запела:

Нам бы жить с тобою рядом. Делать вместе каждый шаг…

«Это свою сокровенную мечту поет мама, — подумалось. — Как несправедливо и жестоко разбросала судьба моих родителей по разным берегам!»

Потом услышал ее новый вздох-песню:

Все ждала и верила Сердцу вопреки. Мы с тобой два берега У одной реки.

И снова подумал: «Сказка — ложь, а песня — быль». Это она свою быль и боль мне поет-рассказывает».

Действительно, ее жизнь с моим отцом так похожа на жизнь двух берегов реки. Только река эта редко была спокойной.

Когда слышу слово «мама», произношу его, думаю о ней, вижу ее чаще всего не в адском водовороте войны и не на больничной койке. Вижу свою маму, вспоминаю о ней с самого далекого детства.

Мама… Слово-то какое!

«Ма-ма», — первое разумное слово произносит младенец, начиная осмысливать жизнь.

С этого слова для каждого из нас начинается Родина. Не случайно же эти два понятия слились в одно слово, в один образ — Мать-Родина.

— Ты стал вспоминать маму по десять-пятнадцать раз на дню, — с добродушной улыбкой замечает жопа.

— Может, и больше, — отвечаю.

И часто, вспоминая мать, вижу: она идет с серпом по полю, красивая молодая женщина, с золотыми распущенными волосами, светло улыбается. В глазах ее отражается голубое небо вместе с жаворонками. Да и сама она поет-заливается жаворонком. Мама мне кажется идеалом красоты и таланта. Пытаюсь робко ей подпевать. Учусь у нее взять такую же чистую, звонкую, разливистую ноту. Наконец-то мне это удается!.. И вот уже мама, затаив дыхание, ласково, удивленно, с гордостью смотрит на сына и слушает, как я соревнуюсь в песнях со звонкоголосыми крылатыми артистами:

Вижу в небе жаворонка, Слышу трели соловья… Это — русская сторонка! Это — Родина моя!

А Коля идет рядом, тоже слушает. Он стесняется петь, но вижу, как с гордым видом он окидывает взглядом поле, небо, солнце и губы его сами выводят-повторяют:

Это — Родина моя!

И не потому ли так больно мне было видеть в годы войны мою истерзанную, но гордую Родину? Не потому ли сжималось сердце при одной мысли, что в блокадном Ленинграде на головы моих родителей обрушиваются фашистские снаряды, бомбы, голод, холод, болезни, смерть? Не потому ли так стремились на фронт и мой старший брат Коля, и я, и мой Алексей Мересьев в фильме «Повесть о настоящем человеке»? Не потому ли с такой решимостью и ненавистью в «Подвиге разведчика» мой Алексей Федотов открыто бросает в лицо гитлеровскому генералу фон Кюну:

— Вам трудно в это поверить, так же, как понять, почему советские люди, даже дети, которых вы ведете на виселицу, плюют вам в лицо и умирают со словами «Да здравствует Родина!».

Фашисты хотели лишить мою Родину, мою маму, отца, сестру, брата, меня, миллионы таких, как мы, права на жизнь. В их планы входило полное уничтожение Москвы, Ленинграда, других наших городов и сел, деревень. Но мы выстояли.

Мое Отечество будет всегда жить, процветать, а люди будут совершенствоваться, потому что народные истоки бьют из родников светлых, чистых сердец таких людей, как мои отец, мама, как миллионы людей моей прекрасной Родины, которую я люблю, как мать.

 

Отец

Живо представляю ту давнюю золотую осень.

Из Амура в Бикбардинскую школу идут первоклашки. Да что там идут! Под горку, к речке, они бегут сломя голову. С шумом, гамом, хохотом на бегу подбрасывают ногами душистые листья и на лету ловят их — красные, желтые, оранжевые…

Как хочется и сверстнику их, Пете, кого-то обогнать или хотя бы не отстать от них, по он отродясь еще не сделал в жизни ни шагу: ноги висят как плети. А как хочется ему наклониться и взять вот этот, самый большой и красивый, оранжевый лист! Но и этого Петя сделать не может: он сидит высоко на плечах отца.

— Куда ото вы с сыном, Никифор Николаевич? — любопытствуют сельчане.

— Как это «куда?» — отвечает бородач. — Куда и все дети — в школу.

А во второй половине дня его тоже видят на этой дороге. Только идет он уже в Амур и несет сына из школы.

И так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. На людях он никогда не жаловался на судьбу, сурово пресекал жестокие насмешки над ним и его сыном несмышленых ребят, утешал Петю и делал вид, что ему не составляет труда ежедневно дважды отмерять широкими шагами этот более чем двухверстный путь.

Лишь когда дети обгоняли его и исчезали за поворотом, когда рядом не оказывалось никого, сын видел, как отец, тяжело вздыхая, крестился и призывал на помощь небо, солнце, лес, мать-природу, умоляя: «Господи, за что ты мне ниспослал такое наказание? Милосердный, прости меня грешного и помилуй. Оживи ты моему Петеньке ноги! Молю тебя — оживи!..»

И чудо произошло! В один прекрасный день ноги Пети Кадочникова действительно ожили, он и впрямь стал обгонять однокашников, мог наклоняться и долго рассматривать прожилки оранжевого листа, белые лепестки ромашки, летучие зонтики пушистика — одуванчика…

Видно, поэтому мой отец обожествлял лес, верил в магическую силу солнечных лучей, голубых небес, природы. И эта вера отца была очень сродни вере берендеев в Ярилу — Солнце из «Снегурочки» — этих удивительно добрых, чистых душой лесных жителей, древних славян.

Учился отец прилежно. Он пытался приобщиться к городской жизни, и со свойственной его натуре жаждой справедливости и свободы всегда оказывался в самом центре городских событий.

После приезда в Петербург отец окончил техническое училище и работал вначале станочником на заводе, а потом артельщиком с золотых дел мастерами, заведовал продовольственным складом на железной дороге.

Заболев туберкулезом, отец за два года до Октябрьской революции переезжает в родной край, свято веря в исцеление природой. Как радовался он, что земляки приняли его семью дружелюбно и даже избрали председателем союза охоты Бикбарды и Амура!

Обычно охотники собирались в нашем доме вечером. Это были здоровые, кряжистые бородатые мужики, деловитые, немногословные. Особенно хорошо мне помнится папин друг Гайныша. Он мне казался главным охотником. Может, так это и было.

Гайныша знал, что и где лежит в нашем доме. Он приносил из чулана на могучих своих плечах мешок, наполненный морожеными пельменями, и ставил их в сенях у двери.

Мама большими порциями закладывала их в огромный чугун с кипящей водой и ставила в русскую печь. Когда пельмени были готовы, мама шумовкой доставала их из чугуна и раскладывала в деревянные миски, а Гайныша расставлял их перед охотниками.

Охотники по «скусу» заливали пельмени красным уксусом, сдабривали перцем, и начиналось насыщение. Упаси бог, если кто-то тайно или явно позволял себе выпить или принести с собой спиртное. Такого горе-стрелка отец сразу же отправлял до дому, до хаты.

Ели молча, до отвала, распуская пояса. Потом пили чай из пузатого самовара. Так делали всегда, потому что потом, во время охоты, перекусить времени уже не было.

Мы с братом Колей очень любили смотреть с полатей на все эти приготовления. Я буквально не спускал глаз с Гайныши. Мне казалось, что он был сделан из дуба. Будто взял кто-то топор и вырубил из него человека.

Вдоволь нахлопотавшись, Гайныша садился на лавку, пододвигал к себе огромную миску, наполненную дымящимися пельменями, и говорил:

— Моя теперь маленько ашать будет.

«Ашать» — по-татарски есть. «Ашал» Гайныша с завидным аппетитом: миски три, а то и больше, горячих пельменей «проваливались» в Гайнышу так быстро, что даже хорошо впавшие его охотники начинали добродушно ухмыляться:

— Нелегко, видать, бабе твоей прокормить тя, медведище?

— Суседи бают, из-за нехватки харчей Гайныша по ночам-ту задню лапу сосет.

Все громко смеялись, а Гайныша громче всех, поблескивая белоснежными зубами.

Как только через замороженные окна начинал брезжить рассвет, во дворе и у ворот собирались загонщики. Многие ждали прямо в розвальнях, запряженных маленькими лохматыми лошаденками. Заиндевевшие, они нетерпеливо перебирали копытами.

Платили загонщикам не очень много. И тем не менее собиралось их до шестидесяти человек — и молодых, и старых. Но больше всего было школьников, у которых в воскресный день появлялась возможность заработать на карандаши и тетрадки.

Промысловые загоны были в этих краях не так уж часты. Нам, ребятишкам, доставляло неизъяснимое наслаждение пробираться сквозь чащу леса, по пузо утопать в сугробах, трещать специальной загонной трещоткой, шуметь в тихом лесу, будить его ото сна — и ощущать свою полезность в серьезном деле.

Но еще больше мы любили с братом, когда отец брал (так напечатано в тексте!) ского пруда, в паргу.

Слово «парга» имеет свою довольно забавную историю. Вот как рассказывал об этом отец. Помещику Аносову было угодно поставить на речке Бикбардинке мельницу. Для него и соорудили плотину с вершниками-воротами. А на плотине, длиною более версты, были посажены липы.

Речка Бикбардинка остановилась, разлилась вширь, затопила луга, добралась до возвышенности, густо заросшей пихтами, и превратилась в красивое озеро протяженностью в четыре версты и в полторы версты шириною.

В девственном пихтовом лесу Аносов разбил парк, прорезал аллеи, поставил беседки, на берегу построил купальню. По озеру катались на лодках и даже на небольших яхтах. Но для бикбардинцев слово «парк», видимо, показалось трудно произносимым, и они его стали называть «парга».

Прошли годы. Аллеи заросли, беседки отжили свой век, о купальне напоминали только позеленевшие остатки свай, а слово «парга» живет и сегодня. Правда, мало кто знает сейчас, почему эта часть пихтового леса так называется. В этом я убедился после последней поездки в Бикбарду.

И вот более чем через полвека я снова в этих краях и не могу оторвать взгляда от парги. Мороз, снег, озеро покрыто льдом, а я смотрю на берег, и теплеет на сердце от воспоминаний о том счастливом лете, проведенном вместе с отцом и братом.

…На закате солнца, когда озеро превращалось в рубиновую гладь, мы оставляли у берега парги свою плоскодонку, разводили костер, ели душистую уху из нескольких сортов рыб. Обычно это были линь, налим, крупная сорога, щука, окунь… Потом отец укладывал нас на толстый войлок, разостланный на камыше, накрывал тулупом, и мы блаженно засыпали.

Пока шли приготовления к ужину и сну, велась неторопливая беседа у костра. Отблески его пламени играли на могучих ветках пихтача, а где-то в камышах глухо стонала выпь.

— Пап, а пап, — шепотом говорит брат, — слышишь, как души усопших стонут?

— Чего? — удивленно вскинув брови, отвечает отец. Он даже перестал чистить рыбу. — Кто, говоришь, стонет?

— Души, говорю, стонут.

— Кто это тебе сказал?

— Бабушка Тарутина сказала: когда красные с колчаковцами бились, дак многие без покаяния похоронены.

— Ну-ну, рассказывай, — улыбается отец.

— Вот ихни души теперь и стонут.

Отец весело хохочет, гладит брата по стриженой голове.

— Выпь это стонет, выпь! Птица такая болотная есть… Ночь-то ей одной тоскливо в камышках сидеть, вот она товарища и зовет к себе. А ты — «души».

Утро отец всегда встречал стихами Никитина. Это был своеобразный ритуал.

Мы с братом еще поеживались под тулупом от утреннего холодка у потухшего костра, а отец уже стоял на пне и читал стихотворение Ивана Никитина «Утро»:

Звезды меркнут и гаснут. В огне облака. Белый пар по лугам расстилается. По зеркальной воде, по кудрям лозняка От зари алый свет разливается.

Полуоткрыв рты, затаив дыхание, мы слушали… Нам казалось, что отец по утрам на некоторое время превращается в доброго волшебника. Ведь все, о чем он так складно говорит, сбывается на наших глазах:

Дремлет чуткий камыш. Тишь — безлюдье вокруг. Чуть приметна тропинка росистая. Куст заденешь плечом — на лицо тебе вдруг С листьев брызнет роса серебристая,

И мы с Колей, откинув тулуп, уже сидим на войлоке, обхватив колени, и ждем, когда отец скажет:

Потянул ветерок, воду морщит-рябит. Пронеслись утки с шумом и скрылися,

И утки, словно от волшебных слов отца, действительно с шумом проносятся рядом!..

Теперь отец смотрит на нас, глаза его смеются;

Далеко-далеко колокольчик звенит. Рыбаки в шалашах пробудилися…

Конечно, пробудилися: мы не спим, протираем кулаками глаза и сладко потягиваемся на войлоке. А отец уже дочитывает стихотворение:

Едет пахарь с косой, едет — песню поет, По плечу молодцу все тяжелое… Не боли ты, душа! отдохни от забот! Здравствуй, солнце да утро веселое!

— Здравствуй! Здравствуй! — вопим мы, быстро срываемся с места и, не сговариваясь, бежим к позеленевшим сваям бывшей купальни умываться.

— Ашать будете, бесенята?

— Ек! — отвечаем по-татарски.

— Ну, тогда пожитки в лодку и айда щук с жерлиц снимать да «морды»-плетенки трясти: небось линей в них понатыкалось за ночь-то.

И вот мы в густых зарослях шумящего камыша. Отец с трудом вытаскивает за кол сплетенную из ивовых прутьев ловушку, которая похожа на большую бутылку или чернильницу-непроливайку. Он держит ее у борта лодки, пока не стечет вода. Чуть ли не половина плетенки забита трепещущей рыбой.

— У-ух, сколько! — спешим вытащить из горловины ловушки соломенную пробку, — и в лодку валятся золотые, словно полированные лини, сверкает серебром сорога…

Мне очень хочется подержать в руках скользкого, отливающего золотом линя, но удержать его невозможно: он выскальзывает из рук.

— Не трогай, Палька! Недосуг баловаться, — серьезно говорит брат. — Нам еще три штуки вытащить надо, да щук снимать.

С неохотой оставляю в покое линя.

Отец направляет плоскодонку через камыши к следующему колу и говорит:

— А ну, Павлик, повторяй за мной: «На реке мы лениво налима ловили; для меня вы ловили линя. О любви не меня ли вы мило молили?..»

Я путаюсь в скороговорке. Вместо «налима» говорю «малина». Отец и брат весело хохочут. Хохочу и я.

Может быть, окутанные дымкой времени, картинки моего детства кому-то и не покажутся столь значительными, чтобы их воскрешать в эмоциональной памяти. Для меня же они нечто такое, что приоткрыло двери в мир прекрасного. И если я в какой-то мере понял не только разумом, но и сердцем, что такое восходы и заходы солнца, нежный шепот камышей и свист ветра, и что такое «вологодские кружева», брошенные морозом на окна, и для чего человеку необходимы стихи, то обязан я этим моему отцу, носившему в себе удивительный мир художника.

Сегодня мне думается, что общение с зорями в парге, с природой, поэзией отцу было необходимо и для того, чтобы забыться — пусть хоть на миг — от кошмаров пережитого, от чего он бредил, вскрикивал во сие, чего не в силах был забыть всю жизнь.

В гражданскую войну колчаковцы захватили Бикбарду, арестовали отца как члена комитета бедноты, избили, бросили в броневик и трое суток держали в этом железном панцире без глотка воды, пищи, света. Можно представить, как сельчане уважали и любили отца, если, не страшась смерти, они доказали головорезам, что член комитета бедноты — выборное, неприкосновенное лицо и потому подлежит немедленному освобождению! Боясь народного гнева, отца освободили. Но — как?

