Царь Николай II в Киеве

Вот уже несколько дней в Киеве пребывал самодержец Николай Романов с членами своей семьи. Приезд его был приурочен к открытию памятника Александру Второму — деду Николая Второго.

Что творилось в Киеве! Всеобщее ликование и волнение царило в городе, люди готовились к торжествам…

Среди прибывших в Купеческий сад на церемонию встречи его императорского величества находился и журналист Исай Ходошев. В толпе он увидел Настю Шишову с ее приятелем — рабочим Петром Костенко. Это они в буквальном смысле слова спасли его в тот мартовский день возле пещеры, когда возбужденная толпа способна была безжалостно растоптать любого, кто оказался бы на ее пути…

В неописуемой давке перед глазами Ходошева промелькнул с группой студентов и Голубев. Отдавая своим единомышленникам какие-то распоряжения, он, как всегда, горячился, был суетлив. Его студенты рыскали в толпе, цепляясь к тем, кто вызывал в них хотя бы малейшее подозрение, и выводили их из толпы.

Близились сумерки, но было еще достаточно светло. Появление Николая Второго с августейшими дочерьми Ольгой и Татьяной привлекло внимание собравшихся. Императора сопровождали председатель Совета министров статс-секретарь Петр Аркадьевич Столыпин и другие высокопоставленные лица. По склонам гор до самого Подола прокатилось оглушительное «ура». Всюду, куда падал глаз, толпились празднично одетые женщины и мужчины с обнаженными головами.

Пробиваясь вперед со своими друзьями, чтобы поближе разглядеть всероссийского самодержца, Ходошев невольно усмехнулся, вспомнив слова, сказанные много лет назад его отцом: когда впервые увидишь царя, нужно произнести слова благословения.

В толпе, окружившей его величество, Ходошев заметил прокурора судебной палаты. То, что в самом центре священник Федор Синкевич, совершенно понятно: ведь он один из вожаков киевских «союзников». Но прокурор… Не зря, значит, называют Чаплинского одним из приближенных Синкевича…

А вот рядом с прокурором и городской голова — генерал-губернатор — и еще кое-кто из высокопоставленных сановников. Эти лица Ходошеву приходилось видеть не раз.

Пробираясь сквозь толпу, Ходошев оказался почти совсем рядом с беседкой, украшенной государственными гербами. В тот самый момент на подиум поднялся царь. Всматриваясь в даль, он указал рукой на Труханов остров, где утопала в знаменах и хоругвях церковь. Слободка и Труханов остров с наступлением темноты должны были вспыхнуть светом многочисленных электрических лампочек.

Но день не спешил уступить дорогу сумеркам. Золотой диск солнца стоял еще высоко в небе, озаряя далекий горизонт.

Царь и окружающие его лица весьма благосклонно отнеслись к небывалому по красоте зрелищу, открывавшемуся их взору, и не собирались покидать волшебной беседки.

Как и многие, что пришли сюда, Ходошев имел при себе бинокль. Направив его на толпу, журналист увидел Голубева, который стоял возле Чаплинского и что-то нашептывал ему. В это же время отец Синкевич подвел к царю какую-то женщину. Женщина преклонила колени, и в наступившей тишине отчетливо прозвучал ее взволнованный голос:

— Ваше императорское величество! Разрешите поведать вам печаль материнского сердца, печаль простой русской женщины, прожившей тяжелую, но честную жизнь труженицы. По наговору недостойных, продажных людей я находилась под стражей и в это время потеряла своих дорогих детей — Женю и Валю. На меня легло тяжкое подозрение в убийстве Андрея Ющинского. Страдающая мать, оставшаяся без детей, умоляет ваше царское величество освободить меня от этого подозрения и распорядиться открыть мне — дворянке Вере Чеберяк, преданной служительнице престола, — имена преследующих меня людей, наказать действительных виновников и навсегда освободить меня от страшного обвинения…

Лист с прошением, трепетавший в ее руках, женщина положила к ногам царя.

Одна из царских дочерей в умилении нагнулась к Вере Чеберяк, обняла ее за плечи и помогла подняться. Вопросительно взглянула на отца.

Николай Второй благосклонно кивнул головой.

Из-за спины Голубева выросли двое-молодчиков и увели женщину с заплаканными глазами.

В это время Столыпин представил царю прокурора Чаплинского.

Наконец опустились сумерки, и по другую сторону Днепра зажглись многочисленные огоньки на Слободке и Трухановом острове. Сияющая огнями мельница Бродского на Подоле казалась каким-то сказочным замком. Ярко выделяясь на темном бархате неба, она манила к себе невиданной красотой.

Из соседнего павильона доносились звуки музыки. Русского царя приветствовал хор и симфонический оркестр.

Монарх и его приближенные остались весьма довольны.

На следующий день Чаплинский докладывал царю о деле Бейлиса. Все его старания сводились к тому, чтобы подчеркнуть ритуальный характер чудовищного убийства.

Равнодушно кивая головой, как всегда, когда высокопоставленные чиновники представляли ему необычные дела, царь молчал. И вот наконец, вскинув холодные бесцветные глаза, он произнес одно только слово:

— Действуйте!

Чаплинский низко поклонился и, внутренне ликуя, вышел из зала.

Сидевший в карете Голубев пожал ему руку:

— Россия этого никогда не забудет, Георгий Гаврилович!.. Так над кем вспыхнет раньше факел погребальный: над православной Россией или над теми либеральными сановниками, которые с усердием, достойным лучшего применения, надламывают священную для нас арфу, звучащую старыми победными гимнами русского народа?..

Прокурор ничего не ответил. В душе он недолюбливал этого студента-фанатика. «Молодой петух, а такой вредный, даже опасный в серьезных делах! Он готов опередить всех и вся», — с неприязнью подумал Чаплинский.

Столыпин был известен своим бесчеловечным, на редкость жестокосердным характером. Он свободно мог быть приравнен к столпу немецкого империализма — «железному канцлеру» Бисмарку.

Председатель Совета министров прибыл в Киев для осуществления некоторых важных мероприятий в юго-западном крае. Поездку свою в Киев премьер-министр, тщательно оберегаемый охранкой и полицией, приурочил непосредственно к приезду царской семьи, предполагая, очевидно, использовать авторитет самодержца для своих далеко идущих планов. Собственно говоря, почву для еще большего укрепления власти «первого дворянина империи» — Николая Второго — в юго-западном крае готовили правые элементы, словно на дрожжах поднимавшиеся в жестокой борьбе против сил революции.

Беспорядки и волнения, чинимые черносотенцами в связи с убийством Андрея Ющинского, росли с каждым днем. Еврейское население Киева, окрестных городов и местечек переживало тяжкое время. Особенно обеспокоены были жители Киева. Каждую минуту можно было ожидать погрома, страх ломал жизнь еврейских семей. Зажиточные готовились ехать в глубь России, даже за пределы ее, решившись бросить все нажитое.

С прибытием в Киев царя еврейское население несколько воспрянуло духом: вряд ли посмеют распоясавшиеся громилы учинить беспорядки в городе, где находится сам государь император. Люди верили в честность и справедливость монарха и, конечно, не могли и подозревать, что на представляемых царю докладах о евреях и других инородцах высочайшая воля изъявлялась такими записями: «Читал с удовольствием», «Вполне согласен», «Да будет так»…

В накалившейся атмосфере погромной агитации, участившихся эксцессов среди студенчества, смутного ропота и недовольства широких народных масс приезд царя со своим главным министром можно было расценивать как пир во время чумы.

В киевском театре шла опера Римского-Корсакова «Сказка о царе Салтане». Благонамеренно настроенная аудитория, состоящая из верхушки чиновничьего класса и офицеров всех рангов, восторженно принимала оперу. Взоры публики то и дело обращались в сторону царской ложи, торжественные возгласы раздавались в честь Николая Второго и его приближенных.

Здание театра снаружи, да и внутри, кишело жандармами, полицейскими и тайными агентами.

В первом ряду партера в окружении своих помощников и адъютантов восседал статс-секретарь, председатель Совета министров Столыпин.

Во втором антракте он стоял у рампы лицом к публике и беседовал со своими соседями. Внезапно к нему приблизился какой-то неизвестный во фраке и выхватил из кармана браунинг. Два коротких выстрела гулко прозвучали в зале, и Столыпин, схватившись левой рукой за правую сторону груди, тяжело опустился в кресло. Левая рука, залитая кровью, постепенно обвисала; раненый, побледнев, начал терять сознание.

Подхватив Столыпина на руки, находившиеся вблизи офицеры и чиновники бережно понесли его к выходу.

Зрителей охватила паника, раздались возгласы:

— Смерть злодею!

— Смерть крамоле!

Но тут поднялся занавес, и публика потребовала исполнения гимна.

Николай Второй, объятый ужасом, механически шагнул к барьеру ложи.

Артисты стали на колени. Зазвучал царский гимн. Хор на сцене, публика на балконе и в партере — все, молитвенно сложив руки на груди, с воодушевлением пели «Боже, царя храни!».

Застыв у барьера ложи, самодержец отвел глаза в сторону. Чувствуя, что ноги его подкашиваются, Николай на миг присел, но тотчас же поднялся. Оглушенный приветственными возгласами, тянущимися к нему руками, он не знал, как поступить — стоять ли здесь или покинуть скорее здание театра.

Но вот в царскую ложу вошел губернатор, и царь со свитой удалился.

Вскоре к театру подъехала карета «скорой помощи». Столыпина повезли в лечебницу братьев Маковских. Придя в себя, раненый премьер-министр пожелал передать государю императору, что готов умереть за него, и попросил привезти священника для отпущения грехов.

После выстрела неизвестный устремился к ближайшему выходу. За ним бросились три офицера. Один из них споткнулся и упал в проходе, двое проявили проворность и ловкость: почти одновременно они настигли преследуемого. Борьба была короткой, хотя убийца довольно рьяно отбивался руками и ногами. Один из офицеров ударил его саблей по голове, и, сраженный этим ударом, он упал, и его связали.

Задержанный отказался назвать себя. Это был высокий, худощавый мужчина с близорукими глазами; внешне — типичный интеллигент. Прибывший на место происшествия начальник охранного отделения Кулябко сразу же опознал задержанного и в остервенении нанес ему сильный удар по лицу.

— Это Дмитрий Богров, помощник присяжного поверенного, — сказал Кулябко. — Какой негодяй!

По приказу начальника охранки государственный преступник был срочно доставлен в здание его не очень популярного ведомства.

Вскоре Богров — избитый, в разорванной одежде — сидел у Кулябко в кабинете.

— Я знал, что ты жид, — кричал охрипший от переживаний подполковник, — но делал вид, что ведать не ведаю!.. Какой же ты мерзавец! Какой негодяй!

Богров молчал.

Кулябко мучительно переживал тот факт, что он лично выдал Богрову билет в театр… Этому самому Богрову, который сулил поймать террориста, якобы готовившего покушение на Столыпина. Теперь, когда он, Кулябко, был так позорно обведен вокруг пальца, когда он понял, что за легковерие и слепоту ему тоже придется держать ответ перед высшим начальством, он доискивался причины, хотел во что бы то ни стало узнать, почему Богров решился на это преступление.

— Скажи, Митя, никого ведь здесь нет… Объясни — что тебя толкнуло на этот шаг? Как ты мог так поступить? — заискивающе спрашивал он.

Богров упорно молчал.

— Тебя ждала блестящая карьера, дубина ты этакая! Двадцать восемь лет, жизнь твоя только начиналась… Почему ты молчишь?

Богров не отвечал.

— Известно ли тебе, что из-за тебя и моя жизнь висит на волоске?

— Знаю, господин жандармский подполковник, — наконец произнес Богров.

— Ты еще, кажется, иронизируешь, подлая тварь! — стиснув зубы, прошипел Кулябко. Сняв мундир, он подошел к шкафу, достал бутылку абрикотина и, наполнив стакан, заговорил уже более мягко: — Все равно тебя за такой проступок не пощадят, ты вполне можешь открыться мне; скажи, что же толкнуло тебя на этот шаг?..

— Как вы думаете, Кулябко, Столыпин еще жив? — спросил Богров.

Пройдясь по кабинету, Кулябко вернулся к столу, взял стакан с ликером и подвинул его Богрову. А тот вытирал со лба засохшую кровь.

— Собака такая, угодил в тебя саблей… — сочувственно сказал Кулябко.

Богров с презрением отвернулся.

— Не веришь, что жалею тебя? — тихо сказал жандарм.

— Нет. Тебе не верю. — Богров четко выделил слово «тебе».

— Ого! Ну так давай выпьем на брудершафт? — Кулябко даже как будто обрадовался.

— Если скажешь, что со Столыпиным, тогда выпью с тобой на брудершафт. Да будет тебе известно, я могу поведать тебе немало интересного, что весьма пригодится для твоей карьеры…

— Для моей карьеры… — подполковник улыбнулся, надел мундир, выпрямился. Сухое его лицо омрачилось. — Моя карьера уже позади… — И после небольшой паузы добавил: —А ты, Митя, даже перед смертью шантажируешь меня, мало тебе содеянного!

— Я не шантажирую, слово чести!

— Слово чести? Разве тебе известно, что такое честь? — Кулябко рассмеялся.

— Глубоко сожалею, Кулябко, что не выполнил первоначальный свой план. Мне надлежало убить тебя первого и лишь потом…

— Не может быть, Митя! Неужели ты — палач?

— Так что благодари бога…

Кулябко смягчился.

— Пуля попала в позвоночник и задела печень, — сказал он, немного помолчав.

— В позвоночник?.. — Богров повеселел. — Господин жандармский подполковник, если доставишь мне радостную весть, что Столыпин сдох, я открою тебе секрет, как уберечься от смерти. Ведь и за тобой охотятся, господин подполковник…

Заметив, что жандарм побледнел, Богров с еще большей злостью добавил:

— И не только за тобой, многие здесь, в Киеве, обречены…

— Кем обречены? — крикнул Кулябко.

— Нами, нами, господин подполковник! — уверенно произнес Богров, усаживаясь в кресло жандарма. Взяв со стола стакан, он залпом выпил абрикотин, зажмурив близорукие глаза.

— Кем это — «нами»? — вкрадчиво спросил Кулябко. — Расскажи, Митя, я ведь тебе не раз одолжение делал.

— Ох уж эти ваши одолжения… Они-то меня и сгубили… — почти шепотом проговорил Богров и опустил голову. — Разве ты способен понять, господин подполковник, что такое чистая совесть?

— Вот уж не ведал я, что ты к тому же и философ! Думал, только провокатор, господин присяжный поверенный Мотель Богров!

— Провокатор или не провокатор — это уже не играет роли. Твоей тупой головушке все равно не понять, что такое совесть.

Лицо Богрова просветлело. Какая-то детская безмятежность и внутреннее успокоение читались на нем.

— Я искупил свои грехи, свое падение… Наконец-то с моей совести смыто пятно позора!

— Опять болтаешь, философ, — грубо перебил его жандарм. — А ну встань с моего кресла, ты, государственный преступник!

— Это еще не все… Твоего царя-батюшку тоже…

— Что ты мелешь? — испуганно закричал Кулябко и оглянулся на дверь. — Скажи мне, Митенька, Митя… Кто?.. Когда?.. Где?..

— Скажу, если обрадуешь меня вестью о смерти Столыпина.

Жандарм потушил большую висячую лампу, оставив только настольную. Заметил, что Богров снова вытер кровь со лба. Достав из ящика кусок ваты, жандарм протянул ее арестованному. Но Богров отстранил его руку. Присев на край стола, Кулябко пристально поглядел на Богрова:

— Послушай, глупый ты человек, что я тебе скажу. Если откроешь мне подробности покушения на его величество, мы найдем возможность освободить тебя. По-дружески тебе говорю, — сказал он. И, заметив ироническую усмешку Богрова, он заговорил еще настойчивей: — Серьезно говорю: мы выпустим тебя и переправим за границу, комар носа не подточит! Мы можем это сделать, все в наших руках — сам знаешь. Уедешь в Америку, в Австралию, куда пожелаешь!

— Доставь мне весть, что Столыпин сдох… тогда поговорим.

— Ну, ладно. Пусть будет так. А пока тебя отвезут в «Косой капонир». Я приеду к тебе туда, в крепость. Там неплохая дача, сможешь на досуге обдумать мое предложение.

Было уже далеко за полночь, когда Кулябко позвонил, и вошедший часовой увел Богрова.

В крепости «Косой капонир»

В окрестностях Киева, недалеко от военного госпиталя, на пустыре, поросшем бурьяном, в старые времена была построена монументальная крепость с различными фортификациями — так называемый «Косой капонир». Эта своеобразная крепость в период войны, возможно, служила опорным пунктом, а с начала XX столетия стала тюрьмой с жестким режимом, куда царские властители водворяли опасных военно-политических преступников.

Сюда, в «Косой капонир», по распоряжению подполковника Кулябко и был доставлен Богров. Кулябко рассчитывал, что он не выдержит тяжелых условий и заговорит. Но напрасны были его надежды. Бывший социал-революционер Богров, в ранней молодости увлеченный освободительными идеями, а позже — кто знает по каким причинам продавшийся охранке, после покушения на Столыпина почувствовал некоторое облегчение. Он жаждал искупить свою вину перед бывшими товарищами по борьбе. Но захотят ли они поверить Богрову, не усомнятся ли в чистоте его намерений? Как бы там ни было, его выстрел прозвучал по всей России, а он сам почувствовал себя героем, по крайней мере в собственных глазах. Где-то в глубине души Богров был даже рад, что ранен в голову. Пусть рана подольше не заживает, пусть причиняет ему страдания — это будет ему карой за измену своим прежним идеалам…

Очутившись в мрачном каземате, Богров, усталый и измученный, опустился на сырой, холодный пол и, скорчившись, стал растирать онемевшие холодные руки.

Привезли его сюда поздней ночью, а теперь уже ясное утро, но он сидит все так же неподвижно, будто омертвел. Хотя за все время после ухода из дому у него и маковой росинки во рту не было, он даже не дотронулся до ржавой миски с какой-то бурдой, что поставил перед ним часовой. В нос ударил дух распаренной кислой капусты, и его замутило от одного запаха этой пищи. Во рту была какая-то горечь, в горле першило, словно он проглотил растертую полынь.

Поглядывая из-под полусмеженных век на миску, от которой еще долго подымался вонючий пар, Богров задремал. Почудилось ему или так было на самом деле — мелькнула чья-то рука, забрала со стола миску, чей-то глухой голос проговорил пренебрежительно: «Ешь не ешь — все равно тебя повесят». Богров очнулся.

Из светлой дали сюда, в каземат, пробивался луч солнца, возвещавший о наступлении дня. Богров поднялся, зевнул, потягиваясь, затем решительно подошел к двери и начал стучать в нее кулаками.

— Чего тебе? — сердито спросил часовой.

— Воды умыться.

Через несколько минут тяжело раскрылась дверь и знакомая огрубевшая рука поставила на стол кружку с водой.

— Умываться над парашей, — сказал часовой.

Ополоснув лицо и руки, Богров истратил полкружки воды, сразу почувствовал себя посвежевшим. Остальной водой прополоскал рот.

— Гляди, воду разлил! Убери за собой! — сказал часовой и бросил ему тряпку.

Богров нехотя взял тряпку и медленно вытер пол.

Часовой следил за каждым его движением.

— А это для кого оставил? — часовой указал на небольшую лужицу.

Выпрямившись, Богров отбросил тряпку ногой.

Злобно посмотрев на арестанта, часовой пригрозил:

— Погоди, я начальнику нажалуюсь на тебя… убийца! — и вышел из камеры.

Богрова мало беспокоила угроза часового. Он снова уселся на полу, поджав колени к туловищу, чтобы согреться. Казалось, ветер гуляет по камере, прорываясь сюда через невидимые щели.

Снова раскрылась дверь, и уже другой дежурный часовой поставил на пол ржавую миску с едой. Богров даже не шелохнулся. Поглядывая на остывший неприглядный обед, он подумал: «Лучшего ты не заслужил, господин присяжный поверенный».

Послышался скрип двери, и появился подполковник Кулябко.

— Ну, Богров, как дела?

— Прекрасно, господин Кулябко.

— Неужели прекрасно?

— Безусловно, господин полковник!

— Ты уже и в чине меня повысил?

— А как же! Все равно это произойдет. За поимку такого преступника, как Дмитрий Богров!

— Издеваешься, каналья!

— Ничего, будешь и генералом, Николай Николаевич! — Заметив, что Кулябко от злости прикусил губу, Богров добродушно рассмеялся: — Крепись, старик, не робей!

Жандарм отвернулся. Он сказал бы ему… но приказал себе сдержаться: пришел он сюда с определенными намерениями.

Кулябко подошел к двери, постучал и велел принести табурет. Через минуту гладко обструганный табурет стоял посреди камеры.

— Садитесь, — указал рукой Кулябко.

Богров внутренне напрягся, предчувствуя важный разговор, он мысленно готовился к нему.

— Почему вы не садитесь? — голос жандарма звучал примирительно.

— Насиделся уже, — сказал арестант.

Кулябко снова открыл дверь, кивнул часовому. И вскоре в камеру внесли закуски, о которых Богров мог только мечтать, — икру, колбасы, сыры высших сортов, сардины, две бутылки вина с пёстрыми этикетками, чего тут только не было!

— К чему эта выставка деликатесов, господин подполковник? — спросил Богров и толкнул ногой табурет с закусками.

— Осторожно! — буркнул Кулябко, едва успев поддержать табурет. — Послушай, Митя, будь благоразумен… Твоя судьба в твоих же руках.

— Что вам от меня нужно? Зачем вы пришли?

— Это уже совсем другой разговор! — обрадовался Кулябко. — Видишь ли, нами получены агентурные сведения, что готовится покушение на царя-батюшку…

Богров громко рассмеялся:

— Об этом вы от меня слышали, а у вас уже — «получены агентурные сведения»…

— Да, да, Митя, от тебя слышал. Именно ты и сказал, — пробормотал жандарм.

— Так и говорите, а то «агентурные сведения»!

Кулябко мигнул часовому у дверей, и тот сразу принес два табурета. На один уселся подполковник, а на другой он предложил сесть Богрову.

Богров махнул рукой и, уже сидя, спросил:

— Вы принесли для меня добрую весть?

— Принес, — холодно ответил жандарм.

— Наконец-то! — На лице арестанта мелькнула улыбка.

— Сиди. Пока могу передать только привет, а когда поведаешь о том, что мне надобно, тогда…

— Бросьте меня шантажировать, Кулябко, давайте в открытую: сдох Столыпин или нет?

Жандарм посмотрел в сторону закрытой двери:

— Ш-ш… тише!

— Ну так можете убираться отсюда. Я ничего вам не скажу… — Богров был вне себя.

— Не шуми, Митя!.. — Жандарм проверил, плотно ли закрыта дверь. — Говори тише. Слышишь?

— Убирайтесь немедленно! — решительно заявил Богров.

— Не валяй дурака, Дмитрий Григорьевич! Ты прежде успокойся, давай закусим… — жандарм взял бутерброд. — А икорка-то объедение! — жуя, говорил он.

Голодная слюна обжигала Богрову рот. Он плотно сомкнул губы и отвернулся.

— Ешь, пока глаза открыты, и успокойся. Исходатайствуем тебе у царя помилование, будь только благоразумен! — уговаривал Богрова жандарм. — Государь помилует своего спасителя! А то, что ты Столыпина… Так он уже не воскреснет…

— Значит, Столыпин… — Лицо Богрова вновь расплылось в улыбке. — Его превосходительство преставился.

Отвернувшись в сторону, Богров незаметно перекрестился.

— Ты, Митя, никак перекрестился? Разве ты православный?

— Эх ты… — вздохнул Богров. — Разве тебе дано меня понять, черствая твоя душа?

— Ну ладно, ладно, закуси теперь! Голоден ведь! Вино крепкое, отпей глоток!

Богров отстранил поднесенный ему стакан.

— Бери, бери, не стыдись. Для тебя все это… Сам царь осведомлен. Ей-богу, Дмитрий Григорьевич, лично он и послал меня.

Арестант сверлил подполковника взглядом.

— Как бог свят! — Кулябко перекрестился и принялся за еду. Поев, он встал, стряхнул крошки с мундира, вынул из кармана зубочистку и сказал, ковыряя в зубах: — Теперь, Митя, можешь говорить.

— Что говорить-то? Нет же его в Киеве, царя-батюшки.

— А ты как знаешь?

— Да уж знаю.

— Он вернется…

— В дороге с ним станется.

— Упаси бог! Что ты мелешь… — не на шутку встревожился Кулябко. Кулаки его сжались.

— А может, уже и стряслось… — насмешливо продолжал Богров.

— Замолчи, Митя. Можешь ведь спасти свою грешную душу и мою судьбу облегчить. Скажи только — кто?

— Не знаю.

— Брешешь!

— Господин Кулябко, аудиенция окончена… — поклонился Богров.

Жандарм схватил Богрова за лацкан пиджака и рванул к себе с такой силой, что лацкан остался у него в руке.

Богров пошатнулся, но сразу выпрямился.

— Вон отсюда, господин жандарм!

Кулябко грубо выругался и, увидя в руке оторванный лацкан, швырнул его в лицо Богрову.

— Висеть тебе, как собаке! — в бешенстве прошипел он и вышел, хлопнув дверью.

Страх и паника

Убийство Столыпина вызвало в Киеве необычайное волнение. Всюду кипело и бурлило, как в котле. Молодчики из «Двуглавого орла» решили, что пробил час для сведения счетов с ярыми противниками «Союза русского народа». Полиция и жандармерия из кожи вон лезли: вылавливали людей на улицах, производили обыски в домах, рыскали в поисках сообщников Богрова. Особенно свирепствовал Кулябко, чувствуя отчасти свою вину и ответственность за убийство премьер-министра. Жандарм неистовствовал, отдавая бесконечные распоряжения. Подвластные ему люди сбились с ног, стараясь угодить разъяренному шефу.

На завод Гретер-Криванека Кулябко нагрянул с обыском в сопровождении группы жандармов и полицейских.

Молодой рабочий завода Никифор Пилипенко решил, что пришло время действовать. Однажды утром он явился к жандармскому подполковнику и выложил ему все, что знал о Петре Костенко. И в довершение заявил, что он, мол, водится с какой-то курсисткой, прибывшей недавно из Петербурга.

В ту же ночь в доме Костенко был произведен обыск. Ничего предосудительного при обыске не обнаружили, так и пришлось жандармам уйти ни с чем.

Костенко понимал, что в эти тревожные дни он не должен встречаться с Анастасией. Да и она сама никуда не выходила из дома, все сидела у окна, прислушиваясь к беспокойному дыханию улицы.

Брат в эти дни был как-то особенно бодр и оживлен. Настя чувствовала, что готовится нечто страшное, омерзительное, поэтому вела себя осторожно, стараясь не встречаться и не вступать с ним ни в какие пререкания. За закрытой дверью она улавливала знакомый голос Голубева и напутствующие слова матери, которая просила сына не лезть на рожон.

— Тебя, Толя, хорошо знают в городе, — увещевала она сына, — будь осторожен, береги честь отца!..

Нашла с кем говорить об отцовской чести! Да ведь ее сын только и мечтал найти применение силе своих непомерно длинных грязных рук…

— Толя, — снова услышала Настя голос матери, — помни, ты студент университета Святого Владимира. Думай о своем здоровье, не забывай, что с нервами у тебя плохо…

— Мама, о чем ты говоришь, — запальчиво ответил брат, — евреи убили Столыпина… Это, мама, сделано теми же руками, которые замучили Андрея Ющинского…

Убийство Столыпина внесло смятение и страх в квартиру зубного врача Иосифа Ратнера. Нюму снова избили в гимназии. Он вернулся домой с кровоподтеками на лице.

— Ну и начался год! За первые пять дней занятий спокойной минуты не было, — сокрушалась мать.

Тревожными глазами смотрел отец на сына. Может, он скажет, кто этот Богров? Вчера Иосиф Ратнер принял члена судебной палаты, но тот не соизволил ответить ни на один вопрос зубного врача. Говорят, Богров из евреев, и если это действительно так, черносотенцам это весьма на руку. Через несколько дней член судебной палаты снова придет на прием, и тогда уже Ратнер так или иначе добьется у него ответа: как стало возможным, что в гимназиях распоясались хулиганы? Неужели нельзя осадить их, дать им по рукам? Каждый раз, как только в городе начинаются волнения, Нюма приходит из гимназии с синяками. Хорошо еще, что с Яшей в университете ничего не случилось, там пока сравнительно спокойно.

Тем временем пришел и Яков. Он очень волновался, когда рассказывал, что творилось сегодня в аудиториях. Лекций не было. Студенты-«союзники» окружили профессора Шабанова и не давали ему прохода. «Вы, господин профессор, читаете лекции о римском праве, — заявили они, — а что же вы скажете нам по поводу того, что евреи-террористы убивают лучших русских людей и как, по вашему мнению, с них спросить за такие дела?»

— И что же он ответил? — перебил сына отец.

— Постой, постой, — остановила его жена, — пусть Яшенька расскажет все как следует, не мешай ему.

И сын рассказал: профессор хотел уйти из аудитории, а «союзники» преградили ему путь, требуя основательного ответа. А Шабанов — человек горячий, с самолюбием, знает себе цену и не даст сесть на голову. Растолкав теснивших его, он закричал: «Это насилие! Моргунов, Ратнер, вызовите полицию!» — «Ах, полицию… — рассвирепели молодчики, — очень хорошо! Полиция наша, это ведь русская полиция, а не ратнеровская». Профессору удалось разорвать кольцо обступивших его студентов и благополучно покинуть аудиторию.

Яков замолчал, потом тихо добавил:

— А теперь собираются на Софиевской площади. И я туда пойду…

Мать схватила сына за руку и заплакала:

— Клянусь жизнью, ты не пойдешь, не пущу!.. Хватит с меня одного покалеченного сына!

— Ничего я не покалеченный, — возразил гимназист. — Вот посмотри, уже почти и следа не осталось. Пусть Яков идет, нечего им прощать!

— Иосиф, что ты стоишь и молчишь? — бросилась она к мужу. — Мы детей наших потеряем…

Зубной врач находился в полном смятении, он стоял у окна, глядя вслед старшему сыну, который твердо и уверенно шагал в сторону Софиевской площади.

А там разгорались страсти. Какие-то стриженные под скобку люди в поддевках несли хоругви и образа Спасителя. У других на древках развевались национальные флаги.

Анатолий Шишов торжественно и бережно нес большой портрет царя, с рамы свисали ленты с надписью древнерусскими буквами: «Боже, царя храни!»

Со всех пяти рукавов-улиц бесконечными потоками на площадь стекались толпы людей. Звучали песни, слышались слова молитвы. Отдельные прохожие, видя надвигающуюся толпу, в страхе разбегались.

День выдался пасмурный, он словно с неодобрением взирал на людей, топтавшихся на месте, не решивших еще, на кого напасть, на кого обрушить свои кулаки.

На какое-то возвышение поднялся Голубев и принялся что-то говорить, невнятно, путано, но страстный его голос зажигал людей, масса всколыхнулась, и раздалось тысячеголосое «Боже, царя храни!». Темные, забитые люди с хоругвями и иконами в руках выпячивали портреты царя и надсадно надрывали глотки. А растрепанный, светловолосый маньяк — студент Голубев — непрерывно оглашал воздух будоражащими возгласами и призывами.

У врат собора царила неестественная тишина. Люди стояли на коленях. Достаточно было одной искорки, чтобы тишину разорвал оглушительный взрыв.

На место Голубева ступил священник Синкевич. Он начал свою проповедь, изрекая дикие человеконенавистнические лозунги, ошарашивая ими неподвижно стоящих людей.

Вдруг над оцепеневшей толпой словно выросла фигура Костенко:

— Православный люд! Я рабочий, слесарь, простой человек, как все те, которых пригнали сюда. Выслушайте меня: эти студенты в синих околышах — злодеи, призывающие вас терзать и убивать невинных людей. Не поддавайтесь на их призывы! Они могут привести к бессмысленному кровопролитию. Все, кто верит в бога, в Христа, не должны забывать, что Христос был милосерден и никогда не допускал кровопролития…

— Я не знаю этого оратора, — тихо сказал Яков Ратнер стоявшему рядом товарищу, — но с удовольствием пожал бы ему руку. Такая смелость и решимость рабочего просто поражают.

Костенко обладал мощным голосом. Сильные и внятные слова его звучали столь убедительно, что даже возгласы «союзников» не отвлекли внимания толпы. Его слушали с раскрытыми ртами. Костенко стоял в тесном окружении рабочих, и подступиться к нему было невозможно. Высокий, широкоплечий, с копной светлых волос, спадающих на широкий лоб, он привлекал к себе.

— Русские люди, — продолжал он, — вас хотят подбить на резню и опозорить тем самым весь народ. Гоните от себя подстрекателей! У них пьяные головы и руки в крови. Бегите от них, как от чумы!..

Из-за памятника Хмельницкому неожиданно появились зеленые мундиры, и выкрики жандармов заглушили слова оратора.

— По домам, по домам! — раздавалось со всех сторон.

Никто не сумел приостановить растекающиеся потоки людей. Вскоре на опустевшей площади осталась только кучка «союзников» во главе с Голубевым.

Слухи о возможных погромах разнеслись по Киеву с необычайной быстротой. Некоторые семьи, захватив что только можно было, бросились вон из города. Нанимали крестьянские подводы, городских извозчиков.

На киевском вокзале скопились сотни людей, стремящихся уехать в любом направлении — на Казатин, Жмеринку, Вильно, в Москву, в Петербург. Из-за билетов до ближайшей станции буквально дрались, только бы выбраться из Киева…

Какой-то еврей, по внешнему виду местечковый раввин, настойчиво требовал билет в Петербург. Высунув голову из окошечка, кассир кричал:

— Разве в таком виде вас впустят в столицу?! А право на жительство в столице есть у вас?

— Сутки я имею право пробыть в столице — и то хорошо, и то счастье…

Ведя за руку детей, брели к вокзалу смертельно напуганные матери; с ужасом заглядывали в лица каждого незнакомого. До слуха то и дело долетал шепот:

— Посмотри, Янкель, не Пуришкевич вон тот?

— Этот студент, по-моему, Голубев…

— Шмуль, отвези меня в село к нашей молочнице. Маруся хорошая и добрая…

Приехавший из села крестьянин с кнутом в руке разыскивал среди вокзальной толчеи знакомых, уже оставивших свой дом; найдя наконец в толпе семью с узлами и манатками, он повел их к своей подводе, чтобы отвезти в деревню.

— Там воны вас на зачипають, — заверял крестьянин своих друзей, с облегчением покидающих зловещий город.

Настя не выдержала бессмысленного сидения дома и вышла на улицу. Встретив Ходошева, она обрадовалась. Тот расхаживал по улицам с блокнотами в руке, останавливаясь возле каждой кучки людей.

— Слушали Костенко? — сразу спросил ее Ходошев.

— Нет. А где он? — заинтересовалась Настя.

— Думаю, друзья увели его и спрятали, дома ему нельзя показываться. А на вокзале вы были? — спросил Ходошев.

— Я нигде не была. После убийства Столыпина сидела дома. Только сейчас вышла.

— А что творится на вокзале, знаете?

— Слыхала. Может, сядем в трамвай и подъедем?

— Погодите, — проговорил Ходошев, — мне необходимо прежде забежать в редакцию, там ждут новостей.

— Только побыстрее возвращайтесь. Я подожду.

Из редакции Исай прибежал радостный и возбужденный, в руках у него была газета. Это был специальный выпуск, в котором сообщалось, что назначенный на место Столыпина Коковцев приказал местной городской администрации принять энергичные меры во избежание волнений и беспорядков.

— Поспешим к вокзалу, там жаждут такого сообщения, — предложил Ходошев.

В здании вокзала люди ожидали обещанные им билеты. Залы были переполнены беспомощными стариками, женщинами и детьми. В их глазах читался страх перед надвигающейся бедой.

Ходошев влез на скамейку, поднял руку с газетой и крикнул:

— Слушайте, люди, что новый премьер-министр приказал… — и отчетливо пересказал понятными для всех словами содержание экстренного сообщения.

Входные двери затрещали от напора людей, выбегающих из зала. Скорее, скорее к уютной домашней тишине, к своим постелям, к оставленным пожиткам!