— Лязгнула крышка люка, — рассказывал отец. — И меня выволокли из броневика. В глаза больно ударил свет. Показалось, ослеп от темноты, никого не вижу. Постоял немного, шатаясь. Бросили меня в глубокую телегу, по углам сели четыре солдата и молча повезли. Привозят в лес. «Ну, все, — думаю, — привезли расстреливать». Выволокли из телеги, приказывают: «Иди». «И не оглядывайся!» — добавляют. Сделал шаг и думаю: «Сейчас грянет выстрел…» Еще шаг, еще, а мысль: «Ну, вот, сейчас, сейчас…» У меня, как говорят, горела спина от мысли: этот последний шаг или — этот?.. Оглянуться не имею права. Вот опять иду… И сам удивляюсь, что еще иду… Шаг, еще шаг, еще… «Когда же раздастся выстрел?! Скорей бы уже!..» И вдруг загремела колесами телега, невольно оглянулся и вижу: телега вместе с моими мучителями уходит от меня!.. Не верю себе, «Значит, меня не расстреляли? Отпустили?..» Я прошел еще несколько шагов и упал от изнеможения…

Позже белогвардейцы вновь взяли в плен отца, на допросах жестоко избили и в Красноярске тяжело больного сыпным тифом бросили в покойницкую. Когда же красные освободили Красноярск, то в покойницкой среди трупов его земляк Илья Иванович Зверев заметил еле живого человека. Им оказался Петр Никифорович Кадочников!..

…В третий раз пришла за отцом смерть в блокадном Ленинграде. Видно, его полное изнеможение в те дни можно было сравнить только с пребыванием в покойницкой Красноярска в годы гражданской войны.

О тяжелом физическом состоянии отца я сразу же догадался по дрогнувшему почерку, которым он писал мне письма в Анжеро-Судженск. Только близкое дыхание смерти могло так обезобразить его всегда красивый и уверенный почерк.

И — что удивительно! — даже в это предсмертное время отец не утратил веры в магическую силу искусства и природы. Самым последним его желанием в блокадном Ленинграде было побывать в лесу, посмотреть на деревья, на небо, подышать родным воздухом.

 

Мои корни

Для меня каждое время года имеет не только цвет, но и запах, вкус. С детских лет весна связана у меня с ароматом березового сока. А все — дедушка Егор. Он впервые в жизни напоил меня этим целебным напитком природы.

— Павлуша, — помню, окликнул меня дедушка недалеко от Бикбарды на рыбалке, — пока мы здесь, на берегу, возимся, я напою тебя березовым соком. Хочешь?

— Хочу, — отвечаю, еще не зная, что это такое.

Дедушка подводит меня к березе, достает из кармана железяку, похожую на разрезанную вдоль трубочку, слегка наживляет белую кору, осторожно вводит в нее кончик чистого желобка и тихо, словно боясь спугнуть волшебство, шепчет:

— Терпение…

С удивлением вижу, как по желобку, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее сбегают в горлышко бутылки одна за другой чистые, как росинки, капли. От яркого весеннего солнца они горят и, разбиваясь о стекло, разлетаются, кажется, не брызгами, а искрами.

Терпеливо жду, когда дедушка разрешит глотнуть это лесное чудо… или хотя бы лизнуть кончиком языка.

Наконец наступает этот миг, и я с наслаждением пью, как говорит дедушка, божественный напиток. Он и по сей день мне кажется действительно божественным, ни с чем не сравнимым!

Видно, потому я так и люблю природу, что впитал ее, в прямом смысле слова, вместе с березовым соком.

Доброта дедушки Егора щедро питала всех нас, а ему в этом помогала сама природа. Да, это тот самый Егор Николаевич, что долгое время прожил в городе на Неве, служил в армянской церкви. За усердие и трудолюбив на пятнадцатом году службы получил повышение и еще десять лет в этой же церкви на Невском проспекте был старостой.

Возвратясь под старость в свою родную деревню Амур, дедушка занимался только рыбалкой и своим маленьким огородом. Его очень любили деревенские мальчишки: он был тихим, добрым, ласковым.

А разве забудешь его постоянную заботу о маме и обо всех нас! Бывало, придет, принесет маме налима или щуку и спросит:

— Ну, как Агриппина, о Петре слышно ли чего?

— Да говорят… вроде бы к весне обещают отпустить.

— Вот видишь, — искренне радуется дедушка. — А я что тебе говорил? Надо только терпеть и ждать.

— Да говорят еще, будто не в себе он после… — и мама прикладывает к глазам передник.

— Это после того, как с мертвяками-то долежал? Э, брось! Мертвенькие, они ведь тихие, никого не обидят. И Петру твоему ничего не сделали. Ты не реви. Вернется, одумается, опять человеком полезным станет.

А однажды дедушка Егор принес мне с братом сплетенные из ивовых прутьев мережки. Он сплел их с учетом ребячьих сил — маленькие.

— С вечера в камышики поставите, — говорил он ласково, улыбаясь, — а утречком, глядишь, и рыбка на ушицу.

Как же мы радовались с Колей этому подарку и как благодарны были доброте и заботе о нас!..

Когда в Бикбарде звонил большой колокол, призывая к вечерне, дедушка Егор оставлял все мирские дела и шел в церковь.

И мне, мальчишке, было как-то странно видеть, что за это недолюбливали деда Егора все его пять братьев. Особенно — мой дед Никифор.

— Лодырь он, Егорка-то, — ворчал мой родной дед, — сбаловался в городу-то. Все б ему только налимов ловить да в церкву ходить.

А если уж в кои веки к нам выбирался родной дед Никифор, мы с братом Колей либо пытались исчезнуть из дома, либо забиться в угол так, чтобы нас было не видно и не слышно. Дедка был глух, как тетерев на току, поэтому разговаривать было очень трудно. Приходилось кричать ему в самое ухо.

— Никифор! Чего не приходишь к нам? — громко кричала мама.

— Чо говоришь-то?

— Говорю, чего не приходишь к нам?

— А чо к вам приходить-то? Чо у вас взять-то?

— Взять-то у нас, и верно, нечего. Да хоть бы на внучат-то своих посмотрел!

— Чо говоришь-то?

— На внучат, говорю, посмотрел бы!

— А чо на них смотреть-то? — так же громко кричал дед. — Гармоеды они у тебя, не хрестьяны. Небось опять погоду пинают. Что ты их не бьешь? Их бить надо!

Если же кто-нибудь из нас нечаянно появлялся перед его глазами, од обязательно пошутит:

— Павлуха, подь-ка сюды: я тебе ухи отрежу!

Почему-то не хотелось, чтоб мне резали уши, и я всеми силами старался избежать встречи с дедом.

Как-то мама рассердилась на него и в сердцах сказала мне:

— Ну и дед! До чего же он любит свою кобыленку, что даже ребятишек жаль покатать в Бикбарде. Ведь масленица же идет!..

Не успела она договорить, как подъезжает дед Никифор. В кошеве у него много душистого сена. Собрал всех ребятишек, усадил нас в кошевку, на ароматное сено — и давай катать по Бикбарде. Радость ребят — не передать!..

Замечаю: если поднимаемся на горку, дедушка вылезает из кошевки и ведет маленькую, в инее — как сказочная сивка-бурка! — лошадку под уздцы; спускаемся под горку или едем по ровной дороге — он сидит вместе с нами.

Правда, удовольствие это длилось не очень долго. Покатав, дедушка говорил нам:

Ну и хватит. Справили масленицу-то.

Мы воробьями вылетали из кошевки.

И наш дедушка дарил маме какой-нибудь подарок, кряхтя усаживался в кошевке и возвращался со своей сивкой-буркой в Амур.

До чего же дедушка Никифор любил свою родную деревню!.. Едет, бывало, в кошевке по улице и вдруг останавливается:

— Тпру-у-у.

Берет витень — витой кнут — и, не считаясь со своим преклонным возрастом, выбирается из кошевки и стучит ручкой витеня в окно.

— Кто там? — слышится в ответ, и показывается заспанное лицо, взъерошенные волосы амурчанина. — А-а-а, Никифор. Чо надо?

— Хозяин ты непутевый — вот чо! — корит его мой дед. — Гли-ко, у тя канава травой заросла. Прибери ка-наву-то. Не позорь деревню и себя. Ты в Амуре живешь, а не где-то!..

Нет, не случайно деревня Амур с ее красотой и самобытным русским весельем вошла в мои кинокадры, хотя и запомнился мне этот уголок земли не только радостью и весельем. В неизменной любви к Амуру были едины все мои деды: и Никифор, и Егор, и Захар, и Илья, и Никанор…

Вспоминая дедушку Никанора, всегда вижу его у Гришкина омута.

Рано умерла у Никанора Николаевича жена, и осталась у него единственная радость — сын Гриша. Но как-то побежал Гриша ловить рыбу и… утонул в реке Солодов. С тех пор каждый вечер, пока был жив, приходил дедушка Никанор к этому глубокому месту. Придет, сядет на берегу на камень-дикарь, низко опустит голову, долго-долго смотрит в глубину и разговаривает, как с живым, с сыном.

Не забыть ярко-багровый закат и сгорбленного седого человека, идущего к речке. Все смотрим ему вслед, и женщина, приложив платок к губам, тяжело вздыхает:

— Ох, гли-ко: Никанор опять пошел разговаривать с Гришей.

Так и нарек это глубокое место народ: Гришкин омут.

Не раз и не два вспоминал я своего дедушку Никанора, работая над образами стариков нелегкой судьбы, на него похож и мой Вечный Дед в «Сибириаде».

Сегодня еще глубже понимаю и чувствую эту боль, когда иду вместе с женой к могилам своих сыновей.

«Время все сотрет», — говорят нам в утешение.

Все это неправда. Если в человеке есть великая сила любви, то боль утраты любимого существа не пройдет и не изгладится ни при каких обстоятельствах. Эту всегда открытую рану невозможно залечить ни успехом, ни народным признанием. Она всегда в сердце, всегда со мной. И мне ли не понять моего дедушку над Гришкиным омутом!..

Мои деды — мои глубинные корни. Они духовно питали моего отца, брата, сегодня питают сестру и меня. И хочу, чтобы волей, мужеством, жизнелюбием, красотой и радостью они всегда питали наших внучек, внуков и правнуков. Потому что в этих корнях вечная мудрость народа, его жизнь, молодость.

Недавно довелось побывать на своей второй родине в тридцатиградусный мороз. Видно, запасом здорового уральского воздуха, сердечной встречей земляков я и сегодня живу. Спасибо тебе, уральская зимушка-зима!

Но как же хочется и осенью, и летом, и ранней весной наведать родной лесной край!

Представляю, как подойду к той самой березе, к которой вел меня за руку дедушка Егор, низко поклонюсь ей за тот волшебный напиток и задушевной песней попрошу новых сил для жизни и творчества:

Открой мне, Отчизна, просторы свои, Заветные чащи открой ненароком, И так же, как в детстве, меня напои Березовым соком, березовым соком.

Верю, что даже сейчас, прожив долгую жизнь, от глотка березового сока родной земли смогу помолодеть. И не на один день.

 

Прообраз Поливанова

Когда я сказал Даниилу Александровичу Гранину, что в многосерийном телевизионном фильме «Картина» по его одноименному роману буду, пожалуй, играть своего родного дядю Саню, писатель очень возмутился:

— Никаких дядюшек! Вы будете играть Поливанова.

— Что могу сделать, — отвечаю, — если все созданные мною образы в кино и театре взяты из жизни, а ваш Поливанов так похож на моего дядюшку.

Когда же фильм был завершен и Даниил Александрович посмотрел ею, он сердечно поблагодарил меня за правдиво созданный образ. Гранин не скрывал своего удивления, что характеры Поливанова и моего дяди Сани оказались так созвучны!

Лихим, бесстрашным красноармейцем запомнил я дядю с детских лет.

Помню, заезжал он к нам, на Урал, между боями, на своем пегом скакуне. Туго притянутое высокое седло, а в седле — наш дядя Саня. В большой овечьей шапке, а по диагонали шапки — красная лепта. Через оба плеча — ремни крест-накрест. На боку — большой пистолет и сабля. А конь под ним так и танцует, так и танцует!..

Дядя легко спрыгивал на землю с копя, распрягал его, и мы с братом Колей получали счастливую возможность «поскакать» в высоком седле. Едва дядя успевал снять седло с копя, как мы мгновенно забирались в него с братом и с возгласами «Но-о-о, поехали!» скакали с Колей на воображаемом коне во весь опор.

— Вот бы подольше дядя Саня обедал.

— Да-а-а, наскакаться бы вдоволь в седле! — соглашался я с братом.

И мы, громко прицокивая языком, подскакивая, продолжали «гарцевать».

Но дядя Саня, как всегда, спешил. Выпив кружку молока с горбушкой хлеба, сказав несколько слов матери, он уже снова собирался в дорогу.

Ему правилось наблюдать, как мы лихо «гарцуем» в седле. Он подходил к нам, с любовью шлепал по затылку и подзадоривал:

— Давай-давай! Но-о-о, поскакали!..

Быстро запрягая копя, ловким пружинистым прыжком влетал в седло, прощался с нами и благодарил маму:

— Спасибо, добрая душа, за хлеб-соль!

— Куда же ты? Опять воевать? Да когда же она кончится, эта проклятая война?! — причитала мама.

А он ей с улыбкой в ответ:

— Не печалься, Грушенька! За великое дело воюем! Не зря же о нас сложили песню:

Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, — Кто был ничем, тот станет всем!

Лихо заломив шапку и посадив ее молодцевато набекрень, он брал с места галопом и уносился как птица.

О, как нам с Колей хотелось быстрее подрасти и стать такими же, как наш дядя Саня!

Потом уже, когда стали старше, с братом узнали, что Александр Никифорович Кадочников был одним из тех ленинцев, о которых народ действительно слагал песни.

Это он, наш дядя Саня, с такими же бесстрашными, как и он сам, большевиками в дни Великой Революции сбивал замки с дверей камер в петербургской тюрьме и выпускал на свободу безвинно томившихся за решеткой узников царского самодержавия.

Это он, Александр Кадочников, сразу же после победы Октябрьской революции в Петрограде, очертя голову метнулся на родной Урал, восстанавливал и защищал Советскую власть в Суюрке, Бикбарде, Амуре!..

Это он, самый младший брат нашего отца, вернувшись в Петроград, трудился в Зимнем дворце, чтобы дворец царей — наконец-то! — распахнул двери свои народу и стал одним из лучших музеев мира.

Ни одна война не обошла нашего дядю Саню. Точнее, он сам добровольцем уходил и на гражданскую, и на войну с белофиннами, и на Великую Отечественную. На последнюю войну дядю по возрасту не брали, но он с таким жаром отстаивал свое кровное право на защиту Отечества от фашистской нечисти, что строгая комиссия дрогнула и поставила его в строй действующей армии. Под стать Александру Никифоровичу был и его сын, погибший смертью храбрых в битве с гитлеровцами.

Иногда приходилось слышать от людей, казалось бы, хорошо знавших его, что Александр Никифорович Кадочников — военный человек едва ли не от рождения, а его естественная стихия — бесконечная война. Нет, это неправда.

Мы жили с дядей в одном доме и в Бикбарде, и в Ленинграде, многое вспоминалось, о многом размышляли, беседовали, спорили. И вот что особенно запомнилось.

— Когда в Октябре вместе с товарищами брал винтовку, — говорил дядя Саня, — и шел на буржуя с песней:

Это есть наш последний И решительный бой, —

я не кривил душой. Нам тогда действительно казалось, что бой тот — последний. И наша ли вина, что голову подняла контра?!

Когда под Суюркой громил колчаковцев, тоже думал, что бой тот будет последним и коротким. И разве наша вина, что в защиту беляков поднялась Антанта?!

А Великая Отечественная? Разве мы ее начали? И разве мы не хотим, чтобы наш победный бой в этой воине остался в памяти человечества не только решительным, по и последним?