В сумерки сентябрьского предвечерья еврейские семьи, жители Киева, торопливо шагали по улицам к своим насиженным гнездам. Они шли с не меньшим воодушевлением и радостью, чем шли их прадеды, когда Моисей, согласно библейской легенде, рассек море перед израильтянами, открывая путь в страну обетованную.

Дело осложняется еще больше

Пятый месяц Мендель Бейлис томился в тюрьме, а его кроткую Эстер ни разу не допустили на свидание с мужем. «Свиданий не положено», — отвечали Бейлису на его многочисленные просьбы о встрече с женой. Он ничего не знал о своем доме, о своих детях, о своей Эстер и, главное, не знал, что предпринимается для того, чтобы его, невинную жертву, вырвать из этой проклятой тюрьмы. Из обвинений, предъявленных ему следователем по фамилии Фененко, он понял одно: ему пришивают страшное дело.

Однажды ночью его, сонного, привели на допрос. Следователь припугнул Бейлиса: если он не признается, с кем сговаривался насчет убийства Андрюши, его сошлют в Сибирь, откуда не будет возврата.

— О чем вы говорите?! Кто мог вам сказать такое?! — закричал Мендель не своим голосом.

Тогда у него впервые сдали нервы. До этого он держался более или менее спокойно, но тут уж допекло! Подумать только! От него требуют, чтобы он подробно рассказал, кто научил его жестоко изуродовать несчастного ребенка! Он в своей жизни никогда этого мальчика и в глаза не видел, а тут еще и сообщников каких-то приплели!

В ту ночь, когда у него хотели вырвать признание и добиться, чтобы он подписался под протоколом, Бейлис потребовал вызова жены, хотел сказать ей, что нужно нанять адвоката. Но следователь отклонил его требование и хладнокровно заявил:

— Бейлис, мы стремимся добиться истины, а в этом только вы один можете нам помочь…

Отчаяние охватывает, когда слышишь эту явную бессмыслицу. Какая еще может быть истина, если ты сам ничего не знаешь, а тебя, ни в чем не повинного, оторвали от жены и детей, от службы, от всего мира, заточили в каменном мешке да еще навязывают такое страшное обвинение! Посадили сперва в одиночку — темную и сырую камеру без света и воздуха, не разрешили даже прогулку, которая по закону положена: двадцать — тридцать минут походить по тюремному двору! Не признаешься, что ты, Мендель Бейлис, убийца невинного мальчика, — так сиди взаперти. Можешь кричать, можешь бесноваться до потери сознания — никто тебе не откроет кованную железом дверь и словом никто не обмолвится, на вопрос не ответит, даже не посмотрит на тебя. Пропадай один-одинешенек!..

Бейлису начинало казаться, что у него отнялась речь; он ходил взад и вперед по камере, разговаривал сам с собой, беспрерывно повторяя: «В чем же ты, Мендель Бейлис, провинился, что так страдаешь и маешься? За какие грехи? Может, за грехи отца, деда, прадеда тебя так мучают?» Фененко однажды сказал: «Если вы не согрешили, Бейлис, то ваша родня, соседи ваши грешны…»

— Кто согрешил, ваше высокоблагородие? — испуганно спросил тогда Бейлис. — О чем вы говорите, бог с вами…

— Ступайте, Мендель Бейлис, в камеру и подумайте, как следует подумайте. А завтра, когда вызову вас, чтобы выложили всю правду, ничего не утаивая. Я ведь вижу вас насквозь и знаю, о чем вы думаете.

— И что же вы, ваше благородие, обо мне знаете?

— Вы таскали Андрюшу по полу, а затем шилом искололи его всего…

— Бог с вами, ваше благородие, полно вам такое говорить!

— Я буду говорить до тех пор, пока сами не раскроете свое сердце и, как честный, благочестивый еврей, во всем признаетесь.

— Не в чем мне признаваться, за мной нет никаких грехов.

Нафиксатуаренный, аккуратный, подтянутый Фененко неотступно стоял перед глазами Бейлиса, где бы он ни находился — сидел ли, спал, ел… Мендель неизменно видел его перед собой. Что можно сделать, если ты под семью замками и с тобой разговаривает один только следователь, который страшными своими обвинениями окончательно выматывает тебе душу?..

На допросах Бейлис неоднократно замечал, что следователь часто подолгу задумывался, лицо его хмурилось, глаза рассеянно скользили по бумагам, лежавшим перед ним на столе. Выступающие на лбу и щеках росинки пота следователь безуспешно старался промокнуть платком. Он часто вставал с места, подходил к Бейлису, вглядывался в его лицо, тщась найти у него ответ на тревожившие его вопросы. Потом снова садился и углублялся в протоколы.

А папка с протоколами с каждым днем разбухала все больше.

— Что же будет дальше, Бейлис? Так и будете все отрицать?

— Я ведь говорил вам, господин следователь, что меня держат здесь понапрасну.

— Но кто же все-таки повинен в убийстве мальчика?

— Этого я не знаю. Знаю только одно — я в этом не виноват.

— Я все слышу — «не виноват», «не виноват». Выходит, я виновен, не иначе. Вы, Менахем-Мендель Тевьев, безусловно, считаете, что я изверг, палач. Правда ведь? Смотрите мне в глаза и отвечайте.

Бейлис смотрел прямо в глаза следователю.

— Правда — я палач? — переспросил Фененко.

Арестованный не находил слов для ответа. Он глядел на тщательно выбритое лицо следователя, на тоненькие усики над верхней губой и молчал.

— Конечно, я палач — Василий Иванович Фененко… — повторял следователь.

— Вы — палач? Не знаю…

— Вы определенно так думаете: они, русские люди, все злые, люди без совести. Правда же, вы так думаете, Бейлис? Отвечайте только правду.

— Не знаю… — Опустив глаза, Бейлис недоуменно пожимал плечами. — Ничего не знаю… — повторял он дрожащими губами.

— А я знаю. И вы, Бейлис, должны поверить, что мне гораздо тяжелее, чем вам…

— Вам тяжелее? О чем вы говорите, господин следователь!

— Да, да. Вы сидите в тюрьме, и другие думают о вас, думают, как помочь вам в постигшей беде. А кто думает обо мне? — Фененко замолк, долго глядел на опустошенное, измученное лицо Бейлиса. — Вы, Бейлис, имеете полное право мне не верить. Но знайте, я не повинен в ваших страданиях. Вы должны понять, что должен чувствовать человек, действующий по принуждению… Вот почему мне тяжело. Понятно вам?

— Нет, господин следователь. Непонятно.

— Так вот, Бейлис. Я сейчас позову конвоира, который отведет вас в камеру. Пойдите отдохните и хорошенько подумайте о том, что я вам сказал. Тогда поймете, что моя совесть чиста перед вами.

Растревоженный странной речью следователя, Бейлис вернулся в камеру. Спать ему не хотелось. Он старался продумать, хорошенько продумать то, о чем сегодня говорил следователь, на что намекал. Да, следователь Фененко, у которого, кажется, глаза честные, в последнее время здорово изменился, это уже не тот Фененко, каким был в начале следствия… «Бейлис, пойдите в камеру и хорошенько подумайте… Расскажите всю правду, как тащили Ющинского к пещере…» Те слова мучительно врезались в память и жгли душу.

Что же теперь стряслось с ним? Он говорит, будто ему тяжелее… Кто же ему поверит? «Пойдите отдохните, Бейлис», — все еще звучало в ушах.

Вот он, Бейлис, будет долго лежать с открытыми глазами на тюремной койке и будет думать, передумывать… Авось что-нибудь для него и прояснится.

Неожиданно Бейлиса перевели в общую камеру, где находились другие арестанты. Судьба свела его с людьми, с какими Бейлису никогда в жизни не приходилось даже рядом стоять, не то что словом перекинуться. Кого здесь только не было! Профессиональные воры, хулиганы, пьяницы, шантажисты, жулики, аферисты, подонки домов терпимости и воровских притонов. И все эти типы с удовольствием разглядывали незадачливого еврея, солидного служащего кирпичного завода Зайцева, тихого, мирного Менделя Бейлиса, и недоумевали: как попал сюда этот «зеленый» человек, совсем неподходящий для их компании?

Некоторые добродушно похлопывали Бейлиса по плечу. «Ничего, вскоре покинешь нашу веселую братию», — говорили они. Другие, подлые душонки, лелеяли мысль обокрасть Бейлиса (ведь все евреи богаты, думали они, что-нибудь ценное да есть у него, даже в тюрьме). А иные хотели просто при нем поживиться: родственники безусловно принесут Менделю вкусную, жирную колбаску, курочек…

Больше всех соседей по камере льнул к Бейлису один арестант с низким лбом и маленькими бегающими глазками — Иван Козаченко.

Молодой паренек — очевидно, совсем еще неопытный, попавшийся за какой-то нелепый проступок, но успевший уже разобраться в каждом из соседей по камере — не раз шептал Бейлису:

— Берегись его, мил человек, — и кивал в сторону Козаченко, — он легавый, может продать. Вот помяни мое слово…

«Легавый так легавый, — думал Бейлис, — мне-то чего бояться? Чем он может мне навредить?»

Козаченко, вероятно, сегодня или завтра выйдет из тюрьмы — так он сам говорит, и все в камере об этом знают. Его должны судить за уголовное преступление, но он крепко верит в освобождение. Бейлису очень хотелось бы передать с ним письмо жене. Как дорога одна только мысль об этом! Душа болит, когда он представляет себе, как Эстер получит его письмецо из тюрьмы. А этот пройдоха обещает добиться у тюремного начальства, что и ответ жены будет передан Бейлису. Он может не беспокоиться — у Козаченко свои люди в тюрьме, и они передадут письмо Бейлису, дело верное. И все это Козаченко обеспечит без всякой мзды, ничего ему не нужно в награду. Он видит, что Бейлис порядочный человек, и все здесь понимают, что сидит он ни за что ни про что. Но Бейлис не хочет услуги даром, он отблагодарит его, хорошо отблагодарит. Не он, конечно, а жена его там, на воле.

Козаченко отправился в суд и в тот же день вернулся обратно, в настроении весьма радужном. Так и есть: он оправдан. Принес даже четвертинку водки, чтобы выпить с соседями по камере на радостях. Каким образом он пронес четвертинку, обманув надзирателей? Козаченко все умеет, он знает все ходы и выходы. Да что говорить: не зря же болтают, что он и в полиции свой. Говорят, будто прежде служил в полиции, а нынче вроде тайного агента…

Но почему Бейлис должен бояться полицейского агента — тайного или нетайного, что ему до этого? Главное, что он берется вынести письмо и к тому же обеспечить, чтобы тюремный надзиратель передал ответ от жены. Бог ты мой! Как был бы счастлив арестант Бейлис!..

Козаченко уже собирает свои манатки и прощается с дружками по камере, которые сожалеют, что он не смог пронести больше одной четвертинки. Здесь каждый глоток или кусок куда слаще, чем на воле. Даже крохотная порция, пронесенная под полой, и то чудо…

— Чудес не бывает! — подмигивает Бейлису молодой, неопытный паренек. — Я ведь говорил вам, что Козаченко в тюрьме свой человек. Он из таких арестантов, которых используют при любых случаях. Такими бывают бывшие полицейские, дворники и вообще все те, кто может доносить на своих товарищей… Это наседки; их специально подсаживают в камеру к арестантам, у которых нужно что-то выведать… Тюремная администрация не сажает их вместе с такими, которых они в свое время предали, — обязательно прикончат! Доносчиков оберегают, они всегда в цене…

Но Бейлис ничего не желает знать, его так увлекла мысль о передаче письма, что ему трудно поверить в человеческую подлость и низость… А ведь ему уже давно следовало бы убедиться, что на свете немало несправедливости и зла. Он верит, что посадили его совершенно необоснованно, не иначе как по чьему-то навету… В этом, несомненно, разберутся, расследуют и выпустят на волю. Что человек способен предать другого — этому Бейлис, несмотря на уверения паренька, не верил.

Где взять бумагу для письма? Есть бумага — Козаченко из своего тряпья вытащил чистый листок бумаги и передал Бейлису.

Чем писать?

И огрызок карандаша нашелся у Козаченко.

Что писать?..

У Менделя губы задрожали — то ли от радости, то ли от того, что появилась какая-то надежда: его Эстер получит от него привет через живого человека, только что освобожденного из тюрьмы!

В камере находились и другие киевляне, они бы тоже не прочь попросить Козаченко заглянуть к родным и передать привет, но Бейлис один ни разу не имел свидания с женой и детьми. Из чувства солидарности они не навязывают Козаченко свои поручения, пусть уж он поможет этому печальному чернобородому старику.

Он пишет, они заслоняют его, чтобы надзиратель, наблюдающий за арестантами через глазок, не заметил ничего недозволенного… Могут еще заподозрить в подготовке воззвания или бог весть в чем…

— Пиши, пиши, Бейлис, — суетится Козаченко. Раскрасневшийся и возбужденный, он торопит Бейлиса: пусть поскорее пишет. Шутка ли, человек, если даже он уголовник, выходит на волю! Нет терпения ждать.

Но у Бейлиса рябит в глазах, сердце болит и сжимается, возможно, от бессонной ночи, а возможно, от предчувствия какой-то перемены…

Заливаясь слезами, Бейлис стал просить, чтобы кто-то написал вместо него. Очки ведь отобрали при аресте, а без них он ничего не видит. Пускай Пухальский напишет: он ему доверяет…

— Арсений Николаевич, — говорит он сквозь слезы, — не откажите в любезности, напишите, пожалуйста. Благодарю вас заранее. Я вам продиктую, а вы пишите.

Покусав огрызок карандаша, как бы раздумывая, арестант, выполняя просьбу Бейлиса, начал писать.

«Дорогая жена! — диктовал Бейлис. — Человек, который передаст тебе это письмо, сидел со мной вместе в тюрьме, сегодня он по суду оправдан. Прошу тебя, дорогая жена, прими его как своего человека, если б не он, я бы давно в тюрьме пропал. Этого человека не бойся, он сможет тебе помочь в моем деле. Скажи ему, кто на меня показывает ложно. Иди с этим человеком к г. Дубовику [5] . Почему никто не хлопочет? Ко мне приезжал присяжный поверенный Виленский. Он проживает на Мариино-Благовещенской, 30. Он хочет меня защищать бесплатно, но я его лично не видел, а передало начальство. Пятый месяц я страдаю, видно, никто не хлопочет, а всем ведь известно, что я сижу безвинно. Или я вор, или убийца? Каждый ведь знает, что я честный человек. Чувствую, что не выдержу в тюрьме, если мне придется еще сидеть. Если этот человек попросит у тебя денег, ты дай ему на расход, который нужен будет. Хлопочет ли кто-нибудь, чтоб меня взяли на поруки под залог? Это враги мои, которые на меня ложно показывают, мстят за то, что не давал им дров и не дозволял через завод ходить. Желаю тебе и деткам всего хорошего, всем остальным кланяюсь. Г. Дубовику, г. Заславскому передай поклон, пусть хлопочут освободить меня. 22 ноября».

Прочитав письмо, Бейлис передал его Козаченко и горько расплакался.

— Иван Петрович, дорогой… — глотая слезы и заикаясь, с трудом произнес Бейлис. — Очень прошу вас, помогите мне в моем несчастье. Похлопочите за меня. Скажите моей жене, что я просил вас об этом, скажите ей, что вас освободили…

— Сделаю, все сделаю, — кивал головой Козаченко.

Взяв свой сверток, он, веселый и сияющий, постучал в дверь. Ему открыли, и он вышел на волю.

Забившись в угол, Бейлис долго еще не мог успокоиться.

Что же сделал Иван Козаченко?

Не успел он выйти из камеры, как тут же, в присутствии надзирателя, развернул письмо и приписал:

«Я Мендель Бейлис, не беспокойся, на этого человека можно надеяться, так как и сам…»

— Что ты там пишешь? — спросил надзиратель.

— Молчи. Так надо.

— Ну, пиши, ежели надо, — равнодушно кивнул блюститель порядка.

Козаченко попросил провести его к начальнику тюрьмы.

Здесь Козаченко уже чувствовал себя совершенно свободно.

— Ну, Ваня, козырь в руках? — спросил начальник.

— Порядок! — Ваня воровски подмигнул. — Поймал рыбку на такой крючок, что теперь уж не вырвется.

Начальник с удовлетворением потирал руки.

— Тебе не холодно, Ваня? Зима пришла.

— Нет, не холодно.

— Посиди, пока позвоню следователю.

Начальник тюрьмы повертел ручку телефонного аппарата. Фененко велел немедленно доставить к нему Козаченко.

— Поедешь в барской карете, — подмигнул ему начальник. — Фененко посылает за тобой. Мы выпустим тебя черным ходом, чтобы никто не видел. Гуляй, Ваня, гуляй, — подбадривал его начальник, получивший указания мягко обращаться со «своим человеком».

Неоднократно начальнику тюрьмы приходилось подсаживать Козаченко к арестованным, у которых нужно было выведать что-нибудь, опутать их ловко расставленными сетями, так что он хорошо знал этого провокатора. Предложив Козаченко папиросу, он дал ему заодно и газетку «Двуглавый орел».

— Не надо мне, — отмахнулся Козаченко. — Я не читаю газет — лишняя трата времени. Отец не обучил, — добавил он.

— А чем занимался твой отец?

— Отец?.. Он был охотником.

— За кем он охотился?

— За кем?.. — Сморщив узкий лоб, Козаченко задумался. — Не знаю. Очевидно, за всем, что плохо лежало…

— Вон ты какой! Значит, еще отец был…

— Такова уж моя судьба!

Начальнику доложили, что подъехала бричка.

— Ну, Ваня, поедешь как помещик. До свидания! — И он покровительственно похлопал арестанта по плечу.

Вскоре Козаченко вошел в кабинет следователя по особо важным делам.

— Садитесь, Козаченко, — сказал следователь, заняв свое кресло за столом.

— Благодарю, ваше благородие.

— Посмотрим, как справились. Рассказывайте, с чем пришли.

Козаченко вынул из кармана письмо и положил его перед следователем на стол.

Заметив, что Фененко не отрывается от письма, Козаченко понял, что теперь он на коне.

— Ваше благородие, — заговорил Козаченко, — с глазу на глаз Бейлис просил меня зайти к его жене. Она поведет меня к управляющему кирпичного завода — Дубовику и к его кузену Заславскому, которые у своих евреев, у всего кагала, соберут большую сумму денег, сколько захочу и сколько потребуется для того, чтобы я отравил какого-то фонарщика и еще какого-то «лягушку». Для этого мне придется устроить с ними попойку и незаметно всыпать им в водку стрихнин. Это те свидетели, которые хотят угробить Бейлиса, дать о нем ложные показания. Так сказал мне сам Бейлис. «Где же достану стрихнин, чтобы отравить этих свидетелей — фонарщика и „лягушку“?» — спросил я. На это Бейлис заявил, что на территории усадьбы Зайцева находится еврейская больница, там дадут мне яд… Но я этого не сделаю, ваше благородие, не хочу, чтобы жид пил русскую кровь…

Фененко внимательно слушал.

— Хорошо, Козаченко, продолжайте. Потом составлю протокол, и вы подпишете его.

— Подпишу, ваше благородие. Мендель еще говорил, если выполню все это удачно, мне дадут столько денег, что их хватит на всю мою жизнь, ей-богу! Понимаете, по словам Менделя, фонарщик видел, как Бейлис насильно тащил Ющинского, и «лягушка» этот что-то видел — не вспомню, что говорил Мендель… Но «лягушка» вредит в его деле. Вот, ваше благородие, запишите.

Быстро бежало по бумаге перо в руке Фененко. Он подробно записывал все сказанное свидетелем Козаченко.

— Слова «если б не он, я бы давно пропал в тюрьме», — пояснял Козаченко, — означают, что жена Бейлиса должна полностью мне верить. Находясь вместе с ним в тюрьме, я заслужил, чтобы Бейлис доверился мне, я хорошо относился к нему.

Слова же «иди с этим господином к г. Дубовику» означают, что я должен пойти с женой Бейлиса к Дубовику, а тот, увидев подпись Менделя, подтвердит, что Мендель Бейлис лично написал письмо, а поэтому жена должна мне верить.

А слова «ты дай ему на расход, который нужен будет», — следует понимать так, что жена Бейлиса должна дать мне деньги для розыска и встречи со свидетелями, которых я должен отравить стрихнином. Подкупить их, сказал Бейлис, невозможно, поэтому их надо убрать…

— Через некоторое время, Козаченко, я дам вам протокол, и вы его подпишете, — сказал Фененко, старательно выводя каждую букву в этом документе.

Как только Козаченко ушел, следователь начал размышлять. Не впервые приходится ему составлять протокол на основании провокаторских показаний Козаченко. «Что же я делаю? — думал Фененко. — Хороший юрист сразу поймет, что представляет собой этот субъект и чем он занимается. А я так тщательно записал его глупые показания… Это ведь преступление. Бразуль-Брушковский из редакции „Киевской мысли“ неоднократно убеждал меня, что Бейлис честный человек и то, что его напрасно держат и мучают, просто преступление. Вы ведь не палач, а истязаете невинного человека, говорил Бразуль… Симпатичный этот Бразуль-Брушковский, — размышлял Фененко. — Сам, по собственной инициативе, взялся расследовать это преступление, хочет добиться правды. Он как сыщик работает. А что побуждает его? Неужели и он продался евреям, как утверждает Чаплинский? Не может быть! Эх, Василий Иванович, — обратился он сам к себе, — не будь подлецом, перестань провоцировать Бейлиса. Что Козаченко мерзавец — тебе ясно, ты ведь хорошо знаешь, что он собой представляет…»

Другой внутренний голос подбадривал следователя, подбивал его совсем на другое. «Какое тебе дело, по сути говоря? — вступал он в спор с самим собой. — Поступай так, как велит Чаплинский, а то…» А то — что?..

Следовало бы позвонить Чаплинскому, сказать, что Козаченко провокатор. Прокурор ведь тоже осведомлен… Может быть, порвать протокол?.. Нет, ничего не получится; Козаченко добьется аудиенции у Чаплинского, и тогда… поминай как звали.

Следователю нелегко насиловать свою совесть. Он меряет шагами кабинет, нервничает, кусает ногти… Нет, он не станет разговаривать с Бейлисом так, как разговаривал раньше. Жалко человека. Бедный человек запуган насмерть и так страдает…

Фененко вспоминает, как Бейлис крепился на допросах, с трудом сдерживая рыдания. «Ваше благородие, вы ошибаетесь, я и пальцем не коснулся мальчика, не знаю даже, видал ли я его вообще…»

Перед следователем возникают образы Бейлиса и Козаченко… Один — тихий, кроткий, безобидный; другой — наглый, крикун, морально разложившийся тип. «Он думал, я не замечу, что последние слова в письме приписаны его рукой…»

Мучительные сомнения терзали следователя: все-таки порвать протокол? Куда девался Козаченко? Черт его знает, а вдруг повели его к помощнику Чаплинского или к самому прокурору?.. Как работает полицейская машина, Фененко знает. Но должен ли он молчать? А если все же пойти на разрыв с Чаплинским? Что будет тогда с безнадежно больной женой?

Фененко тревожно посмотрел на часы, потом на лежавший перед ним протокол. Следовало бы взять у Козаченко письмо Бейлиса… Нет, этого он не должен делать, а вот протокол нужно написать несколько по-иному…

Зазвонил телефон. Вздрогнув, следователь протянул руку к трубке.

— Фененко? — услышал он голос Чаплинского.

— Да, Георгий Гаврилович.

— Почему вы задерживаете протокол? И почему я должен узнавать о таком важном свидетеле не от вас лично? Немедленно принесите протокол. У меня сейчас никого нет.

— Я хочу сказать, Георгий Гаврилович, что свидетель Козаченко преступный элемент.

— Вас об этом никто не спрашивает, Фененко! Где протокол?

— Одну минуту… Я знаю свидетеля, он…

— Я жду протокол. Козаченко уже был у меня, я еще буду с ним разговаривать.

У Фененко раскалывалась голова от напряжения, зарябило в глазах, он очень нервничал, оттягивая свой визит к прокурору.

Чаплинский с нетерпением стоял у окна и смотрел на улицу. Ноябрьский ветер мел снежную крупу, бросая ее в окна с таким остервенением, что звенели стекла. В верхнем углу окна он заметил паутину и в ней паука, присосавшегося к мухе. Взяв со стола линейку, Чаплинский встал на стул, снял паутину, вытер линейку бумагой и бросил ее в камин. Пламя вспыхнуло и тотчас погасло.

Когда швейцар принес протокол показаний Козаченко, Чаплинский спросил:

— А где же сам господин Фененко?

— Господин следователь просили передать вашему превосходительству эту папку, а сами они отбыли домой по причине нездоровья.

«Что с ним?» — с неудовольствием подумал прокурор, но вскоре забыл о нем, целиком погрузившись в показания нового свидетеля. Читая, Чаплинский покрякивал от удовольствия. Досконально изучив материал, прокурор походил по кабинету, потом еще раз перечитал протокол и сел писать рапорт на имя министра юстиции Щегловитова. Сомнений уже не оставалось! Отныне все те, кто до сих пор не верил в виновность Бейлиса, вынуждены будут признать, что убийство Ющинского совершил именно он, человек с окладистой черной бородой, он и его хасиды.

На столе в роскошном кабинете русского самодержца лежало распечатанное письмо немецкого посла, в котором тот запрашивал, когда ему будет предоставлена возможность поохотиться в Беловежской пуще. Как раз время — в декабре обычно выпадает обильный снег и охота на зубров может доставить большое наслаждение и его императорскому величеству, и придворным. Он, посол, хотел бы примкнуть к свите его императорского величества…

Охота на зубров… А ведь она опасна… Водянистые глаза самодержца выглядят усталыми: все утро он рассматривал модели гарнитуров, полученные из Вены. Новые гарнитуры мебели, которой и так в изобилии… Ею заставлены и Зимний дворец, и Царскосельский. Это давнишняя страсть монарха.

Сидя за столом августейшего своего родителя императора Александра Третьего, нынешний самодержец задумался. Вспомнилось, как недавно с божьей помощью спасся он от верной гибели в Киевском оперном театре, где нашел свой трагический конец незабвенный Петр Аркадьевич. А что, если бы злодей стрелял в него? Невольная дрожь охватила царя.

Поднявшись с кресла, Николай заложил руки за спину, прошелся по кабинету. Вернувшись к столу, он еще раз с сожалением бросил взгляд на альбом моделей, лениво закрыл его и снова прошелся по натертому паркету.

Вошел дежурный камер-юнкер и, стоя в дверях, сообщил, что министр юстиции Иван Григорьевич Щегловитов просит высочайшей аудиенции. Царь сделал жест рукой: пусть войдет.

Министр переступил порог и поклонился. Держа в обеих руках папку, Щегловитов остановился по правую сторону широкого стола, за которым сидел в официальной позе Николай. Не спеша подняв на министра глаза, он спросил:

— Иван Григорьевич, не желаете ли вы поехать в Беловежскую пущу?

— Ограничен временем, ваше императорское величество, — не задумываясь ответил министр.

— А что, много дел?

— Много, ваше императорское величество.

— А именно?..

Министр достал из папки свой рапорт, в котором было пересказано сообщение Чаплинского о новых показаниях по делу об убийстве Ющинского, и добавил:

— Теперь уже нет сомнений в том, что Бейлис виновен… — Щегловитов торжествующе смотрел в бесцветные холодные глаза царя. — И определенно с ритуальной целью…

— С ритуальной целью, говорите? Еще мой прадед Александр Благословенный об этом в своем указе упоминал… Да-да, припоминаю,

— Совершенно верно, ваше императорское величество. Императором Александром Первым был дан указ на сей предмет…

Царь отодвинул письмо немецкого посла, собрался было подняться, но, подумав, остался сидеть. Окинув министра юстиции взглядом, он тихо, но с заметным раздражением произнес:

— Бейлиса судить согласно закону… сурово… — И царская рука опустилась на папку с рапортом.

Старые знакомые

Фененко наконец прозрел, но отнюдь не потому, что журналист Бразуль-Брушковский, начав частное расследование по делу об убийстве Ющинского, высказал следователю свои догадки. Просто, допрашивая однажды Веру Чеберяк, следователь обратил внимание на то, что Вера-чиновница боится даже упоминания о Рыжем Ваньке. Если следователь называл его, Чеберяк уклонялась от прямого ответа: она-де не знает, не помнит, такого не встречала и вообще в глаза никогда не видела…

Вера хорошо знала, что Рыжий Ванька наиболее опасный из всей компании. Он стремителен, задирист, своевольнее других, но неуравновешен, может вдруг потерять интерес к делу, словно его оно и не касается, стать безвольно-податливым и потерять самообладание. А если так, он может испортить все дело. Как только найдет на него пресловутая истерия или апатия, так и раскроет все карты…

В распоряжении Фененко имелись все сведения губернского жандармского управления, касающиеся воровской банды, которая работала в Киеве. Ему было известно, что Вера Чеберяк — ловкая скупщица краденых вещей — поддерживала связь с десятками воров и перекупщиков. Благодаря им дела ее шли хорошо, и она жила припеваючи.

Фененко знал также, что вся эта банда собирается у нее дома, в так называемой «малине», что Чеберяк ловко сбывает краденые вещи и ценности, добываемые бесстрашным Борисом Рудзинским, Латышевым, Мандзелевским. С ним орудовал и родной брат Веры — Петр Сингаевский и много других дельцов киевского дна. Не раз лежало на столе у Фененко пухлое досье с данными на этих уголовников, но ему нужно было признание самой Веры. Следователю было достоверно известно, что у Кольки-матросика, восемнадцатилетнего безусого вора-хеврака, была своя мечта — стать анархистом; следователь знал также, что Николай Мандзелевский, дерзкий, бесстрашный квартирный вор, выгнан был из пятого класса гимназии и вместе с Иваном Латышевым широко известен в уголовном мире. Прославленные мастера по несгораемым кассам, они смело могли конкурировать даже с непревзойденными варшавскими кассистами. Обо всем этом Фененко был отлично осведомлен, поэтому и пришел к убеждению, что предположения Бразуля вполне правильны: именно эта компания и убила Ющинского.

Из «еврейской прессы» (так Чаплинский называл некоторые киевские и петербургские газеты, хотя они издавались на русском языке) Фененко знал, что все следы ведут к чеберяковской «малине». Но требовались веские доказательства. Он знал также, что перед Чаплинским нельзя было заикнуться о подобных предположениях, несмотря на то, что в жандармском управлении и в сыскном отделе полиции не раз упоминалась эта версия… Неужели он, Фененко, должен один пойти против всех, несмотря на то, что им так же хорошо известна правда об истинных убийцах Ющинского, как и ему.

Самое важное и трудное было еще впереди. Предстояла борьба с Чаплинским, которого Фененко искренне недолюбливал и жаждал дискредитировать. Теперь следователю представлялось ясным, куда метит Чаплинский. С каждым днем действия прокурора вызывали в нем все больший протест и неприятие.

«Честность, Васька, только по-честному… — звучали в ушах Фененко слова отца. — Будь человеком совести и правды». Так простой трудолюбивый крестьянин с натруженными руками и добрым сердцем поучал младшего сына, когда приезжал к нему в гости в Киев. И на ответственном посту следователя Фененко свято помнил завет отца и не мог, не хотел позорить его память.

Уже с первых дней совместной работы с прокурором Фененко почувствовал, предвзятое отношение Чаплинского. Следователь до поры до времени решил скрывать свое недовольство прокурором, сдерживать свои чувства, пока полностью не раскроет подлинных преступников. И лишь тогда он даст понять Чаплинскому, что знает правду о зверском убийстве на Лукьяновке и не намерен поддаваться его давлению.

Чтобы убедиться в правильности своего предположения, Фененко решил взять в оборот одного из опаснейших головорезов — Ивана Латышева, злополучного Рыжего Ваньку, сидевшего нынче в лукьяновской тюрьме по делу очередного ограбления. Он распорядился доставить Латышева на допрос, заказал в кабинет вино и закуску.

Стоя у окна, следователь готовился к разговору, на который возлагал немало надежд.

Дверь открылась, и конвоир ввел Латышева.

— Садитесь, Латышев, — следователь подошел к арестованному и указал на стул.

По знаку следователя конвоир вышел и, как ему и было положено, остался за неплотно закрытой дверью.

Расположившись в кресле, Фененко повторил:

— Можете сесть.

Арестант одернул потрепанный пиджачок, достал из кармана платок и вытер шею, затылок. На лице Латышева, сплошь усыпанном веснушками, проступала желтоватая бледность.

— Даже зимой вам жарко?

— В воронке было душно, — хрипло ответил Латышев.

— Вы простужены?

— Да, немного повредил горлянку, — ухмыльнулся арестант.

— В опере вам, Иван Дмитриевич, так или иначе не петь, — пошутил следователь.

— Как знать, ваше благородие! Когда-то мечтал стать певцом.

— Именно поэтому я и говорю, что петь уже не придется.

Подняв голову и зажмурив хитрые глаза, словно вправленные в рамку рыжих век и бровей, Ванька сказал:

— Вы вот думаете, что Латышев только вор, но он…

— Почему не договариваете, Латышев? — Фененко выжидающе смотрел на него. — Продолжайте.

— Да что без толку говорить? Меня мордуют, перебрасывают из одной тюрьмы в другую… Напрочь отбивают охоту к жизни…

Следователь внезапно изменил тон:

— А вы бы как хотели, Рыжий Ванька? Грабить, воровать, и чтоб вас оставили на свободе?

Латышев опустил голову.

— Вы слышите, Рыжий Ванька? — повторил он.

— Кого вы имеете в виду, ваше благородие? — спокойно спросил Латышев.

— Вас.

— Меня зовут Иван Дмитриевич.

— Вера-чиновница мне говорила, что ваша кличка Рыжий Ванька.

— Чеберячка, что ли?

— Да, она.

— Бросьте шутковать, ваше благородие!

Латышев вызывающе глянул на следователя и пододвинул стул ближе к круглому столику, вплотную приставленному к письменному столу. На этом столике обычно лежали составленные следователем протоколы допроса. Теперь здесь стояла бутылка вина и закуска.

Латышев удивился: что за притча! Не подвох ли? Ему не однажды приходилось иметь дело с этим строгим, хотя внешне и добродушным следователем; не раз, пойманный с поличным, он подписывал протоколы о совершенных им кражах и других преступлениях. Если думают его, Рыжего Ваньку, на этом купить, то не на такого напали!

Голос следователя вывел его из размышления:

— Садитесь ближе, Иван Дмитриевич.

Латышев неожиданно махнул рукой: будь что будет — хорошая закуска дела не испортит.

— Да, я и позабыл: у меня ведь есть икра первосортная… — следователь открыл ящик своего стола и вынул жестяную круглую банку с красной икрой.

— Я, ваше благородие, предпочитаю белую булку с черной икрой, — проговорил арестованный. — Чуть вкушу эту самую икру, она для меня как бальзам. Смачно!

Оба понимающе улыбнулись. Выпили по стопочке, закусили. Все это время Фененко пристально глядел на Латышева. А тот думал:

«Неспроста такой прием, что-то за этим кроется! Тут и Верка-чиновница замешана, ясно. Возможно, она засыпалась и меня за собой тянет».

— Но этот номер не выйдет. Дудки! — пробормотал он.

— Вы что-то сказали, Иван Дмитриевич?

— Молчу, как рыба, ваше благородие. Икрой балуюсь.

— Послушайте, Иван Дмитриевич. Мне известно, что вы хороший мастер, слесарь. Работали в мастерской под Белой Церковью. Послушайтесь меня: вернитесь к прежней жизни. Зачем вам мыкаться по тюрьмам? Вам тяжело, да и нам нелегко расхлебывать ваши дела…

— Мне не тяжело, ваше благородие, — перебил Латышев.

Но чуткое ухо следователя уловило в реплике собеседника какую-то надломленность — это была неплохая примета, видно, что-то задело неуемного рецидивиста, может, теперь-то он и клюнет на разговор. Значит, лучше сразу изменить тактику действий.

Следователь поднялся, подошел к Латышеву сзади и нагнулся к нему.

— Помните, Иван Дмитриевичу — сказал он, — некоторое время тому назад я говорил вам, здесь же в кабинете, что готов выпустить вас, если дадите слово вернуться к честней жизни, к профессии слесаря. И теперь обещаю, что буду ходатайствовать о полном вашем освобождении. Забудем о прежних грехах. Подумайте об этом. В противном случае дело кончится петлей… Имейте в виду, я ведь говорю не для того, чтобы запугать вас…

Голос следователя смягчился. Рыжий Ванька смотрел следователю прямо в глаза. В какое-то мгновение Фененко показалось, что он у цели… И вдруг Латышев точно сорвался с места.

— Ваше благородие, — крикнул он, — слесарное дело не могло прокормить меня! Ничтожный заработок! Лучше пробыть полгода в тюрьме, зато жить потом широко и вольготно.

— Кражами и грабежами? — спокойно спросил Фененко.

Латышев не ответил.

Следователь отошел к окну.

— Ешьте, Иван Дмитриевич. Все это казенное.

Фененко заметил, что Латышев ест неохотно, больше для виду. Он был уверен, что следователю не поддастся и тот не добьется от него ни одного лишнего слова. На то он и Иван Латышев — никогда не продаст!.. Если его и предали, он даже из мести не будет платить тем же: и у вора есть совесть. Нужно иметь голову на плечах, не то легавые восторжествуют. Легавых надо бить, уничтожать, как чумных крыс!..

— Вы что-то сказали?

— Нет, молчу, как ушат с водой, ваше благородие.

Фененко досадовал: повлиять на преступника оказалось не так просто.

Снова выпили по рюмке, закусили. На опьянение расчета не было, Фененко заготовил одну только бутылку кислого вина.

Латышев наелся, глаза его приняли сытое выражение.

— Теперь, Иван Дмитриевич, признавайтесь, это ведь вы украли из жандармского управления протоколы о том, что вы с Рудзинским и Сингаевским в доме Чеберяк убили Андрюшу Ющинского.

Латышев расхохотался:

— Если вы только для этого пригласили меня на эту роскошную трапезу, так это зря. Меня на такой крючок не подденешь.

Помолчав, он решительно встал.

— Сидите, сидите, Рыжий Ванька.

Лицо Латышева загорелось. От злости он прикусил губу.

— Никаких протоколов мы не брали. Чепуха! Кто это выдумал? И Андрюшку не трогали. Это Мендель Бейлис тащил его туда, на мыло — и там его по горлышку… Это всем известно… Об этом и воробьи на крышах чирикают.

По выражению лица Латышева, по тону его разговора следователь понял, что фразы эти хорошо заучены.

— Мне казалось, ваше благородие, что вы стали солиднее, не занимаетесь больше выгораживанием евреев. Как не стыдно вам, господин Фененко, к чему все это? Чтобы по всей России о вас говорили? Вы себе карьеру испортите, господин следователь! А правда ведь у нас, уголовников, ей-богу!

— Прекратите паясничать, Рыжий Ванька, а то посажу вас на голодный паек.

— Полноте, ваше благородие!

Фененко вытащил лист бумаги и начал писать протокол.

«Настоящим показываю, — быстро строчил он, — что я, Латышев Иван Дмитриевич, по кличке Рыжий Ванька, вместе с Борисом Рудзинским и Петром Сингаевским в доме Веры Чеберяк, что по Верхне-Юрьевской улице, убили мальчика Андрея Ющинского, после чего труп завернули в ковер и отнесли в пещеру…»

Закончив, следователь подал протокол Латышеву, чтобы тот подписал. Прочитав протокол, Латышев рассмеялся.

— Ваше благородие, — сказал он, — этого я не подпишу, будь оно даже сущей правдой. Вы не можете заставить меня это сделать. Законы мне хорошо известны!

Быстро открыв ящик и достав оттуда два листа мелко исписанной бумаги, Фененко ловко развернул их.

— Узнаете почерк Веры Чеберяк? Вам ведь знакома эта витиеватая подпись? Присмотритесь хорошенько, Рыжий Ванька…

У Латышева помутилось в глазах. Неужто действительно это подпись Чеберяк? Неужто Верка-чиновница стала такой тварью?

— Покажите поближе, — попросил он.

Но следователь уже спрятал листки в ящик и запер его.

— Можете не сомневаться.

Арестант что-то невнятно пробормотал и заерзал на стуле.

— Ложь! — крикнул он наконец. — Верка не такая!

— Сейчас я устрою вам очную ставку. Она сама напомнит вам обо всем.

— Вы не сделаете этого… По закону вы не имеете права заставить меня подписать… — продолжал волноваться Латышев.

— Ишь какой законник выискался! Я сделаю это, — повторил следователь.

Латышев схватил со стола протокол и хотел разорвать его. Но тут дверь распахнулась и конвоир обнажил саблю. Латышев быстро швырнул протокол на стол.

— Приведите из соседней комнаты Веру Чеберяк, — сказал Фененко конвоиру, — и подождите за дверью.

Латышев побледнел. Глаза его беспомощно забегали.

— Вера-чиновница нам рассказала все без утайки, — спокойно сказал следователь.

— Нет, нет, пусть она не приходит… — умоляюще проговорил Латышев. — Я сам все скажу!

— Вера Владимировна вам подтвердит, что вы, Рыжий Ванька, принимали участие в убийстве Ющинского.

— Ваше благородие, не нужно очной ставки с Веркой!.. Я убью ее!.. Вот здесь, у вас на глазах!.. — бесновался Латышев.

— Она не даст убить себя — не такова! Это во-первых. А во-вторых, вы забыли обо мне и конвое. — И после небольшой паузы добавил: — Вот, осталась еще икра, ешьте. Чего колеблетесь? Вас выдала Вера Чеберяк.

Не в силах совладать со своим страхом, Латышев выложил следователю некоторые подробности дела, тот быстро все записал и протянул лист бумаги Латышеву. И вдруг руки Латышева бессильно опустились, голова его мелко-мелко затряслась, как у глубокого старика.

Некоторое время Латышев сидел неподвижно, глядя в одну точку. Затем вскочил со стула и закричал в исступлении:

— Рассказать-то я вам рассказал, а вот подписывать не стану! По закону не можете меня заставить!.. Я бывалый, что-что, а законы знаю!

Фененко не обращал никакого внимания на его крики. Он, собственно говоря, уже выведал то, чего ему не хватало. А если Латышев не хочет подкрепить свои слова подписью… то что ж поделаешь? Для него, Фененко, вполне достаточно и того, что он разрубил важнейший узел во всей этой таинственной истории.

Но мысль о встрече подсудимого с Чеберяк не давала ему покоя. Латышев вряд ли сможет сдержаться увидя Веру. Скорее всего, набросится на нее… Необходимо только с умом провести эту очную ставку.

— Конвой! — крикнул следователь, подойдя к двери. — Введите арестованную.

Вошла Вера Чеберяк. Своим магнетическим взглядом она мгновенно вобрала в себя растерянного Латышева.

— Вера Владимировна, наша матка хевраков! Простите грешника! — воскликнул Латышев; он сложил руки на груди и опустился к ногам побледневшей женщины.

Она же, быстро овладев собой, нагнулась и помогла ему подняться, приговаривая с материнской нежностью:

— Голубчик ты мой, Иван Дмитриевич, что с тобою? Успокойся!

Фененко приказал подследственным разойтись по углам кабинета и молчать.

— Вы, Чеберяк, знаете сидящего напротив вас человека?

— Да.

— Кто он?

— Латышев Иван Дмитриевич.

— А вам, Латышев, знакома эта женщина?

— Да. Это Вера Владимировна Чеберяк.

Следователь повернулся к арестованной:

— Так вот, Вера Владимировна, Латышев мне рассказал, как у вас в квартире утром двенадцатого марта убили мальчика Андрюшу, которого вы прозвали «домовой». Вместе с Латышевым в убийстве замешаны Борис Рудзинский, ваш брат Петр Сингаевский…

Словно пантера бросилась женщина на Латышева и принялась неистово трясти его:

— Врешь! Врешь, собака!

Лишь с помощью конвоира удалось следователю оторвать разъяренную женщину от бандита.

Дрожащими руками Латышев перебирал пуговицы распахнутого пиджака и пугливо поглядывал в сторону Чеберяк.

— Ей-богу, матка, не моя вина… — бормотал он.

— Молчите! — приказал следователь. — Отвечайте только на вопросы.

Но Чеберяк не собиралась подчиняться его приказу.

— Господин следователь, вы шантажируете меня! — закричала она. — Я буду жаловаться, у меня есть кому жаловаться!..

Следователь хорошо знал, кому и куда бывалая преступница может жаловаться, в какие двери стучаться. А двери перед этой женщиной растворялись словно по мановению волшебной палочки. Они растворялись благодаря Чаплинскому — в этом следователь имел возможность убедиться.

Он подошел к Латышеву и, взяв его за плечи, велел повторить то, что тот говорил до прихода Чеберяк.

— Я ничего не знаю! Протокол я не подписал… — твердо сказал Латышев. — Вот и все.

Вера почувствовала себя еще уверенней.

— Это не по закону, господин следователь, — заявила она и бесцеремонно уселась на стол. — Прикажите отпустить меня домой. Я пожалуюсь на вас прокурору… министру пожалуюсь… могу и до царя добраться… Мне известно, что вам положено и чего вы не имеете права делать.

Фененко позвал конвоира и распорядился увести Чеберяк, а Латышева водворить в камеру.

Через несколько дней Чаплинский вызвал к себе следователя по особо важным делам.

Переступив порог прокурорского кабинета, Фененко уловил недоброжелательное настроение Чаплинского. Вальяжно развалившись в кресле, он как бы не замечал вошедшего. И только тогда, когда Фененко очутился прямо перед лицом прокурора, он поднял на следователя глаза.

— Василий Иванович, прокуратура окружного суда передала мне две жалобы на вас…

Чаплинский порылся в бумагах, нашел нужных два листа, быстро пробежал их глазами.

Фененко молча смотрел прямо в лицо прокурору.

— Вы слышали? Две жалобы… Вас, Василий Иванович, разве не интересует, какие это жалобы и почему сразу две?

— Интересует, Георгий Гаврилович.

— Первая — от Веры Чеберяк. Как следователь вы не имеете права шантажировать допрашиваемое вами лицо. Вам, безусловно, известно, что я имею в виду?

Фененко внутренне весь сжался: выложить ли Чаплинскому все то, о чем он столько раздумывал последние недели? Пришло ли для этого время? Краска ударила ему в лицо, он мучительно колебался. Наконец он решился:

— Должен сказать вам, Георгий Гаврилович, что по многочисленным допросам, учиненным мною Вере Чеберяк и посетителям ее так называемой «малины», я пришел к выводу, что не Бейлис повинен в убийстве Ющинского…

Чаплинский привстал, схватил со стола газету и яростно замахал ею перед лицом следователя:

— Это не ваши мысли, милостивый государь! Вы слепо вторите еврейской прессе!

— Ошибаетесь! — покачал головой Фененко. — Это мое убеждение, основанное на собственных выводах…

— Кому нужны ваши выводы, господин Фененко!

— Как это «кому»? Судебным инстанциям, прокуратуре… правосудию, наконец.

— «Правосудию»!.. — насмешливо повторил Чаплинский.

— Да, да, правосудию, нам с вами, обществу, русскому народу…

— Довольно, я сыт по горло вашей христианской проповедью, господин Фененко!

Наступило тягостное молчание. Посмотрев на Фененко, прокурор пододвинул свое кресло к стулу, на котором сидел следователь, и заговорил неожиданно миролюбиво:

— Послушайте, Василий Иванович! Вы давно уже служите здесь, в Киеве, как следователь по особо важным делам. По особо важным! — подчеркнул прокурор. — Вы русский человек или, может быть, я ошибаюсь?

Фененко инстинктивно отодвинулся.

— Я, конечно, русский человек… Но факты и показания…

— Факты и показания, — перебил его прокурор, — вам надлежит использовать в том духе, в каком того требует русский престол…

— Престолу нужна законность, истина нужна, Георгий Гаврилович!

Подойдя к столу, прокурор взял заранее приготовленный лист бумаги.

— Здесь ваш сын написал о своей матери — вашей бывшей жене, умершей якобы не своей смертью… Вы слышите, о чем я говорю, Василий Иванович? А вы мне толкуете — законность, справедливость… Что с вами, вам плохо?

— Я вполне здоров, — ответил несколько обескураженный Фененко, удивляясь хитрости, с которой Чаплинский подготовил шантаж…

— Так вот: вам придется написать объяснение, что это за история, о которой упоминает ваш сын.

Фененко протянул руку.

— Нет, — покачал головой прокурор, — этот документ предназначается тому следователю, который учинит допрос вам, господин Фененко.

— Кто это написал? — тихо спросил Фененко.

— Ваш сын…

— Этого не может быть, господин прокурор, — решительно возразил Фененко.

— Придет время, воочию убедитесь.

Кивком прокурор дал понять, что считает беседу законченной.

Новая провокация

В одно зимнее субботнее утро возле киевской синагоги в переулке, неподалеку от Большой Васильевской улицы, появился субъект в длинном, до начищенных юфтевых сапог, крестьянском кожухе и теплой шапке. Это был Иван Козаченко, на днях выпущенный из тюрьмы.

Озираясь по сторонам, он заговаривал с богомольными евреями, неторопливо шагающими к субботней трапезе домашнего очага, где каждого ожидали жена и дети. Некоторые из них проходили не останавливаясь, не желая вступать в разговор с незнакомым, другие, наоборот, заинтересовались письмом, которое он показывал из-под полы.

— Неужели от самого Бейлиса?

— Да. Письмо к его жене Эстер, — уверял Козаченко.

Люди напрягали зрение, стараясь прочесть расплывчатые строки.

— А вот и подпись самого Бейлиса, — Козаченко тыкал пальцем в бумагу.

— Действительно, — убеждались любопытные. — Но каким путем письмо попало к вам?

— Очень просто, — объяснил Козаченко, — мы с Бейлисом вместе сидели в тюрьме. Он плакал, ваш Бейлис, когда меня освободили. Я ведь по глупости попался в руки головорезов. Мендель был моим лучшим другом по камере. Ох, до чего ж он убивался, когда я уходил.

— Слышите, что рассказывает этот человек? — сочувственно отзывались люди.

Только один усомнился в том, что рассказывал незнакомец.

— Мало что он говорит, надо ему еще поверить… — сомневался он.

С теми же, кто верил, Козаченко уходил во двор или в темные задворки какого-нибудь дома и там под большим секретом сообщал, что необходимо собрать хоть немного денег для жены и детей Менделя, да и для самого Бейлиса, долгое время томящегося в тюрьме. За деньги ему все купят — масло, колбасу, сахар, так он хоть голодать не будет.

— А если собрать деньги, как они попадут к нему?

— Очень просто: он имеет в тюрьме знакомых среди надзирателей, — уверял мнимый крестьянин. За небольшое вознаграждение те передадут Менделю деньги, а его жене он сам передаст. Вот он от нее, от жены Бейлиса, получил записку для Менделя. Он хорошо знает ее, не первую записку берет для Менделя. — Ой, как Мендель плакал, и жена с детьми плачут, до чего жалко их!.. — Козаченко скорчил сочувственную мину и перекрестился.

Как не поверить столь богобоязненному человеку, истово осенявшему себя крестным знамением? И нашлись такие, что совали Козаченко деньги для несчастного Бейлиса. А если у кого-либо при себе не оказывалось денег — в субботу истинно набожные евреи ничего с собою не носят, — то одалживали у соседа. Так Козаченко собрал довольно изрядную сумму.

Почувствовав, что дело пошло на лад, он достал чистый лист бумаги и попросил одного из наиболее милосердных людей взять на себя труд по сбору пожертвований для их несчастного собрата Менделя Бейлиса.

— Здесь, — тыкал Козаченко грязным ногтем в бумагу, — пусть каждый пожертвовавший поставит свое имя и фамилию и распишется.

— Хорошо, — согласился сердобольный, принимая от Козаченко бумагу. Он все сделает и за это надеется на том свете попасть прямо в рай. Помощь Менделю станет таким образом помощью всему кагалу: ведь утверждают, будто убийство совершил не один Бейлис, а все евреи города Киева. И чего только не выдумают, изверги. Они готовы и расправу учинить… пахнет погромом… Ой, пахнет! Поэтому их долг помочь, кто чем может.

Спрятав собранные деньги и оставив лист для пожертвований, Козаченко исчез.

Один из присутствующих взял у собиравшего подписной лист и, надвинув на лоб шляпу, многозначительно произнес:

— Что-то мне не нравится этот очень уж жалостливый мужичок. У меня в квартире живет сотрудник газеты «Киевская мысль», некий Исай Ходошев, надо ему показать листок. Он парень толковый, разбирается, что к чему, послушаем, что он скажет.

С этими словами человек в шляпе сунул бумагу в карман и зашагал прочь, оставив людей в нерешительности.

— Послушайте, вы, в шляпе! — крикнул ему вдогонку сердобольный. — Не забывайте, что речь идет о спасении целой общины… Что вы делаете?

— Пусть это вас не волнует, — обернувшись, ответил человек в шляпе. — Ходошев только посмотрит. Не нравится мне этот мужичонка, больно глаза у него плутовские.

…Ходошев прочитал вслух заголовок:

— «Мы, евреи киевской общины, жертвуем в пользу Менделя Бейлиса каждый по возможности и призываем всех жертвовать, кто сколько может».

Внизу было оставлено место для подписей председателя общины, секретаря и казначея.

— Неплохо организовано, нечего сказать. А работенка-то какая проведена! — улыбнулся Ходошев. — Интересно, как выглядит этот тип?

Выслушав описание Козаченко, Ходошев кивнул:

— Мне думается, не из «союзников» ли он? Боюсь, плакали денежки, что собрали доверчивые прихожане синагоги!

Ходошев решил посоветоваться с присяжным поверенным Марголиным, в котором, по слухам, видели одного из защитников Бейлиса в случае, если дело дойдет до открытого процесса.

Широко популярный в Киеве как общественный деятель и опытный адвокат, Арнольд Давидович Марголин происходил из зажиточной семьи. Отец его — очень состоятельный человек — владел несколькими собственными домами в Киеве и пароходами на Днепре. Все это было известно. Не знали только о количестве акций в различных компаниях и обществах и об акциях, находящихся в его сейфе. Шутя адвокат говорил: «Обладай я десятой долей имущества моего отца, мне незачем было бы заниматься адвокатурой».

Злые языки утверждали, что и Марголину-сыну не следовало бы жаловаться; некоторые желали своей семье столько же на год, сколько адвокат Марголин может разрешить себе проиграть в карты за один вечер в Купеческом клубе. Но стоит ли обращать внимание на досужие разговоры. Как бы там ни было, Арнольд Марголин был солидным адвокатом с обширной практикой и порядочным стажем. Как общественного деятеля его очень уважали и с ним считались. И что еще было важно — он обладал отзывчивым сердцем.

Когда Ходошев показал Марголину подписной лист, тот сразу понял, чьих рук это дело: безусловно — членов «Союза русского народа» и реакционных судебных сановников,

Марголин уже несколько недель изучал дело об убийстве Ющинского, поэтому он был особенно доволен, что Ходошев пришел к нему с этим подписным листом. Расчувствовавшись, адвокат поделился с газетным репортером своими соображениями.

— В вашей газете работает журналист Бразуль-Брушковский — вероятно, знаете его. Вам, безусловно, известно и его намерение доказать, что следы убийства Ющинского ведут к Вере Чеберяк.

— Бразуля я отлично знаю, — сказал Ходошев, — весьма порядочный человек. Мне известно, что он частным образом занимается расследованием дела об этом убийстве.

— О порядочности Бразуля говорить не приходится, — продолжил Марголин. — Недавно я как-то вместе с ним вышел из помещения нашего общества, находящегося, между прочим, в одном доме — только на другом этаже — с помещением следователя по особо важным делам. Он и ведет расследование. Бразуль показал мне на Чеберяк, вышедшую, очевидно, из кабинета Фененко. Она очень интересная женщина, знаете, цыганский тип! А глаза! Пронзительные, с каким-то колдовским огоньком, черт бы ее побрал! Бразуль связан с нею, потому что подозревает ее в соучастии в убийстве Ющинского, он хочет добиться личного ее признания. Не выпускает ее из поля зрения, часто с нею встречается. А женщина эта хитра, юлит и заметает следы… Одним словом, Бразуль делает все, чтобы вывести ее на чистую воду, но нужны факты… Интересно, что когда Фененко начал сильно нажимать на нее, доказывать ее сопричастность к убийству, она закатила истерику, обвинив Фененко в том, что он хочет скрыть от общественного мнения виновность Бейлиса. А Бразулю она просто-напросто морочит голову, хочет запутать его разговорами о бесчисленных инстанциях, а сама просто-напросто является рупором тех, кто готовит навет на наш народ. И ее новая версия с французом не что иное, как попытка отвести следствие от истины…

Приблизительно в то же время Голубев вызвал к себе в редакцию «Двуглавого орла» Веру Чеберяк.

— Не подумали ли вы, Вера Владимировна, — сказал он, — что ваше сближение с сотрудником газеты «Киевская мысль» Бразуль-Брушковским может привести к плачевным результатам?

— Почему вы так считаете, Владимир Степанович? — с нескрываемым испугом спросила она. — Эта газетная крыса думает, что убийца — Мифле.

— Что за Мифле?

— Француз, старый мой знакомый.

— Мифле… откуда он взялся?

— Да вот, выплыл, Владимир Степанович! Бразуль-Брушковский уже начинает поддаваться моим доводам и согласен поверить, что именно этот француз вместе с отчимом Андрюши, начитавшись медицинских книг…

— Погодите, — перебил ее Голубев. Не нравилась ему эта история с французом. — Послушайте, Вера Владимировна, что я вам посоветую, и это не только мой совет: поменьше якшайтесь с Бразулем. Он вас перехитрит.

— Меня? — Чеберяк встала. — Очевидно, вы плохо знаете Веру-чиновницу… — Она гордо подняла голову, сверкнув глазами. — Совсем не знаете, Голубев!

Студент ехидно засмеялся. Ему стало обидно, что эта полуграмотная, наглая женщина ставит себя выше его, одного из руководителей киевских монархистов. А рассориться с нею ему невыгодно: все же она покорное и очень важное орудие в его руках. И он заговорил несколько мягче:

— Не волнуйтесь, мы ведь с вами заодно — я не раз говорил вам об этом. Но тем не менее послушайте меня: Бразуля гоните прочь.

— Да, вам легко говорить — прогнать эту газетную крысу… Но он ведь влезает в душу. Если я не отвечаю на какой-нибудь вопрос, он угрожает.

— Угрожает? Вот подлец! Да как он смеет! По одной этой причине нужно избавиться от него — гнать в шею!

— Не поддается. Он прилипчив, как муха.

— Да ну его к черту! — вышел из себя Голубев. — Вот что мы вам посоветуем, Вера Владимировна: скажите этому Бразулю, что вы готовы взять на себя вину…

— О чем говорите, Владимир Степанович?.. — от неожиданности Вера отшатнулась.

— Не пугайтесь, моя дорогая, сидите спокойно.

— Как я могу сидеть спокойно? Легко сказать — взять на себя вину… О чем вы говорите? — вскипела Чеберяк.

— Знаем, знаем, что вы ни в чем не повинны… Успокойтесь, Вера Владимировна. Весь мир знает… — Он помолчал, не сводя с нее внимательных глаз. Чего доброго, эта экзальтированная женщина может подняться и убежать, с нее станется… — Значит, так: вы намекнете сотруднику «Киевской мысли», — продолжал Голубев, — что готовы… Не перебивайте! Вам известна пословица «кто суется с перебивкой, тому кнут с перевивкой»… Вы не женщина, а огонь, Вера Владимировна! Воображаю, как достается от вас Фененко… Значит, когда Бразуль придет к вам, вы скажете ему о ваших намерениях.

— Я никак не соображу, зачем это?

— Да очень просто, ясно, как божий день. Вы ему скажете так: «Господин Бразуль, передайте вашей общине, что Вера Чеберяк согласна взять на себя вину в убийстве мальчика, если ваша община уплатит…»

— Уплатит?

— Ну да, уплатит. Такое удовольствие незачем предоставлять им бесплатно. Понятно?

— Сколько же с них спросить?

— Сколько душе угодно. Вы ему так и скажете: «Как только я возьму на себя вину, ваша община должна предоставить лучших адвокатов, которые смогут защитить меня в том случае, если меня передадут суду. А когда я по суду буду оправдана, я желаю получить заграничный паспорт, чтобы с мужем и детьми…»

— Это продлится месяцы? — испуганно спросила Вера.

— Да это только для красного словца, Вера Владимировна. До этого не дойдет, будьте спокойны! Как только получите у них денежки, мы доложим об этом Чаплинскому, а он уже будет знать, как действовать дальше.

Легкий румянец вспыхнул на лице Чеберяк. Она лишь теперь уловила, куда клонит ее собеседник.

— Что вас так удивляет? Вам бы надлежало привыкнуть к нам и поступать так, как мы требуем.

— А если нет, Владимир Степанович?

В ее глазах зажегся какой-то злой огонек, и Голубеву, прожженному интригану, стало не по себе.

— Я говорю, что вы всегда должны быть готовы выполнять то, что мы вам предлагаем. Вы ведь преданы нашим идеям, вы ведь русская женщина. Поймите меня правильно, госпожа Чеберяк. Не забывайте, что за вашей спиной стоит вся православная Русь.

— Ну хорошо, сделаю, как вы говорите, Владимир Степанович.

— Очень рад, Вера Владимировна, — Голубев добродушно улыбнулся. — Поверьте, если б я был священником и вы пришли бы ко мне исповедаться, я бы отпустил вам все грехи.

— Значит, вы, Владимир Степанович, уверены, что я грешна? — рассмеялась Чеберяк.

Голубев ничего не ответил.

Указательным пальцем, на котором сверкало кольцо, Чеберяк коснулась его подбородка:

— Неужели вы боитесь смотреть мне в глаза, Владимир Степанович? И не стыдно вам так думать обо мне, а?

Голубев нагло взглянул на свою партнершу и цинично заметил:

— Вы — женщина, Вера Владимировна. Этим сказано все…

— Вы меня обижаете.

— Прошу прощения! — Он пожал ее красивую, пахнущую духами руку и сказал: — Ну, идите, с богом! Желаю успеха! — У порога он еще раз остановил ее: — Не забудьте, чего мы ждем от вас!

Этой бывалой женщине, которую судьба бросала из одной тюрьмы в другую, только и нужно было, чтобы ей подали новую мысль, связанную с интригой и опасностью. О чем тут раздумывать, если сам вожак местных черносотенцев, этот дикарь Голубев, благословил ее на столь рискованный шаг! Чеберяк не привыкать к опасностям. Она неоднократно проваливалась при продаже краденого — и как с гуся вода! А теперь ей предстояла беседа с ее «катом», как она прозвала Бразуль-Брушковского. Она предвкушала сладкое чувство мести. О, она отыграется! Она душу из него вымотает, выльет всю горечь обид, нанесенных ей легавыми и теми, кто хочет добиться от нее правды. Как она будет морочить голову этому въедливому Бразулю с подкрученными усиками… Ему будет и холодно, и жарко, как он того и заслужил… Пусть знает…

…Бразуль явился в точно условленное время, когда муж был на службе. Чеберяк встретила его с необычайным оживлением.

— О, Степан Иванович, как я рада! Где вы пропадали так долго? — с притворной улыбкой спросила она.

Бразуль сразу уловил фальшивую ноту. Обычно она встречала его сдержанно, потупив глаза, выражая явное недовольство. У нее выработалась профессиональная привычка торговки краденым — скрывать свои истинные чувства в искусственно настороженных глазах. А на сей раз она, не пряча глаз, смотрела на него в упор.

— Чем вы взволнованы, уважаемый Степан Иванович? — продолжала она глубоким грудным голосом. — Что сталось с вами, что-нибудь случилось в редакции? Или супруга удрала с приезжим офицером? Не стыдитесь, милый господин, и такое случается в наше время.

Для умного, проницательного Бразуля было совершенно ясно, что с Верой Чеберяк что-то произошло. Но как доискаться правды? Нужно выждать, пока она сама проговорится и выскажет то, что задумала. Пусть ей кажется, что она смеется над ним, издевается, пусть получает удовольствие от своей развязности, пусть ей кажется, что она ловко интригует его. Он на все согласен во имя дела.

— Есть какие-нибудь новости, узнали что-нибудь о Мифле? Я ведь правду говорила, утверждая, что Мифле — убийца домового…

— Как вы сказали, Вера Владимировна — «домового»?

— Для вас это ново? А мы всегда этого байстрюка так называли — домовой!

— Кто это — «мы»?

— Мы — это мы, Степан Иванович…

Теперь Бразуль почувствовал раздражение в ее голосе; в первые моменты встречи женщина казалась куда спокойнее, вдумчивее. Бразуль понял — что-то давит ее, чем-то она встревожена, поэтому он настаивал:

— Я спрашиваю, Вера Владимировна, кто это «мы»?

— Я оговорилась, — тихо сказала она. — Я никогда никого не принимаю в свой круг. Это мы с моими детьми Андрюшу называли «домовой».

— Только с вашими детьми?

— Да, да, да, я и мои дети! — резко повторила она.

— А я думал, вы и Мифле… — произнес Бразуль-Брушковский спокойно.

— Я и Мифле?! — Чеберяк окинула его беглым взглядом. — Ошибаетесь, с Мифле у нас давно уже нет ничего общего.

— А я думал…

— Нечего думать, Степан Иванович. Что вы все путаете? — В ее голосе нарастали нотки раздражения. Но, помолчав, она взяла себя в руки. — Степан Иванович, вы торопитесь?

— А вам хочется, чтобы я ушел?

— Полноте, вы же знаете — муж на службе, а Людочка у соседки.

Бразуль досадливо махнул рукой.

— Выслушайте, Степан Иванович, что я вам скажу. Вот вы ходите ко мне… Сколько времени вы уже ходите ко мне? Несколько месяцев. И Красовский ходил. И еще ходили другие. У всех у вас одна цель: засыпать меня…

— Боже сохрани, «засыпать»! О чем вы говорите, Вера Владимировна?

Увидев, что Вера принялась прихорашиваться перед зеркалом, Бразуль отвернулся.

Стоя перед зеркалом, Вера говорила:

— Можете не отворачиваться, друг мой! Я не смущаюсь, если на меня смотрят.

Еще раз окинув себя внимательным взглядом, Чеберяк подсела к Бразулю.

— Слушайте меня внимательно, вникайте в каждое слово. Все равно в ваших газетах считают, что я повинна в убийстве байстрюка… Вы слышите, что я говорю?

— Слышу.

— Так можете передать вашей общине или тем, с кем вы связаны, что я согласна взять на себя вину в убийстве Ющинского…

— Вы?!

— Да, я. Почему вы удивляетесь? Все равно ведь вы считаете, что я виновна… что это случилось в моей «малине»… Правда же, вы все в этом уверены? Думаете, я не знаю?

Бразуль удивился. Не отвечая, он настороженно ждал дальнейших слов Чеберяк. Она недолго заставила ждать и продолжала:

— Значит, можете передать вашей общине, что я готова, только… — она запнулась, наблюдая за Бразулем, ей не терпелось увидеть, как подействовали на него ее слова.

А Бразуль сидел спокойно, внешне не выказывая никаких признаков заинтересованности. Молча ждал ее дальнейшего признания.

— Степан Иванович, — продолжала Чеберяк, — вы сегодня, удивительно безразличны к моим словам…

— Почему? Я, как всегда, слушаю вас внимательно.

— Да… Так передайте, что это будет им стоить всего лишь сорок тысяч рублей.

— Из какого расчета, Вера Владимировна?

— Очень просто. Когда меня арестуют, общине нужно будет предоставить мне лучших адвокатов, чтобы избавить от полиции и от рук судей и прокуроров. А ведь они будут стремиться осудить меня. Поэтому придется подыскать самых известных адвокатов, чтобы доказать мою невиновность. Понимаете, Степан Иванович?.. Что вы на это скажете?

— Что я скажу на это?.. — Бразуль-Брушковский задумался. — Ваше предложение можно истолковать всяко — например, что вы одумались и хотите поступить как подобает честной женщине, в которой проснулась совесть…

Чеберяк расхохоталась.

— Мне кажется, вы сегодня что-то… господин Бразуль-Брушковский, — сказала она. — До вас не доходит смысл моих слов. Зачем вы мне сказки рассказываете и дурите голову какой-то там совестью? Что за совесть? Об этом может проповедовать священник на амвоне. Это его дело — болтать о честности и совести. Плевать мне на совесть! Нет ее у меня! Есть только интересы любви, денег, желание красиво одеваться и жить легкой, беспечной жизнью. Вот каковы мои интересы. А вы, газетные пачкуны, чепуху несете о правосудии, о правде, совести. Еще с детства я поняла, что сильнее всего в человеке стремление разбогатеть, а для достижения этой цели — все средства хороши. Мой брат Петя говорит, что за один счастливый день в жизни можно разрубить сто туш на мясо. Понимаете, ради одного дня сто туш!

Монолог Чеберяк поразил Бразуля своей жестокостью, прозвучал как эхо из далеких джунглей. Ему казалось, что сюда, в этот прекрасный южный город, каким-то образом попало дикое существо, жаждущее растоптать все достижения человеческого ума и красоты человеческой.

— О чем вы, Степан Иванович, так долго раздумываете? — услышал он несколько охрипший голос Чеберяк. — Раздумываете, и ничего-то вы придумать не можете.

— Мне непонятно, чего вы хотите от меня?

— Чтобы вы передали вашему кагалу все, о чем я говорила. Уверена, что они ухватятся за мое предложение. Но помните: без сорока тысяч ко мне и не подходите. А если…

— Что «если», Вера Владимировна? — нетерпеливо спросил Бразуль.

— Если опоздаете с ответом, пеняйте на себя.

— Но за что, собственно, вы хотите сорок тысяч?

— О большей сумме я еще не думала, — последовал наглый ответ.

Не лучше ли было бросить в лицо этой женщине слова оскорбления и уйти, чтобы больше с нею не встречаться! Но у Бразуля мелькнула мысль, что это он всегда успеет сделать, а пока, если он хочет чего-нибудь добиться, должен действовать осторожно, вести себя осмотрительно и спокойно.

— Ну ладно, Вера Владимировна, я приду с ответом, — подумав, сказал он.

— Когда?

— Через три дня.

— Смотрите, не позже…

Лишь очутившись на улице, Бразуль осознал, чего хотела от него Вера Чеберяк: она берет на себя вину за содеянное убийство и хочет сорок тысяч как бы в уплату за свои переживания, когда она официально признает себя виновной.

Наутро журналист по телефону связался с Марголиным. Ему нужно повидаться с ним по важному делу, сказал он.

— Приходите немедленно.

Бразуль пришел в крайне возбужденном состоянии. Марголин сразу учуял, что произошло нечто важное.

— Что вы можете сообщить мне? — спросил он.

Журналист обстоятельно, во всех деталях, передал ему разговор с Верой Чеберяк.

Марголин задумался.

— Знаете что, любезный Бразуль… — сказал он после недолгого раздумья, — я считаю нужным посоветоваться с Грузенбергом. Он вот-вот должен приехать в Киев. Возможно, он выступит защитником Бейлиса.

— А вы? — спросил Бразуль, не сводя глаз с адвоката.

— Я? Я тоже. Но Грузенберг… Вы же сами понимаете, что для нас означает Грузенберг.

— Какой же ответ ей дать?

— Пока воздержитесь.

— О, не дать ей ответа… Мне, Арнольд Давидович, предстоит еще не одна встреча, я вынужден поддерживать с нею хорошие отношения.

— Ну понятно. Держите с ней связь, но будьте осторожны. Не забывайте, что она способна на провокацию.

— Этого я не забываю, я всегда с ней начеку.

Ушел от Марголина взволнованный и обеспокоенный Бразуль. Обидно, что он оказался столь неосмотрительным… Ведь ясно, что вся эта затея не ее ума дело…

А Вера Чеберяк между тем и не собиралась ждать никакого ответа. Она дала знать Чаплинскому, что хочет повидаться с ним, и тот же связист сразу провел ее к прокурору.