Этой его железной логике было не просто трудно — невозможно возразить. Дядя Саня был прав! И я глубоко верил ему еще и потому, что видел, как руки его тянулись к мирной работе, с какой любовью делали они все, за что ни брались. Видел, как в его умелых руках плотника, столяра-краснодеревщика в работе словно играли топор, пила, молоток, рубанок, стамеска.

Шкатулка из красного дерева в доме моего брата, конторка на моем письменном столе, удобные перила у крыльца дома моей мамы в Канистах — все это сделано дядей Саней.

Мастерить стулья, табуреты, строить дом было истинным наслаждением для Александра Никифоровича. И уж если говорить о том, чем больше всего он был наделен природой, так это даром строителя. Даром созидателя, а не разрушителя.

Но мой дядя Саня, так же, как и Поливанов, в молодости многое вынужден был ломать «до основанья», как в той песне.

— И было не жаль? — спрашивал его я.

А он отвечал:

— Так громили мы не лачуги крестьян и рабочих, а барские хоромы. Должна же была в конце концов на земле восторжествовать справедливость!

И тогда я понял, что выше, священнее справедливости для дяди в мире ничего нет. Разве не чувство справедливости, страстная жажда справедливости, везде и во всем заставляли «воевать» его и в мирное время? Он вспыхивал, как порох, воспламенялся мгновенно, если замечал или ему казалось, что кто-то посягает или бросает тень на это священное право людей.

В таких случаях он, ветеран партии, забывал о своих болезнях и возрасте, собирался, шел в исполком, райком. Если быстро не принимали мер, он в глаза говорил и председателю райисполкома, и секретарю райкома:

— Засиделись в мягких креслах? Чужие места занимаете? Гнать вас за такое безобразие надо в шею!..

Как это созвучно сегодняшнему времени, революционной перестройке! И сейчас дядя Саня был бы незаменимым бойцом. Он по праву относился не к тем людям, кого перестраивают, а кто сам перестраивает. Настоящий ленинец, он всегда был настроен на справедливость, никогда не позволял фальшивить ни себе, ни другим.

Помню, каким рассерженным он возвращался домой после «боев» с чинушами в мягких креслах.

Понимая его справедливое негодование, мама говорила отцу:

— Петр, слышишь? Опять наш Саня развоевался! Но он ведь не зря кричит-то, не зря. Люди-то по-разному живут: одни голодают, холодают, а другие… Вот и хочется ему, чтобы все люди хорошо жили. Понимаешь — все!.. И нервный-то он потому, что, видя эту несправедливость, с собой сладить не может. Такой уж он. Никому спуску не дает.

Что верно, то верно. На компромиссы с совестью дядя Саня никогда не шел, поблажек в этом не давал ни чужим, ни родным. Для всех нас он был взыскательной, недремлющей совестью. И прежде чем сделать что-то, мы нередко задумывались: «А как отнесется к этому дядя Саня? Не попадем ли мы случайно под его обстрел?» А обстрел он вел обычно из тяжелого орудия, и потому улары его были сокрушающими. Не раз приходилось ощущать их и на себе.

Выросший в селе, я скучал по природе. Постоянное общение с ней, считаю, естественное, необходимое условие развитая и воспитания каждого ребенка. Выросла в деревне и постоянно тянулась к природе мама. После блокадных кошмаров, болезней, ампутация ноги ой так необходимы были деревенский покой и свежий, здоровый воздух! Словом, я мечтал о загородном домике.

Представлял, как на машине вывезу маму на каменных городских стен, привезу в сад, усажу под самую красивую яблоньку или перед раскидистым кустом крыжовника — только пусть как можно дольше она живет и радуется!..

Но не было еще ни машины, ни домика, ни средств на их приобретение. Поэтому мечты оставались мечтами.

Но вот после войны за фильмы «Подвиг разведчика» и «Повесть о настоящем человеке» я был удостоен звания лауреата Государственных премий, получил денежное вознаграждение и сразу же купил и машину, и недостроенный домишко под Ленинградом. Когда же начал на небольшом приусадебном участке выкорчевывать старые пни, перекатывать на другое место валуны-дикари, сажать деревья и достраивать, а вернее сказать, почти заново строить загородное жилище, подумалось: «Не в моем характере запирать ворота на засов, а двери — на ключ. Всегда они будут распахнуты и для родных, и для друзей, и для товарищей. А их у меня столько!.. Каждого надо приветить, накормить, уложить спать. Значит, чтобы еще раз не перестраивать, дом надо сделать и шире, и выше, чтобы всем места хватило».

Только начал работу, навещает меня дядя Саня.

— Это чей же такой разжиревший конь, что едва в ворота входит? — покосился он недобрым взглядом на поблескивающую на солнце новенькую автомашину.

— Мой! — отвечаю с гордостью.

— Так-так, — неодобрительно крякнул дядя Саня. — И как же ты его зовешь? Небось не Пегашкой?

— «Волга» это, дядь Саня. Настоящая «Волга», машина лучшей марки!

— Ага, значит, «Волгу» купил? — слегка повысил он голос.

— Что же в этом плохого?

— Вон оно что-о-о. Ты уже в этом не видишь ничего плохого?.. И в этом тоже? — показал он на фундамент дома.

— Будет обычный деревенский домик.

— Да какой же это домик?! — вне себя от ярости вскричал Александр Никифорович. — У тебя получится не домик, а домище! Да ты соображаешь, что делаешь? Машину купил, барские хоромы строишь!.. И тебе не стыдно перед людьми? Разве это справедливо? Ты что, решил, все наши завоевания насмарку пустить? Новым помещиком хочешь стать?.. Не позволю фамильную честь позорить! Не позволю Кадочниковых срамить! Не позволю!

После такой вспышки что-то доказывать дяде Сане было и бессмысленно, и рискованно. Пришлось мне все-таки уменьшить и габариты дома, и в конце концов расстаться с той «Волгой».

Как-то пригласил дядю Саню на рыбалку.

— Удочками будем ловить? — интересуется.

— И удочками, и сеткой, — отвечаю.

— Что значит «сеткой»? — сразу насторожился дядя.

— Разрешили ловить двадцатипятиметровой сеткой, — уточняю.

— Где разрешение?

— Да вы что, шутите, дядь Сапя?

— Никаких шуток! Где разрешение, спрашиваю?

— Вы случайно… не из рыбнадзора? — с улыбкой гляжу на него.

А он на полном серьезе:

— Я построже рыбнадзора. Покажи разрешение!

Пришлось идти за разрешением. Но и это не удовлетворило дядю Саню.

— А всем разрешили ловить сеткой или тебе одному? — спрашивает.

— Всем, — отвечаю.

— Хорошо, я сейчас спрошу у соседей.

И на рыбалку мы с дядей Саней отправились только после того, когда он окончательно убедился, что всем разрешили ловить сетью.

Если собирались с ним идти на лося, жена заранее меня спрашивала:

— А где лицензия?

— В кармане.

— Ты уж ее поближе положи, чтобы дяде Сане сразу показать. Ведь он и шагу с тобой не сделает, пока собственными глазами лицензию не прочтет.

И точно. Приходил дядя Саня и спрашивал:

— А где лицензия?

Посмотрит ее со всех сторон, повертит, проверит, есть ли печать и подпись. Только после этого брал ружье и соглашался идти со мной.

Особенно любил дядя Саня утиную охоту, когда можно было на утренней или вечерней зорьке посидеть у заводи. Но и здесь он оставался верен себе: пока сам не прочтет в «Ленинградской правде» или в «Вечернем Ленинграде», что охотничий сезон открыт для всех, ногой ни шагу ни на «утрянку», ни на «вечерянку».

Бывало, идем с ним по росистой траве между березами, а он все к птичьим голосам прислушивается. Особенно его завораживал соловей. В такой миг дядя Саня забывал об охоте: готов был соловьиные трели слушать без конца.

Случалось, что птицы не пели. Беспокойно искал он тогда слухом хоть единый голосок синицы или пеночки, а в ответ — ни звука. Терпеть он не мог мертвого леса. Дядя Саня хотел, чтобы в лесу всегда пела жизнь!.. И тогда он обращался ко мне почта с мольбой:

— Павлик, как это у тебя здорово получается… соловушкой… А ну-ка, выдай трель!..

Я с удовольствием «выдавал» и трель, и все другие соловьиные коленца. Пел и пеночкой, и скворцом, и синицей…

Дядя Саня с наслаждением слушал, лишь изредка прицокивая языком:

— Ай да соловушка!.. Вот это, я понимаю, артист!.. Истинный артист!..

И мне казалось, в моем искусстве дядя Саня ценил выше всего это умение подражать Природе. В эти минуты он становился необыкновенно добрым. Куда девались его горячность и охотничий азарт! Мы подходили к заросшему камышом и осокой берегу, но охота его уже не интересовала. Ружье оказывалось ненужным грузом, и он тут же сбрасывал его с плеча. Спокойно и сосредоточенно смотрел дядя Саня в эти минуты на заросшую кувшинками утиную заводь и, как на исповеди, спрашивал себя:

— А не обидел ли я по своей горячности кого-то в жизни на скаку? Не опустил ли острую шашку на чью-то безвинную голову? Не разрушил ли в пылу то, что надо было сохранить на века?..

Видя и слыша все это, зная хорошо своего дядю Саню, мог ли я не воплотить его характер в образе Поливанова, в глубоких раздумьях героя о судьбе Уткиной заводи, о прошлом, настоящем и будущем живущих на нашей земле?!

Я очень благодарен Даниилу Александровичу Гранину за то, что он написал такую правдивую книгу жизни. Благодарен и режиссеру-постановщику «Картины» Булату Багагутдиновичу Мансурову за то, что он дал мне возможность создать образ Поливанова таким, каким я его видел и вижу в жизни.

 

Первое признание народа

На солнышке обтаивали завалинки. С крыш свисали сосульки. Молча и шумно вздыхая, оседали сугробы. Но до весны еще было далеко, санные дороги крепки и хорошо накатаны. Самое время для ярмарки!

Мы гордились тем, что на ярмарку съезжались не куда-нибудь, а к нам, в Бикбарду. По накатанным дорогам спешили в наше село жители деревень Ватутина, Троегубовка, Искильда, Калмияра, Куеда… Приезжали даже из Перми, Осы и Сарапула.

Нам, мальчишкам, встречавшим обозы, идущие к базарной площади, казалось, что они приехали с другого конца земли. Шутка ли — триста километров!

Ярмарки в нашем селе были для меня самым интересным событием года. С утра до позднего вечера над базарной площадью не умолкал шум голосов, переборы тальянок, всхлипы шарманок, зазывные каламбуры торговцев:

А вот бруски, бруски, бруски Да от брусков куски: Точат косы-самокосы, Ножи, ножницы, кинджалы, штыки — Налетай, мужики!

— Берем косу, забиваем лезвие…

Здоровенный рыжий детина начинает плоским серым бруском с остервенением тупить косу, приговаривая:

— Забиваем лезвие, делаем как обух! Ни мяса, ни хлеба, дажить языка — и то не порежить.

И он проводит затупленным лезвием по языку — все ахают в ужасе.

— Видали миндали-фигали? — обращается тот же шутник к окружающим, вываливая изо рта невероятно длинный язык?

Толпа радостно хохочет.

— И-и-и! — вдруг взвизгивает бабьим голосом рыжий и продолжает. — Берем брусочек с коровий носочек — и-и-и! — по одной стороне раз, по другой сторонке — два! Быстро снимаем рубцы. Делаем лезвие тонкое, что бумага, и вострое, как бритва!

Если ваш сын разбил стекло, Не надо бежать к Даниле, От Данилы — к Гавриле, Кормить его кашей, Звать папашей. А стоит только не выпить Бутылку кислого пива, Приобрести такое точило. В каждом доме, в каждом хозяйстве Такое точило — правая рука!

Рыжий высоко кидает брусок, ловко ловит его в оттопыренный карман и предлагает собравшимся попробовать косу на язык. Толпа теснее обступает рыжего. Каждому хочется попробовать косу. Конечно, не языком, а ногтем. Она действительно остра.

Торгуют на ярмарке решительно всем, что можно унести, увезти, съесть, выпить. И даже тем, на чем можно уехать: расписной кошевкой с медвежьей полостью, розвальнями, дровнями. Ведут красавца рысака и тощего полуслепого одра, которому торговец-цыган за щеку пристроил когтистую лапку какого-то зверька, чтобы одер игриво вскидывал голову.

Здесь — и фокусники, и факиры, и гадатели, и продавцы икон и иконок.

Минуя группу татар, играющих в какую-то азартную игру, еле передвигая ноги, бредет древний старец. Он весь обвешан маленькими иконками с изображением Георгия-победоносца из сказания о Змие. Простуженным сиплым голосом старец выкрикивает малопонятные слова:

— Страшное наказание непокорному сыну, который мучил и терзал свою старушку мать и не давал ей в первый день Светлохристова воскресенья разговеться! Лучше, грит, я змею буду кормить, чем тебя, лютую. В это время окружила его огромная змея!.. Кресток-образок — пять копеек. Ваших — двадцать; пятнадцать — сдачи получите, пожалуйста…

Только поздним вечером усталые, голодные до головокружения, но беспредельно счастливые, переполненные впечатлениями от бурного дня, мы разбегались по домам.

Под впечатлением увиденного, услышанного, а также из-за боязни, что мне попадет за постоянные опоздания к ужину, я почти с порога начинал воспроизводить как можно подробнее ту или иную сцену.

А однажды в ярмарочный день к нам в гости заехал друг нашей семьи доктор Григорий Иванович с женой. Зашел на огонек и папин друг, страстный рыболов-удильщик дьякон Андрей Папилович. Еще в сенях я услышал посторонние голоса и не посмел ворваться в дом, как всегда, и нарушить беседу. Тем более что дьякон говорил:

— Мне ведь, Петр Никифорович, все одно, что петь: что псалмы, что «Солнце всходит и заходит»…

— Бога ты не боишься, Андрей Папилович! — возмущалась бабка Тарутина.

На некоторое время воцарилась неловкая тишина. По своему маленькому опыту я знал, что эта временная тишина сейчас будет нарушена спором о религии. Потихоньку открыв скрипучую дверь и так же тихонько притворив ее за собой, я ссутулился, подогнул колени, шаркая по полу ногами, прошелся по комнате и громко выкрикнул сиповатым голосом:

— Страшное наказание непокорному сыну, который мучил и терзал…

Я не успел договорить, мои слова заглушил дружный хохот собравшихся. Громче всех смеялся Андрей Папилович:

— Ну, уважил! Ну, насмешил…

А Григорий Иванович очень серьезно посмотрел на меня и сказал:

— Петр Никифорович, а ведь ваш сын — артист!

Услышав слово «артист», я опрометью бросился за печку, забрался на полати и долго тихо всхлипывал. На ярмарке мне не раз приходилось слышать это слово. Только применительно к тому, кто что-то украл очень ловко или кого-то обвел, как говорят, вокруг пальца.

Позже, когда меня пригласили в драматический кружок взрослых, где я в одном из спектаклей должен был сыграть мальчишку, опрокинувшего тесто для блинов, понял истинное значение этого слова. Задача моя сводилась к тому, чтобы улизнуть от расправы отца, когда мой герой нечаянно опрокидывал на себя жидкое тесто. Но улизнуть не удается. Отец ловит меня и, сам перепачкавшись в тесте, звонко хлопает по голой заднице.

Мой отчаянный вопль вызывал взрыв неудержимого хохота и одобрительных выкриков:

— Вот это артист!

— Браво, артист!

— Молодец, артист!..

 

«Проклюнулись!..»

Не перестаю радоваться волшебству пробуждения природы, как не перестаю удивляться чуду человеческой памяти. Родство между ними нетрудно увидеть. Как задремавшей почке любого растения достаточно весенней улыбки солнца, чтобы она брызнула нежно-зелеными листьями, красивыми соцветиями, так и памяти достаточно одного теплого человеческого взгляда, тонкого солнечного лучика, проклюнувшейся почки, чтобы ярко ожили картины прошлого.