С каким вниманием и готовностью встретил прокурор свою подопечную!

— Садитесь, госпожа Чеберяк, и рассказывайте. Прежде всего, как поживаете? Как самочувствие? Здоровы ли ваша дочурка и муж Василий…

Чаплинский запнулся, он не запомнил отчества ее мужа.

— Не беспокойтесь о нем, ваше превосходительство. Он у меня не больно удачливый.

— Он вас обижает, Вера Владимировна?

— Не то что обижает, я не из тех, кто позволит обидеть себя или разрешит сесть на голову. Но он… Да не стоит говорить, пожалуй… — Женщина достала надушенный шелковый платочек и поднесла его к губам.

— Не волнуйтесь, Вера Владимировна.

— Да как же не волноваться, ваше превосходительство, если следят за мной на каждом шагу, прямо-таки жить не дают.

— Снова газетчик? Этот, как его, ну, из «Киевской мысли» — Брузколь-Бразульский?

— Бразуль-Брушковский, — поправила его Вера. — А откуда вам известно о нем, ваше превосходительство?

— Не думайте, что мы ничего не знаем. Мы интересуемся вами больше, чем вы можете предполагать. Священник Синкевич нам все рассказывает. Я был бы невнимательным человеком и небдительным рыцарем его императорского величества, если б не знал того, что надлежит знать. Рассказывайте, что он хочет от вас.

— Ах, ваше превосходительство, он такой наглый, ей-богу!

— Наглый? Кто?

— Бразуль. Он дал мне денег, поехал со мною в Харьков, а там свел меня с каким-то лысым господином, представившимся членом Государственной думы. И как только тот остался со мной наедине, встал на колени…

— Кто встал на колени? Бразуль или лысый господин?

— Бразуль? Да нет, лысый! Ой, что это я? Оба… — у нее заплетался язык. — Я к такому не привыкла. «Вы благородная женщина, — сказал он мне, — и хотя говорят, будто вы причастны к убийству Ющинского, я этому не верю. Мы хотим спасти вас от подозрения…»

— Так и сказал — что вы причастны к убийству Ющинского?

— Ну, это он просто так загнул, чтобы я согласилась с его предложением. Так слушайте дальше, ваше превосходительство…

— Какой подлец! Вам, Вера Владимировна, такое говорить!

— Не перебивайте. Значит, так: «Мы хотим вас…»

— Кто «мы»? — перебил ее прокурор.

— Не торопитесь, ваше превосходительство. Мы — это еврейская община.

— Киевская община?

— Он имел в виду общину всей России. Так слушайте же! «Мы, — сказал он, — дадим вам сорок тысяч рублей наличными, с тем чтобы вы взяли на себя убийство Ющинского».

— Погодите, погодите, Вера Владимировна. Сорок тысяч наличными… А что же вы должны сделать?

— Очень просто, ваше превосходительство. Должна дать им бумагу о том, что я в моем доме убила этого несчастного мальчика. Меня, конечно, сразу арестуют — да о чем говорить! Вы сами, ваше превосходительство, как только увидите мое письменное признание в убийстве Ющинского, прикажете арестовать меня. Тогда они, община, их кагал, возьмут лучших защитников, которые будут защищать меня. А потом, когда меня выручат, заготовят заграничный паспорт и вывезут меня в Америку или в Швейцарию — или еще дальше, там купят мне дом за сто тысяч рублей… Деньги, сказал тот, из Государственной думы, для них роли не играют. «Вы ведь знаете, Вера Владимировна, — сказал он, — что евреи богаты, они могут купить все церкви в России…» И я, мол, со своей семьей буду жить счастливо и беспечно по ту сторону границы, где-то у черта на куличках!

— У вас есть доказательство сказанному? — неожиданно спросил Чаплинский.

— Конечно. А как же!

— Какое же?

— Во время разговора я попросила воды напиться — в комнате воды не было. И тот, из Думы, выскочил в коридор за водой. А я тем временем расписалась на обороте портрета царя, висевшего в комнате.

— На портрете царя расписались! Великолепно!

— И на стене расписалась, в углу…

— Умница! Мы это проверим и составим протокол.

Вера Чеберяк прижала к губам платочек. Чаплинский рылся в ящике стола.

— Лысый господин, лысый… Не киевский ли это адвокат Марголин? — Чаплинский поднял глаза. — Вы когда-нибудь видели Марголина? Лысый, с жирным носом, широкоплечий, с длинными руками.

— Не видела, никогда не видела. Не знаю, — отрицательно мотала она головой. Вера была беспокойна, в груди будто что-то сжимало, мешало дышать, она отводила глаза в сторону, закрывая их платком.

— А что вы ответили на его предложение?

— Что мне отвечать? Конечно, отвергла.

— Почему же, нужно было согласиться, а мы б нашли способ, как выгородить вас из этой истории.

Чеберяк сникла.

— Сорок тысяч рублей! Да ведь это состояние, Вера Владимировна! — продолжал Чаплинский. — И у нас в руках была бы еврейская община!..

Чеберяк никак не могла совладать с собой. Она поняла, что совершила крупную ошибку… Такая сумма денег!

— А знаете что?.. — сказал прокурор голосом, не терпящим возражения. — Вы, мадам Чеберяк, пойдите к Бразулю и скажите, что принимаете предложение. Пусть вам выплатят сорок тысяч рублей. Дайте ему даже расписку. А мы, прокуратура, сделаем все, чтобы выгородить вас

— Нет, нет, — Вера явно перепугалась. — Я не хочу… Не я убила Ющинского… Ненавижу евреев с их общиной, не нужны мне их деньги!

Одна мысль неотступно преследовала ее: «Если я это сделаю, брат убьет меня за то, что выдала. Они с Рудзинским и Латышевым, как Андрюшу, зарежут меня…»

— Полноте, мне понятны ваши чувства, Вера Владимировна, — говорил тем временем Чаплинский. — Успокойтесь. Мы проверим вашу подпись на стене и на портрете в харьковской гостинице и тогда примем решение.

Прокурор записал что-то в своей записной книжке и поднялся.

— Очень хорошо, что вы ко мне пришли. Можете положиться на нас. Спите спокойно и помните, что мы всегда будем стоять на страже ваших интересов, Вера Владимировна!

Немного успокоенная его словами, Чеберяк вышла из кабинета прокурора.

Чаплинский незамедлительно написал рапорт на имя Щегловитова и специальным курьером отправил его в Петербург.

Прочитав рапорт Киевской судебной палаты, министр юстиции пришел к выводу, что некоторые лица в Киеве, не входящие в должностной аппарат департамента юстиции, сами по себе, по своей воле и инициативе, занимаются расследованием дела об убийстве Ющинского. То обстоятельство, что они пытаются докопаться до истины, к добру не приведет. Их поползновения следует решительно пресечь… На представителей прессы министр, конечно, не мог распространить свое влияние — он имел в виду прессу, где сотрудничает Бразуль-Брушковский и прочие шерлокхолмсы. Пресса, к сожалению, не находится в подчинении у Министерства юстиции. На Голубева из «Двуглавого орла» или на Замысловского из газеты «Русское знамя» и им подобных министру незачем нападать — это были его единомышленники, одних с ним убеждений. Что же касается, скажем, присяжного поверенного Марголина, которого евреи хотят сделать защитником Бейлиса, — то его министр вправе отстранить от дела. Но даже располагая такими фактами, какие сообщила Вера Чеберяк, это довольно рискованно. Подымется шум в «еврейской прессе», и, как обычно в таких случаях, добром это для Министерства юстиции не кончится… Министр уже подготовил приказ по Киевской судебной палате об исключении Марголина из состава адвокатуры, но, посоветовавшись в последний момент с кем-то сведущим, пришел к выводу, что действовать надо негласным путем — в канцеляриях ведомства юстиции не должно остаться никаких следов: он устно договорится с Чаплинским об устранении Марголина из адвокатуры, и тогда еврейский присяжный поверенный увидит защиту Бейлиса разве только во сне. Чаплинский не раз на деле доказывал свою готовность выполнить любое желание министра. Угодливый и изворотливый, он и на сей раз выполнит его волю.

Дождавшись ближайшего приезда Чаплинского в Петербург, Щегловитов вызвал своего подчиненного для разговора.

— А теперь, мой дорогой Георгий Гаврилович, перейдем к вашему киевскому адвокатишке с горбатым носом и голым черепом…

Прокурор ухмыльнулся:

— Догадываюсь, Иван Григорьевич, кого вы имеете в виду.

— Ну, кого?

— Марголина.

— Правильно. Помилуйте, Георгий Гаврилович, до каких же пор он будет держаться при вашей палате?

— Пока вы не сочтете нужным убрать его, Иван Григорьевич.

— Это не только мое желание, господин прокурор.

— Понимаю. Я понимаю… — Чаплинский вежливо склонил голову.

— Что вы понимаете? — переспросил министр.

— Иван Григорьевич, я всегда понимаю вас с первого слова.

— Так вот, желательно, чтобы этот адвокат исчез с нашего горизонта.

— Будет исполнено, ваше высокопревосходительство! И в самое ближайшее время.

Судьба адвокатской деятельности Марголина в Киеве была предрешена.

Эксперт Сикорский

На дворе стоял солнечный майский день, который назло всему подлому миру киевских черносотенцев опустился на древний город и пронизал его лучами, наполнив радостью все живое. Одно было обидно: среди тысяч и десятков тысяч киевлян это же яркое солнце ласкало на равных правах и гостя из Петербурга — вице-директора первого департамента Министерства юстиции Александра Васильевича Лядова. Он прибыл из российской столицы утренним экспрессом, занял номер в первоклассном отеле «Континенталь». Побывав в парикмахерской и подкрутив усы, высокий чин протелефонировал в прокуратуру. Экипаж прибудет за ним к одиннадцати. Лядов тут же распорядился, чтобы к его приезду в прокуратуру был вызван профессор Киевского университета Святого Владимира Сикорский.

Профессор в это время был свободен от лекций и изъявил готовность прибыть в судебную палату в назначенное время.

Представитель министерства уже успел высказать прокурору Чаплинскому мнение — не только министра Щегловитова, но и, как выразился Лядов, еще более высоких инстанций — о том, что русский народ и вся Россия вообще весьма заинтересованы в подготовке «процесса XX века». Процесс необходимо провести на должной юридической и научной высоте. Пора наконец найти виновного в тех беззакониях, что творятся в нашей стране.

Прокурор Киевской судебной палаты безошибочно разгадал своего коллегу из Министерства юстиции. Пожелания Лядова, высказанные в сжатой, но выразительной форме, он принял к исполнению покорным наклоном головы.

Лядов, сияя белоснежным воротничком и безукоризненно повязанным ярким галстуком, остался доволен собой и своим собеседником.

— Его величество государь будет обрадован вашими действиями…

Петербургский сановник поинтересовался, придет ли профессор к назначенному времени. Прокурор не замедлил заверить его, что профессор Сикорский весьма пунктуален, отличается высокой моралью и вниманием к интересам России и ее патриотов.

— Да, конечно, — сказал Лядов. — Перед отъездом в Киев я тщательно ознакомился с делом Кондрата Малёванного — колесника одной из деревень Таращанского уезда Киевской губернии, организовавшего в 1891 году секту, названную его именем. По делу реформатора религии, руководителя секты Малеванного, Сикорский дал авторитетную экспертизу… Малёванцы утверждали, что «близится время полных перемен, что наступают новые времена, и Страшный суд свершится, и уже здесь, на земле, наступит царство истинного блаженства».

— Самое неприятное в этом деле то, — продолжал Лядов, — что малеванцы отказались работать у помещиков; они утверждали, что достаточно поработали на попов и что не хотят работать и на панов. Начальство, конечно, было обеспокоено такими умозаключениями и настроениями среди крестьянства, тревожила опасность возникновения бунтов, которые могли принять устрашающие формы и распространиться на ближайшие губернии. Пришлось обратиться к науке в лице психиатра Сикорского, дабы он высказал по сему предмету свое мнение. Профессор ознакомился с делом на месте и пришел к выводу, что создание секты малеванцев свидетельствует о массовом психозе.

В результате сего авторитетного заключения малеванцы были признаны преступниками, а руководитель секты, бедняк Малеванный, был отправлен «на лечение» в дом умалишенных в Киеве, а через некоторое время его переправили в психиатрическую клинику в Казани. После долгих лет заключения этого «реформатора» освободили, и то благодаря амнистии по делам религии.

— Понимаете, Георгий Гаврилович, — продолжал Лядов, — господин Сикорский в своей экспертизе обнаружил тогда у малеванцев кое-что интересное: они начали есть досыта, пить чай с сахаром, употребляли сахар и в чистом виде; у них возникла необходимость жить в сытости, выросла жажда удовольствий. Более обеспеченные малеванцы некоторым образом даже снабжали сладостями неимущих крестьян.

Здесь Лядов саркастически хохотнул, в свою очередь прокурор угодливо осклабился.

— Вот чего нашему русскому мужичку захотелось — сладкого чая!

— Но самое главное, ведь Иван Алексеевич Сикорский— наш ученый, — сказал Чаплинский.

— Да, да, — никак не мог успокоиться Лядов, — сладкий чай… Удивительно, что они не требовали лимонов к чаю…

Оба долго смеялись, пока секретарь не доложил, что прибыл господин Сикорский.

Служители Фемиды поднялись навстречу почтенному ученому.

— Профессор Иван Алексеевич Сикорский, — представил его Чаплинский. — Александр Васильевич Лядов, вице-директор первого департамента Министерства юстиции.

Лядов левой рукой поправил галстук и протянул руку.

— Очень приятно… — пробормотал он.

Внимательные холодные глаза профессора с синеватыми мешочками под ними уставились на вице-директора. Шире раздулись мясистые окрылки ноздрей, он словно пытался что-то разнюхать. Протянув большую волосатую руку, профессор сказал:

— Очень рад! — и плотно сомкнул губы.

Все трое сели к большому прокурорскому столу, обитому ярким зеленым сукном, отчего лицо Чаплинского показалось свежее обычного. Возле него уже стоял секретарь, поставивший на приставной столик бутылку токайского и три граненых бокала на серебряном подносе. Зная слабость профессора к этому сорту вина, прокурор поспешил наполнить бокалы. Зеленоватые глаза профессора оживились, сомкнутые губы раздвинулись в улыбке и обнажили два ряда безупречных искусственных зубов.

— По какому поводу пир, Георгий Гаврилович? — спросил профессор.

— Испытанное средство от сухости во рту, Иван Алексеевич.

Приезжий сановник молча усмехнулся.

Послышался легкий звон бокалов. Сикорскому прокурор наполнял бокал трижды, и профессор осушал его одним залпом, одобрительно покрякивая.

Когда профессорские глаза маслянисто заблестели, он отодвинул бокал.

— Больше нельзя. Затуманится голова… — И губы его снова плотно сомкнулись.

— Вы правы, Иван Алексеевич. Довольно, Итак, мы пригласили вас, чтобы передать личный привет от Ивана Григорьевича, — любезно сказал Лядов.

— От кого? — наморщив лоб, переспросил Сикорский.

— От министра юстиции Ивана Григорьевича Щегловитова.

— Ах так, я не расслышал… Прошу прощения.

— Россия, — продолжал Лядов, — нынче накануне большого и важного события. Нужна ваша помощь.

— Моя помощь? — психиатр выдавил на своем лице подобие улыбки.

— Да, именно ваша… Видите ли, в прокуратуру поступили сведения, что убийство отрока Ющинского совершили… секта фанатиков-евреев, — Лядов взглянул на прокурора, склонившего голову в знак подтверждения этого факта.

— Секта фанатиков? — переспросил профессор. — Я что-то слыхал об этом изуверском убийстве. Секта, говорите?.. — Сикорский, возможно, вспомнил о своем заключении по делу Кондрата Малеванного и о протестах либеральной прессы против этой явно тенденциозной экспертизы. — Секта фанатиков, значит? — повторил профессор,

— Да, господин профессор. Своими глубокими знаниями и большим авторитетом вы однажды уже послужили интересам русского правительства… — Лядов угадывал скрытые мысли Сикорского. — Нам памятны слова ваши по поводу одичавших крестьян и их деяний в пылу религиозного экстаза…

Профессор состроил недовольную мину:

— А известно ли вам, господа, сколько грязи на меня вылили в некоторых кругах русского общества?

— Знаем и ценим ваше мужество, — ответил Лядов. — Георгий Гаврилович может подтвердить, что мы как раз вспоминали об этом до вашего прихода, Иван Алексеевич.

— Вспоминали? — удивился профессор. — О чем конкретно?

— О ваших заслугах перед наукой и, в особенности, о ваших заслугах перед русским народом и перед его правоверным правительством.

— Да, да, — согласился Сикорский и задумался. Прикусив верхнюю губу, он долго тер лоб. — Если в памяти вашей выплыла фанатичная секта сынов Якова, мне уже ясно, в чем здесь дело, господа. Тогда мне все ясно…

Петербургский сановник быстро поднялся с места, его примеру последовал и прокурор, давая этим понять профессору, что аудиенция окончена.

Глядя на них, Сикорский не спеша, сообразно возрасту и положению, поднялся и пожал руку сперва представителю министерства, а затем прокурору.

Чаплинский позвонил.

— Велите подать экипаж для господина профессора, — сказал он секретарю.

Сикорский вышел.

Лядов иронически усмехнулся и обменялся с Чаплинским быстрым взглядом.

Наследство

На Подоле, где-то в закоулке, у самого берега Днепра, в покосившемся домике проживал в постоянной нужде жестянщик Липа Поделко из местечка Черняхов. Человек простой, он едва мог прочитать молитвы или разобрать что-либо написанное на родном еврейском языке. Но человек он был душевный, участливый, тихий и спокойный. Никто из соседей не припомнит, чтобы Липа когда-нибудь обидел кого-либо, на жену и детей никогда голоса не повышал. Одним словом, человек, как говорится, добронравный и смирный.

А руки у жестянщика — золотые. Из простой или оцинкованной жести он мастерил кружки, бидоны, чайники, противни разных размеров, ведра. И, кроме всего этого, он прекрасно выделывал водосточные трубы.

В молодости Липа был в своем местечке Черняхов только кровельщиком, а теперь, когда ему за пятьдесят, он, живя в большом городе, уже не занимался кровельным делом. Кому нужно, чтобы мастеровой в летах лазил на крыши четырех- или пятиэтажных домов — может ведь и беда случиться. Ноги уже и так подкашиваются, да и зрение ослабело. Уж лучше сидеть с утра до ночи у своего верстака и мастерить жестяную посуду для крестьян, приезжающих из ближайших деревень, и для мелких торговцев округи.

Рассказ о том, как Липа со своей семейкой попал в Киев, уже сам по себе занимателен. Один сын и одна дочь давно отошли от него, имели уже свои семьи, но еще две дочери жили при нем. А от дочери, умершей после вторых родов, остался удивительных способностей мальчик, которого Липа оставил у себя. И вот мальчик оказался счастливым: богатый купец из Черняхова собирался повезти на контрактовую ярмарку в Киеве большую партию товара и взял с собой внука Липы — двенадцатилетнего Михеля, чтобы тот присматривал за товаром на ярмарке. Случилось так, что Михель пришелся по душе какому-то чиновнику, заключившему выгодный контракт с черняховским купцом, и тот устроил Михеля в одну из киевских гимназий. Мальчик, конечно, два года до того готовился к экзаменам. Купец снял для способного мальчика квартиру в Киеве, и с тех пор Михель стал киевлянином. А жестянщик Липа Поделко с семьей выехали к внуку-гимназисту, который был приписан к Липе как родной сын. Так пожилой жестянщик получил право проживать в самом Киеве.

Четыре года проживает Поделко с семьей в Киеве. Гимназист Михель вытянулся ростом, возмужал. Учился он в одном из старших классов, давал уроки и из своих заработков помогал постоянно нуждавшемуся дедушке.

Убийство Ющинского совсем недалеко от места жительства Липы Поделко, несомненно, привело в волнение жителей всего Подола. Длиннобородый жестянщик высоко поднимал густо разросшиеся седоватые брови и все допытывался у людей:

— Скажите на милость, поясните, люди добрые, неужели так и не известно, кто подлинный убийца несчастного мальчика?

И если не сразу ему отвечали, у Липы гневно раздувались ноздри и, пощипывая бороду, он твердил:

— Нет бога на свете, говорю я вам… Нет его, право, нет.

— Да что вы, Липа, как вам не совестно произносить такое… — выговаривали ему.

Липа стыдливо отворачивался и невнятно бормотал:

— Я, конечно, грешен в своих думах… Но коль скоро бог все это видит и молчит… Не знаю уж, что сказать… не знаю…

Так и не знал Липа, как и тысячи других в Киеве и во всей России, за что посадили Бейлиса.

Основным источником, откуда Липа черпал сведения об этом деле, являлся внук. Он-то и поставлял деду всяческие слухи, разносившиеся в стенах гимназии и вне их. Например: словно ангел, появился пристав Николай Красовский, напавший на след, а этот след ведет к «малине» Веры Чеберяк; или что следователь отказался танцевать под дудку прокурора Чаплинского. От таких слухов Липа Поделко оживал: в карих его глазах появлялся веселый огонек, освещавший все его изможденное лицо. В такие минуты Липа готов был каждого встречного приветствовать, выпить с ним по чарочке, закусив медовым пряником, и твердить, что вот все-таки есть бог на свете, и совесть есть у людей, и справедливость, и честность.

Но вот в последние несколько недель Михель ничего хорошего не говорил.

«А бедный Бейлис в одиночестве все еще сидит в тюрьме, отверженный, оторванный от жены и детей…» Эта мысль не покидала Липу Поделко.

Глаза свои, полные скорби, старый ремесленник не раз устремлял в потолок ветхой лачуги, а бледные губы шептали:

— Несчастный Менахем-Мендель Бейлис, всеми забытый…

Жена окликала его:

— Бог с тобою, Липа… Ты сегодня еще ничего в рот не брал.

Куда там, не до еды ему. Он теперь ведет разговор с разными людьми, со всем миром, с богом…

Сидя за верстаком, Липа Поделко яростно колотил по жести своим деревянным молотом, гулкий звон разносился далеко, а в руках появлялись ведро для воды, кружка, бидон. Звон этот обрывался только тогда, когда Липа задумывался.

Однажды Поделко неожиданно вызвали в полицейский участок. Для чего? Ради кого? Когда за ним пришли, дома никого не было, и Липа решил никому об этом не рассказывать, даже жене. «Узнаю раньше сам, зачем я им понадобился, а там посмотрим», — думал он.

В полицейском участке у Липы проверили паспорт и право на проживание в Киеве. Все оказалось в полном порядке.

— Поделко, — обратился к нему начальник, — вам что-нибудь известно о вашей тетушке в Америке?

— О тетушке?

— Да, о тетушке.

— Как звать ее, тетку эту? — спросил Липа.

— Нам хочется, чтобы вы сами сказали, как звали вашу тетку.

Поделко растерялся. Логика подсказывала, что никакого подвоха тут нет, никакая опасность не грозит ему. Подумав, он вспомнил, что когда-то из Черняхова уехала сестра отца — Бейла-Рохл.

— А что, моя тетка Бейла-Рохл умерла? — всполошился он.

— Бейла-Рохл звали ее? — переспросил начальник, заглядывая в какую-то бумагу.

— Да, говорю же я вам — Бейла-Рохл…

— Верно. Бейла-Рохля. А фамилия ее как? — поинтересовался начальник.

— Фамилия? Такая же, как моя, как моего отца, — Поделко.

— А как фамилия ее мужа?

— Мне кажется, она никогда замуж не выходила, — твердо ответил Липа.

— Значит, Поделко, Бейла-Рохля…

— Да, ваше благородие, господин пристав. Поделко. Бейла-Рохл.

Пристав поднялся с места, заложив руки за спину, прошелся по комнате, долго молчал, затем пробормотал под нос:

— Так-так, господин Поделко… — Он улыбался. — Вы — жестянщик, сбиваете жестяные банки?.. Так хватит с вас ведер, кружек, господин Поделко. Что уставились на меня? Вы становитесь Бродским, Ротшильдом, господин Поделко…

«Чего ему от меня нужно, этому приставу? — недоумевал Липа, борода у него задрожала. — Не издевается ли надо мной чиновник?..»

В то же мгновение пристав схватил жестянщика за руку.

— Поздравляю вас, господин Липа Борисович Поделко, с большим наследством, — торжественно произнес он, пожимая ему руку.

Липе, конечно, хотелось спросить, сколько, сколько же оставили ему в наследство, но постеснялся. Наследство, знал он, найденное богатство, да еще такое далекое…

— А знаете ли вы, сколько денег…

— Да, сколько? — нетерпеливо перебил его Поделко.

— Десять тысяч рублей! Целое состояние! Вы — Бродский! — не своим голосом воскликнул пристав.

— Десять тысяч… — едва повторил ошарашенный жестянщик.

…Липа стоял посреди улицы, не зная, что с ним творится. Осенний ветер трепал щеки, сбивал бороду. В одно мгновение он разбогател! Никому, никому он не расскажет, даже жене, даже Михелю, никому. А почему? Действительно, почему? Что он сделает с таким богатством? Помогать беднякам! Сколько кругом ветхих домишек с растерзанными крышами и горбатыми стенами, с покосившимися окошками. И ветер с Днепра насквозь их продувает. А разве плохо быть благодетелем? Хорошо, очень хорошо… Да, да, никому из своих он не расскажет о десяти тысячах, но с кем бы ему все-таки посоветоваться?.. Так, так, он придумал… Тот человек, с кем он надумал посоветоваться, согласится с ним. Все же нужно сначала самому хорошо все обдумать… Всю ночь он сегодня будет думать, думать…

Дома жена возилась по хозяйству, внук готовил уроки, другие дети — две взрослые дочери — делали свои дела: одна шила, другая гладила. Липа поужинал и, почти ни на кого не глянув, погрузился в свои раздумья.

А думал он вот о чем: Мендель Бейлис томится в тюрьме, бедствует без всякой помощи. Жалко его… Он ведь страдает не за свои грехи. А какие у него грехи? Что за грехи? И за что ему тюрьма? Мендель Бейлис сидит в тюрьме за всех евреев России. Да, да. Это сущая правда.

Какой-то неясный еще план рождался в голове этого простодушного ремесленника. Мысли путались. Теперь уже Липа понимал, что для достижения цели требуются жертвы. Ему, Липе Поделко, нужно стать первой жертвой. Так оно и будет… Наследство, правда, могло бы всю его семью поставить на ноги, как сказал пристав, «хватит с вас звона жести, сопровождающего всю вашу жизнь». Хватит с него, бедняка, согбенной поясницы; какая у него покалеченная жизнь! А какую благотворительность он смог бы развить! Сколько света и надежд пришло бы в его бедняцкий дом! А как ожила бы его старушка, прозябающая в постоянной нужде. «Что ты, Липа, дашь мне на субботу?..» — тоскливо сверлит ее скорбный голос. Никогда бы не гасли радость и свет в его доме! Даже в будний день скатертью был бы накрыт не только обеденный стол, но и кухонный шкафчик…

Но нет, он будет ждать, как все евреи ожидают, светлых празднеств с приходом Мессии. Ждали ведь столько, так подождет еще! Зато жестянщик Липа, жестянщик из поколения в поколение, ремесленник испокон веков, спасет безвинно страдающего несчастного человека.

Нужно только найти адвоката Марголина, говорят, что тот что-то предпринимает для спасения Менахем-Менделя Бейлиса. Вот с ним он и посоветуется…

Отягощенный размышлениями, Липа рано поднялся, умылся и произнес утреннюю молитву. Молча перекусив и никому ничего не сказав, он направился к присяжному поверенному. Как же узнать адрес этого адвоката? Липа как-то слышал, что Марголин будто бы проживает по Кузнечной улице, но не знал, в каком доме. Что ж, он будет ходить из дома в дом, пока кто-нибудь не укажет ему точный адрес.

Уже на Кузнечной Липу осенила мысль: надо обратиться к полицейскому, стоящему на посту, и осведомиться у него.

Высокий, длинноусый полицейский смерил подошедшего ремесленника суровым взглядом. Очевидно, одежда его не пришлась по душе строгому блюстителю порядка. У Липы замерло сердце.

— Что тебе нужно от господина адвоката? — спросил наконец городовой. — Почему молчишь, господин еврей? — спросил он, все еще рассматривая Липу.

— Нужен мне этот господин Марголин.

— Для чего?

— Я должен получить наследство… вот и хочу узнать…

— Вот как! — Полицейский разгладил длинные усы и с удовлетворением улыбнулся. — Наследство… А большое наследство?

«Его собачье дело», — подумал жестянщик, но не отвечать вовсе было нельзя.

— Видите ли, ваше благородие, — замялся Поделко, — я получаю наследство от моего отца.

— Так вот я и спрашиваю — большое ли наследство?

Липа промолчал.

— Пойдем, укажу тебе, где проживает господин Марголин. Гляди, видишь вон тот дом на углу, куда повернул трамвай? Да смотри, куда тебе указывают, а то таращишь свои гляделки не в ту сторону. Вон там, где бакалейная лавка.

— Вижу, ваше благородие. Благодарю вас.

Служанка сперва не хотела впускать жестянщика: «Господин Марголин занят, адвокат сегодня не принимает. Скажите, кто вы и по какому поводу пришли».

Такая встреча перепутала мысли и планы старика. Подумать только: он все подготовил, даже первую фразу при встрече с адвокатом продумал, так вот тебе такая напасть — служанка преградила ему путь.

— Прошу вас сказать господину Марголину, что мне необходимо повидать его.

— Кто вы и как вас звать?

— Как меня звать? — Липа задумался.

— А что, нет у вас имени? — рассмеялась служанка.

После небольшой паузы она смилостивилась и направилась в комнаты, но вдруг остановилась и вполоборота спросила:

— Как же мне сказать Арнольду Давидовичу, кто хочет повидаться с ним?

— Как сказать? Скажите — еврей, простой ремесленник… — Никак ей не понять, что сказать хозяину, кто все-таки хочет повидать его. — Скажите, пожалуйста, ремесленник с Подола пришел, по важному делу, по очень важному делу.

— Обождите минуточку. — И она захлопнула за собой дверь.

Минуты ожидания показались Липе долгими. Наконец распахнулась дверь и служанка впустила его.

Сняв свое пальтишко, Поделко обтрусил потертый пиджачок и брюки, словно они были чем-то испачканы.

— Вы хотели меня видеть? — спросил хозяин квартиры.

— Да, хотел… — Липа увидел перед собой человека средних лет с круглым, гладко выбритым лицом, с лысиной почти до затылка.

— Почему так смотрите, разве знаете меня? — спросил Марголин.

— Нет, никогда не видал, слышал только о вас, много слышал, господин Марголин.

— Очень приятно. Садитесь. Какое у вас дело?

— Я хотел бы просить, чтоб выслушали меня.

— Садитесь, пожалуйста.

Поделко сел, не сводя глаз с портрета на стене.

— Вам понравился портрет? — спросил Марголин. — А знаете, кто это?

— Знаю. Виленский гаон, — выпалил жестянщик.

— Нет, это барон Гинзбург.

Адвокату стало понятно, что его посетитель не знает, о ком идет речь.

— Вы никогда не слышали о нем? Это великий благодетель, он много жертвует.

— Понимаю, он жертвует для нуждающихся, — обрадовался Поделко. — Очень хорошо, что есть среди евреев такие люди.

— О чем же вы хотели со мной говорить?

— Я уже говорил о своем желании — чтобы вы выслушали меня, господин…

— Меня зовут Арон.

— А по отцу?

— Давидович.

— Очень хорошо. Меня зовут Липа, а отца Борух.

— Так что же вы хотели сказать, реб Липа Борухович?

— Поговаривают, что вы заступаетесь за Бейлиса, что вы его защитник…

— Пока, уважаемый, еще ничего не известно. Буду ли я защищать его, мне еще самому не известно. А если и буду, какое это имеет к вам отношение?

Пауза. Липа опять потерял все нити, не знал, как приступить к делу.

— Я, видите ли, получил большое наследство… Хорошо было бы эти деньги обернуть на спасение невиновного человека… Менахем-Менделя Бейлиса я имею в виду.

— Большое наследство? К примеру, сколько?

— Десять тысяч.

— О-го-го, целое состояние. — И после паузы: — Как же вы представляете себе, я имею в виду, каким образом думаете использовать эти деньги?

— Использовать их нужно с умом, с головой. В общем, как вы найдете нужным. Вы ведь опытнее меня в таких делах.

Адвокат беспокойно зашагал по комнате, тяжелой рукой поглаживая лысину. Наконец он остановился возле своего гостя.

— Все-таки как в вашем представлении можно использовать ваши… ваше наследство? — спросил Марголин.

— Как? Поставить лучших защитников Петербурга, всей России, откуда только хотите. Нужны адвокаты русские, люди порядочные и честные… — разгорячился Поделко.

— О, вы, безусловно, философ, реб Липа.

— Совсем не нужно быть философом, я думаю, это логично и просто, как ведро воды.

— Не так уж оно просто, как вы думаете.

Марголин задумался. Он подошел к столу, что-то записал в настольный блокнот, переспросил у посетителя его имя и фамилию, где он проживает в Киеве. Записав все это, адвокат сказал, что подумает, посоветуется с коллегами. Пусть Поделко вторично придет к нему недели этак через две. А если захочет, он может позвонить по телефону.

— Я не умею звонить по телефону, — не постеснялся признаться жестянщик, — уж лучше я сам… Ничего, не очень-то далеко с Подола сюда, на Кузнечную. Мои ноги легко понесут меня…

Окрыленный Липа вышел на улицу, не чувствуя земли под ногами. Он был счастлив, что нашел путь к использованию своего наследства; ему казалось, что свою долю в дело спасения невиновного человека он уже внес.

Во имя справедливости

В истории российской адвокатуры совершенно особое место занимал присяжный поверенный Оскар Осипович Грузенберг. Этот адвокат в разное время успешно защищал Максима Горького, Владимира Короленко, Корнея Чуковского, Венгерова и других представителей русской литературы и журналистики. В 1906 году он даже стоял во главе защиты в процессе «Совета рабочих депутатов». Опыт и знание своего дела, проявленные им тогда, поразили даже специалистов-криминалистов и бывалых кассационистов. Но вершины своей популярности Грузенберг достиг в процессе Бейлиса.

После ареста Бейлиса Грузенберг вместе с киевским адвокатом Марголиным взял на себя его защиту. Но Марголина министр юстиции Щегловитов отстранил, а до Грузенберга никак руки не доходили.

Грузенберг понимал, что следует в срочном порядке заняться доскональным изучением вопроса о ритуальных убийствах, хорошо вооружиться против всех бесноватых безумцев типа Замысловского, Шмакова и иных последователей пресловутого Лютостанского. Благородный адвокат понимал также, что передовая интеллигенция — писатели, ученые, педагоги, художники, артисты — должны сказать свое веское слово, выступить против средневекового фанатизма, против лжи, на которой построено дело Бейлиса. Поэтому он обратился к Владимиру Короленко, взывая к его вмешательству и помощи, тем более что Короленко и так уже включился в круг протестовавших.

Адвокату стало известно, что среди художественной интеллигенции уже поговаривали о необходимости выступить со словом к русскому обществу, в котором осуждались бы те, кто разжигает расовую ненависть и призывает к погромам. В петербургских писательских кругах уже составили первый вариант воззвания к русскому обществу, но, ознакомившись с ним, Грузенберг нашел, что в нем недостает силы и огня, логики и красоты мысли, которые должны повлиять на разум и чувства читателя. То был только первый вариант воззвания, составленного писателями Чириковым и Арабажиным.

Короленко откликнулся на призыв Грузенберга своим появлением в квартире адвоката.

— Благо мы хоть иногда по телефону перебрасываемся словечком, а то, Оскар Осипович, я забыл бы ваш голос.

— У вас, Владимир Галактионович, такая память, что можно и другим пожелать не худшую.

Под зеленым абажуром ярко светила лампа на письменном столе, за которым в окружении многочисленных папок и бумаг сидел хозяин дома. Грузенберг тонкими пальцами снимал пенсне с носа, снова надевал и, глядя с уважением на Короленко, говорил:

— Вот это, Владимир Галактионович, проект воззвания к русскому обществу. Хотелось бы знать ваше мнение.

Прочитав только первые строки воззвания, напечатанного на пишущей машинке, Короленко недовольно пожал плечами. А дочитав до конца, молча протянул Грузенбергу бумагу.

— Мне понятно, Владимир Галактионович, что вы хотите сказать: такой документ удовлетворить не может. Здесь, во-первых, недостаточно разъяснена история ритуальных убийств и, во-вторых, документ составлен слишком сжато, местами коряво, мало аргументов.

Задумавшись, Короленко одной рукой теребил бороду, другой взял со стола лист бумаги и снова пробежал текст глазами.

— Согласен с вами, Оскар Осипович, здесь нет главного: не разоблачены те лица, которые заинтересованы в распространении фанатичного навета, злой легенды… Здесь, возможно, нужно упомянуть о Мултанском деле — о человеческих жертвах среди мултанских вотяков…

— Простите, Владимир Галактионович, но мне думается, что в этот документ не следует впутывать Мултанское дело, — перебил его Грузенберг.

— Представьте себе, Оскар Осипович, что в том процессе, о котором вам, безусловно, известно, и я принимал участие…

Грузенбергу было известно, что писатель тогда выступал защитником и много писал в прессе об этом процессе.

— Однако не следует путать тот процесс с предстоящим, — настаивал адвокат.

— Погодите минуточку, дорогой. Мне помнится, что обвинитель вотяков в своей речи заявил: «Как известно, евреи употребляют христианскую кровь для своей пасхальной мацы».

— Да, тот грубый фанатик — прокурор — мог разрешить себе так безответственно выразиться в своей речи, а в подобном документе, — Грузенберг ткнул пальцем в лист бумаги, — такое, по моему мнению, излишне.

— Возможно, возможно, Оскар Осипович, — соглашаясь, произнес писатель.

Грузенберг поднялся и стоя сказал:

— Я долго думал, советовался с коллегами — с видными юристами, — и мы пришли к выводу, что именно вы, Владимир Галактионович, должны написать текст такого воззвания к русскому обществу.

— А время, время-то где взять? На моих плечах теперь журнал «Русское богатство», другие члены редакции больны. Да и сам я едва на ногах держусь.

Неожиданно глаза Короленко хитро блеснули, и он улыбаясь сказал:

— Скажу вам по секрету: у меня дома уже лежит проект такого документа — воззвания к русскому обществу, но он меня пока не удовлетворяет…

— Подумать только… И вы, Владимир Галактионович, молчали…

— Потому что я должен еще хорошенько поработать над ним. Поэтому я и не захватил его с собой, хотя и предвидел, о чем у нас будет разговор.

— Великолепно! Владимир Галактионович, это наш долг, это и есть настоящий гуманизм…

— Не нужно громких слов, — Короленко недовольно поднял руку.

— Но это еще не все, любезный Владимир Галактионович…

— Еще что? — забеспокоился Короленко.

— Успокойтесь, я никогда не выступал в роли прокурора, ни-ког-да, — улыбнулся адвокат, быстро сняв и положив пенсне на бумагу. — Хорошо было бы, если б вы, Владимир Галактионович, включились также в защиту… на процессе.

— А силы-то где взять? Силенок нет, мой дорогой адвокат!

— Силы? — переспросил Грузенберг. — Их необходимо мобилизовать. Россия от вас требует этого.

— Только без пышных фраз, господин адвокат, очень прошу вас. — И после паузы: — «Россия требует»… Подумаю, — в конце концов сказал Короленко. — Напишу сперва воззвание, а о защите… еще подумаем. Не взваливайте на меня все сразу. — В глубоких глазах писателя блеснула улыбка: — Я ведь уже стар, друг мой, и очень устал…

— К кому ж обращаться, Владимир Галактионович? Был бы жив Лев Николаевич, возможно, и к нему бы обратились.

— Но живет на свете Максим Горький, — напомнил Короленко.

— Горький… Это верно. Но он теперь на Капри.

— О, у этого нижегородского мужика крепкие кости и ясная голова… — добавил Короленко.

— Конечно! И большое, доброе сердце… Но он болен и находится далеко от нас.

— Ничего, он приедет, если понадобится.

— Можете не сомневаться, Владимир Галактионович, что Горький один из первых поставит свою подпись под этим документом вместе со всеми нами. В этом никто не сомневается. А общественную защиту придется взять на себя вам, глубокоуважаемый Владимир Галактионович.

Грузенберг оделся и вместе с писателем вышел в холодную петербургскую ночь, чтобы проводить его домой.

На своем письменном столе Короленко увидел письмо от жены. Быстро прочитав его и отпив из стакана холодного чая, Короленко сел к столу и достал проект воззвания. Он предполагал только добавить несколько возникших у него мыслей, но перо безудержно бежало по бумаге, и вот что он написал:

«К РУССКОМУ ОБЩЕСТВУ

(по поводу кровавого навета на евреев)

Во имя справедливости, во имя разума и человеколюбия мы подымаем голос против новой вспышки фанатизма и темной неправды.

Исстари идет вековечная борьба человечности, зовущей к свободе, равноправию и братству людей с проповедью рабства, вражды и разделения. И в наше время, как это бывало всегда, — те самые люди, которые стоят за бесправие собственного народа, всего настойчивее будят в нем дух вероисповедной вражды и племенной ненависти. Не уважая ни народного мнения, ни народных прав, готовые подавить их самыми суровыми мерами, — они льстят народным предрассудкам, раздувают суеверие и упорно зовут к насилиям над иноплеменными соотечественниками.

По поводу еще не расследованного убийства в Киеве мальчика Ющинского в народ опять кинута лживая сказка об употреблении евреями христианской крови. Это давно известный прием старого изуверства. В первые века после Рождества Христова языческие жрецы обвиняли христиан в том, будто они причащаются кровью и телом нарочно убиваемого языческого младенца. Так объяснили они таинство Евхаристии. Вот когда родилась эта темная и злая легенда!

Первая кровь, которая пролилась из-за нее, по пристрастным приговорам римских судей и под ударами темной языческой толпы, — была кровь христиан. И первые опровергли ее отцы и учителя христианской церкви. „Стыдитесь, — писал святой мученик Иустин в обращении своем к римскому сенату, — стыдитесь приписывать такие преступления людям, которые к ним не причастны, перестаньте! Образумьтесь!“»

Остановив бегущее перо и перечитав написанное, Короленко сделал паузу, отпил еще чая и писал далее:

«…Теперь лживость молвы, обвинявшей первых христиан, ясна, как день. Но, изобретенная ненавистью, подхваченная темным невежеством, — нелепая выдумка не умерла. Она стала орудием вражды и раздора даже в среде самих христиан. Доходило до того, что в некоторых местах католическое большинство кидало такое же обвинение в лютеран, большинство лютеран клеймило им католиков.

Но всего более страдало от этой выдумки еврейское племя, рассеянное среди других народов. Вызванные ею погромы проложили кровавый след в темной истории средних веков………

…Указы тлеют в архивах, а суеверия живучи. И вот снова уже с трибуны Государственной думы распускают старую ложь, угрожающую насилием и погромами. В этой лжи звучит та самая злоба, которая некогда кидала темную языческую толпу на первых последователей христианского учения. Еще недавно в Китае та же сказка об употреблении детской крови, пущенная китайскими жрецами против миссионеров, стоила жизни сотням местных христиан и европейцев. Всегда за нею следовали самые темные и преступные страсти, всегда они стремились ослепить и затуманить толпу и извратить правосудие. И всегда с нею боролось чувство любви и правды. Не к одному римскому сенату были обращены слова христианского писателя, мученика Иустина, который в свое время боролся с тем же суеверием. „Стыдитесь приписывать такие преступления людям, которые к тому не причастны“.

Мы присоединим свои голоса к голосу христианского писателя Иустина, звучащему из глубины веков призывом к любви и разуму.

Бойтесь сеющих ложь! Не верьте мрачной неправде, которая уже много раз обагрялась кровью, убивала одних, других покрывала грехом и позором…»

Уснул Короленко поздно. Корректура ближайшего номера журнала «Русское богатство» осталась на завтра.

На следующий день Грузенберг посетил Короленко на дому. Ознакомившись с текстом воззвания, адвокат пришел в восторг.

— Владимир Галактионович, история никогда вас не забудет! — вырвалось у него.

Теперь Короленко не остановил его обычным «без громких фраз», только поинтересовался, каким образом можно поскорее переслать текст Горькому.

— Для этого существует телеграф, — ответил Грузенберг. — Можете быть спокойны.

И пошло воззвание по рукам лучшей части русской интеллигенции того времени. Свои подписи поставили писатели Владимир Короленко, Сергеев-Ценский, Алексей Толстой, Леонид Андреев, Максим Горький, Александр Блок, профессор Туган-Барановский, профессор Бодуэн де Куртенэ, академик Овсянико-Куликовский, члены Государственного совета М. М. Ковалевский и А. Васильев, академик Вернадский и еще многие другие, протестовавшие против средневековья и защищавшие честь русского народа.

Воспоминания Грузенберга

Воспоминания, воспоминания…

Не спеша шагает по киевским улицам петербургский присяжный поверенный Оскар Осипович Грузенберг. Еще учеником Четвертой киевской гимназии он любил тихую улицу, ведущую к Липкам. Здесь он медленно поднимался вверх, насыщая взор светлым зимним пейзажем. Строгие ряды деревьев в белом одеянии по обеим сторонам, как и тогда, стоят перед его глазами. Поглубже на Липках все больше купеческих особняков. Еще дальше — небольшие одноэтажные домики, манившие к себе внешней строгостью и видимым внутренним уютом, принадлежали профессорам киевских высших учебных заведений.

Известный теперь адвокат помнил, что в его гимназические годы в доме отца все было высчитано до копейки, царила сдержанность и скромность. Стоило кому-нибудь из членов семьи только заикнуться о состоятельности знакомых или соседей, и отец немедленно сурово прерывал такие разговоры, даже штрафовал за завистливые речи. Да, будущий адвокат прошел хорошую школу воспитания, ему помнятся поучения о необходимости довольствоваться тем, что есть, что дано жизнью.

Воспоминания, воспоминания…

Получив в ноябре 1911 года из Киева телеграмму от некоторых организаций с предложением взять на себя защиту Бейлиса, Грузенберг не заставил себя долго ждать — он немедленно приехал, чтобы на месте ознакомиться с делом и с людьми. Ему представилась возможность поближе сойтись с адвокатом Марголиным, который поведал ему о предложении Веры Чеберяк: она, дескать, согласна взять на себя обвинение в убийстве мальчика, но хочет за это сорок тысяч рублей.

Вначале Грузенбергу показалось, что это предложение следует продумать, так или иначе она ведь настоящая виновница. Но, хорошенько поразмыслив, он пришел к выводу, что вся затея — чистая провокация и к добру не приведет. Ее предложение может, как бумеранг, нанести обратный удар. Разочаровал он не только Марголина, но и журналиста Бразуль-Брушковского, горячего сторонника предложения Веры Чеберяк.

— Это авантюра, — убеждал Грузенберг. Умные и проницательные глаза под сверкающими стеклами пенсне сердились. — Не ее это фантазия, кто-то из своры Чаплинского все подстроил…

— Но предложение это можно рассматривать как шахматную комбинацию, — возражал Марголин.

— Эффектную, ловкую, но не обоснованную. Морфи забраковал бы ее, — улыбался Грузенберг.

— Наоборот, это как раз комбинация для Морфи, — настаивал Марголин. Ему, киевскому адвокату, было безразлично, каким путем достигнуть цели, только бы поскорее освободить Бейлиса.

— Как вам известно, вопрос теперь стоит не только о Бейлисе, — пояснил Грузенберг. — Дело в сохранении достоинства и покоя целого народа, поэтому нужно продумать каждый шаг. Я, естественно, не могу запретить вашим киевским общественникам действовать теми путями, какими они думают достигнуть успеха в этом несчастном деле. Но я как адвокат не пошел бы на это, принимая во внимание действия темных сил, вооруженных страшным оружием… Я бы запретил комбинацию с Верой Чеберяк…

Несколько позже Грузенбергу рассказали о Липе Поделко, который согласен отдать наследство, полагая, что со своими десятью тысячами он станет современным Мессией.

— В нашем народе были многие, — заметил Грузенберг, — принесшие себя в жертву, но о таком я еще не слышал. Мне думается, что будущие адвокаты Бейлиса не подумают о гонораре. Это дело чести, долга и настоящего гуманизма. Золя, принимавший участие в процессе Дрейфуса, не думал о вознаграждении. Даже разговоры об этом оскверняют святое дело защиты Бейлиса.

…Грузенберг долго расхаживал по Липкам, предаваясь волне воспоминаний. Давно он не был в Киеве, поэтому хотелось подольше посмотреть на город в зимнем наряде. Он знал, что этот город хорош даже в осенние плачущие дни, обаяние города сильно во все времена года. Петербургскому адвокату хотелось хоть немного отдохнуть здесь от столичного гама и суеты.

Лишь когда начал угасать дневной свет, стирая грани домов и сливая их, дома, в одну темную массу, когда исчезли тени, Грузенберг вспомнил, что договорился о встрече с местным адвокатом Григоровичем-Барским — прогрессивным и в высшей степени порядочным интеллигентом, которому прекрасно были известны проделки местных «союзников». Да, необходимо встретиться с ним и поговорить, это очень важно и полезно для предстоящего дела.

Встреча адвокатов произошла в доме Григоровича-Барского, проживающего недалеко от городской думы.

— Очень рад видеть вас у себя, Оскар Осипович! — встретил Грузенберга хозяин.

— Приветствую вас, Дмитрий Николаевич, в вашем доме.

В завязавшейся беседе Григорович-Барский рассказал о некоторых проделках студента Голубева и его своры, о добрых намерениях следователя Фененко в деле разоблачения подлинных преступников, а также о действиях Чаплинского. Перед Грузенбергом возникла яркая картина всего происходящего в Киеве в связи с делом Бейлиса.

— Не считаете ли вы, Оскар Осипович, что, если процесс действительно будет организован, следовало бы пригласить защитником также Николая Платоновича Карабчевского?

Грузенберг задумался: как лучше ответить на заданный вопрос?

— Я думаю, — заговорил он наконец, — если Чаплинский затянет дело подготовкой ложных показаний, чтобы оправдать ритуальную версию, тогда, несомненно, вызовутся защитниками не только Карабчевский, но и другие видные петербургские адвокаты. Зарудный уже разговаривал со мной об этом. Мне бы хотелось, чтобы вмешался Короленко, — для нас это было бы выигрышно, а для черносотенцев сильным ударом. О воззвании к русскому обществу вы, безусловно, уже слышали. Оно скоро появится во многих либеральных газетах.

И Грузенберг рассказал о своих последних встречах с Короленко.

— Мне думается, что на Мултанском процессе Владимир Галактионович исчерпал себя. К тому же он много занят литературными делами, — отозвался Григорович-Барский.

— Верно. Редакция «Русского богатства» занимает все его время. Сам Короленко жаловался мне на это. Кроме того, он хворает последнее время, не молод уже… — добавил Грузенберг.

На столе весело распевал небольшой тульский самоварчик, своим шипением внесший в теплую атмосферу дома еще больше уюта.

— А знаете, Дмитрий Николаевич, — неожиданно заговорил Грузенберг, — когда я еще был студентом юридического факультета и мечтал о своей будущей адвокатуре, я уже тогда думал, что необходимо научиться оперировать железным хлыстом закона, уметь хлестать им председателя суда, если он забудет об объективности, высечь также прокурора, собственного удовольствия ради уничтожающего свою жертву. И еще одно: знаете, что толкнуло меня на путь защитника? Однажды, еще в бытность студентом, возле нашей квартиры в доме Широкого на Крещатике, я приметил зимой оборванного старика с посиневшим от холода лицом и покрасневшими глазами. Я забрал его к нам в дом, и он рассказал мне о своей страшной судьбе. Понимаете, произошла судебная ошибка. Молодой ревностный прокурорчик осудил его за то, что он, желая жениться на любимой девушке не своего ранга, украл у родного отца пятьдесят рублей. Вы слышите — у родного отца пятьдесят рублей! Какое преступление против морали и семейного приличия! Он провел десять лет на каторге за нарушение закона о морали. Ужасно! Как писал Лев Николаевич Толстой — «бог видит правду, да не скоро скажет». Я запомнил эту ужасную историю. Если вы забыли ее, я вам напомню.

— Помню, как же, Оскар Осипович.

— Так вот тогда я решил вооружиться знаниями, чтобы железным хлыстом закона безжалостно хлестать продажных председателей суда и двуликих прокуроров. Будьте уверены, такие еще не перевелись и в наше время.

Предать Бейлиса суду

Чаплинский торжествовал. Ему казалось, все уже готово, чтобы в судебной палате провести утверждение обвинительного акта против Менделя Бейлиса и поставить его перед судом. Особенно имея такого свидетеля, как Козаченко, и такого эксперта, как профессор Сикорский. Правда, следователь Фененко начал колебаться в своих убеждениях по поводу виновности Бейлиса. Но с ним уже справились — он фактически отстранен. Не в нем дело, он не более как пешка в этой игре. Важно протащить обвинительный акт в судебной палате. Необходимо только доказать, что следствие закончено, и можно считать Бейлиса виновным. Потом все пойдет по законным рельсам, окончательный удар по Бейлису будет нанесен на самом суде.

Да, следует поспешить, ведь неугомонный журналист Бразуль-Брушковский и пристав Красовский поднимают шум по поводу их нового открытия: они настаивают на том, что в убийстве виновна Чеберячка, а это и повлияло на следователя Фененко. Он испугался. А кого испугался? Чаплинский никак не поймет: перед кем он струсил?

Но и сам Чаплинский тоже опасался, что пресса поднимет шум по поводу заявления Бразуль-Брушковского. Прокурору известно, что у сенсаций сильные и быстрые крылья, а что уж говорить о подобного рода сенсации: воры, «малина», женщина с цыганскими глазами и цыганской хваткой. Черт бы побрал этих журналистов, сующих свои носы куда не следует! Таков Бразуль, таков и тот Гвоздев, выманивший у него интервью.

Собственно говоря, думает прокурор, если уж очень понадобится, можно прибегнуть к старому испытанному средству: негодных снять с весов — и точка… Нужно только намекнуть Голубеву с его парнями — и муха не чихнет. «Хотя… — горячий прокурор сам прервал свои размышления, — действовать нужно крайне осторожно, чтобы не вызвать подозрений. Носы у журналистов гораздо острее, чем у наших шпиков…»

И тут уж совсем разыгралась прокурорская фантазия! Он уже видел грандиозный процесс, на скамье подсудимых — еврей с черной бородой, — персонаж, на котором он и надеется сделать карьеру. Разве его интересует Бейлис? Весь этот народ следовало бы посадить на скамью подсудимых! Он, Чаплинский, выполняет теперь волю министра Щегловитова, Маркова-второго, Пуришкевича, волю «союзников» и… коронованного монарха. В ушах прокурора звучит царское магическое слово «действуйте», и действия прокурора становятся более энергичными…

Сообщение к заседанию судебной палаты на 20 января готовил Куровский Василий Павлозич. Все будет юридически обоснованно. Сообщение прозвучало более веско, если б его взял на себя Леонтий Иванович Шишов, тот сделал бы это по-научному, так сказать, но он чего-то мнется, Шишов. Чем он недоволен? Нужно бы покопаться в его душе, он, возможно, заражен либеральными идеями. Взял бы Шишов на себя сообщение, тогда полтавский отшельник, кудрявый Владимир Короленко со своими коллегами — Горьким, Андреевым и, как их там звать, либеральными профессорами, могли бы писать свои воззвания к русскому обществу. И сколько б они ни писали и ни трубили в еврейских газетах «Речь», «Киевская мысль», все равно ничего бы не получилось. Да мы всех их опередим и отдадим Бейлиса под суд! А на самом процессе можно будет так повернуть дело, что все эти воззвания к русскому обществу останутся лишь ничтожными бумажками. Подумаешь! «Русское общество»… Несколько писак и два-три сморщенных старых либерала, из которых уже песок сыплется…

Где-то какой-то журналист грозился, будто вскоре будут опубликованы разоблачающие документы, которые повергнут Чаплинского. Докажут, дескать, что Георгий Гаврилович происходит от Чаплинского, воевавшего против Богдана Хмельницкого, которому Россия воздвигла памятник, да как раз у того помещения, где будет происходить процесс, да будто он, Чаплинский, от своего прадеда унаследовал склонность ко лжи. Правдой здесь является лишь тот факт, что он, католик, принял православие и близок к правым организациям. Все остальное выдумано. Сам Чаплинский впервые об этом слышит.

Не является ли это проделкой репортеришки из «Киевской мысли»? О, как она докучает, эта газета! Тот — Гвоздев — интриган, тоже оттуда… Ох уж эти продажные души!..

Целый год прокурор неустанно плетет сеть, и наконец его труды, кажется, оправдались: обвинительный акт составлен. Искусно сфальсифицированная судебно-медицинская экспертиза, свидетельские показания фонарщика, Веры Чеберяк и, главным образом, показания Козаченко. Они сыграли немаловажную роль!

В честь этого Чаплинский купил в лучшем ювелирном магазине дорогую брошь для жены. Пусть не будет она в претензии на судебные дела, из-за которых муж забывает о ней. Достав из жилетного кармана брошь, он залюбовался ею. Что скажет жена об этом подарке и как заблестят ее теплые, добрые глаза! «Обо мне часто говорят, — подумал Чаплинский, — что у меня холодные глаза и жестокое, злое сердце. Зато бог дал мне жену, обладающую искренним сердцем и теплыми, добрыми глазами. Судьба сама исправляет свои ошибки, дарует человеку то, чего ему не хватает…»

В судебной палате все были уже в сборе, ожидали только председателя.

— Что хорошего, Леонтий Иванович? — спросил Буковский. — Ваш сынок, говорят, бунтует студентов в университете?

Шишов вынул табакерку из кармана, ухватил, как обычно, двумя пальцами щепотку табака и поднес к ноздрям. Уже водворив табакерку обратно в карман, он исподлобья взглянул на Буковского и с той же интонацией спросил:

— А что у вас нового? Как приживалки? Уехали уже домой в Вятскую губернию или надолго присосались к вам, Василий Павлович?

— Представьте, присосались, словно пиявки, — ответил Куровский, уткнув лицо в бумаги, в беспорядке лежавшие перед ним на столе.

Члены палаты с нетерпением поглядывали на часы. Два раза уже приносили чай, снова оставались пустыми стаканы с ложечками на блюдцах.

Но вот в дверях показался тайный советник Мейснер. Он, очевидно, не совсем здоров — его неизменно свежевыбритое лицо кажется теперь усталым. Бледная желтизна скрывается в основном в складках по обе стороны носа, а небольшие спокойно-строгие глазки потускнели.

— Как самочувствие, Александр Александрович? — первым подошел к нему Буковский.

— Благодарю, Василий Павлович, — Мейснер подал ему руку. — Вас, Феофил Филатович, — обратился председатель к совсем седому члену судебной палаты, в руках которого дрожала газета «Киевлянин», — можно уже поздравить с правнуком?

— Что? — подставил ухо полуглухой старик. — Что сказал уважаемый Александр Александрович?

— Можно ли вас поздравить с правнуком? — поспешил повторить вопрос Буковский. — Александр Александрович очень интересуется.

— Чувствую себя сносно.

— Вы уже прадед? — раздался чей-то более строгий голос.

— Да, да. Уже три дня.

Вмиг все девять членов Киевской судебной палаты выстроились в ряд и один за другим пожимали руку Феофила Филатовича. На лице прадеда засветились два безжизненных глаза. Старик бесконечно кланялся.

В кабинет стремительно вошел Чаплинский. Быстро подойдя к своему месту, он, разгладив усы, объяснил, почему заставил членов судебной палаты ожидать почти полчаса… Сейчас они узнают новость, полученную из Министерства юстиции…

— Господа, история, аналогичная нашей с Ющинским, произошла в Одессе, и даже не накануне иудейской Пасхи. Что творится на нашей Руси!.. — Чаплинский схватился за голову.

Эффект был не таким, какого ожидал прокурор. Большинство членов судебной палаты равнодушно выслушало его сообщение. Лишь на лице Буковского можно было заметить оттенок сожаления. Седовласый Феофил Филатович поинтересовался, о чем идет речь, и с удивлением спросил:

— А почему, Георгий Гаврилович, об этом ничего нет в газете «Новое время»?

Послышался смех.

— И быть не может. Журналисты, очевидно, не разузнали еще об этой истории, — ответил Чаплинский.

— О-го-го, — рассмеялся старец, — журналисты узнают все всегда раньше полиции.

— Ошибаетесь, Феофил Филатович, — вмешался Буковский.

Грозный голос председателя палаты перебил его:

— Прошу господ членов судебной палаты освободить стол от лишних бумаг, не имеющих отношения к делу, которое мы будем сейчас обсуждать.

Газета возле Феофила Филатовича мгновенно исчезла.

— Александр Александрович, — обратился прокурор к председателю, — пока мы еще не приступили к делу, у меня небольшое замечание.

Председатель улыбнулся:

— Мы еще ни о чем не говорили, а у вас уже замечание! Не совсем в вашем стиле, Георгий Гаврилович.

— Необычность вопроса вынуждает меня на сей раз сделать необходимое замечание. На вас, уважаемые коллеги, возлагает большие надежды русское население всего западного края, — Чаплинский повернулся в сторону Шишова. — Мне памятно, как уважаемый Леонтий Иванович при первой нашей встрече удачно выразился, дескать, найденная правда всегда возвышает как русский народ, так и престол… Вся Россия в ожидании этого процесса, который должен стать процессом двадцатого столетия…

С места поднялся Каменцев — человек с мягким, бархатным голосом — и позволил себе перебить прокурора.

— Мне непонятно, — сказал он, — почему Георгий Гаврилович нарушает закон…

— Александр Александрович, — Буковский пытался что-то сказать, но его остановил строгий взгляд Шишова, и он замолчал.

— Петр Дементьевич, несомненно, прав, — согласился Чаплинский, — не по закону прокурору иметь вступительное слово на таких заседаниях. Но, уважаемые господа, дело это исключительной важности, завершения его ждут с нетерпением во всей России, ждут справедливого его разрешения.

— Выслушаем раньше отчет, а затем уж и разберемся, — вставил Шишов, обеими руками разглаживая бороду.

— Безусловно, дорогие коллеги, — отозвался наконец председатель. — Итак, Василий Иванович, вам слово.

Буковский зачитал приготовленный обвинительный акт, которому предстояло сыграть должную роль в предстоящем процессе.

Шишов, презрительно сощурившись, глядел на оратора и думал: «И как не стыдно ему в этот солнечный, ясный день — ложь пронизывает каждое его слово! Даже голос его фальшив. И никакого юридического обоснования! Хотя в его плохой актерской игре все же чувствуется хорошая режиссура Чаплинского».

Едва только Буковский закончил свой доклад, председатель предложил высказываться.

Феофил Филатович задал несколько ничтожных вопросов — велика ли семья у Бейлиса, сколько лет старшему ребенку. Большинство членов палаты молчало. Поглядывая на членов палаты, Шишов подумал: «Все они являют собой неслаженный оркестр, издающий фальшивые звуки, а сами музыканты — безжизненные существа. И капельмейстер Мейснер не справляется со своими функциями, вместо него оркестром руководит прокурор Чаплинский, стремящийся всех забрать под свою прокурорскую мантию…»

Нет, он, Шишов, не полезет под его прокурорскую красную мантию, она цвета крови…

Чтобы вывести себя из тяжелого душевного состояния, Шишов тычет в ноздри табак и задумывается. Тут он слышит, что Мейснер предлагает ему высказать свое мнение.

Поднявшись, Шишов взял обвинительный акт и начал ясно и четко:

— В оглашенном обвинительном акте отсутствуют необходимые доказательства, согласно которым можно было бы, как гласит закон, предать человека суду. Их нет! Это бессодержательный документ…

— Вы забыли, милостивый государь, кому служите и для кого служите, — услышал он раздраженный голос Чаплинского.

— Спокойно, господа! — попросил председатель. Веки у него задергались чаще и быстрее.

— Я никогда не забываю о моем долге, Георгий Гаврилович, — ответил Шишов, понизив тон, и положил на стол обвинительный акт.

Послышался стук хлопнувшей двери: то Чаплинский вышел в соседнюю комнату.

— Леонтий Иванович, пожалейте себя и вашу уважаемую супругу, — шепнул Буковский, — одумайтесь…

Шишов отвернулся от Буковского и обратился к членам судебной палаты:

— Я уверен, что вы не осудите невинного человека…

Шишов вернулся на свое место, ему казалось, будто в ушах звенит голос его Настеньки: «Правильно, папа, правильно поступаешь. Совесть и справедливость…»

Вернулся Чаплинский и с порога спросил у председателя:

— Вы уже проголосовали? Я специально вышел, чтобы не подумали, что я оказываю давление на членов палаты.

У прокурора не было уверенности, что рыцари богини Фемиды захотят осрамить его. Зато он был уверен, что рыцари Киевской судебной палаты останутся верными слугами щегловитовского Министерства юстиции.

Что касается богини Фемиды, то другие боги недаром завязали ей глаза — чтобы не видела, каких рыцарей она себе выбирает. Они должны нести огонь справедливости в своих сердцах и не сгореть, не погибнуть…

На том январском заседании Киевской судебной палаты прокурор Чаплинский настоял на своем, и Фемида была посрамлена…

У Бейлиса в доме

Домик на территории кирпичного завода Зайцева, в котором проживал Бейлис с семьей, спрятался под снежным покровом.

В то утро все вокруг домика спало, спали также и его обитатели. Мела поземка, мелкий снежок сеялся словно сквозь редкое сито, наслаиваясь на землю и на высокую крышу. У входной двери — набухший бугор мерзлого снега.

На стук в окно никто не отозвался, словно все в доме вымерли. Так показалось двум людям, тенями проскользнувшим мимо окна.

Что привело сюда, к заброшенному домику, рабочих завода Гретер-Криванек — Петра Костенко и Тимку Вайса? Ведь при одном упоминании о нем людей охватывает дрожь. После ареста Бейлиса дорога сюда забыта. Его жена и дети какое-то время боялись ночевать дома — им казалось, что снова ворвутся жандармы и полицейские и, как в ту страшную ночь, их всех потащат в тюрьму. И никто не сможет заступиться за них, вырвать из тюремных стен, где до сих пор томится Мендель Бейлис.

Старшего сына-первенца Эстер отправила к своим родным на Демиевку, а сама с четырьмя младшими детьми ютилась в осиротевшем доме. Услышав стук в окно, все, как по команде, проснулись.

— Мама, давно уже день, а мы еще спим, — сказал, вздрогнув, Довидл.

— Кто-то стучит в окно, — проговорила, прислушиваясь, мать.

— Тебе показалось, — постарался успокоить мать мальчик, а сам побледнел от страха.

Две худенькие девочки с узкими личиками и туго заплетенными косичками и семилетний большеглазый мальчик тоже напряженно прислушивались.

— Действительно стучат, мама, — чуть слышно проговорила одна из девочек.

Эстер боится открывать. Знаками показала детям, чтобы они замолчали, мол, нужно лежать не шевелясь.

— Спите, спите, дети, еще рано и очень холодно, — шептала она.

— Давно уже наступил день, — повторил Довидл.

— Замолчи, Додик, прошу тебя, — прошептала одна из сестренок.

Повторный стук заставил детей встрепенуться.

— Мама, кто-то стучит в дверь! — закричали они.

Эстер устремилась к дверям в сенях, но, ничего подозрительного не услышав, вернулась к испуганным детям.

— Это, видно, ветер шумит, метель ведь вон какая! — сказала она, успокаивая детей. — Лучше растоплю печь, поставлю варить суп. Да, дети?

— Мама, не в дверь, а в окно стучат…

Сквозь заиндевевшие стекла Эстер разглядела две тени.

— Кто бы это мог быть в такую рань? — пробормотала она про себя.

— Боюсь… — запищала девочка.

— Замолчи ты! — прикрикнул на сестренку Додик, Он, бывалый, смелый, всегда командует на правах старшего младшими.

Пинька — третий по счету ребенок Бейлиса, — с большими, широко раскрытыми глазами, заулыбался, а вслед за ним повеселели и девочки.

— Нечего бояться, мама, открой им. Может, весточка какая от отца, — сказал Додик.

— Действительно, может, весточка… — подхватил Пинька.

Эстер набралась смелости.

— Кто там? — спросила она.

— Откройте, мадам Бейлис, — услышала в ответ.

— А что вам от нас нужно? Кто вы такие?

— Люди, не бойтесь нас.

— «Люди»… А кто знает, что за люди. Что вам нужно?

— Откройте, пожалуйста, и мы вам скажем… Не бойтесь.

Услышав спокойный голос, она, все еще колеблясь, вопросительно поглядывала на детей.

— Открой, мама, — решительно сказал Додик, взяв ее за руку.

Словно почувствовав опору, она быстро направилась в сени, отодвинула запор.

Вместе с влетевшими снежинками порог переступили двое в рабочей одежде.

Прижавшись друг к другу, девочки смотрели на незваных гостей, а Пинька не сводил глаз с сестричек.

Додик положил руку на плечо матери и смело глядел на вошедших.

— Кто вы? — спросила Эстер.

Костенко подмигнул Тимке — пусть скажет он.

— Не бойтесь нас… Кто мы такие — спрашиваете. Рабочие с завода Гретер-Криванер, слышали, наверно, о таком заводе. А это мой товарищ, очень порядочный человек.

— Христианин?.. — Эстер посмотрела на улыбающегося Костенко.

Тот понял, что речь идет о нем.

— Да, да, не бойтесь, ничего плохого мы вам не сделаем, — добродушно сказал Костенко, по-прежнему подмигивая Тимке, чтобы тот продолжал разговаривать.

Эстер переводила взгляд с одного рабочего на другого, словно хотела убедиться в искренности пришедших к ней людей. Наконец, высвободив руки из-под фартука, вытерла одну табуретку, затем другую и предложила:

— Садитесь, пожалуйста, садитесь.

— Спасибо, мы можем и постоять, — улыбнулся Тимка.

— Мадам Бейлис, — обратился к Эстер Костенко. — Мы пришли к вам от имени целого коллектива. Вы, возможно, читали в газетах, что ученые, артисты, писатели — словом, большая часть прогрессивной интеллигенции защищают вашего мужа. Поэтому вы должны крепиться, и все будет хорошо. Тимка, расскажи ты поподробнее, — обратился он к своему другу, — тебя она лучше поймет.

— Мадам Бейлис и тебя хорошо понимает. Правда? — И к Додику: — Как зовут твою мать?

— Эстер! — хором ответили дети.

— Вы должны быть мужественны, Эстер. Мы не оставим вас в беде, — подбадривал женщину Тимка.

А тем временем Костенко подошел к кровати и быстро сунул что-то под одеяло.

Додик заметил это, но промолчал.

— Вы не скажете мне, когда отпустят моего Менделя? — со слезами на глазах спросила Эстер у Вайса.

— Скоро, очень скоро, — старался успокоить ее Тимка.

— А судить его будут?

— Думаю, что нет. Впрочем… Трудно сказать, — ответил Вайс.

— А что вы хотите, молодые люди, от меня? — поинтересовалась Эстер.

— Мы… мы… там под одеяло кое-что положили… Передали рабочие, от чистого сердца. Просили не падать духом. Крепитесь, — не зная, чем еще утешить женщину, бормотал Костенко. — Честные люди с вами…

— Премного вам благодарна за сочувствие.

— А соседи вас обижают? — спросил Тимка.

— Нет, они нас не трогают, но все равно страшно вам это должно быть понятно.

Исстрадавшейся женщине захотелось высказать все то, что давно наболело. Она рассказала, как в прошлом году ввалились к ним в дом жандармы и полицейские, как начали шарить и перетряхивать все в доме, искать в каждом углу, а потом увели Менделя.

Дети прислушивались к словам матери и с надеждой поглядывали на рабочих.

— Не нужно плакать, госпожа Бейлис, не следует унывать. Вашего мужа освободят.

— Хорошо, если б ваши слова сбылись…

— Мы еще зайдем к вам, — добродушно сказал Костенко.