В январский мороз недавней поездки в Бикбарду я поднял с земли у нашей старой школы только что сломанную веточку. Возможно, она обломилась под тяжестью птицы и упала с самой вершины дерева: в такие морозы ветви очень хрупкие. Поняв меня с полувзгляда, жена положила ее в сумочку и улыбнулась:

— На память.

Приехав в Ленинград, она поставила эту веточку в чуть теплую воду:

— А вдруг оживет.

Веточка стояла на подоконнике и совершенно не подавала признаков жизни. Прошли январь, февраль. На пороге — март… В окошко к нам стало чаще заглядывать солнце.

И вдруг, посмотрев на эту веточку, я, как ребенок, вскрикнул от радости:

— Проклюнулись!

Жена подошла и тоже удивилась:

— Надо же — ожила!

Ожила не только веточка, но вместо с ней и память о далеком детстве.

Вот в такое же весеннее время я, второклассник, на перемене сидел на скамейке в том же самом школьном дворе, где росла эта веточка. Сидел под школьным окном, на солнечной стороне, вместе с Шурой Тараториной, недавно приехавшей к нам из Сарапула.

Сарапул… Мгновенно ожил в памяти и этот уральский городок, который я навестил 11 декабря 1951 года. Солнце яркое, снег белый-белый. И дома тоже белые. Много их сохранилось еще от старого Сарапула: с замысловатыми резными наличниками, коньками, крылечками из тонких деревянных кружев.

Вспомнил даже те добрые чувства, которые вызвала во мне тогда эта красота человеческих рук. И как-то грустно было сознавать, что в скором времени на этом месте будут стоять однообразные, унылые архитектурные творения. Подумалось: «Доведись кому-то из режиссеров снимать картину о наших не столь уж отдаленных предках, вряд ли им удастся отыскать такую своеобразную улочку, в которую так здорово вписались бы запряженная шустрой лошадкой кошевка с медвежьей полостью».

От Бикбарды Сарапул находится всего в ста верстах. Но мне в детстве казалось, что город от нас — где-то за тридевять земель.

И вот к нам в Бикбарду из Сарапула приехал новый лесничий. Бикбардинцы заволновались, засуетились:

— Из Сарапула!..

Я не бывал еще в то время нигде, кроме ближайших деревень, где жили наши ближайшие родичи, и Сарапул представлялся мне огромным и почему-то черным. Может быть, потому, что Тараторин, наш новый лесничий, носил черные буденновские усы, глаза у него были угольного цвета и шевелюра черная, курчавая.

Лесничий приехал к нам со всем своим семейством. С ним была жена — высокая и удивительно тонкая женщина, сын Игорь и дочь Шура, примерно моего возраста. Игорь ходил в коротких штанах на лямочках крест-накрест и без рубашки, самодовольно выпятив круглое, как арбуз, брюшко.

Нам было очень смешно, и разбирало любопытство:

— Почему это лесничонок ходит без рубашки и в коротких штанах?

Мы ходили за Игорем стайками, поглядывали на него издали и хихикали. Потом стали подходить поближе и даже осмелились задать вопрос:

— Ты это пошто нагишом ходишь?

— Я — рахит! — шмыгнув носом, гордо ответствовал Игорь, недобро уставив на нас черные, как у отца, глаза.

Значение этого слова, конечно, никто не знал. Оно показалось нам каким-то загадочным и важным. Ох, как всем нам тогда захотелось быть рахитами!

А сестра Игоря Шура носила необычное пальто: колокольчиком, без хлястика, и называла его тоже занятным словом «реглан». Мы же это слово почему-то сразу «перелицевали» в «реглант».

Когда Шура в черных аккуратных чесанках, в «регланте», с красной сумочкой проходила по улице с матерью, мы с завистью смотрели на нее и, подталкивая друг друга, говорили:

— Вон Шурка-реглант пошла.

«Подумаешь, — размышлял я тогда про себя, — реглант… Да если у моей дубленой шубейки отрезать хлястик, небось тоже «реглант» получится».

И однажды, после упорных трудов, я все-таки выдрал у полушубка хлястик. Конечно, мне за это сильно попало, но… зато у меня был тоже «реглант»!

Чем мне нравилась Шура? Тем, что она была не такая, как все: черные глаза, темные косички… И тем, что она знала всех птиц, даже редкие растения, и была очень любознательная. «Если бы можно было с девчонками водиться, выбрал бы Шуру Тараторину, — втайне думал я. — Но… нельзя, все засмеют».

Будто угадав мое сокровенное желание, однажды на переменке Шура подошла ко мне и позвала в школьный двор:

— Павлик, пойдем на солнышко… за школой на скамеечке посидим? Не бойся: никто не увидит.

— Пойдем… — робко ответил я и пошел следом.

Осмотрелись, не следят ли за нами мальчишки, сели под окном нашего класса на скамейку, и от волнения я почти лишился дара речи.

— Как солнышко припекает! — говорит Шура и, смешно жмурясь, с удовольствием подставляет первым весенним лучам красивое смуглое лицо.

А я, онемев, только и делаю, что поддакиваю:

— Да, припекает.

Посидели еще в неловком молчании.

— Смотри: на самую верхушку дерева над памп села ворона, — заметила дочь лесника.

— И правда, села, — с трудом разглядев птицу, повторил я и вздохнул: — Нам бы урок не проворонить.

— Ой, — вдруг удивленно вскрикнула Шура. — Смотри перед собой.

— Куда?

— На веточку смотри. Видишь, почки проклюнулись!

— И правда, проклюнулись! — забыв обо всем, воскликнул я от радости, заметив клейкие, нежно-зеленые кончики листочков.

Радость наша оказалась слишком громкой. Тут же над нами распахнулось окно, высунулись ребячьи стриженые головы, и на весь школьный двор так, что каркнула в испуге и улетела ворона, раздалось хором:

Тили-тили-тесто — Жених и невеста…

Хорошо еще, что раздался школьный звонок и хоть немного заглушил их голоса. Вбежав в класс, мы сели за парты, и долго еще все над нами подтрунивали-посмеивались, а мы стеснялись даже посмотреть друг на друга.

Наконец, когда все успокоились, мы переглянулись с Шурой и улыбнулись своей тайне. Нам казалось, еще никто не знал в том году, что Весна уже сотворила чудо: первые почки уже проклюнулись!..

 

Учитель жизни

Бывают люди, так щедро наделенные природой, что они всегда излучают молодость, радость, задор, веселье, высокую мечту, поэзию, музыку — жизнь! Таким учителем жизни, к счастью, для нас, школьников Бикбарды, стал Феодосий Васильевич Виноградский.

Как проникновенно и с какой любовью Феодосий Васильевич рассказывал нам о Ленине, о пионерах и комсомольцах! И удивительно ли, что всем классом мы вступили в пионеры — так хотелось каждому из нас быть верным ленинцем.

Виноградский учил нас обрабатывать землю. Даже организовал экскурсию в соседнее село и показал, как работает электрический плуг. Помню, как, возвращаясь в родную Бикбарду, мы дружно пели всем классом песню на стихи Феодосия Васильевича и на бравый мотив «Мы — красные кавалеристы»:

Мы — ШиКеМята дружные, И про нас Село в часы досужные Ведет рассказ О том, как корнеплодами И рядовыми всходами Мы, юные крестьяне, Поднимаем урожай. На нашем знамени Колосья звенят; — Долой соху!..

Кто такие ШиКеМята? Да конечно же, это мы, учащиеся школы крестьянской молодежи.

А разве забудешь, как по этой вот бикбардинской дороге Феодосий Васильевич выводил в лес, поле, на озеро и учил слушать музыку природы? Мы затаив дыхание слушали и песнь соловья, и радость жаворонка, а грозное вечернее уханье болотной выпи, и еле слышный разговор с прибрежными камышами на вечерней зорьке волн.

Неудивительно, что мы, его ученики, пронесли эту любовь к музыке природы, к народной музыке через всю жизнь. И не здесь ли кроются истоки моей работы над кинофильмом «Серебряные струны»? Даже в самом названии этого фильма я вижу и всем сердцем слышу те серебристые волны, что так задушевно шептались с наклонившимися к ним тростинками.

Всю жизнь песет любовь к музыке и мой учитель. После великой Победы над фашистами, в 1945 году, Феодосий Васильевич в Сочи возглавил хоровой кружок пионеров и по сей день руководит им. Сам с ребятами пишет и стихи, и музыку, и поет вместе с ними, несмотря на свой девятый десяток лет. Одну песню участники хора посвятили Рубену Ибаррури, геройски погибшему при защите нашей Родины. Благодарная мать, Долорес Ибаррури, назвала хор «Поющим пламенем».

Более двадцати песен написали и спели о космонавтах хористы. А сам Феодосий Васильевич был в свое время учителем истории у космонавта Виталия Ивановича Севастьярюва. В знак благодарности свою фотографию ему подарил летчик-космонавт Алексей Леонов. Подписывая ее, очень справедливо, как и все мы, его ученики, Алексей Архипович назвал Феодосия Васильевича Виноградского Учителем Жизни.

 

Гроздь красной рябины

Трудно передать словами все чувства, что я испытывал подростком, в день отъезда из Бикбарды в Ленинград. Как и каждого человека в таком возрасте, меня звала дорога, манила даль неизвестного, неодолимая вера во что-то более доброе и радостное, что я непременно встречу на своем пути.

Мне говорили, что я родился в городе на Неве. Но я ни разу еще не видел этот город в возрасте, когда можно что-то внимательно разглядеть и понять. И естественно, меня одолевали мысли: «Какой он, мой Ленинград? Какая она, улица Зодчего Росси? И как выглядит рядом с Невским проспектом, у театра со вздыбленными конями над входом, тот дом, где я родился?»

Правда, дедушка показывал в стереоскопе дома и улицы города на Неве. Но, честно сказать, мало кто из нас, ребятишек, верил тогда в правдоподобность увиденного. В жизни мы видели то, что строили люди в Бикбарде, Амуре и в других деревнях и селах. А дома и улицы, показанные дедушкой Егором, удивляли всех нас и казались очень красивыми, но… не «взаправдашними». Удивительными картинками — не более того.

Вот мне и не терпелось увидеть, самому убедиться, действительно ли на свете есть такие улицы и дома? А река Нева? Широкая ли она? Больше нашего бикбардинского пруда… Само собой разумеется, в своем воображении я уже купался в Неве!

От таких мыслей мне становилось радостно, я помогал матери как можно быстрее собрать, упаковать, увязать вещи и… отправиться к отцу, в Ленинград.

Вместе с тем, хорошо помню, что, взглянув на красные гроздья рябины, я почувствовал, как у меня защемило в груди. Возможно, гроздья ягод напомнили мне о том, что завтра я их уже не увижу. Не увижу ни этой рябины, ни этого пруда, ни этих воробьев на крыше нашего дома, почему-то присмиревших и загрустивших. Не увижу завтра ни Антонины Васильевны, ни Феодосии Васильевича, ни Лени Новикова — никого из моих учителей и школьных ребят и девчонок.

Быть может, эти кисти рябины напомнили и о том весеннем солнечном дне в школьном дворе, когда Шура Тараторина первой заметила на ветке набухшие, лопнувшие почки и радостно воскликнула: «Проклюнулись! Смотри: проклюнулись!..»

А тут еще дедушка Егор подошел к нам, обнял, поцеловал нас всех, смахнул слезы и тяжело вздохнул:

Прощай, мой дом! Прощай, Отчизна!..

Сказал он это, видно, за всех нас то ли своими словами, то ли словами из песни или стихотворения, по сказал с такой болью, как будто мы и вправду больше никогда не вернемся сюда. Будто и вправду мы решили навеки забыть и родной дом, и Отчизну.

Как мне хотелось успокоить его, сказать: «Да нет же, дедушка Егор, нет! Ты же сам отсюда уезжал, двадцать пять лет прожил в городе на Неве, а все-таки вернулся! Вот и я вернусь! Ты думаешь, мне легко расставаться со всеми вами? Думаешь, я не люблю всех вас: и этот дом, и этих воробьев, и эту рябину?..»

Но повозка уже тронулась, и я не успел сказать ни слова. Взволнованный, я растерянно смотрел то на маму, то на деда, то на удаляющуюся повозку с братом Колей и сестрой Зоей… Побежал за повозкой, догнал ее. И когда мы проезжали мимо рябинника, я сорвал красную гроздь рябины, помахал ею дедушке Петроградскому, всем, кто нас провожал, положил ее за пазуху и дал себе слово: «Довезу эту красоту до Ленинграда и сохраню ее как можно дольше!»

Слово сдержал.

Много лет прошло с той поры. Много повидал я на своем веку разных рябинников, по такую крупную, яркую, красивую рябину, как та, рябина моего детства, нигде не видел.

К сожалению, не встретил ее и в недавней поездке в Бикбарду. И как-то невольно подумалось: «А может быть, та яркая гроздь рябины осталась навсегда только в моем сердце? Может, она лишь в нем растет, дозревает, своим теплом согревает меня под любыми грозовыми тучами и с каждым днем становится все красивее и ярче?»

 

Когда пошатнулось небо

Гроздь рябины за пазухой в пути постоянно касалась тела и напоминала о Бикбарде, хотя дорожные картины и события замелькали передо мной с головокружительной скоростью, поражая своей необычностью, новизной. Они казались мне диковинными открытками в стереоскопе дедушки Петроградского, и так же трудно было поверить, что все это не нарисовано и не во сне, а в заправдашней жизни.

Телега сменялась поездом, проселочная дорога — железной, деревни и села — большими городами, речушки — широкими реками, бревенчатые мостики — мостами с такими высокими дугами, похожими на радуги, что казалось, они соединяют не берега, а землю с небом.

Вокзал в Москве мне запомнился громадным зданием без потолка: очень уж высоким показался мне потолок, и я не сразу его разглядел. В этом гигантском здании люди выглядели маленькими и не в меру суетливыми, взвинченными. Я привык к тишине, пению птиц, природе. И вдруг — совершенно непостижимый для меня людской водоворот. Кто-то кого-то обидел, кто-то на кого кричит, кто-то куда-то бежит. Тетечка, схватившись за голову, рвет на себе волосы и истошным голосом кричит:

— Пропали вещи! Украли, изверги!..

Все это для меня совершенно незнакомое. Совсем-совсем другой мир. Ничего общего с тем, в котором я жил, от которого мы уезжали все дальше и дальше.

Цокая копытами по мостовой, лошаденка перевезла нас с Курского вокзала на Ленинградский. Извозчик помог нам выгрузиться из телеги, сесть в общий вагон поезда Москва — Ленинград.

Мама с надеждой сказала:

— Теперь мы взяли курс на Северную звезду. Не зря же ее величают не просто Полярной, но и Путеводной звездой!..

Как только в Ленинграде на вокзале нас встретил дядя Саня, мне и вправду поверилось, что все печали матери и отца, все плохое теперь позади. Может быть, поэтому в первые дни в этом городе я не чувствовал неудобств в крохотной комнате в доме на Большой Пушкарской, где нас пятерых приютила семья дяди Сани. В эти дни дядя казался мне очень похожим на дедушку Петроградского — таким же бескорыстным и добрым. В этом меня убеждал и мелодичный — а в праздники очень веселый! — колокольный звон Введенской церкви, что была как раз напротив нашего окна и вместе с красной гроздью рябины так напоминала мне Бикбарду.

Но однажды я проснулся от необычного шума и вопля. Один голос кому-то что-то доказывал. Второй — просил. Третий — умолял. Четвертый — рыдал. А пятый, видно отчаявшись, кого-то проклинал и грозил небесной карой!..

Мгновенно вскакиваю и спрашиваю:

— Что случилось, мама?

— Говорят, Введенскую церковь взрывать будут.

— Не может быть!