У самого порога обе девочки забрались на руки к Костенко и к Вайсу, словно им тоже хотелось покинуть заброшенный, одинокий домик на заводском дворе.

— Слезайте! — прикрикнул на них Додик. — Глянь, как пристроились…

Девочки спустились на пол. Рабочие попрощались и ушли.

Ратнер распространяет воззвание

Уже в который раз Яков Ратнер кладет в почтовые ящики на дверях разных домов сложенные листы бумаги — и каждый раз, прежде чем опустить эти листы, оглядывается по сторонам. Он очень осторожно выполняет порученное ему дело.

Теперь Яков стоит у обитой темно-коричневым дерматином двери профессора Сикорского. Здесь нет ящика для писем и газет, нет даже простого отверстия. Студент постоял у двери в раздумье: «Как бы сделать, чтобы эта бумага попала в руки уважаемого профессора?»

На дверях дощечка с надписью: «Профессор Иван Алексеевич Сикорский. Прием три раза в неделю — по понедельникам, средам, пятницам». Указаны и часы приема. Сколько же осталось до начала приема? Ратнер вынул из брючного карманчика часы — ага, пятнадцать минут. Великолепно!

Надвинув на лоб студенческую фуражку и подняв воротник шинели, он медленно спустился со второго этажа и вышел на заснеженную улицу.

В памяти возникли строгие буквы, из которых складывались сильные слова, а из слов — логично аргументированные фразы воззвания «К русскому обществу». Многие газеты, напечатавшие воззвание, сразу были раскуплены. Но, независимо от этого, Ратнер и его друзья отпечатали на шапирографе десятки экземпляров воззвания и распространяли среди видных судебных работников, среди чиновников различных государственных учреждений, учителей, профессуры киевских высших учебных заведений и вообще среди интеллигенции.

Яков Ратнер взял на себя эту обязанность. Он добивался, чтобы воззвание попало ко всем, кто мог приложить руку к утверждению страшного, кровавого догмата — к реакционно настроенной части населения. В университете, например, он снабдил воззванием голубевских орлят, даже сам Владимир Голубев нашел экземпляр в кармане своей шинели. Сначала рассердился, стал ругаться, но потом из любопытства прочитал и забегал по коридорам университета, размахивая воззванием как знаменем. Очень уж хотелось ему узнать — кто с таким пафосом написал воззвание в защиту евреев…

Когда в одном из университетских коридоров вокруг Голубева собралась свора его приверженцев и он уже в который раз вопрошал: «Кто распространяет эту крамолу?», один из его крикунов неожиданно сказал:

— Владимир Степанович, для нас гораздо важнее узнать, кто составил эту бумажку.

— Да, да, — пробормотал Голубев, — кто занимается составлением таких безобразных прокламаций, хотел бы я знать…

— Хотите узнать кто? — спросил из толпы незнакомый голос. — Короленко Владимир Галактионович!

— Какой Короленко?..

…Ратнер шагал по морозной улице. Взглянул на часы. Пора. Уважаемый профессор готов начать свой прием.

И вот Ратнер у его дверей. Позвонил. Дверь открыла почтенная женщина в белоснежном чепце.

— Войдите, — пригласила она.

— Будьте любезны, передайте это письмо профессору.

— Проходите, Иван Алексеевич у себя в кабинете.

Вложив конверт в руку женщины и повторив свою просьбу, Ратнер повернулся и ушел. Теперь ему нужно доставить воззвание члену судебной палаты, о котором в городе говорят, будто он колеблется в своем мнении относительно виновности Бейлиса.

Медленно опускаются сумерки. Тяжелые тени покрывают улицы. С громоздких снежных шапок на крышах домов ветром сдувает отдельные снежинки. Колдовски поблескивая в свете электрических фонарей, они залетают Ратнеру за воротник. Вздрагивая, он стряхивает снежинки, вытирает влажный воротник, неприятно пристающий к шее.

Вот и дом на Фундуклеевской. Справа на дверях небольшая блестящая медная табличка, на ней выгравировано: «Василий Павлович Буковский». «Ага, здесь», — подумал Ратнер. Он позвонит и передаст конверт в руки тому, кто откроет дверь.

Студент не мог предположить, что дверь откроет сам хозяин.

— О, господин студент? — удивился Буковский. — Письмо? Весьма благодарен. Подождите… Мы с вами никогда не встречались?

— Нет, Василий Павлович, никогда.

— А вы меня знаете?

— Нет, не знаю.

— От кого письмо? — Вопрос прозвучал весело и бодро. — Зайдите, господин студент. Сегодня у меня праздник.

Ратнер не знал, как быть… Впрочем, чего ему бояться?

— Внучка моя замуж вышла. Не здесь — в Вятской губернии, — продолжал Буковский. — Только что принесли телеграмму. Да входите же, не заставляйте себя упрашивать.

Буковский недоуменно повертел конверт, все поглядывая то на студента, уже переступившего порог, то на послание. В конце концов он сунул конверт в карман.

— Не стесняйтесь, снимите шинель и входите. Степанида! — крикнул Буковский в одну из дверей. — Подай стакан чая гостю, стакан чая в честь свадьбы моей Верочки.

Ратнер не заметил, как очутился в скромно обставленной комнате, где было много стульев и кресел в полотняных чехлах. На пузатом буфете выставлено много фотографий. Одну из них Буковский показал студенту.

— Это моя Верочка. Садитесь, садитесь, господин студент. Степанида! — снова крикнул он в темноту коридора. — Где же стакан чая, чтобы согреть душу? Правда, здесь прохладно. Если б знали, господин студент, сколько у меня нахлебников, приживалок… А вот наконец и чай. Садитесь, молодой человек, садитесь и рассказывайте, обучаетесь? Я закончил юридический факультет Петербургского университета, давно это было, даже забыл, в каком году… Пейте, пожалуйста, — Буковский придвинул розеточку с сахаром. — Здесь, конечно, должно быть варенье, но Степанида ленива. Пейте, пожалуйста. Хотите, покажу вам еще одну фотографию своей внучки — это моя единственная внучка. Жена не дожила до сегодняшнего праздника… Когда вы, господин студент, доживете до моих лет, только тогда вы меня поймете… Правильно я говорю? Почему же не пьете чай?

Ратнер наконец помешал чай ложечкой и, отпив несколько глотков, отставил стакан.

— Горячий? — спросил Буковский.

— Нет. А вы, Василий Павлович, почему не пьете?

— Я люблю крутой кипяток.

Буковский вытащил из кармана конверт и не спеша раскрыл его. Прочел не более двух фраз, и краска гнева залила его лицо.

— Вы что, социал-демократ, молодой человек? — спросил он, сурово взглянув на студента.

— Почему вы так думаете?

— Тогда что ж это такое? — Буковский прочел: — «Во имя справедливости, во имя разума и человеколюбия мы подымаем голос протеста против новой вспышки фанатизма и темной неправды.

Исстари идет вековечная борьба человечности, зовущей к свободе, равноправию и братству людей, с проповедью рабства, вражды и разделения…» — Он прервал чтение и возбужденно заговорил: — Так что это, если не слова социалистов? А кто подписал? Ага… Короленко, Максим Горький, Леонид Андреев, граф Алексей Толстой, академик Овсянико-Куликовский, профессор Туган-Барановский, профессор Бодуэн де Куртенэ… Ну конечно — все социалисты. А вы, верно, социал-демократ… Заберите это, молодой человек…

Буковский сложил бумагу и сунул студенту в карман.

Ратнеру хотелось что-то сказать, но Буковский не дал ему заговорить:

— Запомните, господин студент: вы не были у меня дома. Идите! Не омрачайте мою радость. Степанида! — крикнул он в темный коридор. — Проводи господина студента! Запомните, молодой человек, мы с вами не виделись, я вас совсем не знаю…

…Буковский сердито захлопнул за ним дверь и запер ее на все замки.

После воззвания

Родители Якова Ратнера были крайне обеспокоены тем, что у сына — правда, не очень часто — собираются студенты. Особенно они возражали против одного, который, впрочем, не имел никакого отношения к университету.

— Скажи мне, сыночек, кто этот вихрастый блондин? — выпытывала мать.

— Какой вихрастый, мама? — недовольным тоном спросил Яков.

— Ну, тогда курносый… — пояснила мать, — у которого шапчонка как у мороженщика.

— Это рабочий, мама, порядочный и честный человек.

— Подумаешь, сама честность… Как он попал к тебе, что общего у него с тобой и твоими товарищами?

— Он мне дороже десяти студентов.

— Гляди, Яшенька, как бы не затянули тебя эти революционеры… вышлют ведь за тридевять земель…

— Мама, скажи прямо — чего ты хочешь от меня?

— Чего я хочу?.. Чего желает мать своим детям? — Второй подбородок у нее надулся, и она с гордостью произнесла: — Хочу, чтобы мои дети были порядочными людьми. А когда приводишь в дом такого человека, мне страшно: он может подвести тебя. Ты ходишь на студенческие сходки, и я не знаю, о чем вы там говорите… Но здесь я слышу, что ты кричишь громче всех, а тот с шапчонкой, как у мороженщика, водит тебя за нос. Скажи на милость, кто он у вас, почему говорит больше всех?

— Мама, пусть это тебя не занимает.

— Ну а девица кто такая?

— Курсистка, тоже студентка.

— Так… Папа говорит, что она дочь члена судебной палаты. Это правда?

— Мне, мама, неизвестно, кто ее отец.

— Кто же эта барышня, единственная среди такого множества кавалеров?

— Порядочная, очень порядочная. Со светлой головой…

— Тоже социалистка?.. Ах, сын мой, смотри, как бы не исключили тебя из университета.

— Не беспокойся, мама.

— Не помешало, если бы побеспокоился и отец этой курсистки, что приходит к тебе да все речи говорит. Не пойму, почему нужно столько говорить и часами спорить. Скажи мне, сыночек, разве от ваших разговоров изменится мир?

— Не знаю, мама, что тебе на это ответить.

— А тебе известно, что папу вчера опять звали в гимназию к инспектору, и все по поводу Нюмы?

— Опять что-то стряслось?

— Он читал гимназистам какое-то воззвание. Почему улыбаешься? Знаешь, о чем речь? Пожимаешь плечами… Улыбаешься — значит, знаешь, знаешь… А если пожимаешь плечами, выходит, ничего не знаешь? Притворяешься, Яшенька…

— Мама, меня там дожидаются!..

— Наверное, опять курсистка с вихрастым блондином!

— Почему называешь его вихрастым? У него гладкие волосы.

— Думаешь, я слепая. Хвала господу, еще не ослепла. Когда он горячится, его вихры спадают на лоб…

— Подсматриваешь, мама… Некрасиво!..

— Тебе, видишь ли, хочется приводить в дом курсистку и рабочих, а мне и не поглядеть на них! Я ведь мать! Я тоже хочу знать, что творится на белом свете. Думаешь, я не знаю о деле Бейлиса? Мне все известно. Знаю, что ни за что мучают несчастного человека, эта босячка — Вера Чеберяк — на свободе, хотя она и есть подлинная убийца Андрюши Ющинского.

— Ой, мама, ты, значит, настоящая всезнайка…

— Погоди, не торопись. Думаешь, не слыхала, как тот, рабочий твой… как он все толковал и доказывал, какое это счастье, что Короленко… он, верно, имел в виду писателя…

— Ты и это слышала, мама?! — перебил ее сын.

— А что, ушей, что ли, у меня нет?

— И что же еще ты слышала?

— Вы, значит, счастливы, что Короленко напечатал прокламацию, в которой говорится о невиновности евреев… И все петербургские газеты тоже напечатали эту прокламацию.

— Не только петербургские, и московские, киевские, одесские, харьковские… Во всей России напечатали.

В разных кругах русского общества далеко не одинаково было воспринято обращенное к нему воззвание. Вполне естественно, что пуришкевичи и голубевы сердились, из кожи вон лезли, желая принизить значение этого документа, призывавшего всех честных людей осудить кровавый навет. Черносотенцы в своих газетах «Русское знамя», «Новое время», «Земщина», «Двуглавый орел» и других им подобных осыпали злобными оскорблениями Владимира Короленко. Они скрежетали зубами, размахивали кулаками, стремясь уязвить русский народ, волю которого выполнял писатель. А Короленко спокойно жил в Полтаве на тихой улице и продолжал писать свои горячие статьи, которые как добрые посланники доходили до самых отдаленных уголков великой страны и будили в людях благороднейшие чувства.

Окрыленный воззванием к русскому обществу, Петр Костенко пришел к своим товарищам, собравшимся в клубе служащих контор и промышленных предприятий. Сюда затащили и двух молодых рабочих — Сергея и Николая, которые усомнились в правдивости агитации Голубева. Они слышали, как он и в церкви проповедовал вражду и ненависть к так называемым инородцам…

Теперь, после долгого перерыва, сюда, в клуб, пришел старый рабочий Федор Гусев. После того как Костенко открыл собрание, Гусев первым взял слово и рассказал, что лет десять назад в одном из сел полтавской губернии он имел счастье встретиться с Максимом Горьким. Горький тогда рассказывал о Владимире Короленко.

— Какой же это был рассказ, скажу я вам! — с восторгом рассказывал старый рабочий. — Горький прочитал тогда наизусть рассказ Короленко… кажется, «На реке»…

— Кого же вы лучше запомнили, — съязвил Сергей, — Горького или Короленко?

Гусев сник, в этом вопросе он почувствовал неуважение к себе. Укоризненно посмотрел на говорившего, немного помолчав, поднялся, подошел к молодому рабочему и, взяв его за плечи, сердито сказал:

— Послушай-ка, это ты тогда, на бревнах, агитировал против Голубева?

— Я, Федор Алексеевич, — покорно ответил Сережа.

Сердце старика смягчилось.

— Если хочешь быть человеком среди людей, ты должен понять, что нельзя спрашивать так зло.

— Не обижайтесь, я просто никогда не слышал эти фамилии. Кто этот Короленко и кто такой Горький?

— Писатели. Русские писатели! И оба они пишут о наших братьях — о крестьянах и простых рабочих людях.

— А писателей, — подхватил Костенко, — можно приравнять к натянутой струне на хорошей скрипке. Мы должны прислушиваться к чудесным звукам, к звукам, которые издают эти струны…

— Ага! А Голубев, значит, издает фальшивые звуки, так, что ли, Федор Алексеевич? — вставил свои соображения Николай, друг Сергея.

— Это не писательство, а изрыгания зажравшегося хулигана, — с еще большим возбуждением ответил Гусев.

— Повремените, Федор Алексеевич, — улыбаясь сказал Костенко, — какое-то непонятное сравнение вы привели. Что Голубев — хулиган, а его пропаганда словно паутина — это правда. Он — паук! Плетет и плетет паутину, потом убегает в безопасное место и выжидает, пока муха запутается в его паутине. Тогда паук спешит туда, набрасывается на свою несчастную жертву. Вы поняли, Сергей и Николай?

Молчание.

— Почему вы молчите? Не поняли? — переспросил Костенко.

— Понятно, — недовольным тоном ответил Сергей. — Выходит, мы с Николаем являемся мухами?

Улыбка удовлетворения озарила лицо Костенко.

— Твой Голубев и есть паук. Просто и правильно! — громко рассмеялся Гусев.

— Вот и хорошо, — обрадовался Костенко, — лучше и быть не может.

— А Короленко? А Горький — кто? — почти одновременно спросили Сергей и Николай.

— Дай мне, Петро, ответить… — И Гусев начал медленно разъяснять: — Они, эти писатели, — это как бы трансмиссии на главной машине. Видали, как трансмиссия гонит машину? А они передают свои мысли, нам — рабочим людям, мы же от этого хорошеем, добреем и умнеем. Правильно я пояснил, Петро? — выпрямился старик.

— А что с воззванием? — последовал очередной вопрос.

— С воззванием?.. Да, еще о воззвании надо сказать, — вспомнил Костенко. — Написал его Короленко, напечатали в некоторых газетах, разъяснили народу, какой вред приносят пуришкевичи и наши киевские голубевы, что нельзя одному человеку клеветать на другого…

Сергей неожиданно поднялся и подбежал к двери, чуть приоткрыв ее, тут же быстро захлопнул и тревожно проговорил:

— Петро, там стоит фараон…

Костенко побледнел.

— Один?

— Не знаю.

— Сейчас. — Костенко мигнул Тимке Вайсу: — Пойди ты, узнай, в чем дело.

Тимка надвинул фуражку глубже на лоб, быстро спустился по лестнице на первый этаж и через несколько минут вернулся.

— Там два фараона, — доложил он, — один в форме, а другой в пальто горохового цвета. Конечно, сыщик.

— Товарищи, — Костенко поднял руку, — мы разбираем рассказ писателя Короленко «На реке». Тише! — Из кармана он достал книжонку.

— Мне не хочется слушать короленковские истории, — закапризничал друг Сергея.

Гусев нахмурил брови и сердито взглянул на молодого рабочего:

— Так сиди и молчи, будь человеком среди людей.

Сергей потянул друга за рукав и энергично сказал:

— Не срами меня, Колька, а то подумают, что мы шпики.

— И пусть думают, — Николай отдернул руку. — Меня это не касается…

— А меня касается! — вскипел Сергей, его лицо зарделось. — Мы такие же пролетарии, как он, — указал на Тимку, — и как он, — ткнул пальцем в сторону Костенко.

Николай рассердился, вскочил и выбежал из клуба.

— Не обращайте на него внимания, он неплохой парень… — Сергей стыдливо поглядывал на присутствующих. — Он никому зла не сделает, я хорошо его знаю.

На пороге показался городовой в сопровождении филера.

— Внимательно читают, — пробормотал городовой. — А что читают? — Пройдясь по комнате, он нагнулся к Костенко, взял из его рук книжку и вслух прочел: — Владимир Короленко. Рассказы. Интересные истории? — спросил он, иронически улыбаясь.

— Да, — услышал в ответ. — Садитесь, и вы услышите доброе слово.

— Я уже обученный, — улыбнулся городовой. — Тебе оно необходимо?.. — спросил он Сергея. — Твоя пара сбежала, а ты остался.

— Да, ваше благородие, я остался. Мне интересно послушать.

— Интересно, ничего не скажешь… Так читайте, чего замолчали? А кто является декламатором?

— Я, — отозвался Гусев.

— Ты?.. — городовой выпучил глаза. — Больно ты стар для этого дела.

— Молод, ваше благородие, для этого еще молод! — пошутил Гусев.

— Ты свое уже отдекламировал, — подмигнув, сказал городовой. — Помню тебя…

— Хорошая у вас память, ваше благородие.

— Ге-ге, хорошая, Федор Гусев. В такой поздний час тебе бы уже дрыхнуть под боком у твоей старушки.

Молодежь прыснула.

— Не разлагайте их, ваше благородие, — отозвался Костенко.

— А тебе бы лучше помолчать, агитатор…

Петр положил книжку на стул.

— Садитесь, ваше благородие, — предложил Сергей.

— Гляди, чтоб тебя не посадили…

Сергей плотнее подвинулся к Костенко.

Внимательно заглядывая всем в глаза, филер прошелся по комнате. Он остановился возле Тимки, долго всматривался в его лицо, затем, повернувшись к городовому, сказал:

— Вот этот… чернявенький…

Все стихли. Городовой ближе подошел к Вайсу.

— Пойдешь с нами! — кивнул он в сторону Вайса.

— Никуда не пойду, — энергично ответил Вайс и нарочно начал снимать пальто.

— Одевайся, пойдешь с нами.

Тимка покрутил головой: нет, он не пойдет.

Костенко, Гусев и некоторые другие встали рядом с Тимкой. Напряжение нарастало.

— Почему хотите взять его, ваше благородие? — спросил молодой паренек с нежным, почти девичьим, раскрасневшимся лицом.

— Не твое дело…

Улучив момент, Тимка сорвался с места и в одно мгновение исчез за дверью.

Городовой и филер переглянулись. От злости толстые щеки филера надулись, он даже присвистнул: фью-у-у! Это могло означать: оба мы остались в дураках…

Кто-то рассмеялся.

Одураченные блюстители порядка удрученно оглядывали присутствующих и медленно пятились к выходу.

Рабочие сначала молча улыбались, но после их ухода разразились смехом.

— Товарищи, смейтесь потише, фараоны могут еще вернуться, — спокойно и сдержанно сказал Петр Костенко.

У Михайлы Коцюбинского

В этот зимний день в редакции «Киевской мысли» Исая Ходошева снова хвалили за его энергию и преданность интересам газеты и ее читателей.

После опубликования воззвания к русскому обществу в журнале «Русское богатство» и перепечатки его многими либеральными газетами видные деятели стали присоединять свои подписи к тем, кто сразу же подписался под воззванием. В московских, киевских, одесских и харьковских газетах появились письма с просьбой присоединить подписи к большим спискам протестующих против диких обвинений в адрес еврейского населения.

В газете «Киевская мысль» в отделе «Кто приехал и где остановился» Ходошев вычитал, что Коцюбинский, прибывший из Чернигова, остановился в гостинице «Россия». Ходошеву было известно, что писатель болен, что летом он был на Капри и посетил Горького. Он, нужно полагать, хоть немного подлечился на южном воздухе, значит, можно наведаться к нему утром и побеседовать, а возможно, и взять интервью — ведь недавно в Петербурге вышел сборник его произведений на русском языке.

Обычно Коцюбинский по утрам работал за письменным столом, но в это утро он даже и не собирался садиться к столу — ему необходимо было повидаться с профессором Стражеско, тот обещал сегодня же показать больного писателя профессору Образцову — своему учителю. Оба медика хорошо знали недуг Коцюбинского, все время наблюдали за ним. Поэтому писатель по приезде в Киев сразу же посетил профессора Стражеско на дому. Тот хоть и нашел улучшение в состоянии больного, все же счел нужным посоветоваться с Образцовым. По мнению Стражеско, Коцюбинскому лучше было бы провести тяжелый зимний период на божественном острове Капри. Именно об этом он и хотел посоветоваться со своим учителем.

Коцюбинский ожидал лошадей профессора Стражеско, которые должны были доставить его в клинику. Но тут раздался стук в двери и в номере появился разгоряченный Ходошев. Он предстал перед Коцюбинским в темно-синем костюме, белоснежной сорочке, на которой чернел изящный галстук.

— Доброе утро, Михаил Михайлович, — поклонился Ходошев.

— Приветствую вас. Садитесь, пожалуйста, — писатель подал руку пришедшему и указал на стул.

В это время сильный ветер распахнул форточку.

— Будьте любезны, молодой человек, прикройте форточку, — попросил Коцюбинский, натягивая на плечи клетчатый плед, перекинутый через спинку стула.

Газетчик придвинул к окну стул, взобрался на него и прикрыл форточку.

— Я немного простужен с дороги, — пояснил Коцюбинский, кутаясь в плед.

— На Капри теперь, безусловно, теплее, — улыбаясь заметил Ходошев.

— Да. Вскоре опять собираюсь туда, там Горький, а близ него всегда тепло, — ответил Коцюбинский. — Но представьте себе, что и там может иногда пригодиться плед, подаренный мне Алексеем Максимовичем. Садитесь, почему стоите?

— Я молод и здоров.

— Очень хорошо, что здоровы, но все-таки садитесь, прошу вас, если хотите о чем-то со мной побеседовать.

Взяв со стола свежий номер газеты «Киевская мысль», Ходошев представился:

— Я — сотрудник редакции этой газеты.

— Очень приятно. А я постоянный ее читатель. Кстати, вчера вечером меня встретил на вокзале знакомый журналист из редакции газеты «Рада» и обещал прийти сегодня утром, но…

— Так пока пришел я, Михаил Михайлович.

— Очень рад. Прошу прощения, как величать вас?

— Ходошев Исай Давидович. Может, я пришел слишком рано?

Писатель подумал, что Ходошев чувствует себя несколько скованно.

— Не стесняйтесь, Исай Давидович. Я ведь не министр или какой-нибудь государственный сановник, всего только литератор, да и то не из Петербурга, даже не из Москвы, а из Чернигова, из глубокой провинции.

— А я из провинциальной газеты, — заулыбался Ходошев и заметил на открытом лице Коцюбинского ироническую улыбку.

Писатель скинул плед с плеч и, словно вспомнив о чем-то, мягким движением погладил оголенный череп и скороговоркой произнес:

— Из провинциальной газеты… А мне известно, что Алексей Максимович с уважением относится к вашей газете. Он помнит, что у вас в редакции работают Войтоловский и Яблоновский…

— Простите, Михаил Михайлович, что перебиваю вас. В нашей газете сотрудничает Бразуль-Брушковский…

— Какой Бразуль-Брушковский?

— Очень благородный человек. Он частным образом занимается расследованием дела об убийстве Ющинского и намерен доказать, что убийство совершил не несчастный Мендель Бейлис, а банда воров в доме чиновницы Веры Чеберяк.

— Рассказывайте, рассказывайте, это интересно. Что-то об этом было в прессе, но хочется знать поподробнее. Кто же этот Бразуль-Брушковский?

— Не знаю — русский он или украинец, — начал Ходошев.

— Это неважно, лишь бы был порядочный и честный человек.

Газетчик красочно и живо рассказал Коцюбинскому то, что он сам узнал от Бразуль-Брушковского, рассказал и о том, как они вместе с Бразулем не раз ходили к приставу Красовскому. Со всеми подробностями он обрисовал «малину» на Лукьяновке.

Украинский писатель внимательно выслушал всю историю и наконец сказал:

— Погодите, погодите, у вас, мне кажется, работает также Всеволод Чаговец?

— У нас, Михаил Михайлович.

— Если не ошибаюсь, он по какому-то поводу обращался к Алексею Максимовичу, — припоминал писатель.

— Весьма возможно, но я об этом не знаю, — пожал плечами Ходошев.

Коцюбинский внимательно посмотрел на своего гостя, а затем тихо спросил:

— Так что же привело вас ко мне в такую метель?

— Что меня привело к вам?.. — задумавшись, переспросил Ходошев. — Вы, Михаил Михайлович, конечно, читали в «Русском богатстве» и в других передовых изданиях воззвание к русскому обществу…

— Знаю, знаю об этом, — перебил его Коцюбинский, — и читал, конечно. Я одобряю воззвание и готов его подписать. — Коцюбинский на миг задумался и продолжал: — Я, безусловно, пожелал бы, чтобы там было написано «и к украинскому обществу»… Понимаете, дело происходит в Киеве, на Украине, но… по сути, это ничего не меняет.

Обдумывая слова писателя, Ходошев, заложив руки за спину, прошелся по комнате, взволнованно сказал:

— Мне понятно, о чем вы говорите, Михаил Михайлович. Народ численностью в тридцать миллионов принято считать «инородцами», как и нас.

— Как вас? — Коцюбинский поднял добрые, внимательные глаза.

— Да. Как вам известно, мы — евреи — причислены к «инородцам» в русской империи…

— Ах да, — улыбнулся писатель, разглаживая концы своих подкрученных усов. — Понял, понял. Вы должны знать, что не только я один подпишусь под воззванием, — я об этом уже думал. Присоединятся и такие мастера сцены, как Мария Константиновна Заньковецкая, Микола Карпович Садовский, Тобилевич. И друзья их не отстанут.

— Блестящая мысль! — обрадовался Ходошев. — Где, по-вашему, теперь играет труппа?

— Где они находятся, хотите знать? Минуточку… Как мне известно, они теперь гастролируют в Петербурге, вся труппа там.

— В Петербурге?.. — как бы про себя произнес газетчик. — Далековато от нас.

— Будь я на вашем месте и в ваших летах, меня бы это не остановило. Разве до Петербурга далеко? Поезд за двое суток доставит вас… Но не забывайте, что речь идет о Заньковецкой! Она, возможно, так обременена театральными делами, что, может, и не знает об этой мерзости, о навете. — Коцюбинский дружески положил руку на плечо Ходошева и сердечно добавил: — Послушайте меня, поезжайте к нашей Заньковецкой, она будет очень рада, что не забыли о ней. А может, она уже и выполнила свой долг?.. Возможно, не знаю…

Ходошев был настолько увлечен подсказанной ему мыслью, что даже не расслышал последних слов Коцюбинского. Попрощавшись, он устремился к выходу.

— Молодой человек, — остановил его писатель, — вы забыли свои заметки.

Ходошев смутился. Взяв из рук Коцюбинского свой блокнот, он бегом направился в редакцию, на Фундуклеевскую улицу. В тот же вечер он уехал в Петербург, полный надежд на встречу со знаменитой украинской актрисой.

Яков Ратнер и Настя Шишова

На одном из нелегальных собраний социал-демократов студент Яков Ратнер впервые встретился с Настей Шишовой, установившей к тому времени связи со многими товарищами из рабочих кругов. Первая их беседа не была дружеской.

— Вы курсистка?

— Курсистка.

— Петербургская?

— Почему вы думаете, что петербургская? — усмехнулась Настя.

— По одеянию вашему вижу, по тому, как причесываете волосы.

— Была петербургская.

— А теперь?

— Киевская.

— Давно?

— Не так уж давно.

Наблюдая за Настей, Яков заметил ее смущение. Очевидно, она сомневается: рассказывать дальше или нет. А сам при этом подумал: я бы с первым встречным не откровенничал.

— Мне необходимо было поступить на Высшие женские курсы.

Он глянул на нее с укоризной — будет ли она и дальше так откровенна?

— Если б не авторитет моего отца, не приняли бы меня.

— Почему же?

— Почему, спрашиваете? Потому, что мой отец служит в местной судебной палате.

Последовала пауза. Подняв глаза на студента, она заметила, что лицо его как бы потемнело.

— С мнением моего отца здесь очень считаются. — И хотя студент недовольно отвернулся, она все же продолжала: — Да будет вам известно, что некоторые чиновники добиваются знакомства с ним.

— Как звать вашего отца?

— Леонтий Иванович Шишов.

— Шишов?.. Знаю.

— Вы знаете его?

— Нет. Лично не знаю.

— А как же?

Тут Ратнер неожиданно строго заговорил:

— Мне кажется, что вы слишком легко при первой же встрече откровенно и подробно рассказываете о своей семье.

Настя покраснела и сразу не знала, что и ответить; потом поняла: в чем-то студент несомненно прав. Спросила, глядя ему прямо в глаза:

— Что вы хотите этим сказать, господин студент?

— То, что сказал: нельзя вот так сразу выкладывать все сведения о себе.

О, удачное знакомство, нечего сказать, подумала Настя. Этот чернявый низкорослый студент довольно невежливо обошелся с нею. Но в какой-то степени он прав… Поэтому она прикусила губу и смолчала.

— Я думаю, Шишова, вы обиделись на меня, — сказал Яков, пытаясь поймать ее взгляд, устремленный теперь вниз. Ему видны были только светлые вздрагивающие ресницы. — Вы не слушаете?

— Слушаю, господин Ратнер.

— Для вас я, безусловно, не господин, а товарищ…

Такой была первая встреча Якова Ратнера с Анастасией Шишовой. Это было несколько месяцев назад…

Эту встречу с Ратнером Настя запомнила надолго. Сама не зная почему, она упомянула о ней в беседе с Костенко. Петр согласился, что Ратнер прав; как говорится, корчма открыта для всех, а сердце должно быть замкнуто. Осторожность для людей, стремящихся перевернуть старый мир и построить новый, очень важна.

В другой раз Ратнер подсел к Насте, чтобы выяснить ее отношения с братом, студентом университета, но не знал, как подступиться к этому вопросу. Он пробовал завести разговор о семье, но на этот раз Настя отмалчивалась — очевидно, приняла во внимание его замечание при первой встрече. Наконец Яков вплотную подвинулся к курсистке и, наклонившись, шепнул прямо в ухо:

— Анатолий Шишов, студент университета, ваш брат?

— Да, — Настя покраснела.

— Так… — нахмурился Ратнер. — Ваш брат, этот…

Девушка не дала ему договорить:

— Хоть он и мой брат, но ко мне никакого отношения не имеет.

— Он ваш родной брат?

— Родной. Но ведь я не отвечаю за его действия.

— Понимаю, — кивнул Яков, как бы сочувствуя Насте. И все же добавил: — Как же у вас такой братишка?

— «Как же»? — улыбнулась Настя. — По Библии, в утробе матери находились и Каин, и Авель…

— Находились, да, находились, — прошептал Яков.

— История знает много таких случаев.

— Допускаю мысль, что вы так же далеки от вашего брата, как Авель от Каина, — Яков улыбнулся добродушно и дружески. — Правильно я думаю о вас, Настя?

Она опустила глаза, ничего не ответила.

— Почему не отвечаете?

— И так понятно.

Она поглядывает на жесткие волосы Якова, и ей кажется, что теперь они гораздо гуще, что их угольно-черный блеск переходит в темно-синий цвет.

Они вместе вышли на осенне-дождливый простор с нависшими тяжелыми облаками. Неожиданно путь им преградила шумная ватага студентов, и среди них — Анатолий.

— Господа! — воскликнул он. — Будьте свидетелями: моя сестра гуляет с горбоносым иудеем…

Настя стала перед Ратнером, словно пытаясь защитить его от толпы студентов. Но Анатолий грубо оттолкнул ее.

— Дай посмотреть на твоего рыцаря! — кричал он. — Совсем не ожидал встретить тебя с этим… — он явно подыскивал какое-нибудь злое слово, чтобы бросить его Ратнеру.

Настя быстро схватила Ратнера за руку и оттянула его от этой компании.

— О нет, — вопил Анатолий, — ты уж подожди немного, не увертывайся. Расскажи моим друзьям, каким образом ты попала сюда с этим социал-демократом.

Настя даже не взглянула в сторону брата. Изо всех сил ухватила Ратнера за плечо, и оба они стремительно зашагали вперед. Вдогонку им полетели слова полупьяного Анатолия:

— Проклятая изменница!

Бразуль-Брушковский — герой дня

Вихрем влетел в дом Яша Ратнер.

— Где Нюма? — почти крикнул он.

Возле него сразу очутилась мать.

— А что, Яшенька, разве снова?

— Где Нюма, спрашиваю!

— Мало ли что спрашиваешь! Зачем так горячишься? Он скоро придет… Иосиф, Иосиф! — позвала Клара Осиповна своего супруга.

Зубной врач высунул из кабинета голову в белой шапочке.

— Глянь-ка, Иосиф, что с Яшей…

— Что случилось? Что тебя так взволновало? — Отец в беспокойстве сжал руку старшего сына.

— Да, мы тоже должны знать, — кивает головой испуганно притихшая Клара Осиповна. — Что это творится с нашими детьми, господи боже мой! Все идет вверх дном!

Яков выхватил из кармана сложенную газету, развернул ее.

— Вот вам! Здесь подробно описана вся история убийства Ющинского. Прочтите! Каков этот Бразуль-Брушковский, сущий Пинкертон!

— Как я могу теперь читать, когда там сидит пациент? — отец указал на дверь кабинета. — Расскажи вкратце, о чем здесь говорится.

— Да, да, расскажи нам — о чем?

— Где Нюма? Мне нужен Нюма! — Яша глазами шарил по углам комнаты, словно брат спрятался где-то.

— Приспичило ему… «Нюма»! Зачем он тебе нужен? — недовольно тараторила мать. — Ты пока нам расскажи, что пишут в газете.

— Здесь все сущая правда, о том, как в притоне Веры Чеберяк зарезали Ющинского.

— А что же будет с Бейлисом? — спросил отец. — В таком случае его ведь должны немедленно отпустить.

— Его таки освободят, а что вы думаете! Но не сразу, не мгновенно… — И студент выбежал из дома.

— Яша! — Мать бросилась за ним на лестницу. — Яшенька, куда ты побежал? Нюма ведь скоро придет! — кричала она сыну вслед. Не догнала его, про себя прошептала: — Пустое, ненормальные у меня дети, — и закрыла входную дверь. — Опять, верно, побежал на сходку, — сообщила она мужу, все еще не пришедшему в себя от вести, принесенной Яшей. — Тебя ведь ждут…

— Завтра у меня будет тот, из судебной палаты, тогда узнаю всю правду. Он расскажет мне, — успокоил ее муж и скрылся за дверью кабинета.

«Так он тебе и скажет…» — подумала жена.

Леонтий Иванович действительно рассказал о статье Бразуль-Брушковского, напечатанной в газете «Киевская мысль» 31 мая 1913 года, но не в кабинете зубного врача.