— А ты сам-то послушай, что народ говорит.

Прислушался: и правда — народ возмущается, называет безбожным и кощунственным деяние того, кто сносит церкви и губит все святое на Руси.

— Да ты не плачь, — успокаиваю маму. — Давай попросим дядю Саню, и он запретит взрывать церковь.

Я был уверен, что нашему дяде Сане любое доброе дело по силам.

Но как мы ни просили его, как народ ни умолял тех, кто намерен был свершить это злодеяние, с колокольни все же начали сбрасывать колокола. Небольшие, падая, обкалывались по краям с жалобным звоном. Самый большой колокол ухнул с громким стоном и раскололся глубоко по всей длине. А когда раздался оглушительный взрыв и степы церкви, расколовшись, упали наземь вместе с колокольней и куполами, мне показалось, содрогнулась не только земля — содрогнулся, раскололся, закачался над нами весь голубой небесный купол! Исчезло Солнце — и от свинцовых туч дохнуло сыростью, гарью и холодом.

Больно и глубоко что-то треснуло и в моей мальчишеской груди — там, где я хранил красную кисть рябины.

— Ты чего плачешь? — утешал меня дядя Саня. — Ты на мать не смотри. Она — женщина. А ты… глянь лучше на ребят. Найди хоть одного из них, кто бы ревел.

Пригляделся к сверстникам — ни одного плачущего. Более того, ребята, как на большом празднике, весело кричали, приплясывали, обламывали ветви совсем еще молодой березы и с хохотом хлестали ими обезумевшего от боли и прячущегося под обломки церкви котенка в рыжих пятнах.

— Чо вы делаете? — вне себя кричу от ужаса, подбегаю и вырываю из рук ребят хворостины. — Пошто искалечили березу? И как вам не стыдно обижать котеночка?!

— «Чо», «пошто», «котеночка», — кривляясь, передразнивал мое уральское оканье самый высокий из них, пряча от меня за спину хворостину. — Ты что, с Луны свалился? Может, тебе и его жалко?

Кривляка показал кивком головы на льнувшую к его ногам и приветливо вилявшую пушистым хвостом худющую дворнягу. И прежде чем я успел ему ответить, он наотмашь хлестнул собаку по голове, да так, что она, взвизгнув, волчком закружилась у его ног.

— Изверги!.. — вырывается у меня крик с тем же словом, что у женщины на вокзале, ограбленной ворами. Набрасываюсь на мучителя, вырываю последнюю хворостину. — Вы кто: люди или звери?! Чо они плохого вам сделали? Пошто живое мучите? Да вы знаете, чо с вами за это сделают ихние хозяева?!.

— Ха-ха-ха!.. — раздается дикий хохот.

Видно, только мой высокий рост мешал этим сорванцам наброситься на меня, отнять прутья и отхлестать меня, как котенка и дворнягу. Все они отбежали от меня на несколько метров и теперь зубоскалят надо мной.

— Ты сперва разговаривать научись, а потом поучай, — брезгливо огрызается все тот же вихрастый. — Опять заокал да зачокал. Ты что, и вправду чокнутый? Неужели не понимаешь, что у них нет хозяев?

— Как это «нет»? У каждой кошки и собаки есть свой дом, а значит, и хозяин.

— Бездомные они, чудак-человек.

— Как «бездомные»?

— Приблудные.

— Кто это вам сказал, что есть такие собаки и кошки?

— Да он, кажется, и правда с Луны свалился. Если хочешь знать, их у каждой церкви навалом.

— И, по-вашему, их надо обижать и деревья ломать?

— Да что с ним разговаривать! — махнул рукой высокий. — Он, как богомольный дед или бабка, так и норовит каждого пожалеть. А того не понимает, что на всех у человека жалости не хватит. Ишь, какой кошачий заступник выискался! Тут у церквей сносят золотые маковки с крестами, а он березу с котенком да псом приблудным пожалел. Уйдешь — мы все равно дерево доломаем и твоих котенка с кутенком добьем! Долго они под развалинами не отсидятся: скоро бульдозер здесь все с землей сровняет…

— Да чо они вам плохого-то сделали?

— Ха-ха-а-а… «чо»! Опять заокал и зачокал. Мы еще с тобой встретимся — не так поговорим, — пригрозили мне ребята и ушли.

Говорят, подросток не может глубоко ощутить душевную боль, осмыслить и запомнить ее надолго. Неправда. И сегодня во мне живы та боль и те мысли, с которыми я тогда остался наедине у разрушенной церкви, изуродованной березы, рядом с живыми, обиженными существами.

«Почему взорвали церковь? — пытался понять. — Обидели не только верующих. Оказывается, на свете живут бездомные, беспризорные собаки и кошки. И они приходили сюда к добрым людям. Где же теперь они будут ночевать? Кто теперь их накормит и пригреет?»

Приплелся домой перед сном. Я удивился, что дядя Саня не очень-то опечален взрывом церкви.

Ложусь спать и думаю: «Дедушка Егор добрей дяди Сани. Будь сейчас дедушка Петроградский не в Бикбарде, а здесь, он не дал бы в обиду ни церковь, ни людей, ни кошек, ни собак. Почему же не защитил всех такой справедливый и такой смелый дядя Саня?»

Всхлипывая под одеялом, слышу, как дядя Саня говорит маме:

— Ты за Пальку очень-то не беспокойся, Груша. Да и сама не убивайся: лес рубят — щепки летят. И Палька твой успокоится. Крепкий сон все как рукой снимет.

Но крепкий сон ко мне не приходил. Всю ночь меня одолевали жуткие кошмары. Крики, стоны, вопли… А взрыв церкви во мне отозвался так, будто не золотая маковка, а моя голова разлетелась на части вместе с колокольным звоном!.. Я вскрикнул, проснулся и посмотрел в окно: мне показалось, пошатнулся купол самого звездного неба.

«Скорей бы в школу! Скорей бы в школу…» — шепчу себе, пытаясь уснуть.

Мне казалось, только школа, как в Бикбарде, все объяснит мне и отведет от меня все беды.

 

От черной речки

Утро выдается далеко не таким безоблачным, как на Урале, но это мое первое школьное утро в городе на Неве. И даже редкие проблески солнечных лучей подбадривают меня, говорят мне, что день этот будет чем-то сродни тому, когда я пришел в Бикбарде первый раз и первый класс.

В 181-й школе Петроградского района учительница встречает приветливо и для лучшего знакомства с классом просит рассказать что-нибудь наизусть.

— Басню Ивана Андреевича Крылова «Ворона и Лисица» знаешь?

— Знаю, — отвечаю.

— Вот и хорошо. Расскажи нам ее, Павлик.

И я начинаю:

Уж сколько раз твердили миру…

— Что же ты замолчал, Павлик? Не надо так волноваться.

— Начало забыл.

— А ты продолжай, что знаешь.

— Хорошо, продолжу:

Вороне где-то бог послал кусочек сыру; На ель Ворона взгромоздясь, Позавтракать было совсем уж собралась, Да позадумалась, а сыр во рту держала. На ту беду…

Взрыв хохота неожиданно останавливает меня. Удивленно смотрю на ребят, учительницу.

— Чо это они?

Взрыв хохота еще громче.

Думаю: «До самого смешного еще не дошел, а они хохочут. Неужели я так смешно рассказываю?»

— Тихо, ребятки! Имейте совесть, — успокаивает учительница. — Не обращай на них внимания, Павлик. Рассказывай.

— На чем я остановился? — думаю вслух.

— Ты остановился на том, — подсказывает с дальней парты долговязый ученик, смешно гримасничая, явно передразнивая, издевательски делая очень сильные ударения на каждом звуке «о», — …на том, что

На ель Ворона взгромоздясь, Позавтракать было совсем уж собралась, Да позадумалась, а сыр во рту держала.

Долгий хохот школьников теперь уже не в силах остановить и учительница.

— Да чо это они? — возмущаюсь.

В ответ — новая волна смеха.

Учительница берет мел, подходит к доске, красиво пишет и спокойно мне разъясняет:

— Павлик, в русском языке нет слова «чо», а есть «что».

— Вот я и спрашиваю, что это они смеются?

— Да нет же, — переждав новый взрыв хохота, терпеливо и добродушно поясняет мне учительница. — Это только пишется «что», а произносится «што».

— Вот и у нас, в Бикбарде, так же говорят.

— Как, Павлик?

— Пошто пошел да поехал?..

Теперь уже вместе с учениками и учительницей хохочу и я.

— Что вы все на него одного набросились? — заступается за меня очень похожая на Шуру Тараторину девочка. — Разве он виноват, что учился в такой школе и у таких учителей?

— Ты мою школу не трожь, — обижаюсь на заступницу. — Ты знаешь, какие у меня были учителя? А не знаешь — не говори. Да если хочешь знать, у меня были самые лучшие на свете учителя!..

Мне казалось, мой старший брат Коля поможет мне убедить всех, что и учителя, и школы наши на Урале были лучшими в мире.

Но брат сам переживает тяжелый удар. Узнав, что на Урале Коля не изучал иностранный язык, его в Ленинграде переводят классом ниже, сажают со мной за одну парту, чтобы он мог изучать немецкий язык. Все относятся к брату с сожалением и сокрушаются, что и нашей стране есть еще в глубинке школы, где не преподают ни одного иностранного языка.

Здесь же, в школе, ребята занимаются в драматическом кружке. Как хочется и мне вместе с ними играть в спектаклях! Соблазн так велик, что я прихожу в кружок, но постоянные насмешки над моей речью отталкивают меня и, несмотря на терпеливое и доброе отношение ко мне всех учителей, вынуждают замкнуться и по раз вспомнить добрый совет учителя бикбардинской школы Феодосия Васильевича Виноградского: «Не смеяться нам надо над Шурой Тараториной, что она «акает», а учиться у нее правильному произношению: ведь всем вам в большую жизнь выходить!»

Пробую найти для себя другие интересные занятия. Увлекаюсь баскетболом, волейболом… Но — что поделать с собой? — тянет к себе неодолимой силой искусство. И все тут!

Смотрю: через дорогу, на той стороне улицы Скороходов а, вечерами ребята занимаются в художественной студии. Рисовать меня отец с незапамятных лет учил. И в бикбардинской школе любил рисовать, и здесь… Почему бы не рискнуть? И поступаю на изобразительное отделение.

Выводим призмы, кубы, треугольники день, второй, третий… Чувствую, как с каждым днем интерес к занятиям в студии угасает.

— Когда же, — спрашиваю соседа-студийца, — рисовать начнем?

— А мы что делаем?

— Да какие-то кубы, призмы…

— Эх ты, деревня, — безнадежно качает головой сосед. — Да пойми же ты: сейчас самое модное течение в мире — кубизм!

— Абстракционизм, — уточняет девушка-студийка.

— Вот именно, — соглашается сосед и с еще большим старанием заостряет грани куба, его углы.

А моя рука как-то сама по себе выводит гроздь рябины, что я у сердца вез с собой в Ленинград, березку, весенним ароматным соком которой поил меня дедушка Егор, жаворонка в небе, с которым я состязался в пении и учился брать чистую ноту на радость маме…

— Вы чем занимаетесь, Кадочников? — спрашивает из-за плеча преподаватель.

— Рисую…

— А вам случайно не скучно у нас?

— Случайно… скучно, — признаюсь чистосердечно.

— Тогда, может быть, перейдете на другое отделение? У нас в студии есть и театральное, и вокальное, и другие отделения. Подумайте.

— Спасибо… Хорошо… Я подумаю.

Преподаватель отходит, а я думаю: «Как же могу пойти на театральное отделение? И здесь засмеют».

Подхожу к двери театрального отделения, а переступить порог не решаюсь. Будто два человека во мне. Один говорит:

«Чего трусишь? Иди! На роду написано: «Быть тебе, Палька, артистом!»

А второй останавливает:

«Не смей! Ты хочешь опять быть для всех посмешищем?»

«Да иди же ты! — почти в шею толкает меня первый. — Не зря же тебе отец тысячу раз говорил: «Не боги горшки обжигают».

«То — горшки, а здесь — сыр», — настырно перечит второй.

«Какой еще сыр?»

«А тот, что бог Вороне послал. Сейчас войдешь, а тебе скажут: «Прочти басню Крылова».

И второй этот… как в воду глядел.

Едва переступаю порог — молодой художественный руководитель встречает вопросом:

— А-а-а! Новичок к нам пожаловал?

— Новичок, — отвечаю.

— Басню Ивана Андреевича Крылова наизусть знаете?

Тут же пробегают у меня по всему телу мурашки, но, собравшись духом, говорю твердо:

— Знаю.

— Расскажите, пожалуйста!

«Ну, — думаю, — теперь-то я сам себя не подведу. Зря, что ли, после тех насмешек в классе, каждый день по нескольку раз, уединясь в парке, громко читал эту басню ели, березке, клену, дубу и даже самой вороне у гнезда, изо всех сил стараясь не окать по-уральски, а отчаянно акать по-ленинградски каждый слог с буквой «о»?»

Но происходит что-то совершенно непонятное для меня.

— Внимание, — обращается к студийцам художественный руководитель. — Послушайте басню Ивана Андреевича Крылова «Ворона и Лисица»…

Он что-то еще говорит, но других его слов я уже не слышу. Как только руководитель произносит эти два «волшебных» слова — ворона и лисица — происходит чудо: мгновенно вижу зеленую ель с острыми иголками, под кроной — рыжеватую лису с красивой мордочкой, слегка вздернутым носом и хитрющими, прижмуренными глазами, смотрящими вверх. А вверху, на ветви с еловыми шишками, отчетливо вижу ворону с кусочком сыра во рту. Всматриваюсь в сыр — хорошо различаю, что сыр ноздреват, с красной каемочкой, как полумесяц, по краям и как-то сами собой вместе с глубоким вздохом вырываются слова:

Вороне где-то бог послал кусочек сыру…

Лишь дружный хохот, как холодным душем, смывает мое воображение — сразу понимаю и его причину, и весь ужас своего неминуемого провала: увлеченный образами ели, лисы, вороны, сыра, я совершенно забыл, что надо было акать, а не окать по-уральски!

И так же, как в классе, слышу, как передразнивает меня один студиец:

— Вот это артист с поговорочкой на «о»: «вороне», «послал»…

Смотрю на дверь, чтобы от позора пулей вылететь вон.

— Ну, что? Примем его в нашу студию? — вдруг неожиданно для меня спрашивает художественный руководитель.

И, к еще большему моему удивлению, все кричат хором:

— Примем! Примем! Примем!..

От радости готов всех расцеловать.

А художественный руководитель снова спрашивает:

— Кем его примем?

— Осветителем! — тем же дружным хором отвечают студийцы.

«Значит, в артисты не гожусь…» — бреду по улице Скороходова, всхлипывая.

Чтобы в своем дворе и дома никто не видел меня зареванным, решаю подольше побыть в парке Ленина. Выплакаться — и только потом домой.

Подхожу к парку и слышу истошный крик со стороны зоопарка. «Не кошка ли случайно забежала в клетку льва, тигра или волка, — думаю, — и попала в лапы хищнику?»

А крик все сильнее и надрывнее, и, кажется, где-то рядом. Присмотрелся, вижу, пацаны ветками, как плетьми, кого-то хлещут. Подбегаю — кошку бьют. Привязали ее веревкой к стволу клена и издеваются. Расталкиваю их, развязываю окровавленную серую кошку, а они теперь уже меня по спине хлещут. Выпускаю страдалицу, поднимаюсь, прислоняюсь спиной к стволу клена и говорю им:

— Что вы делаете? Как вам не стыдно беззащитную бить? Перестаньте! Вы же видите: я с вами драться не хочу!..

— Да это же тот самый… с Пушкарской… Бей его, как ту собаку! — вопит самый высокий из них.

Узнаю и я его.

— О! Да он, оказывается, с пионерским галстуком. — замечает второй. — Бей пионера!

— Бей ленинца! Бей!.. — визгливым хором поддерживают его все четверо.

Высокий подкрадывается сзади, хватается обеими руками за галстук и больно прижимает мою шею к стволу, вопя:

— Давай веревку!.. Давай!.. Мы повесим его за галстук на этом же дереве!

— Души пионера! Дави ленинца!.. — орут остальные.

Невероятными усилиями воли, задыхаясь, вырываю из рук живодера галстук, наношу ответные удары одному, второму, третьему — и вот уже все пятеро трусливо убегают от меня.

На следующее утро просыпаюсь и не могу пошевелить ни рукой, ни головой: все тело как разбитое, тяжело дышать. И все же тогда я еще не знал, что в жизни есть травмы тяжелее физических, и заживают они дольше.

По Ленинградскому радио объявляют, что на съемку кинофильма приглашаются школьники.

— Мама, слышишь? — воспламеняюсь доброй надеждой мгновенно.

— Слышу, сынок, — отвечает мать. — И не только слышу, но и вижу. На твоем лице читаю, что, видно, судьба — работать тебе там, где твоя мать работала. Но одного я тебя туда завтра не отпущу. Вместе пойдем.

И вот, после бессонной ночи, это «завтра» — наконец-то! — наступает.

На большом дворе кинофабрики родители стоят поодаль, а нас всех выстраивают в одну шеренгу. Среди ребят я оказываюсь самым высоким и самым худым.

— Подравняйсь! — раздается команда. — Тихо!.. Сейчас режиссер-постановщик придет.

А я стою и думаю: «Хоть бы он меня про Ивана Андреевича Крылова не опросил. Спою, спляшу… Если надо, на голову встану — только бы не басню, только бы не басню…»

Открывается дверь, из нее выходит сухощавый высокий мужчина, в пенсне, с тросточкой в правой руке, и все мы сразу же догадываемся, что это и есть режиссер-постановщик.

Признаться, я представлял его себе ночью совсем другим. Он виделся мне неземным человеком, божеством, а кинофабрика — храмом. Шутка ли: этот человек здесь творит, создает кино! В Бикбарде дедушка Егор не раз рассказывал, что в Ленинграде, рядом с домом, в котором я родился, увижу Аполлона — бога Солнца, покровителя муз. Я даже в честь его стих сочинил:

Как хорошо, что над землею На колеснице Аполлон! Его душа полна любовью — И каждого заметит он. Быстрей, залетные! И в тучах Несите бога прямиком, Чтоб в мире лучшего из лучших Успел он одарить венком!

Таким я и представлял себе творца спектаклей и кино: красивым, добрым, благородным, справедливым, всевидящим. А что же вижу? С высокомерной, брезгливой ухмылкой сухопарый, бесцеремонный старец холодной и не очень чистой тростью касается подбородка школьницы, заставляет улыбнуться, показать зубы… То же самое вытворяет с ее соседом — вторым школьником, третьим, четвертым…

«Да что же он делает? — вздыхаю. — Так у нас на бикбардинской ярмарке цыгане лошадей выбирают. Правда, там без тросточки. А этот даже не соизволит снять ни пенсне, ни перчатки…»

Подходит ко мне — и лицо его искажается не только брезгливой, но страшной гримасой.

— А это что еще за дудорга? — брюзжит он ассистенту, больно постукивая меня тростью по тонким ногам. — Вы что, первого попавшего с улицы мне тащите? Я вас спрашиваю: где у вас глаза были?! А ну-ка… кш-ш-ш! Сейчас же брысь отсюда вон! И чтоб я тебя больше здесь никогда не видел! Ишь, посмеяться надо мной вздумали. Я вам посмеюсь… Не позволю!..

Подбегает мать и говорит прямо в глаза режиссеру-постановщику:

— Да как вам не стыдно, господин? Кто вам дал право душу ребенка калечить? Эх, вы-ы-ы! А еще ученым себя считаете… Да что же это творится на свете, люди добрые? Великие революции свершаются, а великие хамы как были, так и остаются!.. Пойдем отсюда, сынок. Хватит того, что они, надо мной здесь вволю поиздевались да кровушки моей всласть напились! Дойдем, Павлик!.. Пойдем!..

Будто боясь, что со мной случится что-то непоправимое, мама, не выпуская моей руки из своей ладони, проклиная этот позорный, унизительный спектакль отбора достойных, этот злосчастный двор, «этот «Аквариум» с шипящими, ядовитыми гадами», приводит меня к самому дому. Видимо, хоть в какой-то мере ее успокаивает то, что я не плачу, и она отпускает меня у порога дома.

А со мною уже произошло то, чего боялась мама. Пять слов жили во мне как святыни: Родина, Рабочий, Поэт, Художник, Артист. И, казалось, теперь их во мне убили.

Бреду по улице куда глаза глядят и думаю: «Неужели я и вправду родился только для насмешек? Мама научила меня петь, папа — любить стихи, сочинять их, рисовать ромашки, березы, скворцов, жаворонков… Этому же учили меня и Антонина Васильевна Харлова, и Феодосий Васильевич Виноградский. Дедушка Егор и другие учили меня вежливости и доброте. А как радостно хлопали в ладоши на Урале нам, самодеятельным артистам, после каждого спектакля Шура Тараторина, мама, отец, бабушка Тарутина — да все бикбардинцы!.. А здесь, получается… как у Сергея Есенина:

Моя поэзия вам больше не нужна, И сам я вам ни капельки не нужен.

Здесь меня убеждают, что я даже разговаривать не умею. Да что — разговаривать? Режиссер-постановщик считает меня каким-то страшилищем. Он даже не считает нужным со мной вежливо словом обмолвиться. Он шикает на меня, как на каркающую ворону и презрительным «Брысь!» гонит меня от кино, как ту серую кошку…»

И чем глубже вдумываюсь в случившееся, тем большее сходство нахожу между режиссером с обрызганной грязью тросточкой и хулиганами с окровавленными прутьями. Кто больнее из них ранит? Теперь я знаю ответ и на этот вопрос. Если после жестокого избиения меня прутьями я все же выздоровел и хотел жить, то теперь, после встречи с этим режиссером-постановщиком, жить не хочу.

«Зачем да и как мне теперь жить? — рассуждаю. — Артистом, говорят, мне никогда не быть, художником тоже. До рабочего еще долго расти. Но могу ли я жить, так опозоренный сегодня перед матерью, девчонками и мальчишками класса, школы — да перед всеми людьми этим режиссером? Нет! Не могу и не хочу!..»

К этой страшной мысли, бредя по улицам и переулкам, прихожу вновь и вновь. Такой исход мне кажется единственным и неизбежным: «И чем быстрее, тем лучше. Только так я избегу еще большего позора. Ни маме с папой, ни брату с сестренкой, ни Родине, ни себе — никому опозоренный я не нужен».

Это я решил уже в ту минуту, когда режиссер обозвал меня дудоргой, кшикнул на меня, брезгливо сказал «Брысь!» и вдогонку, когда мама уже повода меня за руку, бросил с ненавистью:

— И запомните: вашему сыну никогда не быть артистом! Слышите? Ни-ко-гда!

Представляю, как больно маме от этих: слов. Меня же слова эти не просто хлестнули прутьями или плотью. Они, как тяжелые камни, как булыжники-дикари, с непостижимой дьявольской высоты совершенно неожиданно обрушились на меня и оглушили, потрясли, убили во мне мечту, надежду, радость, все, без чего человек жить не может.

— Почему ты не плачешь? — удивляется мама, подводя меня к дому. — Поплачь, Павлик… Поплачь, сынок… легче станет.

А у меня — ни слезники. То ли я выплакал тогда все в парке Ленина, то ли сейчас режиссер убил во мне даже слезы.

Кажется, окаменело во мне все, а обидно. Тогда, в парке Ленина, несмотря на то, что хулиганы жестоко избили меня, легче мне было оттого, что я дал им сдачи. Не я, а они тогда убегали от меня. Теперь же мне больнее, конечно же, еще и потому, что режиссер избил, смертельно ранил нас словами-булыжниками, а сдачи не получил, остался безнаказанным. Правда, мама вела себя достойно. Она сказала все, чего заслужил своим поведением хам.

«А я? — терзает досада. — Даже слова ему в ответ не сказал. Если не за себя, то хотя бы в защиту мамы. Выходит, она смело с ним воевала, а я трусливо стоял и смотрел? Позор!.. И перед мамой, и перед мальчишками и девчонками — да перед всеми! — стыдно… Но что я мог сделать, что? Не мог же я драться с ним, как с темн хулиганами?»

И снова заспорили во мне два человека:

«Не оправдывайся, — упрекает второй. — Струсил — значит, честно скажи хотя бы самому себе: «Струсил».

«Да не струсил я!»

«Тогда почему молчал?»

«Он старше меня».

«Ну и что?»

«Мама, папа, бабушка Тарутина, дедушка Петроградский, все учителя внушали мне с пеленок, что я должен уважать старость».

«Но ты же видишь, что старость бывает разная: есть мудрая и благородная, а есть, выходит, старость, переполненная злобой и хамством!»

«Значит, по-твоему, я должен был, как с теми хулиганами на Пушкарской и в парке Ленина, пустить в ход кулаки?»

«Он же тебя не кулаками бил, а словами».

«А какими словами я мог ему ответить?»

«Не прикидывайся ребенком. Только этот режиссер хотел тебя видеть бессловесным и беззащитным животным. Поэтому он и крикнул на тебя: «Брысь!» Ты промолчал — значит, согласился. Но разве ты и вправду такой бессловесный?»

«Не читать же мне ему басню «Ворона и Лисица»! Тем более, он об этом меня и не просил».

«А кроме этой басни, ты больше ничего не знаешь?»

«Знаю другие басни Крылова».

«Что еще?»

«Утро» Никитина».

«Вот именно! Зря, что ли, отец столько раз рассказывал вам с Колей на берегу бикбардинского пруда на зорьке? «И, надеюсь, ты еще не забыл любимые стихи Антонины Васильевны Харловой?»

«Да все их я знаю наизусть: «Памятник» Пушкина, «Не то, что мните вы, природа…» Тютчева, «Смерть поэта» Лермонтова…»

«Вот и прочел бы ему… хотя бы эти четыре строчки Тютчева:

Не то, что мните вы, природа: Не слепок, не бездушный лик — В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык…»

«Ты бы мог еще спеть ему любимую песню матери «Родина», песню Феодосия Васильевича Виноградского «Мы — ШиКеМята дружные», сплясать, прочесть своего «Аполлона».

«А если бы он и слушать ничего по захотел?»

«Тогда прочел бы ему две строки из «Смерти поэта», не мигая, глядя в глаза:

И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!»

«После драки кулаками не машут. Водь напрасно говорить, когда уже все потеряно».

«Что значит — все?»

«Все равно мне в таком позоре по жить».

«Согласен. Выхода у тебя другого нет… Ну, а о матери с отцом, брате и сестре ты подумал? Они будут жить в этом городе, в этом, Петроградском, районе, ходить по этим улицам, встречать твоих друзей и знакомых… Не стыдно ли им будет ходишь по этой земле? Умереть надо уметь тоже достойно. Ни в театре, ни в кино тебе уже не работать. Но позор твой ты можешь смыть И — только сегодня, сейчас, пока этот режиссер еще во дворе кинофабрики. Не медли ни минуты… ни секунды!.. Сейчас же беги к нему и… докажи, что ты — человек!»

«Как-то неудобно…»

«А ему было удобно тебя оскорблять?»

«Идти к нему… без разрешения?»

«А ты разрешал ему обзывать себя дудоргой?.. Сейчас же иди, беги немедленно!»

Бежать далеко не надо: ноги сами давно уже водят меня по улицам и переулкам вокруг кинофабрики. Вбегаю во двор — ни души!..

Появляется с метлой дворничиха. Спрашиваю:

— А где он?

— Кто?

— Ну, все они… которые сниматься пришли.

— Э-э-э, милый мой! Поздно хватился. От них уже, сам видишь, одни фантики остались. И так всегда: налетят, нагалдятся, как грачи, фантиков от конфет набросают — и разлетятся.

— Значит, опоздал, — вздыхаю так тяжело, что старушка перестает подметать.

— Достойных отобрали, а всех остальных поблагодарили и отпустили с богом, — уточняет она. — Вот они все и разлетелись, как галчата.

— Значит, достойных отобрали, всех поблагодарили и отпустили с богом? — еще больнее вскипает обида. — Выходит, я один недостойный — и меня можно к черту послать?!

— Знать, не судьба, — разводит руками старушка.

— Да, не судьба, — соглашаюсь с нею.

— Завтра приходи, соколик. Говорят, на другое кино будут школьников набирать.

— Да не будет у меня «завтра», бабуля!..

— Как это так — не будет?

— А вот так… Передайте ему и другим таким же режиссерам, что ноги моей здесь больше не будет!.. Спасибо, бабуля, и доброго вам здоровья!

Отворачиваюсь, выбегаю со двора и слышу уже вслед:

— Да ты не сокрушайся так, сынок. Пойми одно, соколик: ведь выбирают самых лучших… лучших из лучших…

— Значит, я худший из худших?.. худший из худших? — выбегая на Каменноостровский проспект, повторяю эти два слова, и они отдаются, звучат во мне, как эхо, только уже без вопроса:

«…худший из худших… худший из худших… худший из худших…»

Дедушка Петроградский говорил, что по этому Каменноостровскому проспекту спешил на дуэль с Дантесом Пушкин. Бегу по нему и я туда же, к Черной речке.

«О-о-о, — вздыхаю, словно огненным, горячим воздухом, — как хорошо я понимаю теперь Пушкина!

Погиб поэт! — невольник чести — Пал, оклеветанный молвой. С свинцом в груди и жаждой мести, Поникнув гордой головой!..

Вот здесь, справа, совсем близко, учился Михаил Юрьевич Лермонтов. Конечно же, он хорошо понимал, что

Не вынесла душа поэта Позора мелочных обид, Восстал он против мнений света Один, как прежде… и убит!»

На месте дуэли Александра Сергеевича стою, урони и на грудь голову, а боль сама вылетает со вздохом:

Убит!.. к чему теперь рыданья, Пустых похвал ненужный хор И жалкий лепет оправданья? Судьбы свершился приговор!

«Пушкин хоть выстрелить в Дантеса успел, — думаю, — а мне и не в кого, и нечем стрелять…»

Смотрю на березу, на ее высокий сук, прикидываю: «Не обломится сук? Выдержит меня?» Лихорадочными движениями пальцев вытаскиваю из брюк новенький черный ремень. «Этот, — думаю, не подведет…»

Вдруг слышу рядом шаги. Оборачиваюсь — девушка с парнем в обнимку прогуливаются. «Эти, конечно же, мне помешают. А не эти, так другие. Видно еще, — размышляю, — надо темноты дождаться».

Смотрю на солнце — еще высоко. И тут я снова вспоминаю дедушку Егора. Там, на Урале, когда он поил меня впервые березовым соком, помню, говорил:

— Жизнь каждого из нас, внучек, коротка. Все мы на этой земле гости. А гости должны быть благодарными людьми. Дай бог тебе здоровья и долгой радостной жизни!.. Но если ты почувствуешь когда-то, Павлуша, что дни, часы твоей жизни сочтены, наберись мужества, мудрости и останься до последнего вздоха человеком благодарным. Поклонись, внучек, Яриле-Солнцу за его тепло и жизнь, родному дому, попроси прощения у тех, кого случайно, напрасно обидел. И тогда земля распахнет тебе свои объятия, как родимая мать, и станет для тебя пухом».

«Извиняться мне, деда Егор, не перед кем. Жил я, как ты советовал, никого не обижал, — исповедуюсь мысленно перед дедушкой Петроградским. — А все остальное сделаю так, как ты мне советовал у той березы… Спасибо тебе, солнышко, за тепло и за жизнь. Только она мне больше не нужна. Видно, потому ты так медленно опускаешься к закату, чтобы я успел еще и поклониться дому, где родился…»

Идя по берегу, думаю: «До чего же темная вода в Черной речке! Не зря ее народ так назвал».