В киевских судебных кругах не читали такие либеральные газеты, как «Киевская мысль», к тому же некоторым казались эти газеты провинциальными, читаемыми только разночинной интеллигенцией, в основном мещанством. В судебных кругах ценили столичную, петербургскую, прессу — «Биржевые ведомости», в крайнем случае московские «Русские ведомости». Большинство даже считало признаком хорошего тона заглядывать в газеты, пропитанные монархистскими, черносотенными идеями. Поэтому читали «Новое время» Суворина, газету, известную своей пропагандой ненависти к революционерам и инородцам, и особенно своими неприкрытыми человеконенавистническими выступлениями против евреев.

Из киевских газет довольно популярен был «Киевлянин». Словно выпавшим в разгаре лета снегом стала появившаяся в этой газете статья, на один день опередившая статью Бразуля в «Киевской мысли». В ней сообщалось, что ученик Софийского духовного училища Андрей Ющинский был убит в «малине» Чеберяк.

В день, когда были опубликованы разоблачения Бразуля-Брушковского, в судебную палату, запыхавшись, вбежал студент Голубев и громко постучал в дверь кабинета Чаплинского. Не застав прокурора, он бросился к соседней двери и, попирая элементарные правила вежливости, распахнул ее и ввалился в кабинет.

— Где Чаплинский, господа?

Василий Павлович Буковский поднялся со своего места и не спеша подошел к двери, открыл ее и указал на следующую дверь в коридоре:

— Вот здесь, господин студент.

— Тот кабинет закрыт, — грубо бросил Голубев, — Чаплинского там нет.

— Так что вам от нас нужно? — поинтересовался Шишов.

— Чтобы сказали, где прокурор судебной палаты!

Шишов сердито поднялся.

— Молодой человек… — начал он.

Но Голубев не дал ему договорить.

— Я — Владимир Голубев, — сказал он, — а как ваша фамилия, господин судья?

— Это Шишов, Леонтий Иванович. Присядьте, пожалуйста, Владимир Степанович, — предложил Буковский.

— Нет времени, господа судьи! Сегодня у нас день траура, мы потеряли генерала на нашем фронте.

— Что это значит? — удивился Буковский.

— А что, не знаете? Умер «Киевлянин»!

— Кто умер, господин студент? — допытывался Буковский.

Прижмурив глаза под очками, Шишов издевательски посматривал на своего коллегу и при этом даже кивал головой. «Ему непонятно обыкновенное дело», — должно было означать выражение лица Шишова. А о разгоряченном студенте он подумал: «Вот он, кумир моего сына. Что-то есть в нем от дикого козла со сломанными рогами, хотя брыкается он довольно сильно…»

— О чем задумались, господин Шишов? Слышите, ваш коллега не понимает того, что газета, постоянно служившая нашим интересам, со вчерашнего дня умерла для нас. Да, да, совсем умерла! — И Буковскому: — Вам надлежало бы знать, господин судья, что «Киевлянин» начал служить нашим врагам, евреям… Как ваше имя?

— К чему вам мое имя, господин студент?

Шишов почувствовал в голосе своего коллеги трусость, это могло вызвать только отвращение. Он отвернулся, но затем, резко подавшись в сторону Голубева, промолвил с сарказмом:

— Фамилия моего коллеги Буковский, а звать его Василий Павлович, если вам угодно это знать, господин студент.

— А вы — Шишов… Очень рад познакомиться, господин Шишов. С вашим сыном я давно знаком, мы очень дружны. Вероятно, он говорил вам.

— Очень рад, господин студент.

— Я не сомневался, что вас это может порадовать. Он довольно удачливый, ваш Анатолий.

«Кукушка хвалит петуха, а петух…» — подумал Шишов.

— Что скажете о вонючих бомбах, господа судьи? — спросил студент, без стеснения развалившись в кресле.

— Вонючие бомбы?.. — не понял Буковский. — Что это за вонючие бомбы?

— Ну, газеты со своими истеричными воплями… Послушайте же, вы должны сказать свое слово против этих еврейских газет!

Взяв со стола Буковского лист чистой бумаги, Голубев продолжал:

— Вот я приблизительно набросаю текст протеста, а вы подпишите.

— Мы сами грамотны, не утруждайте себя, господин студент, — с иронией проговорил Шишов.

— Не каждый напишет так, как я, — все еще горячился студент, продолжая водить пером по бумаге.

— Я ведь сказал вам, господин студент… — повторил Шишов, заметив, что Буковский подмигивает ему, прикладывая палец к губам, призывая молчать.

Шишов подбежал к двери, раскрыл ее и проворно, вовсе не по годам, выбежал в коридор. Через минуту вернулся и сообщил:

— Господин прокурор только что вошел к себе в кабинет.

— Господин Чаплинский? — переспросил Буковский.

— Вы уж сами напишите, господа судьи, — сказал Голубев, отодвинув на край стола бумагу, на которой начал было писать, и быстро вышел.

Шишов взял со стола бумагу и, даже не взглянув на своего коллегу, изорвал в клочки. Затем брезгливо бросил их в корзину, вытащил платок и вытер им руки.

Буковский молча отвернулся от Шишова, но, не выдержав, спросил:

— Чего он хотел, Леонтий Иванович?

Сделав несколько шагов по комнате, Шишов молча взял газету «Киевлянин» и приблизился к Буковскому.

— Понимаете, Василий Павлович, — сказал он, — если уж Пихно и Шульгин осмелились такое напечатать в этом органе, то это означает…

Буковский увидел, что у Шишова загорелись глаза, запылали щеки, поэтому он поднялся и с интересом спросил:

— Что это означает, Леонтий Иванович?

— Это означает, что зря студентик кипятится, а вместе с ним и наш Чаплинский. — И после небольшой паузы, во время которой Шишов смотрел коллеге прямо в глаза, добавил: — Вот так, господин Буковский…

Когда Шишов, успокоившись, опять сел на свое место, он услышал шепот Буковского, тот что-то бормотал себе под нос. Наконец Буковский сказал вслух:

— Собственно говоря, что нам до этого, Леонтий Иванович, какое это имеет к нам отношение?

Шишов даже подскочил от такого замечания. Он выхватил табакерку, набрал щепотку табака, неловким движением всунул в ноздри и сказал:

— Что значит? Очень многое, главное — правда! А правда ведь наша жизнь! Вот что, Василий Павлович, господин Буковский!

Что в этот день творилось в редакции газеты «Киевская мысль»!

Что творилось на улицах!

С раннего утра мальчишки — продавцы газет — сновали по улицам, рынкам и площадям, выкрикивая, что сегодня в газете «Киевская мысль» напечатана статья о том, что открыты настоящие убийцы Ющинского.

Люди, никогда не читавшие эту газету, и те, кто вообще был далек от каких-либо газет, простые люди, совсем неграмотные, хватали по два-три экземпляра — для себя, для родных или соседей. А то как же? Почти уже полтора года весь мир потрясало это темное дело — и вот наконец найдены убийцы! И кто нашел их? Русский журналист Степан Иванович Бразуль-Брушковский. Этот тихий, скромный труженик пера стал героем дня.

Часа в два дня из Киевского окружного суда позвонили в редакцию. К телефону подошел Исай Ходошев.

— Несколько экземпляров? — переспросил сотрудник редакции.

— Да, в киосках невозможно достать даже одного экземпляра.

— А разве ваше ведомство не получает газету? — удивился Ходошев. Но на этот вопрос ответа не последовало.

Когда Ходошев повесил трубку, его подозвал к себе Всеволод Чаговец.

— Мне кажется, — сказал он, — что такой опытный репортер, как вы, Исай Давидович, должен знать, что нашу газету не читают в судебных кругах.

— Я думал, они уже начали читать, — попробовал оправдаться репортер.

— Начали? — рассмеялся Чаговец и обвел глазами комнату. Увидев Лирова, он окликнул его: — Моисей Ильич, а Моисей Ильич!

У Моисея Ильича была привычка смотреть поверх очков. Улыбка его заключала в себе нечто язвительное, желчное. «Лиров улыбается желчью», — говорили о нем. Теперь, услышав, о чем речь, он прижмурил один глаз, за лацкан притянул к себе Ходошева и зло сказал ему:

— Молодой человек, раввина или цадика вы когда-нибудь видали?

— Видал, Моисей Ильич.

— Видали? Так, вероятно, знаете, что свиного мяса он в рот не берет?

— Знаю, Моисей Ильич.

— Тогда вы не должны забывать, что для учреждений, где работают чаплинские, буковские, щегловитовы, наша «Киевская мысль» так же запретна, как свиное мясо для фанатичного набожного еврея. О Голубеве и Пуришкевиче и говорить не приходится. Не забывайте, что в нашей газете упоминаются такие недопустимые и отвратительные для них слова, как социализм, революция. Кроме того, в ней работают такие набожные евреи, как вы, например.

— Или вы, к слову сказать, господин Лиров, — пошутил Ходошев.

— Я? Я давно уже оправдан, а эти слова для меня очень хорошо пахнут. Да к чему мне вам сказки рассказывать, если сами знаете их не хуже меня… Так вот, если разговариваете с таким чиновником, не задавайте ему сложных вопросов.

Послышался хриплый, прерывистый смех. Лиров и Ходошев увидели, что Чаговец хочет спичкой зажечь свою набитую трубку, но она никак не разгорается. Он кашляет, смеясь:

— Так-так, Моисей Ильич, учите, учите нашего Шерлока Холмса, а то он вскоре у самого Щегловитова захочет взять интервью для нашей «Мысли».

— Скажете, плохое интервью я взял у Чаплинского? — Ходошев хотел весь этот эпизод обратить в легкую шутку.

— Да, сенсация номер один! — Лиров поднял указательный палец.

— И какая сенсация! — поддержал его Чаговец.

— Так и говорите, — рассмеялся сам Ходошев.

В это время в комнату вошел священник, сопровождаемый швейцаром.

— Вот этот господин, — сказал швейцар священнику, указывая на Ходошева, — вам пояснит все, что вас интересует. Исай Давидович, выслушайте, пожалуйста, батюшку.

И швейцар вышел.

— Садитесь! — предложил Ходошев пришедшему.

Три газетчика ожидали, что скажет священник.

— Благодарю! — Священник осторожно сел на подвинутый ему стул. Из-под его широко разросшихся бровей выглядывали ищущие глаза. — Я из Лавры, — начал он. — Евстафий меня звать. — Он сильно закашлялся и протянул руку, словно прося воды.

Лиров мигнул Ходошеву: принеси, мол, воды.

— Сейчас, сейчас, батюшка.

— Ничего, пройдет. Астма меня донимает. — Принесенный стакан воды священник отодвинул. — Я хотел бы, молодые люди, познакомиться с автором сегодняшней статьи… С Бразуль-Брушковским хотел бы познакомиться… Скажите, он христианин?

— Сейчас, батюшка, позвоним ему. Какой телефон у Бразуля? — Ходошев поискал в записной книжке. — Сейчас, сейчас, батюшка. Да вот он: 15–63. Сразу же позвоню ему. — Ходошев вышел в соседнюю комнату и вскоре вернулся. — Договорились, он живет совсем недалеко отсюда — в начале Крещатика. Он сказал, если пожелаете подождать, так он скоро придет.

— Я подожду.

Подняв полу серой рясы, священник достал из кармана брюк платок и стал вытирать глаза.

— В прошлом году меня вызвал прокурор, — начал рассказывать он, — прокурор Чаплинский. Позвали меня в дом, что напротив памятника Хмельницкому, и там он со мной долго беседовал об убийцах отрока. Очень тяжелая беседа была. А сегодня я прочитал в вашей газете подробно об этом убийстве. И вот я пришел узнать, так ли все произошло, как в газете повествуется. Ах, господи, какая безумная жертва… Неужели этот Бразуль-Брушковский всю правду знает?.. Меня тогда Чаплинский припугнул… — Священник опять закашлялся.

Газетчики, находившиеся в комнате, внимательно слушали отца Евстафия. Они заметили, что, несмотря на изматывающий кашель, заставляющий его приподыматься на стуле и краснеть от напряжения, он все же крепится и хочет рассказать все то, что мучило и давило его.

Пришел Бразуль-Брушковский, вместе со священником они прошли в свободную комнату, в которой заперлись и долго беседовали.

Недостойное предложение

В двух письмах, полученных Бразуль-Брушковским по его домашнему адресу, его предупреждали: если он не перестанет выступать с разоблачающими материалами против Веры Чеберяк, его уничтожат.

Мужественный журналист не испугался, он показал письмо своему сотоварищу по редакции «Киевской мысли» Исаю Ходошеву.

— Эти негодяи все могут сделать, — встревожился Ходошев.

— Они трусы и теперь побоятся.

— Может найтись фанатик, — твердил Ходошев, — поэтому нужно быть осторожным.

— Выходит, я должен сделаться трусом, прятаться.

— Нет, упаси бог, но не нужно бывать поздно вечером в кафе и ресторанах…

Но Бразуль думал иначе. Наоборот, он нарочно поздно ходил по Крещатику и показывался именно в тех местах, где было множество подозрительных типов.

Однажды он получил письмо за подписью Голубева, в котором тот приглашал Бразуля на конфиденциальную беседу в одно из популярных кафе «Аполло», в четверг вечером. Бразуль не пошел. Однако через несколько дней он снова получил письмо через посыльного в красной шапке, который вручил ему послание прямо посреди улицы… Голубев деликатно предупреждал Бразуля, что речь идет о вопросе чести… и не имеет никакого отношения к убийству Ющинского.

Пойти или не пойти? А что ему терять?.. И Бразуль решил, что один он не пойдет, а возьмет с собой Ходошева — с ним, пожалуй, будет спокойнее. Как бы там ни было… пусть он будет не один.

Исай, естественно, согласился с предложением Бразуля.

— Просто интересно, что там может произойти, — сказал Ходошев. — Терять здесь нечего, но и не знаю, правда, что можно выиграть от такой встречи. С другой стороны, если не по делу, интересующему нас, зачем идти?

— Зато они мною интересуются, — улыбался Бразуль.

— Мне думается, это просто фортель, они хотят заманить нас в сети, — высказал свою мысль Ходошев. — Ведь повидаться-то они хотят именно с тем, кто опубликовал разоблачающий материал. Вот и идут на уловку…

Оба журналиста решили, что все же пойдут на встречу со студентом Голубевым. Узнают, что это за дело чести, о котором упоминается в письмеце.

Кафе «Аполло» на углу Бессарабки и Крещатика уже было переполнено. В общем зале и в отдельных кабинетах сидела разношерстная публика, в основном офицеры местного гарнизона, проститутки и так называемая «золотая молодежь» — разочарованные молодые люди с длинными волосами, мечтавшие стать поэтами-декадентами. Успев напечатать в местных газетах по нескольку скандальных стихотворений, они угасали, как болотные огни. Теперь они ходят по ресторанам и кафе в ночные часы, ловя сенсационные происшествия.

Незадолго до прихода Бразуля-Брушковского со своими провожатыми здесь разыгрался небольшой скандальчик. Какая-то проститутка ухватила за лацканы студентика в потрепанной форменной тужурке художественного института и принялась кричать, что он является отцом ее ребенка. Поскольку публика знала этого студента, инцидент вызвал у посетителей только смех. Но в порядке компенсации ему все же пришлось заказать оркестру несколько танцевальных номеров.

Хозяин кафе — полнотелый мужчина с потным лбом и затылком — ходил между столиками и просил публику вести себя потише. Хриплым голосом он шептал посетителям:

— Конная полиция снует по прилегающим улицам, что-то сегодня беспокойно, господа.

Но почти никто не обращал внимания на предупреждения хозяина.

Когда Бразуль с Ходошевым показались в зале, к ним сразу же подбежал озабоченный хозяин. Он взял Бразуля под руку и хотел отвести в кабинетик в конце зала. А Бразуль отвел руку хозяина и зло посмотрел на его вспотевший лоб.

— Кто вы? — спросил он.

— Вы пришли в мой ресторан и спрашиваете, кто я! — рассмеялся хозяин.

Бразуль вопросительно посмотрел на Ходошева и дал отвести себя в глубину зала. А тут навстречу Бразулю вышел Анатолий Шишов. Увидев Ходошева, он удивленным взглядом смерил его с головы до ног.

— Кто это? — спросил Шишов.

— Со мной пришел, — энергично ответил журналист.

Шишов на мгновение скрылся за дверью кабинетика, но вскоре появился снова и пригласил журналистов войти.

Как только Бразуль с Ходошевым вошли в кабинетик, неожиданно потух свет. Но это продолжалось несколько мгновений, и когда свет снова зажегся — возле них уже стоял студент Голубев. На сей раз его длинные светлые волосы были коротко острижены и даже знаменитый чубчик, по которому его всегда узнавали, тоже был подрезан.

— Мое почтение, господин Бразуль-Брушковский! — поклонился Голубев.

Бразуль слегка кивнул.

— А это кто?.. — спросил Голубев, разглядывая Ходошева зелеными, как у ящерицы, глазами. — О, да ведь это старый знакомый, у прокурора Чаплинского встречались, вспоминаю… — И, увидев ироническую улыбку Ходошева, вскипел: — И тогда у пещеры помяли ваш купол… Но вы на такой должности, господин репортер, что должны привыкнуть. Правильно я говорю?

Ходошев ничего не ответил, только многозначительно взглянул на Бразуля. Оба они молчали.

— Садитесь, господа, — предложил Голубев, но все же не смог удержаться и заметил Бразулю: — Без сопровождения не решились прийти?

Бразуль резко повернулся к Голубеву и спросил:

— По какому это делу чести вы меня пригласили сюда?

— Да, да, господин Бразуль, сейчас объясню.

Удобно устроившись в кресле, Бразуль приготовился слушать…

Студент начал вытаскивать из карманов разные бумаги, пока наконец не нашел помятую розовую бумажку и стал размахивать ею перед глазами журналистов.

— Вот видите, нас, «союзников», считают людоедами, а мы самые благородные люди на свете. Мы уберегли еврейское население от погрома, который православное киевское население хотело устроить за убийство Андрюши Ющинского. Можете спросить полицмейстера, полковника Скалона.

— Простите, Голубев, — Ходошев поднял руку.

— Господин Голубев, — поправил его Шишов, сверкнув широко раскрытыми глазами.

— Господин Голубев, — поправился Ходошев. — Нам известно совсем противоположное: полицмейстер полковник Скалон удержал некоторые ваши горячие головы от учинения погрома.

— Врет он, Скалон. Как всегда. Так вот, если б не мои орлы, летели бы перья по улицам. — Голубев ближе подвинулся к Бразулю: —На этой розовой бумажке вам подписан смертный приговор — за что, вы сами знаете. Но мы отвели злую руку от вас, вот, почитайте… — и швырнул бумажку на стол. Но, увидев над столом протянутую руку Ходошева, Голубев снова схватил бумажку. — Можете нам поверить, господа журналисты, — сказал он и убрал ее обратно в карман.

— Меня не интересуют ваши бумажки. Что вы хотели мне сказать? — спросил Бразуль-Брушковский, поднимаясь с кресла.

— Сидите, сидите, господин Бразуль. Это еще не все. Мы хотим, чтобы вы перестали шантажировать Веру Владимировну Чеберяк.

— И это все? Значит, разговаривать больше не о чем! Пойдем, Исай.

— Подождите, зачем спешить? Неужели испугались? — спросил Голубев.

— Нет, я не боюсь, вы боитесь, — сказал Бразуль и с достоинством добавил: — Вы боитесь правды…

Голубев рассмеялся:

— Слышишь, Анатолий, мы боимся правды, ха-ха-ха! Скажи им, что готов уже обвинительный акт для еврея с черной бородой. Весь мир наш — все прокуроры, все эксперты, все судьи, все министерства, сам господин император… — Неожиданно Голубев тронул Бразуля за рукав: — Садитесь, пожалуйста, Степан Иванович. А вас как величать? — обратился он к Ходошеву.

— Гвоздев, Иван Тимофеевич.

— Как вы сказали?

— Иван Тимофеевич.

— Ах да, Иван Тимофеевич. Анатолий, вели подать… — Голубев подмигнул Шишову, и тот немедленно выскочил из комнаты. — Вот вкусим немного коньяка с закуской… Степан Иванович, к чему нам, русским людям, спорить между собой? Мы вам… — И тут он достал хрустящий чек. — Вот вам…

— Подлец! — воскликнул Бразуль, и не успел Голубев опомниться, как оба — Бразуль и Ходошев — покинули кабинет.

Вернулся Шишов, приведя официанта с подносом, уставленным яствами, и удивленно спросил:

— Где они?

Голубев ничего не ответил, только убрал чек обратно в бумажник.

Гости в тюремной камере

— Мендель! Мендель! Бейлис! — тормошил Бейлиса его сосед по камере.

Но куда там — Мендель не просыпался, и крики продолжались.

Испуганный сосед стоял перед ним, тянул его за руки, но никак не мог разбудить.

Сосед потянул Менделя за рубаху, попробовал поднять его с постели, закричал над ухом: «Проснись, Мендель!» — но и это не помогло. Тогда он стал тащить Менделя за ноги, всеми силами стараясь поставить его на пол.

И вот Мендель уже сидит на койке, сжав виски руками.

— Что с тобой, Бейлис?

Тяжело дыша, Бейлис, словно помешанный, дико глядит на соседа, вытирающего пот с его лица и раскрытой шеи.

— Успокойся, Мендель…

Чадящий фитилек нырял в грязном масле, давился от угара, от которого сильно закашлялся Бейлис, но вот каганец испуганно рванул слабым огоньком, склонился в сторону и погас.

— Расскажи, Мендель, что с тобой случилось? — допытывался в темноте сосед.

— Злой сон, Гаврило, очень злой…

— Плюнь на всякие сны, чоловиче.

— Сон — наполовину провидец, — прошептал Бейлис.

— Чепуха! Байки! — успокаивал его сосед.

Бейлис все еще вытирал пот и поглядывал на дверь.

Гаврило махнул рукой в сторону двери, как бы говоря этим: они не обращают внимания, будь спокоен.

Но замки забряцали, все десять замков запертой двери, и гнусавый голос надзирателя послышался уже в самой камере:

— Кто это потушил огонь, падлы! — Подлив масла в каганец, он снова забормотал: — Подлецы… подлецы… портят электричество… Ироды! — бросил он на ходу и бочком вышел.

— Более приятных слов он для нас не находит, — сказал Гаврило, прислушиваясь, когда замки перестанут щелкать.

— Ох, какой злой сон, Гаврило, очень злой… — не унимался Мендель.

— Плюнь на сны, говорю же я тебе.

В этот момент слабо загорелась электрическая лампочка над дверью и осветила грязные, вытертые стены камеры. В глазке в двери показались пронизывающие глаза, они проверяли, освещает ли электрический свет всю камеру. Очевидно, глаза убедились, что так оно и есть, и перестали беспокоить обитателей камеры.

— Относительно снов — ты, Мендель, так кричал, так рычал… Вот послушай меня… — Заметив движение Бейлиса, который хотел рассказать свой сон, Гаврило положил руку ему на плечо. — Не надо, Мендель, — сказал он, — лучше выслушай меня.

Хотя Бейлис сидел в тюрьме уже вторую зиму, ему все же было трудно среди ночи определить, который шел час. Время в тюремной камере не чувствовалось. Сколько стража ни требовала прекратить разговоры и уснуть, арестанты не слушались и потихоньку разговаривали, а то ведь можно погибнуть от тоски.

Теперь начал свой рассказ сосед Менделя по камере:

— Я находился тогда в Киеве на заработках. В селе мои пухли с голода, особенно резала мне сердце младшая девочка Ориська — нежная, бледнолицая. «Тату, — просила она, — хлиба!» А где я возьму ей кусок хлеба, когда все село пухнет? А здесь, в Киеве, меня не хотели принять на Южно-русский завод — у меня паспорта не было. И я валялся у своего земляка на Демиевке. Однажды мне приснилось, что я нашел клад и закупил полную подводу ржи. Еду я и везу тяжелую телегу с рожью, еду к себе домой, в село, а навстречу мне выбегают все мои, а впереди — маленькая бледная Ориська, бежит ко мне с протянутыми ручонками, кричит: «Тату, а хлиба прывиз?» И у меня праздник, Мендель, настоящий праздник, можешь сам понять… — Гаврило замолчал.

Прошла минута, две, три — сосед молчит. Бейлису показалось, что он уснул.

— Гаврило! — потихоньку окликнул Бейлис.

А тот молчал. Тишина стала давить, Бейлису было трудно дышать. «Гаврило, Гаврило!» — звал Бейлис, а он все не отзывался. Тут уж Бейлис поднялся со своей койки, поставил ноги на влажный пол, и стоило ему только дотронуться до плеча соседа, как тот снова заговорил:

— И вот я говорю тебе, Мендель, что после такого сладкого сна должна была наступить сладкая явь, не так ли, Мендель?

— Так, так, — подтвердил Бейлис.

— Так можешь выслушать про мою долю… Голодный, пришибленный, я на следующий день ходил по киевским улицам, глядел на богатые витрины магазинов на Крещатике и на Фундуклеевской улице и все время думал о своей Ориське. Из окон глядят на меня свежие рогалики, маком посыпанные, калачи с румяными щечками, и я думаю: какие вкусные… Ах, Мендель, Мендель, ты когда-нибудь голодал? Тяжело это, Мендель, ей-богу. Сердцу больно, когда вспомнишь, что и я сам хлебороб… Думал так, загляделся на хлеб по ту сторону стекла, и… бес его знает — толкнула меня нечистая сила, я протянул руку, стекло разбилось, схватил калач и бежать, бежать… — Гаврило снова прервал свой рассказ.

Бейлис слышал, как тяжело дышит сосед, но молчал, ожидая, пока тот не заговорит сам.

— …и так я прибежал аж в Лукьяновскую тюрьму… — И после небольшой тяжелой паузы: — Вот тебе и сон, сладкий сон!.. Плюнь, Мендель, на сны… — закончил Гаврило и горько рассмеялся и закашлялся так, что не смог остановиться. Кашлял и плевался, плевался и кашлял, пока выплюнул сгусток крови.

— Снова? — сказал сам себе Бейлис. — Что с тобой делать, Гаврило? Ты сам себя не жалеешь. Тебе бы молчать, поменьше разговаривать, несчастный ты человек. А ты говоришь и говоришь…

— Все равно мне помирать, Мендель. Когда ты освободишься — ты, наверно, освободишься, — поезжай в мое село Вчорайше, это недалеко отсюда, повидай мою Ориську и всех моих… Эх, Мендель, Мендель, а ты говоришь — сон… — Он снова закашлялся и выплюнул кровь.

В отчаянии Бейлис припал к двери и начал стучать кулаками.

— Караул! Кровь, кровь на полу…

Стражник посмотрел в глазок и строго предупредил:

— Ша-ша, тише, в карцер посажу, обоих посажу…

Бейлис вернулся к своей койке, взял ослабленную руку крестьянина и без слов, одним только пожатием, успокоил его.

Когда наступило утро и зимний облачный день из-под козырьков послал сквозь решетчатые окна несколько бледных дневных лучей, чахоточный Гаврило Доценко из села Вчорайше опять захотел рассказать про свою маленькую Ориську, по которой он так тосковал. Но Бейлис деликатно отговорил его от повторения рассказа, не потому, что ему нельзя разговаривать много, а потому, что — он показал на глазок в двери — со вчерашнего дня их не выпускают из виду.

Позже, после утренней баланды, которую сегодня принесли раньше обычного, совсем неожиданно, вовсе не по графику, в камеру в сопровождении надзирателя впустили парикмахера. Почти силой он остриг Гаврилу Доценко и побрил его чисто-чисто, совсем не так, как всегда. Бейлис не захотел бриться. Позвали помощника начальника тюрьмы, который дал указание: постричь еврея с черной бородой, чтобы он не походил на медведя, которого цыгане водят по дворам и базарам. Парикмахер, возясь с Бейлисом, шепнул ему на ухо:

— Жди гостей… — Больше он ничего не сказал.

Бейлис, конечно, подумал, что ему дадут свидание с женой или с одним из его защитников. В ту ночь он и глаз не сомкнул, лежал с открытыми глазами, погруженный в раздумья. Арестанту большего не нужно: если он вбил себе что-нибудь в голову, эта мысль изводит его. Неужели он свидится с женой, узнает о своих детишках и о брате… Так долго не виделись и не слыхали друг о друге. Неужели?.. А может, что-либо случилось? Может быть, вскоре начнется суд, сколько еще можно мучиться?

Долго лежал Бейлис с открытыми глазами и считал, сколько прошло дней и месяцев с тех пор, как его забрали из дому, оторвали от должности в цигельне, разлучили с родными — с женой и детьми, со всеми окружающими и оставили без света, без воздуха, без жизни… За что он страдает, за что?.. Разве не ясно, что он не виновен?

Перед глазами Менделя возникла импозантная фигура присяжного поверенного Григоровича-Барского — будущего его защитника, который как-то был у него — ему-то, конечно, разрешили беседу. Защитник объяснил ему, что правые организации, «союзники», хотят создать кровавый навет на еврейский народ, и его, Менделя Тевелева Бейлиса, избрали жертвой. Несмотря на то что защитника Григоровича-Барского сопровождал в камеру один из надзирателей, адвокат повел свою речь так ловко, что сумел объяснить обвиняемому всю игру вокруг предстоящего процесса.

После ухода адвоката, принявшись разбираться и рассуждать о поведанном ему Григоровичем-Барским, Мендель сильно разволновался, он понял, что дело серьезное, — пахнет Сибирью и каторгой. И кто знает — может, и виселицей. У него отнялись руки и ноги, и ему показалось, что конечности больше не служат ему. Бейлис попробовал сделать несколько шагов по камере — нет, не смог. Захотелось протянуть руки — не получилось. Так что ж, уже парализован? Нет, Менахем-Мендель, сын Тевеля! Что это с тобой? Кажется, никогда ты не был беспомощным трусом…

Напрягая все силы, он рывком поднялся с места и выбросил руки вперед, поднял ногу, одну, другую — конечности заработали как раньше, ноги носят и руки двигаются, голова мыслит и рассуждает, сердце бьется, он живет, Мендель, он все переживет, он надеется перешагнуть через мерзкую пропасть горя и пыток. Будь мужествен, мужество лучший и вернейший друг твой. Недаром старая поговорка гласит: мужество потерял — все потерял. Мендель, Мендель, предки наши тяжелые муки пережили… а ты…

Такими мыслями была заполнена жизнь невиновного арестанта под десятью замками в Лукьяновской тюрьме. А высшие чиновники юстиции в России ломали головы, как бы поскорее предать его суду и как бы удачнее осудить его.

Бедный Мендель Бейлис! Пока что ты сидишь в камере вместе со своим чахоточным соседом Гаврилой Доценко и выжидаешь, когда тупые головы судебных дел мастеров, служителей Фемиды, состряпают обвинительный акт против тебя и в основном против твоего народа. Жди, жди, человече, ты в конце концов дождешься этого дня, он уж недалек, он придет!

И Мендель Бейлис ждал.

В один из зимних дней, в самом начале 1913 года, все десять замков быстро открылись. В такие минуты Бейлис бледнел, сердце падало куда-то к ногам и казалось ему, что оно вот-вот остановится. Ноги немеют, отнимаются, дыхание предательски останавливается, в глазах темнеет, словно он вдруг упал в подземелье, где властвует только один цвет из всех цветов в мире — черный.

Обмершего Бейлиса растолкал и поставил на ноги надзиратель.

— Это и есть та птица? — донесся до сознания Бейлиса женский голос.

При свете специально ввинченной большой электрической лампы он увидел нарядную даму с большой, пышной грудью. В холеной руке ока величественно держала лорнет из слоновой кости. Лицо ее выражало одновременно и сдержанную жалость, и брезгливость.

— Вот это Бейлис, мой бог!.. Такой черный, как жук, бррр…

Ее «бррр» резануло по сердцу. Он сразу почувствовал себя крепче, хотя ноги все еще подкашивались. Глаза налились ненавистью и презрением к этому расфуфыренному существу. Невольно у него вырвалось:

— Мадам… — И замолчал. Великий инстинкт самосохранения подсказал ему: лучше помолчать.

— А знаешь ли, Бейлис, кто пришел к тебе? — спросил один из сопровождающих, указывая на даму. — Жена генерал-губернатора…

А какой-то военный с множеством орденов на груди выступил вперед.

— Ты, вероятно, знаешь, Бейлис, что скоро исполняется триста лет, как нашим отечеством управляет династия Романовых, — сказал он. — В ознаменование этой даты будет издан указ его величества — нашего государя императора — об амнистии для разных преступников, в том числе и для убийц и воров. Ты, как большой преступник, также можешь попасть под эту амнистию, можешь на это рассчитывать, если напишешь на имя его величества государя императора прошение о помиловании…

Тишина воцарилась в камере. Военный услужливо смотрел на даму. Высокий, широкоплечий, с седыми бакенбардами, он нагнулся и поднял с тюремного пола нечаянно уроненный ею платочек.

— Нет, нет, — вздрогнула та. Платочек, упавший на пол здесь, она не возьмет в руки.

Один из чиновников, сопровождавших генерал-губернаторшу, взял платочек и протянул его Гавриле Доценко, но тот швырнул его под ноги и потоптал сапогами.

— Ах ты, негодяй! — воскликнул чиновник, и губы у него задрожали.

Дама подняла лорнет к глазам и повернулась в сторону военного.

— Спросите у него, за что он сидит?

— За что ты попал сюда? — спросил тот у Гаврилы.

— За кусок хлеба, ваше благородие…

— За кусок хлеба? Не может этого быть! — зашептали губы женщины. — Жестоко! — сказала она сопровождавшим ее лицам.

— Жестоко, графиня, но справедливо, — отчеканил военный, с удовольствием поглаживая бакенбарды. — Итак, Бейлис, ты понял, что тебе нужно? Дайте ему бумагу и перо, — приказал он.

— Не надо, господин генерал, — сказал Бейлис. — Я невиновен и никаких прошений о помиловании писать не буду. Я уверен, что меня освободят…

— Ишь какой уверенный! — вскипел генерал, ища поддержку у сопровождающих.

— Чудовище! — взвизгнула дама. — Какое упрямство!

Приподняв подол шуршащего платья, она направилась к двери.

— Чудовище! — раболепно подхватили ее сопровождающие и, опустив головы, последовали за дамой.

Со своими людьми

Тихим зимним вечером к киевскому вокзалу подошел поезд, и из одного из вагонов вышел человек лет сорока пяти. Не глядя по сторонам, он сразу направился к привокзальной площади, нанял сани и попросил отвезти его на Подол.

— На какую улицу? — спросил извозчик.

— На какую? — несколько задумался пассажир. — Сейчас, сейчас… На Межигорскую.

— Какой номер?

— Приедете туда, и я вам укажу.

— Ладно, барин.

Пассажир с маленьким чемоданчиком в руке был одет в черное драповое пальто с меховым воротником, в каракулевую шапку, на ногах его были сапоги с застежкой.

Проехали Бибиковский бульвар, выехали на широкий Крещатик и у Купеческого клуба спустились к Подолу. У Житнего базара пассажир попросил свернуть вправо.

— А вы говорили, на Межигорскую, — заметил пассажиру возница, но ответа не последовало.

Пассажир, упрятав уши под шапку, сделал вид, что не слышит. Возница перегнулся с козел к пассажиру с круглой бородкой и спросил:

— Барин, куда вы хотите заехать?

Ответа не последовало. Через несколько минут возница снова обернулся к пассажиру и снова в свете промелькнувшего фонаря увидел только бородку. Он не мог понять, спит пассажир или нет.

— Что случилось? — наконец спокойно спросил сидевший в санях.

— Хочу знать, куда вас везти.

— На Межигорскую я просил.

— А мы Межигорскую уже проехали… Дальше ехать боюсь…

— Почему?

— Здесь неподалеку сегодня дрались.

— Кто?

— Хулиганы. Били евреев…

— Кто бил?

— Я ведь сказал уже — хулиганы. — После небольшой паузы возница стал негромко рассказывать: — Вероятно, слышали о Бейлисе, так вот, каждый день дерутся на Подоле, вон там, подальше — на Лукьяновке.

— О Бейлисе я слышал. Он ведь сидит в тюрьме. Так почему дерутся теперь?