Бегу в обратную сторону по тому же Каменноостровскому проспекту. Как только справа увидел двор кинофабрики, сразу вновь оживает в моем воображении свирепое лицо того режиссера, его проклятия мне вслед на ломаном русском языке, с явным иностранным акцентом.

Кончается Каменноостровский проспект, и я бегу через мост, по набережной Невы, мимо Зимнего дворца, сворачиваю на Невский, останавливаюсь на Дворцовой площади рядом с высокой Александрийской колонной — и снова вспоминаю Пушкина:

Я памятник себе воздвиг нерукотворный. К нему не зарастет народная тропа. Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа…

Пробегаю по Невскому проспекту мимо Казанского собора, Гостиного двора, задерживаюсь на мгновение напротив Театра имени А. С. Пушкина. За памятником царице Екатерине хорошо вижу над входом в театр четырех вздыбленных коней и несущегося с венком в руке в колеснице Аполлона. Надо бы мне свернуть направо, прямо к театру, навстречу несущейся колеснице и, как раньше, прочесть богу — покровителю муз! — свое стихотворение «Аполлон». Ведь совсем рядом с театром дом, где я родился!.. Но мне кажется, десятки людских глаз перед театром смотрят на меня. Да и останавливает сомнение: «А достойному ли служителю муз так спешит Аполлон вручить свой божественный венок?»

Немного постояв, решаю: «Нет. Лучше мне подойти к своему дому со стороны реки Фонтанки». Подбегаю по Невскому проспекту к Фонтанке и, пораженный, останавливаюсь перед вздыбленными конями на Аничковом мосту. Сколько раз я уже смотрел на них! Но они никогда не производили на меня такого впечатления. Теперь же мне вдруг подумалось: «А ее те ли это самые скакуны — умницы кони бога Аполлона? Не разбежались ли они в разные стороны оттого, что бог, по случайной ошибке, мчался с венком к недостойному служителю муз — к тому постановщику-режиссеру на кинофабрики на Каменноостровском проспекте? Если это так, то напрасно его, Аполлона, верные слуги пытаются поймать и удержать вздыбленных коней. Им никогда не удастся больше впрячь свободных, разумных коней для божественного подношения венка случайному невежде и хаму в храме Искусства!»

От Аничкова, моста по набережной Фонтанки подхожу к площади Ломоносова и невольно останавливаюсь перед его памятником. Там, на Урале, сколько рассказывали нам о нем и Антонина Васильевна Харлова, и Феодосий Васильевич Виноградский! А верилось с трудом, что обыкновенный парнишка из далеких северных Холмогор пешком дошел до самой Москвы, чтобы учиться, и своего добился. А теперь сам вижу, глядя на этот памятник. Внизу сидит на пне, склонившись над книгой, простоволосый мальчишка с засученными штанинами, босыми ногами. Точь-в-точь такой, какими и мы, деревенские мальчишки, бродили по берегу Бикбардинки А вверху — великий ученый Земли. Кажется, он не просто смотрит. Он обращается к нам, мальчишкам, и я слышу его слова:

О вы, которых ожидает Отечество от недр своих И видеть таковых желает, Каких зовет от стран чужих. О, ваши дни благословенны! Дерзайте ныне ободренны Раченьем вашим показать, Что может собственных Платонов И быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать.

«Извините, Михаил Васильевич, — мысленно оправдываюсь перед ним, — видно, не всем быть учеными, поэтами… Я тоже хотел принести своему Отечеству как можно больше пользы! Но я ли виноват, что меня так оскорбили? И Пушкин, и Лермонтов не могли вынести оскорблении. Не жить и мне оскорбленному. Ведь вы бы тоже не могли пережить такой позор!.. Что ж, видно, не каждому, особенно деревенскому, парнишке суждено пробиться в Науку и Искусство. Бабуля с метлой мне сегодня так и сказала: «Знать, не судьба…» А родился я, Михаил Васильевич, вот здесь, рядышком с вами… Вот она, улица Зодчего Росси».

И иду к дому, в сторону Театра имени А. С. Пушкина. Подумалось, что я все-таки не убедил и даже, не желая этого, очень огорчил Ломоносова. Кажется, он с укором смотрит мне вслед и еще надеется, что я остановлюсь на пути к Черной речке, одумаюсь и еще смогу принести пользу своему народу.

Не скажу, что тот глубинный совет здравого смысла, который я прочел во взгляде Ломоносова, спас меня от рокового решения. Нет. Скорее он поколебал меня, посеял зерно сомнения. И, как знать, посмотри я только налево, остановись после этого лишь перед родительским домом — быть может, я окончательно избавился бы от мысли возвратиться к Черной речке.

Но я бросаю взгляд прямо на театр, обхожу его с правой стороны, смотрю выше колонн, и… мелькает мысль: «А тех четырех коней на Аничковом мосту все-таки поймали и впрягли в колесницу. Все так же стремительно летит в ней бог Аполлон с большим венком в руке и все в ту же сторону. Господи, неужели ты и вправду можешь еще раз ошибиться и вручить этот красивейший венок тому режиссеру-хаму с обрызганной грязью тростью и душой?!»

От этой мысли мне снова становится не по себе. Отворачиваюсь, торопливо подхожу к дому, где родился, низко кланяюсь ему, как учил дедушка Егор, и твержу лишь одно: «К Черной речке! Быстрее к Черной речке! Только к Черной речке!..»

Смотрю, солнце уже почти у горизонта и стремительно клонится к закату. Спешу успеть добежать до тон речки, что все успокоит во мне: и позор, и обиды, и сомнения.

Бегу по Невскому проспекту на Петроградскую сторону, а мысли лихорадочно стучат: «Под колесницей Аполлона, под копытами коней я насчитал шесть высоких колонн, пять дверей. Здесь же — лира с двумя лебедиными шеями и клювами, гусли, нимфы, музы, ангелы с легкими крыльями, актеры… Боже ты мои, если бы ты знал, как же и мне хочется войти в этот храм, петь, играть, хотя бы одним пальчиком коснуться этих волшебных струн настоящего, высокого, божественного Искусства!.. Но над каждой дверью — голова свирепого льва с недремлющим зорким взглядом и пастью с большими острыми клыками, готовыми впиться в тебя в любую минуту. Не-е-ет, видно, пока стерегут эти входы львы, а цветы и венки преподносят хамовитым и невежественным служителям муз, мне никогда не войти артистом в двери храмов Театра и Кино…»

На Дворцовом мосту, ближе к Пушкинской площади, там, где Нева рассекается Стрелкой Васильевского острова, невольно останавливаюсь, пораженный необычным цветом реки.

«Никогда еще я не видел Неву такой черной, — думаю, держась за перила. — Не от туч ли это она такая? Или от надвигающейся ночи?.. А какая громадная воронка под мостом, где Нева, набегая, сталкивается с каменным быком! Как все бесследно засасывает эта жуткая воронка: листья, стебли, цветы! Вот плывет щепка, как корабль с высоко поднятым носом. Неужели и такую большую щепку водоворот затянет в себя? Щепка начинает кружиться: один круг, второй, третий… Вот она уже, как волчок, засасывается воронкой и исчезает, как в пропасти. Даже не выплывет под мостом?..»

Перевешиваюсь через перила, чтобы увидеть, всплывет или не всплывет щепка. То ли оттого, что я смотрел с высоты, как кружится щепка, то ли оттого, что без завтрака, обеда и ужина обессилел, но у меня вдруг так темнеет в глазах, что на какой-то миг теряю равновесие. Чувствую, как мои ноги отрываются от моста, и я начинаю переваливаться через чугунную ограду…

Кто-то сильными руками ловит меня сзади почти за пятки, вытаскивает на мост и громко ругает:

— Ты что, рехнулся? Жить надоело?! В какую сторону идешь?

— На Петроградскую.

— Значит, по пути.

Идем по вечерней Пушкинской площади, мимо бывшей Биржи труда вместе, а я нет-нет да и гляну на моего попутчика. В новой спецовке, слегка испачканной соляркой или мазутом, высокий, широкоплечий, красивый, со светлыми вьющимися волосами парень.

«Вот уж на кого, — думаю, — тот режиссер не кшикнул бы и не обозвал дудоргой. Ему только в кино сниматься!»

Парень оказался к тому же добрым и общительным.

Разговорились, и я чистосердечно рассказал ему о моих неудачных попытках стать артистом.

— Нашел о чем печалиться, — добродушно хохочет мой новый знакомый. — Ты думаешь, на артисте свет клином сошелся? А я вот с детства мечтал стать, как мой отец и дедуля, рабочим «Красного путиловца». Стал им — и работаю в радость! Как тебя зовут?

— Павел.

— Павлик, приходи к нам работать.

— До этого еще надо дорасти.

— Нет, ты мне только на один вопрос ответь: хочешь быть рабочим? — спрашивает он, сворачивая от моста Строителей к парку Ленина.

— Кто же из нас не желал бы стать настоящим рабочим? Да, если хотите знать, это тоже моя самая тайная, давняя мечта! Папа, дядя Саня, учитель Феодосий Васильевич всегда с гордостью говорят о рабочем человеке.

— Вот и приходи к нам завтра на завод.

— А что я буду там делать в таком возрасте?

— Учиться и работать.

— Шутите?

— На полном серьезе тебе говорю. Завтра у нас — дополнительный набор в ШУМП.

— А что это такое ШУМП?

— Школа учеников массовых профессий.

— И кем же я могу стать?

— Мой тебе совет: учись на слесаря по ремонту двигателей внутреннего сгорания. Это… вроде доктора. Только лечить ты будешь автомобили, тракторы, комбайны, корабли, самолеты…

— И тракторы, и самолеты?!

— Конечно. У всех у них сердце одно — двигатель внутреннего сгорания. Ты представляешь. Павел? Если я, ты, все мы будем грамотно и честно работать, какие урожаи мы будем собирать, как далеко плавать и высоко летать!..

— Ну а я сам… смогу повести в поле трактор?

— А как же! Кто же лучше тебя, доктора, будет его знать?

— И в самолете смогу подняться в небо?

— Почему бы и нет? Да пойми же ты, чудак-человек: все от тебя зависит, от тебя самого! Были бы желание и воля, — крепко, как взрослому, жмет он мне руку и твердыми шагами, быстро удаляясь, идет по осеннему парку Ленина.

А я уже представил, как на Урале трактором пашу поле на глазах у радостного Феодосия Васильевича, парю в самолете над Бикбардой на глазах у ее изумленных жителей.

Спохватываюсь, ищу взглядом рабочего с «Красного путиловца», а его уже за кронами деревьев не видно.

«Не почудилось ли это мне? — думаю, улыбаясь. — Не с неба ли спустился этот человек, чтобы вернуть мне Надежду и снова окрылить меня радостной Мечтою?»

 

Слово Сергея Мироновича

Не сомневаюсь, что дома к моему решению стать рабочим и мать, и отец отнесутся хорошо. Так оно и случается. И дело тут не только в том, что достатка тогда у нас в семье не было и у мамы каждая копейка была на счету. Просто к человеку труда, к людям заводов, фабрик, полей — к рабочему человеку — и стар и мал относились тогда с особым уважением.

Утром следующего дня беру документы — и на завод. В отделе кадров вежливо здороваюсь, подаю документы. Глянули в них — и возвращают мне:

— Рановато. Приходите через год.

Представляете, какой это для меня удар. Стою, слова сказать не могу: все во мне онемело.

А рядом снует мелюзга, мальчишки намного ниже ме-ня ростом. Но их принимают, а меня нет. Не обидно ли?!

— Извините, — говорю, — но я отсюда не уйду, пока вы меня не примете!

— Это еще что за новость? — возмущается председатель комиссии по приему новых кадров.

— Вы ошибочно меня не приняли.

— Мы, выходит, слепые? В документе черным по белому написано, что вы родились 29 июля 1915 года, а мы принимаем тех, кто родился до 1914 года. И — по моложе.

— Да что вы все на мертвую бумагу смотрите? Вы на живого человека посмотрите! Ну, чем я хуже их, чем? — говорю запальчиво, схватив двух, к счастью, подвернувшихся под руки шкетов. — В метриках могли и ошибочно написать, но вы же видите!..

Все дружно смеются, а председатель говорит:

— А ведь он и правда выше их почти на голову. Такое желание быть рабочим! Прямо скажу: характер мне его нравится. Ну, как? Возьмем грех на душу?

— Возьмем, возьмем, — отзываются голоса.

Радость мою в то мгновение не описать. Еще бы!

С этой минуты я становлюсь полноправным учеником ШУМПа. Да где? На самом прославленном в мире заводе! Здесь я буду учиться, стану настоящим рабочим.

Начинаю учиться на слесаря по ремонту двигателей внутреннего сгорания, как мне и советовал молодой краснопутиловец.

А на заводе изготовляют тракторы «Фордзон-Путиловец». С ними меня знакомят, с ними я и начинаю общение, постигая их сердце — двигатель внутреннего сгорания. Не потому ли у меня на всю жизнь осталась любовь к этой чудо-технике? К двигателю внутреннего сгорания я отношусь, как к живому существу, как к родному брату, с каким-то особым благоговением.

Да и иначе и не могло быть. Мы, ребята того времени, были прямо-таки влюблены в технику. Собственно, не так уж много мне было лет. Но помню, как я был горд в душе, что ношу рабочую спецовку, что у меня завернуты бубликом ее рукава. Нравилось, что у меня, как и у взрослых рабочих, слегка испачканы мазутом не только спецовка, по и мои щеки, вздернутый нос. Я любил отвинчивать, промывать, ремонтировать детали трактора. С той поры на всю жизнь полюбил запах солярки, керосина, бензина… Для меня было радостно уже одно то, что я просыпаюсь и иду на завод, на свой «Красный путиловец»!..

Однажды замечаю на заводе необычное оживление, слышу громкие радостные голоса:

— К нам Мироныч приехал!

— Сергей Миронович Киров приехал!

— Киров, Киров, Киров… — только и слышно в цехе.

Я еще тогда толком даже не знал, кто такой Сергей Миронович Киров. А он приехал открывать новый механический цех.

Естественно, это было в обеденный перерыв, в тот день он начался немного раньше. И конечно же, мне тоже захотелось посмотреть на человека, о котором так взволнованно и с таким уважением говорят. Опрометью бросаюсь в другой цех, куда, по разговорам, и придет Киров. Проталкиваюсь среди рабочих, ровесников-ребят: «Скорей! Не опоздать бы! Где же это? Быстрей!..»

Вижу, на фундамент поставлена станина, как постамент. Очень похоже на трибуну, удобное место.

«Поэтому, — рассуждаю, — на нее и встали люди, чтобы лучше разглядеть Кирова. Но место там еще есть. Только бы до прихода гостя успеть взобраться».

С трудом взобрался и я на этот постамент, во все стороны верчу головой, ищу глазами Кирова.

Какой-то человек в черной рубашке-косоворотке берет меня за плечо, говорит:

— Тихо-тихо ты, парень! Не дергайся. Упадешь. Стой здесь, стой!

И так крепко он сжал мое плечо, что я приутих и стал ждать, что же дальше произойдет.

Кирова так и не вижу, а председательствующий взволнованным голосом объявляет:

— Товарищи! Мы открываем новый механический цех… Первое слово предоставляется Сергею Мироновичу Кирову!..

И вдруг этот человек, который держит меня за плечо, чтобы я не дрыгался, снимает свою руку с плеча и говорит:

— Товарищи!..

Так начался митинг.

Я этого никогда не забуду! Это осталось в моей памяти, в моем сердце навсегда!

Да разве только в моем сердце? Когда нам становилось тяжело, все мы вспоминали это призывное, задушевное слово нашего Мироныча.

Досконально изучив и пощупав каждую деталь собственными руками, начинаю постигать и пробовать себя в мастерстве вождения. Как же я был горд, когда лучший тракторист на праздничном параде доверил мне на несколько минут штурвал новенького, собранного и моими руками, «Фордзона-Путиловца», и я сам повел его от Дворцовой площади до Музея Владимира Ильича Ленина!..

Ну а как все-таки удалось поступить в Ленинградский театральный институт и стать артистом? На этот ваш вопрос, мои дорогие читатели, обычно отвечаю долго. Но попробую быть кратким. Когда у человека в руках любимое дело, душа просит песни, музыки, поэзии. И как ты ни старайся отмахнуться, отгородиться, превратиться в молчаливого рака-отшельника — не выйдет! Жизнь все равно возьмет свое.

Так и меня жизнь, как говорится, взяла за руку и снова привела на театральное отделение художественной студии Петроградской стороны, словно кто-то говорил мне: «Любимое дело у тебя в руках есть, но душа просит праздника, театра. Ты не думай, что цель искусства только в том, чтобы самому петь, плясать, играть Леля и Ромео. Она еще и в том, чтобы уметь видеть, слушать, наслаждаться искусством. Что это ты так обиделся? Не взяли артистом? Ну и что? Тебя же не оттолкнули, осветителем приняли. Да, если хочешь знать, место осветителя — самое лучшее место в театре. С этой точки ты увидишь все лица героев и героинь. Более того: сам станешь творцом искусства. Не смейся! Красавицу ты можешь так осветить, что зритель зажмурит глаза, чтобы не видеть ее. А можешь цветной подсветкой из обыкновенной девушки сотворить красавицу такую, что люди засмотрятся на нее!.. Конечно, для этого надо мастерством осветителя овладеть, электротехнику на совесть изучить. Электротехник — это минер. Раз ошибся — и смерть тут как тут. Но ты же не боишься электричества. Ты еще учеником помогал электромонтеру свет в дома проводить. Ведь было же такое? Было. Так чего же медлить? Тебе ли бояться труда?»

Так я и стал осветителем художественной студии Петроградской стороны. Днем — на «Красном путиловце», вечерами — в студии. Ребята и девчонки играют в спектаклях, а я их освещаю. Молодой руководитель театрального отделения переехал в Москву, его заменил пожилой человек — Арсений Дмитриевич Авдеев. В студию приходили другие ребята, ставились новые спектакли, а я все продолжал работать со светом.

И вот однажды Арсений Дмитриевич начал работать над пьесой, где простой деревенский парень должен был петь под гармонь залихватские частушки. Сколько ни пробовали — не получается.

— Да что вы, соколики мои? — взмолился руководитель. — Неужели вы никогда не слышали и не видели, как вечерами гуляют в деревне…

— А кто из нас ее видел, деревню? — оправдывается за своих студийных друзей-актеров неудачный герой-любовник.

Арсений Дмитриевич, как может, буквально на пальцах, объясняет и даже показывает, как должен держать деревенский парень гармонь, как перебирает пальцами пуговки своей певучей подруги-гармони, как звонким голосом запевает.

Снова муки творчества — и снова каждому видно, что не живут артисты этим образом, а, что называется, вымучивают его.

— Какой ужас! Какой кошмар! — сокрушается наш режиссер. — Мне страшно поверить, что среди моих учеников нет ни одного, кто бы по-настоящему знал народную глубинку, волжские, уральские диалекты.

И тут почти все ребята, за исключением новичков, оборачиваются в мою сторону, смотрят на меня.

— А ты, осветитель, не попробуешь? — предлагает Арсений Дмитриевич. — Некого больше пробовать. А вдруг получится. Выручай, Павел!

Оставляю прожектор с цветофильтром, медленно подхожу к ребятам, а в мыслях уже в Бикбарде. Вспоминаю, как вечерами парни с гармошкой проходили мимо наших окон и всегда начинали припевки с одной и той же, совершенно безобидной, даже какой-то извиняющейся частушки:

Мы по улице пройдем — Не судите, тетушки. Мы девчат ваших не тронем — Спите без заботушки.

А потом начинали петь такое, что бабушка Гарутина затыкала уши и нещадно бранилась:

— О, пермяк солены уши! Да как же ты можешь такое горланить на все село, идол? Креста на тебе, что ли нет? Как ты можешь так припевкой своих девчат обижать?!

Мама, бывало, хохочет, успокаивает ее:

— Зря ты сердишься. Это же ведь жизнь!..

— Да какая тут в чертях жизнь? Так горланят, что никакой жизни от них нет! О, греховодники! Чтоб на том свете черти на вас воду возили!..

Бабушка Тарутина называла такие частушки «солеными». Едва запоют ребята в другой вечер — она уже закрывает форточку:

— От них, греховодников, кроме соленого да малосольного, больше ничего путного не услышишь… А девки наши тоже хороши. Парни их на весь Урал позорят припевками, а они развесили уши и слушают. Вот срамота-то! Господи, прости мою душу грешную…

— Почему же? — смеется мама. — Вы послушайте хорошенько, послушайте. Девчата им тоже не уступают: и частушки задиристые, и голоса. Ах, как поют! Так бы вышла сама и подпела!..

— Не дури! — не на шутку расходится строгая бабушка. — И дверь сейчас на замок запру, чтобы не искушали тебя все эти греховодники. Господи, что на свете делается, что делается? Срамота!..

— Теперь уже можно открывать, — улыбается мама. — Помирились они. Видишь, все вместе какие ласковые частушки запели, слышишь?

Бабушка открывает форточку, прислушивается и тоже расплывается в улыбке:

— И правда, ласковые. С этого вам, пермяки солены уши, и начинать надо бы. Давно бы так!

Воображение сразу переносит меня и на те зимние бикбардинские «катушки», где под частушки и хохот с горы вместе с санками летят огненные, набитые смоляной паклей колеса и кадки. Вспоминаю радостный праздник Ивана Купалы, когда все с удалью и хохотом прыгают через костер.

— Трудно решиться? — спрашивает Арсений Дмитриевич.

— Да нет, — отвечаю. — Просто думаю, какие частушки вам спеть. Ведь у нас, на Урале, они делятся на три сорта: соленые, малосольные и ласковые. Какие спеть?

— Да хоть перченые! Лишь бы на пользу дела, — благословляет руководитель.

Возможно, Арсений Дмитриевич сказал это в шутку, но тогда я принял его слова как руководство к действию и запел:

Мы по улице пройдем — Не судите, тетушки. Мы девчат ваших не тронем — Спите без заботушки.

Потом перешел к малосольным, солоноватым и добрался до крепко соленых и перченых. Бабушка Тарутина все-таки была права — петь их, как она говорила, «вселюдно» не стоит: никакой, даже самый добрый редактор, их не пропустит, А если и пропустит редактор, то, вероятно, печатные станки рассыплются на части от хохота. Пою, а все до упада, взявшись за животы, хохочут. Завершаю частушки точь-в-точь так, как бикбардинские ребята и девчата поздно вечером: ласковыми припевками:

Над рекою идут двое, Мы счастливые с тобой. Твой — в лазоревой рубашке, Мой залетка — в голубой. Покатилась кадка — Целоваться сладко. Покатилось колесо — Целоваться хорошо. Пролетел воробей — Целоваться не робей. Эх!.» —

лихо заканчиваю частушки-веселушки.

— Молодец! — восторженно одобряет Арсений Дмитриевич. — Вот она, народная жажда любви, радости и счастья!.. А вы что мне мямлили, дети каменных, домов и сердец?! Спасибо, родной! От всего тебе сердца спасибо!.. Репетиция закончена. Все — свободны. А ты, Павлик, останься: хочу с тобой по душам поговорить.

Все расходятся. Остаемся вдвоем, и, положив мне руку на плечо, руководитель говорит:

— Есть у Федора Ивановича Тютчева такие четыре строки:

Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать — В Россию можно только верить.

Я всегда верил в Россию, в ее, пока еще мало осознанные миром, силы природы… Мне один заезжий артист-иностранец так и сказал: «Тебе нравится эта строфа у Федора Тютчева, а мне — его другие строфы. Я больше всего люблю строфы его «Фонтана».

Смотри, как облаком живым Фонтан сияющий клубится; Как пламенеет, как дробится, Его на солнце влажный дым. Лучом поднявшись к небу, он Коснулся высоты заветной — И снова пылью огнецветной Ниспасть на землю осужден. О смертной мысли водомет, О водомет неистощимый! Какой закон непостижимый Тебя стремит, тебя мятет? Как жадно к небу рвешься ты!.. Но длань незримо-роковая, Твой луч упорно преломляя, Свергает в брызгах с высоты.

«Чем же вам нравится это стихотворение?» — спрашиваю иностранца. А он мне со всей прямотой: «Тем, что в нем — правда». — «Какая, — спрашиваю, — правда?» — «А та, — отвечает, — что России никогда не подняться к небесам. Самой судьбою уготована ей участь ползать и пресмыкаться. И попробуйте поднять голову — мы тут же ее обрубим!»

— Так и сказал? — переспрашиваю Арсения Дмитриевича.

— Так и сказал.

— И что же вы ему ответили?

— А я так и ответил ему, что верю не этим шестнадцати строкам, а тем, четырем. Правду не надо путать с истиной, господин хороший. А истина в том, что Россия, моя страна, желающая всему миру добра и счастья, не может не подняться до небес, и хотите вы того пли нет, но ее сыновья и дочери рано или поздно поднимут голову и еще скажут свое слово и в науке, и в искусстве!..

— Не тому ли, Арсений Дмитриевич, сказали вы это режиссеру, что не принял меня даже в массовую сцену?

— Этого быть не может! — удивляется он.

— Честно говорю вам, Арсений Дмитриевич. Он не только не взял меня в массовку, но еще и на глазах у матери и перед всеми школьниками опозорил меня.

— Как?

— Кшикнул на меня, сказал «Брысь!» и вдогонку выпалил: «Тебе никогда не быть артистом!..»

— Так и сказал?

— Так и сказал… на ломаном русском языке.

— Боже мой, какое дикое хамство! — качает головою Арсений Дмитриевич. — Но, думаю, дело здесь не только в этом. А в том, чтобы не дать живому роднику России пробиться из земли и забить мощным красивым фонтаном. Ты будешь артистом, Павел, будешь! Поверь мне, старику.

— Да что вы, Арсений Дмитриевич? — отвечаю, смущенный. — Вы же сами видите, как я окаю по-уральски.

— И прекрасно! — вдруг совершенно неожиданно слышу его одобрение. — Настоящий артист должен все диалекты своего народа знать. А как же иначе? Скажем, в этой пьесе или в каком-нибудь фильме будешь играть уральского парня. Как же тут без уральского говора обойтись? Другому надо его осваивать, постигать, а ты им уже владеешь. Это же хорошо!

А представь, что тебе доверили сыграть роль Горького. Без постижения волжского диалекта правдивый образ автора «Буревестника» не создать. Ты просто обязан будешь научиться так же говорить. Это только невеждам кажется, что говоры эти одинаковы, так как и тот и другой с особым почтением относятся к звуку «о». Волжский говор нельзя путать с уральским. И уж совсем иной наш северный, скажем, архангельский говор. Разве это плохо, что наш русский язык, как полевой букет из разных цветов, вобрал в себя красоту, певучесть и мудрость многих говоров народа?

— Думаю, что хорошо.

— То-то и оно, что хорошо. И в этом наше богатство.

— А ленинградскому и московскому говору могу научиться?

— Медведя отплясывать научили. А тебе, будущему артисту Павлу Кадочникову, да не научиться всем говорам родного языка? Научу! А чему не научу — институт театральный доучит:

— Вы все это… серьезно, Арсений Дмитриевич? — спрашиваю. — Не ошибаетесь ли во мне?

— Не в том я уже возрасте, Павлик, чтобы ошибаться и такие слова на ветер бросать. Поверь мне: ты рожден стать артистом!.. А мне, видно, сама судьба за долгое терпение послала такого ученика. Но талант расцветает только благодаря труду и воле. Талант и труд — братья, а воля — их родная сестра. Вот это запомни, Павел, на всю жизнь!

Осмысливая свой жизненный и творческий путь, часто задумываюсь: как мог тогда Арсений Дмитриевич в деревенском, неуклюжем, по-уральски окающем мальчишке разглядеть будущего артиста? Для этого, конечно же, надо обладать добрым сердцем, талантом педагога и какой-то удивительной проницательностью. И какое же счастье, что в годы мучительных поисков своего пути мы встречаем в жизни таких людей!

Я глубоко благодарен всем моим преподавателям в театральном институте. Но туда надо было еще подготовиться, поверить в себя и поступить. В этом мне помог тогда чудесный педагог. Вот почему в своей собственной судьбе я всегда вижу Арсения Дмитриевича Авдеева рядом с Антониной Васильевной Харловой и Феодосием Васильевичем Виноградским.

И вот я — студент театрального института. На занятия, как и многие мои сверстники, каждый день хожу пешком. Жили мы тогда на той же Петроградской стороне, только уже на улице Рентгена. Маршрут шагами изучил до минуты. Выхожу на Каменноостровский проспект, сворачиваю налево, иду мимо парка Ленина, площади Революции, через мост, Марсово поле, прохожу мимо цирка, через мостик на Фонтанке и налево сворачиваю к институту по ставшей теперь тоже родной для меня Моховой улице.

Сколько раз утром, выходя от улицы Рентгена на Каменноостровский проспект, видел, как из дверей противоположного дома выходит широкоплечий, коренастый человек с красивым лицом, высоким лбом, зачесанными назад волосами и направляется в ту же сторону, что и я.

Он, тепло улыбаясь, здоровается на пути с дворником, садовником, водопроводчиком — со всем рабочим людом. Все узнают его и так же сердечно отвечают:

— Здравствуйте, Сергей Миронович!

— Здравствуй, Мироныч!..

Всегда узнаю его и я, но, стесняясь, никак не решусь с ним поздороваться, тем более напомнить о той встрече на «Красном путиловце». Чуть приотстав, иду следом и радуюсь тому, как прост он со всеми, доступен каждому и как любит его народ. Не зря же потом, когда, к великому несчастью, его не станет, наш завод назовут Кировским, этот мост — Кировским мостом, а этот проспект — Кировским проспектом.

Однажды иду, как всегда, в институт по Каменноостровскому проспекту. Спешу утром на первую лекцию, почти не замечаю никого. Одна мысль: «Не опоздать!» У парка Ленина, как раз около памятника «Стерегущему» (а это я совершенно точно помню), вижу Сергея Мироновича Кирова. Он стоит и разговаривает с каким-то очень высоким бородатым человеком. Проходя мимо, я вижу, как Киров почему-то обращает на меня внимание:

— Здравствуй!

— Здравствуйте, Сергей Миронович!

— Ты что тут делаешь?

— Живу рядом.

— По-прежнему на заводе?

— Нет.

— А почему?..

Он еще что-то говорит мне.

Стою смущенный и, как бы извиняясь, произношу:

— Я поступил в театральный институт.

— Молодец! Молодец! — говорит Киров и возвращается к разговору с бородатым человеком.

Знал бы Сергей Миронович, что значило для меня это его «Молодец!». Оно и окрылило меня, и убедило, что труд артиста не менее необходим людям, чем труд рабочего, а значит, трудиться мне надо и здесь в полную силу.

Моя друзья! Знаю, что многие из вас мечтают стать артистами. Поэтому так откровенно я и рассказал вам, что случилось со мной на долгом жизненном пути, какая радость и какое счастье ждут человека в награду за верность мечте и упорство в достижении цели. И вот вам мой совет: какие бы ни встретились трудности — не отчаивайтесь! Постарайтесь как можно быстрее прочно встать на трудовой путь. Убежден: он вернее всего поможет найти каждому из вас свою дорогу в жизни. Главное — не топтаться на месте, а идти к цели. Что ж, в добрый путь!