— А я знаю? Говорят, что Чеберячка натравливает своих молодчиков. Ну вот, я уже и привез вас, барин, обратно на Межигорскую.

— Большое спасибо. Высадите меня здесь. Как раз сюда мне и нужно.

Возница придержал коня. Пассажир достал из кармана монету, подал вознице и слез с саней… Когда он уже шел, вдогонку ему послышался голос возницы:

— Осторожно, барин… Здесь больно много собак, да еще какие собаки!

Вскоре приезжий постучал в дверь одноэтажного домика.

— Кто там? — спросил женский голос.

— Откройте, свой. Не бойтесь.

— А кто же это? — снова повторил голос.

— Здесь продается сено?

Из-за стола поднялся Петр Костенко и подмигнул жене:

— Это ко мне, не пугайся, — и направился к двери.

— Сколько вам нужно сена?

— Один снопик.

Костенко открыл дверь и увидел человека среднего роста, которого сразу же узнал.

— Григорий Иванович, ждем вас уже три дня.

— Раньше не мог прибыть.

— Раздевайтесь, Григорий Иванович, — обрадованно сказал Костенко и лишь теперь подал ему руку. — Это наш депутат Петровский, — сообщил он жене. — Лиза, чего смотришь так удивленно? Познакомитесь, Григорий Иванович, с моей женой. Она у меня сельская.

— В Киеве проживает и все еще сельская? — усмехнулся Петровский.

— Тоскует по дому, по полю и лесу.

— Мне кажется, что Киев достаточно зеленый город, совсем не то, что донецкие шахты, — заметил гость.

Костенко пододвинул стул и усадил гостя.

— Мне непонятно, Григорий Иванович: вы ведь депутат Думы, так зачем такая конспирация?

— Ай-ай, Костенко, вам ли не понимать этого! Лучше конспирация, чем хвост молодчиков и шпионов. Так что нет и не было здесь Петровского, — оглядывая комнату, спокойно сказал Петровский.

— Вы рассматриваете мое жилье, Григорий Иванович. Я им доволен. Мои друзья по заводу живут в худших условиях. В таком большом городе это еще подходящее жилье.

— Огородик при домике — тоже что-нибудь да значит. Несколько вишневых деревьев напоминают мне мой сельский дом, — несмело добавила Лиза.

— Я с моей Домной Федотовной проживал при Щербиновском руднике в гораздо худшем жилье. Было бы здоровье и возможность увильнуть от полиции. Работать и находиться на воле среди рабочих — счастье, — отозвался Петровский.

Через некоторое время, когда Петровский сидел уже за ужином, Костенко осторожно спросил:

— Вы сейчас прибыли из Петербурга?

Гость удивленно посмотрел на Костенко:

— Разве вы не знаете, что мы, группа социал-демократов большевиков и депутатов большевиков из социал-демократической фракции в Думе, были в Кракове у Ленина?

— У нас в Киеве говорили, что это должно произойти в феврале.

— О феврале нарочно был разговор, для конспирации.

— Понял, Григорий Иванович.

— Если понял — хорошо. А теперь, если позволите, я прилягу отдохнуть, а завтра…

— Завтра мы созовем своих.

— И я вам все расскажу… — продолжал Петровский.

Супруга Костенко приготовила постель и о чем-то шушукалась с мужем. Петровский это заметил и догадался, что речь идет о нем.

— Не стесняйте себя, дорогие мои хозяева. — Гость заметил, что Костенко снял со своей постели одеяло и перенес его Петровскому.

— Нет, нет, этого я не допущу… Обойдусь своим пальто. Днем оно мне служит как пальто, а ночью совсем неплохо служит одеялом. Оно длинное, широкое. Поверьте, намного теплее одеяла. Купил его в Кракове. — Гость извлек из кармана жилета расческу и, расчесывая бородку, улыбаясь продолжил: — Этот костюм помогла мне выбрать Надежда Константиновна. Сидит — словно на меня сшит.

— Кто это — Надежда Константиновна? — спросила Лиза.

— Надежда Константиновна — друг и жена Ленина. И самая активная революционерка, — пояснил Костенко. — Правильно я сказал, Григорий Иванович?

— Правильно, правильно. Слышали бы вы, как Надежда Константиновна обучала нас, как нужно воспитывать флегматичных товарищей, как заставить их быть активнее, а горячие головы более спокойными и организованными. О, Надежда Константиновна очень образованная и преданная делу революционерка.

— А Ленин? Расскажите поподробнее о Ленине, — подхватил Костенко.

— Ленин? — восторженными глазами посмотрел Петровский на киевского рабочего. — Мы все удивлялись, восхищались его осведомленностью: живет в Кракове, вдали от России и от Петербурга, а о некоторых событиях гораздо более осведомлен, чем мы, рабочие-депутаты, в Петербурге. Он спросил у меня, как у вас в Киеве живут рабочие, а я не знал, что ему рассказывать. И есть ли какие-нибудь новости по делу Бейлиса? К нам в Петербург доходят разные слухи. Но мы не можем похвастаться такой информацией, какую получает Ленин. Владимиру Ильичу известны, например, многие подробности в связи с запросами депутатов в Государственной думе по делу об убийстве Андрея Ющинского. Однако же, мои гостеприимные хозяева, не пора ли спать?

Достав свои часы из кармана жилета, Петровский положил их на стол вместе с цепочкой. И только тут он заметил учебник «Родное слово», составленный педагогом Ушинским. Петровский вопросительно посмотрел на Костенко: кто это обучается по этому учебнику?

— Моя Лиза. Она ведь прибыла из села безграмотной.

— Она уже читает?

— Да, понемногу.

Глядя на учебник, Петровский вспомнил, как он — четырнадцатилетний паренек, отправился пешком из Харькова в Екатеринослав к брату, работавшему на одном из брянских заводов. Он тоже мечтал устроиться там на работу. Мать — труженица-крестьянка, батрачившая у грозных помещиков Марковых, положила в мешочек хлеб и лук, две пары белья, брюки из домотканого полотна, а он свои книжки и тетради для четвертого класса, который не успел окончить, и с таким багажом двинулся степью в Екатеринослав. Туда же, в мешочек, он засунул учебник Ушинского, точно такую же книжку, что лежит теперь на столе у Костенко.

— О чем задумались, Григорий Иванович?

Петровский глянул на Костенко и улыбаясь сказал:

— Эта книжка вернула меня в мои детские годы…

Костенко и его жена уже уснули, их двухлетняя дочка ворочалась в своей постельке, только Петровский, переполненный воспоминаниями и впечатлениями от своей поездки в Краков, довольный, что благополучно прибыл в Киев, долго лежал в чистой постели с открытыми глазами и думал о завтрашнем разговоре с рабочими: он расскажет им о Ленине и о газете «Правда», что издается в Петербурге на средства рабочих. Сквозь дрему ему снова вспомнилась встреча с Лениным, его поход в Екатеринослав к старшему брату.

…Лишь на десятый день Гриша добрел до Екатеринослава. Он отыскал Брянский завод, где надеялся встретиться с братом Петром, и увидел у ворот множество людей, явившихся сюда в надежде найти работу. За несколько лет в городе, кроме Брянского, появились и другие большие заводы. Екатеринослав превратился в мощный индустриальный центр, поэтому сюда тянулась масса людей, особенно сельских, — после отмены крепостничества крестьяне были не в силах покрывать большие налоги и платежи по выкупу земли. И Гришу Петровского привела сюда нужда — он пришел продавать свои молодые руки.

На завод никого не пускали. И все стояли у заводских ворот. Но вот кто-то сказал, что начальство очень любит, чтобы мужик просил и кланялся. Толпа людей, и вместе с ними Гриша, повернула к красивому двухэтажному зданию, где на одной из дверей была прибита дощечка с надписью «звонок». Кто-то нажал пальцем на кнопку, и сразу же появился длинный рыжеволосый человек в сером костюме из тонкой материи.

— Пожалейте нас, мы прибыли к вашему благородию на работу. Христа ради не прогоняйте нас… — послышались просящие голоса.

Но длинный не захотел пожалеть этих разочарованных людей. Он быстро рванулся вперед, продираясь сквозь плотную стену крестьян, подбежал к калитке и позвонил. Сразу же появился сторож со шлангом в руках и начал обливать толпу водой. Голодные люди не хотели отступать, они все еще не теряли надежду, что получат работу. И тут кто-то более опытный подал мысль, что нужно отыскать мастера, живущего неподалеку отсюда. От него многое зависит. Но ему возразили, что у мастера много собак. Он спустит их на людей не задумываясь.

И растерянные, усталые люди разбрелись кто куда…

Гриша нашел своего брата. Одет он был в грязное тряпье: он работал помощником машиниста на водокачке, вокруг которой лежали горы шлака…

Следующим вечером собрались на Демиезке, на глухой улочке, носившей символическое название Осторожная. Домик, внешне довольно крепкий, был как раз рассчитан на небольшую семью Федора Гусева: он жил со своей женой, которая вела домашнее хозяйство. Федор Николаевич любил шутить: «Что нам нужно, диду да бабе, на старости лет?» На лето дочь подбрасывала им из Умани старшего внука, крепыша с загорелым личиком, ученика двухклассного училища. Федор Николаевич был большим любителем рыбалки и часто брал внука с собой. Жена Федора, правда, за это ворчала на него, недовольная тем, что ей целыми сутками приходится оставаться дома одной. Зато зимой старая была очень довольна: придя с завода, муж большую часть времени проводил дома.

В этот вечер Федор пришел немного взволнованный, но радостный.

— Постели, Прасковья Кирилловна, праздничную скатерть на стол.

— Что у тебя за праздник? — удивилась она.

Ничего не ответив, Федор Николаевич спустился в погреб, открыл бочонок с солеными арбузами и принес в дом две миски зеленоватых плодов. Затем он опять спустился в погреб и вскоре поставил на стол полную тарелку соленых помидоров.

Теперь хозяйка спрашивала уже более настойчиво:

— Хотела бы я знать, Федюшка, что это у тебя за веселье предстоит?

— Эх, Параска, Параска, ты ведь знаешь, я люблю, чтоб все было тихо…

— Все же, — спросила она, — кто должен прийти к тебе?

— Один человек…

— Скажи, Федюшка, не тяни душу.

— Но… — он приложил палец к губе.

— Да разве я тебя не знаю, всю жизнь прожила с тобой в молчании. Никогда нельзя было мне поделиться с соседями, чем ты занят, куда идешь, куда едешь. Я ничего не знаю… Ничего не видала, ничего не слыхала.

— Вот такой я тебя люблю, — рассмеялся Федор Николаевич, и морщины вокруг носа растянулись в улыбке. Он был очень доволен. — В таком случае я тебе скажу: депутат Думы.

— О-го-го, куда хватил! — удивилась Прасковья Кирилловна. Она тоже была довольна своим мужем.

— А что же ты думала, моя старушка, что Федор Гусев вышел в тираж?

Она никогда не думала плохо о своем Феде. Хоть она и мало понимает в его книжках, которые он иногда приносит домой, хоть и не разбирается в листовках, найденных ею на дне сундука, она все же очень высокого мнения о нем и сердится, если сам о себе он скажет иногда полушутя-полусерьезно, что отжил свое и ни на что не годится.

— Мог бы мне доверять, Федя, знаешь ведь меня не один год.

— Сказал же я тебе — депутат Думы.

— Государственной или Киевской? — хочет знать жена.

— Видишь ли, это уже тебя не касается.

— Гляди, нужно покупать у него каждое слово!

— Ты слушай и молчи… — отрезал Федор.

Но тут в дом вошли студент Яков Ратнер и курсистка Анастасия Шишова.

— Садитесь, дорогие мои гости, — встретил их Гусев.

Прасковья Кирилловна подала две табуретки.

Гости поздоровались с хозяином и хозяйкой и молча сели.

Наступал вечер, начали расплываться силуэты деревьев, росших под окном. Немая темнота прокралась вместе с вечерними сумерками, как бы прикрывая тишину, царившую в маленьких комнатушках рабочего домика.

Настя поглядывала на соленые арбузы.

— Может, угостить пока барышню? — шепнула Прасковья Кирилловна мужу на ухо.

Тот недовольно пожал плечами: что женщина может придумать!

В это время пришел Костенко с группой рабочих: рабочие уселись на скамью, которую принесла Прасковья Кирилловна. Сама она подсела к Костенко, с которым была хорошо знакома, и спросила:

— А где тот, кучерявый?

— Тимка? Он скоро придет.

— Тимка Вайс? — вмешался Федор Николаевич. — Без него не обходимся. Именно он должен привести сюда депутата. Поняла?

Прасковья Кирилловна кивнула головой: она, конечно, поняла.

Через несколько минут в сенях послышались шаги.

Гусев направился к двери, тихо открыл ее, зажег спичку и осветил сени.

— Заходите, добро пожаловать, Григорий Иванович!

Увидев Петровского, все встали. Он сделал шаг назад, сказал:

— Что я — генерал какой-нибудь, что вы встаете передо мной?

Все потупили глаза. Федор Николаевич протянул руку:

— Дайте мне ваше пальто.

Петровский снял пальто, Тимка Вайс быстро взял его и вышел в сени стряхнуть снег.

Петровский кинулся в сени, выхватил у Тимки пальто, перекинул через руку, а другой стряхнул снег с шапки. Вернувшись в комнату, он сердито сказал:

— Послушайте, товарищи, я хоть гость у вас, но барином никогда не был. А вы, молодой человек, — обратился он к Тимке Вайсу, — такого больше никогда не делайте.

Присутствующие переглянулись.

— Не обижайтесь, товарищи, но это унижает человека… Не взыщите на меня, но мы не так воспитаны…

— Это обыкновенная вежливость, Григорий Иванович, — оправдывался Федор Гусев, — вы у нас драгоценный гость.

— Что же вы, — вмешалась Прасковья Кирилловна, — напали на человека! Дайте ему в себя прийти!

Замечание хозяйки вызвало смех, и от этого она почувствовала себя вольнее. Движимая добрыми чувствами к гостю, она поднесла ему миску с арбузами и сказала:

— Попробуйте, Григорий Иванович, наши арбузы. Сама солила. Федор ведь всегда занят.

Муж сердито посмотрел на нее.

— А что, я снова сказала что-то не так?..

— Нет, боже упаси, хозяюшка, вы очень хорошо сказали. Я, безусловно, попробую, — при этом Петровский кивал своей большой головой, черные влажные глаза улыбались, успокаивая хозяйку.

Вскоре Федор Николаевич поставил на стол кипящий самовар, и его веселое шипение сделало комнату еще уютнее.

За чаем Петровский рассказал много интересного и важного про партийную конференцию в Кракове.

— Кто руководил конференцией? — спросил Костенко.

— Естественно, Ленин.

— Расскажите, как товарищ Ленин выглядит? — попросил Ратнер, придвигая табуретку поближе к гостю.

Петровский немного призадумался, затем добродушно улыбнулся и начал:

— Как бы вам сказать… Портретов я, безусловно, рисовать не умею и не берусь за такое дело. Среднего роста, блондин, впрочем, темный блондин с большим лбом и узкими всевидящими глазами. Он смотрит на вас и видит все, что делается в вашей душе. Так что ему не солжешь, он сразу поймет… Там был человек, колеблющийся между большевизмом и меньшевизмом…

— Мартов? — спросил старый Гусев.

— Нет, Мартова на краковской конференции не было. Куда ему! Так вот Ленин спросил его прямо: «Вы стоите на нашем берегу или на другом, на противоположном?» И сказано это было твердо, в то же время спокойно и корректно.

— А что дальше? — нетерпеливо спросил Костенко.

— Что дальше? Он не нашелся что сказать… — улыбнулся Петровский. — Так и не дал вразумительного ответа. На следующее заседание человек этот не пришел… — И после короткой паузы он добавил: — Таков Владимир Ильич. С твердой волей и всегда откровенен.

Петровский рассказал также о социал-демократической фракции в Думе, о вопросах, которые она поднимает в русском парламенте. Вот, например, такое важное дело, как рабочее страхование. Весь трудовой люд в нем заинтересован. В прошлом году правительство издало закон о страховании рабочих от несчастных случаев на предприятиях. В действительности этот закон не только не улучшил, но ухудшил положение рабочих — фабриканты и местные власти по-своему истолковывают этот закон, обманывают рабочих.

— И вот мы, рабочие депутаты, сделали запрос в Государственной думе, а там, нужно вам сказать, много вражески настроенных депутатов, ненавидящих трудовых людей и не желающих знать о нуждах и требованиях рабочих. Стоим мы на высокой трибуне, говорим о нуждах рабочего класса, а нам не дают говорить — свистят, шумят, высмеивают. Но мы стоим на своем: народ ведь — это мы…

Доступно, простыми словами Петровский передавал свои впечатления и о некоторых других заседаниях Государственной думы. Все внимательно слушали, словно впитывая его слова.

Давно уже выпили всю воду из самовара, шипение в нем прекратилось, даже зола высыпалась на поднос под остывшим самоваром, а гости еще сидели за столом.

Анастасия Шишова рассказала, в свою очередь, что на многих киевских предприятиях происходят волнения в связи с убийством Андрея Ющинского. Петровский заметил:

— Вчера я говорил товарищу Костенко, что Ленин заинтересовался этой историей. И он несомненно будет писать об этом процессе.

— Григорий Иванович, — включилась в разговор Прасковья Кирилловна, — по базару нельзя пройти, все тебе шепчут на ухо о Бейлисе. Кто он? Говорят, человек с черной бородой…

— Такой же человек, как я, — Григорий Иванович указал на свою бородку. — Можно сказать, что и у меня черная борода.

— Мы, Григорий Иванович, написали воззвание к киевскому населению… — Шишова достала бумагу и протянула Петровскому.

Прочитав, он сказал:

— То воззвание, короленковское, конечно, лучше написано. Мне кажется, что параллельных обращений не нужно.

Ратнер и Шишова переглянулись с видимым удовлетворением.

— Мы так и сделали…

— Очень хорошо. К чему вам новое воззвание? Под тем подписалась прогрессивная русская интеллигенция. Там, правда, не хватает, на мой взгляд, одного: нужно разъяснить народу, как правительство использует предрассудки, ложь и навет на евреев, чтобы отвлечь внимание от революционного движения. Вот этот важный пункт вам всегда надлежит подчеркивать и разъяснять просто, четко и доступно.

— Мы так и делаем, Григорий Иванович, — сказал Костенко.

— И есть успехи?

— Как когда. Массы темны… Убедить порой очень трудно.

— Терпение и еще раз терпение, иначе мы не завоюем доверие масс, особенно людей с предрассудками. Агенты правительства кричат: «Бейте инородцев — малороссов, татар, евреев, гоните их из России, тогда вам, рабочему люду, будет лучше!» Нам нужно простыми, доступными словами рассказывать, что истинными врагами народа являются самодержавие, министры, жандармы, полиция, чиновники… У вас в университете есть социал-демократы? — спросил Петровский Ратнера.

— Есть, но очень мало.

— Мало? Почему?

— Потому что «союзники» оказывают большое влияние на массы.

— А профессура? — спросил Петровский.

— Профессура… Не все хотят вмешиваться.

— Это хуже. Но нужно быть смелее. Вот вы, господин студент, знаете кого-нибудь из профессуры? — Петровский дружески положил руку на плечо Ратнера. — Вы пробовали когда-нибудь заговорить с кем-либо из профессоров о наших социал-демократических принципах, о борьбе с либералами и «союзниками»?

— Не всегда можно рисковать. Я раз провалился с одним профессором политехнического института…

Петровский перебил его:

— Вы ведь, как мне известно, студент медицинского факультета университета и к политехническому институту никакого отношения не имеете, поэтому там и провалились. А вот, например, с профессором Шабановым вы в каких отношениях?

Ратнер и Шишова переглянулись, их лица выразили удивление и одновременно удовлетворение тем, что Петровский знает о профессоре Шабанове.

— Вы знаете Шабанова? — вырвалось у студента.

— Во всяком случае, я слышал, что он против «союзников». Это уже для нас хорошо. Мне кажется, что с ним можно завести разговор.

Расходились довольно поздно. Из дома Гусева в заброшенном переулке на Демиевке в темноту ночи по одному выскальзывали люди и сливались с падающим снегом.

Петровскому пришлось по душе окружение старого рабочего. Он вспомнил большой зал в Таврическом дворце с чуждыми враждебными лицами, которые ни в коей мере нельзя было сравнить с этими простыми людьми — его людьми, на которых он опирался в своей повседневной работе.

Продажный ученый

В тот день настроение у начальника департамента полиции Степана Петровича Белецкого было необыкновенное. Во-первых, он старался забыть о том, что сегодня день рождения Таисии Георгиевны. Вчера супруга Мария Ивановна предупредила его: если он снова пошлет своей содержанке цветы, так лучше ему… Она не хочет произносить это слово… О, на сей раз она будет зорко следить…

И Степан Петрович был осторожен, как никогда раньше. Кроме того, Таисия Георгиевна, кажется, уже вчерашний день в его жизни.

Во-вторых, в департаменте полиции происходят важные события. Шуточки! Министр юстиции сообщил не только министру внутренних дел, но и ему, Белецкому, лично, что в деле киевского убийства начинается новый этап. Сам монарх запросил министра юстиции, как продвигается киевское дело, предъявлен ли еврею с черной бородой обвинительный акт? Монарху ответили, что эксперты еще колеблются, трудно подобрать верных людей. Монарх сердился, удивлялся: неужели в его стране нельзя найти ученых, настоящих преданных ученых с русской душой?

Сообщению министра юстиции, что, кроме киевского психиатра Сикорского, никто не хочет стать на службу монархии, Николай Второй не хотел поверить. Но министр юстиции заверил императора в том, что министр внутренних дел обяжет Белецкого обеспечить эту сторону дела. И вот Степан Петрович узнал, что самому монарху стала известна его роль в деле Бейлиса и что монарх возлагает на департамент полиции и на него, Белецкого, особые надежды.

Сказать об этом специалисте, стремившемся поставить в России политический сыск на небывалую высоту, только то, что он находчив в своей должности, это значит ничего не сказать. Он был как вымуштрованная опытная собака-ищейка: прошел школу Столыпина, когда тот был губернатором в Саратове, затем учился за границей — во Франции и в Англии у знаменитых заграничных криминалистов. Он был знатоком Шерлока Холмса и Ната Пинкертона, мастером виртуозных афер. Белецкий отличался циничным подходом к людям и событиям, в каждом деле мог найти необходимую зацепку, чтобы достигнуть своей цели и опутать дело сетью неясных, невидимых нитей, которые создали бы эффект, необходимый его хозяевам. А что в предстоящем киевском процессе важны и необходимы указания главного хозяина — Николая Второго — и его ближайших помощников из союза истинно русских людей, Белецкому было ясно. Начальник департамента полиции хотел сделать все, что нужно, все, что подсказывала ему интуиция.

Ему прекрасно было известно, что без прочно подготовленной, хорошо обоснованной экспертизы суд состояться не может. Важно, чтобы эксперты были авторитетными учеными, с именами, известными если не во всем мире, то хотя бы в России. Но как же сделать, чтобы при подборе необходимого эксперта не было провала? Нужно узнать характер ученого, его общественное лицо, политическую ориентацию. Речь ведь идет о деле, которое должно принести облегчение всему политическому курсу России…

Так думал Белецкий, этот пройдоха полицейский сановник, протянувший по всей России тончайшие нити политического сыска.

Еще будучи студентом юридического факультета Киевского университета Святого Владимира, он много раз читал о Фуше — французском министре полиции времен Наполеона Первого. Фуше, считавший своим принципом служить всем богам, продавать всех и вся, только бы беспрепятственно достигнуть своей цели, стал идеалом Белецкого. Уже став директором департамента полиции в России, Степан Петрович представлял себе, будто на нем такой же парик, как у Фуше, такие же сюртук, туфли и чулки, как у его французского предшественника. Возможно, Степан Петрович сможет достичь такой же высоты и получит такое же звание, как и Фуше.

Как только Щегловитов позвонил Белецкому по телефону, директор департамента полиции сразу ответил:

— Ваше благородие, я подыскал подходящего профессора…

— Кого, Степан Петрович?

— Гм… гм… Косоротова Дмитрия Петровича, профессора судебной медицины.

— А-га, депутат Государственной думы Замысловский уже говорил мне, что на этого профессора можно положиться. Действуйте, — закончил министр юстиции.

Значит, нужно вызвать Косоротова к себе. А может, лучше самому поехать к профессору… Нет, не годится! Лучше к себе, в департамент. Это произведет большое впечатление. И кроме того — авторитет полиции…

Когда профессору Косоротову сообщили, что его просят прибыть к определенному часу в департамент полиции Министерства внутренних дел, он сначала заволновался, а потом успокоился, понял: это, верно, по поводу того дела, о котором намекал министр юстиции как-то при встрече у одного знакомого. Щегловитов рассказывал тогда о каком-то процессе, готовящемся в Киеве, который-де не начнется, пока не скажет своего слова русская наука. Тогда же министр сказал профессору Косоротову:

— Только вы, Дмитрий Петрович, можете нам помочь.

— Я?

— Да, именно вы, — твердо ответил министр юстиции.

И теперь Косоротов начал восстанавливать в памяти все, что он слышал о киевском убийстве. Ему даже вспомнились протестующие заявления виднейших европейских ученых киевскому психиатру Сикорскому. И на мгновение он задумался: а может, попытаться избежать беседы, которая возникнет в департаменте… Может, не пойти? А вдруг приглашают его совсем по другому делу, кто знает?

Косоротов только что закончил лекцию. Перед его глазами все еще стоял этот рыжий, веснушчатый студент, не отстававший от него и все интересовавшийся вопросом о так называемом visum reperium, что означает — «акт осмотра». Веснушчатый студент хотел знать, что превалирует в этом вопросе — суд или наука? И сколько профессор ни растолковывал ему, студент все не соглашался с ним, ссылаясь на авторитет известного юриста Спасовича, который утверждал, что суд должен базироваться не только на научных гипотезах и предположениях, а исходить из психологических соображений. Главным, естественно, являются результаты акта осмотра и психологические выводы, вытекающие из практической жизни — из ситуации. Вот на чем настаивал знаменитый адвокат и что доказывал профессору студент.

— Вы отрицаете примат науки?

— Нет, нет, — горячился студент. — В дополнение к научным гипотезам и психологическим выводам важна чистота души и добропорядочность судебного эксперта…

…Почему ему вспоминается этот веснушчатый студент именно теперь, когда он собирается посетить департамент полиции? Словно иглы таранили его сознание энергичные слова студента о добропорядочности, честности и чистоте души при экспертизе. Не иначе как кто-то подослал к профессору того упрямого молодого человека в потертой студенческой тужурке… Образ студента преследовал Косоротова на пути к департаменту полиции.

— Дмитрий Петрович! — обрадовался Белецкий, наклонив перед вошедшим профессором аккуратно причесанную голову с жирными, блестящими волосами.

— Господин Белецкий? — осторожно спросил Косоротов.

— Да, Дмитрий Петрович. У нас обоих одинаковые отчества: меня зовут Степан Петрович. Да-с. Садитесь, Дмитрий Петрович, — он указал на кресло.

Косоротов разгладил оба конца широкой бороды, приподнял полы сюртука и сел.

— Слушаю вас, господин Белецкий.

— В нашем министерстве есть мнение, — сразу приступил к делу Белецкий, — что вы, Дмитрий Петрович, являетесь подходящим кандидатом в эксперты для киевского процесса.

— Что вы хотите этим сказать, господин Белецкий?

Шнурок, на котором держалось пенсне профессора, упал. Он подхватил шнурок правой рукой и перебросил его через ухо.

Белецкий следил за движениями Косоротова и заметил некоторую его нервозность.

— Мы считаем вас наиболее компетентным в этой области науки. Да-с. Как думаете вы, Дмитрий Петрович? — улыбнулся Белецкий.

Профессор ничего не ответил. Помолчав немного, тяжело поднялся, подошел к окну, затем опять сел и спросил:

— Так что же требуется от меня?

Белецкий выдвинул ящик своего письменного стола, достал конверт и придвинул поближе к профессору.

— Вам понятно, что мы хотим от вас?

Косоротое равнодушно смотрел на блестящие волосы Белецкого.

Помедлив, он взял конверт в руки.

— Это только аванс, господин профессор. В Киеве, куда мы командируем вас, вы получите остальное обеспечение.

Когда конверт был уже в широком нагрудном кармане профессора, Белецкий добавил:

— Мне известно, что вас ожидает высочайшая награда.

В течение длительной паузы Косоротов видел улыбающиеся губы Белецкого и немного прищуренные его глаза.

— И в течение всего процесса департамент не забудет вашей экспертизы по этому делу, да-с, да-с…

Вильгельм Второй и петербургский прокурор

Немецкий император Вильгельм Второй внимательно изучал мемуары Отто Бисмарка, читал, что-то записывал, часто останавливался, задумывался.

Теплый июньский день распростерся над аккуратно обработанным садом, где необыкновенные экзотические растения, привезенные из далеких тропиков, создавали под окнами императорского замка особую атмосферу спокойствия, уюта и удивительную прохладу.

Одно место в мемуарах Бисмарка особенно привлекало внимание немецкого императора: Бисмарк писал о том, как ему однажды привелось сопровождать царя Александра Второго на охоту в Беловежской пуще, — тогда он был прусским полномочным министром, послом при русском дворе. Случилось так, что Бисмарк отстал от царской свиты и заблудился. Это было в зимнее время, когда стояли сильные морозы. На затуманенный белый лес начали надвигаться темные сумерки. Бисмарк услышал хриплые, тревожные звуки рожков — очевидно, заблудившегося посла разыскивали. Но звуки рожков терялись в гуще леса, как оленьи рога меж ветвей, и безнадежно угасали. Неожиданно — просто чудо! — перед растерявшимся послом выросли крестьянские сани, кривые и тяжелые, с маленьким, сморщенным мужичком, который, несмотря на незначительный рост, обладал мощным голосом.

— Что случилось, барин, чего ты так испугался? — Маленький человечек разглядывал Бисмарка.

— Ты слышишь, — обрадованный Бисмарк начал объяснять крестьянину на ломаном русско-польском языке, — этот рожок далеко-далеко зовет меня.

— Понятно. Садись, барин, в сани.

— Данке шён, — бросил высокопоставленный барин и упал в сани.

Медленно, переваливаясь в санях с боку на бок, оба — крестьянин и прусский министр — ехали по ледовым ухабам и огромным сугробам. И каждый раз, когда лошаденка поскальзывалась, припадая на одну хромую ногу, и сани с высокопоставленным пассажиром подбрасывало, крестьянин хладнокровно говорил: «Ничего, барин!»— и подгонял слабую, продрогшую лошаденку каким-то странным кнутом, который скорее подошел бы для гусей. И снова ухабы и снежные горы, снова качаются сани, и полуокоченевший голос: «Ничего, барин!», который слышался словно издалека, наводил еще больше тоски и страха на прусского посла…

Этот эпизод, судя по тому, какими красками он его описал, очевидно, врезался в память, глубоко запал в сознание Бисмарка. Читая, Вильгельм ощутил страх. Особый страх, когда в сознании отдается: «Берегись русского „ничего“! Это слово может пробить все крепости и все военные стены. Берегись!»

Вильгельм поднялся, прошелся по роскошному светлому кабинету, выглянул из окна в сад, а слова «берегись русского „ничего“» все крутились у него в голове. Чтобы избавиться от навязчивых мыслей, он позвонил, и тотчас же вошел камердинер — высокий человек с необыкновенно большой бородой, расчесанной на густые белые половины, и лицо у него было белое, вытянутое.

— Немедленно позови ко мне… — Вильгельм велел позвать одного из тех, кто занимался у него русскими делами.

— Что случилось, ваше величество? — спросил вызванный придворный.

— Граф… какие новости в России?

— Ваше величество, я вам уже докладывал. Готовится большой процесс.

— Большой процесс. А что за процесс?

— Ритуальный, Россия отдает ему много сил. Империя погрязнет в нем, как в помоях.

— Очень хорошо. Это нам и нужно…

Граф был счастлив, что угодил своему императору. Последнее время Вильгельм был беспокоен, просил подготовить для него сведения об экономическом потенциале России, главное — о материальных возможностях страны.

— Ах да, ваше величество, чуть не забыл: прокурором на процессе назначен Оскар Виппер…

— Виппер?.. — Вильгельм еще шире раскрыл большие глаза.

— Ваше величество, он ведь немец, этот Виппер.

— Великолепно, великолепно, мой любезный граф.

Вильгельм подкрутил свои знаменитые усы, которые так часто изображали фотографы и карикатуристы всего мира. Довольный, он положил руку на плечо графа и заговорил с подъемом:

— Вы мне как-то рассказывали, граф, о нашем бессмертном короле Фридрихе Великом, который в войне против России у крепости… Ах да, я давно хотел у вас спросить, вы читали когда-нибудь вот эти… — он нарочно поднял вверх книгу, чтобы граф увидел, что именно он держит в руках, — вот эти мемуары князя Отто Бисмарка, где очень удачно сказано о России. Никогда не читали? Каждый немец должен их прочитать. А я… — император помолчал, сверкнул большими жестокими глазами, — мой друг в Петербурге… Ники, не знает, что я готовлю для него, он спит спокойно… — Вильгельм рассмеялся приглушенным смехом, закрывая рот большой волосатой рукой. — Он спит спокойно возле своей Алисы… — Вильгельм рассмеялся так, что слезы брызнули из глаз. — Я говорю, граф, что мой друг, всероссийский император Николай Второй… Заметьте, прошу вас, граф, тоже «второй» — хороший для меня признак. Я говорю, Ники не подозревает, что я думаю теперь о нем. Как вы думаете, граф, где он сейчас находится? Я предполагаю, что в Крыму, в Ливадии…

Граф, конечно, не смел перебивать императора, у которого слова сегодня так легко лились из уст, совсем не так, как всегда. Вообще-то император был молчалив. Он никогда не решал какие-либо вопросы, не посоветовавшись со своими консультантами. А сегодня он такой энергичный и решительный. Не иначе, думает граф, какая-то хорошая мысль пришла ему на ум, и это воодушевляет его.

— Где вы сегодня обедаете? — неожиданно спросил император.

— Где? — граф не знал, что ответить.

— Да, где? Почему так долго думаете? Вообще вы обедаете или такого не бывает в вашей жизни, граф?

Граф покраснел до ушей. Что-то пробормотал, потом произнес решительно:

— Ваше величество, я сегодня не обедаю.

— Вы настолько бедны, мой милый граф?.. — рассмеялся Вильгельм.

— Нет, не то, ваше величество…

— Я приглашаю вас сегодня к моему столу, дорогой граф.

— Счастлив, ваше величество. Такая честь для меня. Я счастлив…

Вильгельм велел графу немедленно связаться с немецким послом в Санкт-Петербурге. Но осторожно…

— Поняли, мой милый граф? — добавил он.

Да, граф, несомненно, очень хорошо понял своего императора.

Ухмыляясь, Вильгельм разгладил усы. Его подчиненный не посмел засмеяться, поэтому прикрыл рот большой ладонью.

Через несколько дней после беседы немецкого императора с графом в дверь одного дома на Итальянской улице столицы Российской империи, где проживал помощник прокурора Петербургской судебной палаты Оскар Юрьевич Виппер, постучалась скромно одетая женщина. Служанка впустила ее и провела в кабинет Виппера. Вскоре появился и сам хозяин. Через большие стекла очков он внимательно посмотрел водянистыми глазами на молодую даму.

Их взгляды встретились. Она попробовала улыбнуться, а он ответил строгим взглядом. Тогда она достала письмецо из продолговатой сумочки.

— Господин прокурор, — и подала письмецо, — я представительница парфюмерной фирмы.

— Я не занимаюсь парфюмерией.

— Это мы знаем, мой господин! Но это важно не только для нашей фирмы, но и для вас.

Виппер напряженно смотрел на протянутую руку с письмом.

— От немецкого посла, — сказала она.

— Почему же вы не пришли ко мне в департамент, мадам?

— Это опасно, господин прокурор.

— Опасно?! — удивился он, не спуская глаз с письма, но брать его не решался.

— Прочтите, господин Виппер. Его величество сам император Вильгельм Второй уполномочил нашего посла в Санкт-Петербурге…

Последние слова повлияли на прокурора. Дрожащими руками он распечатал письмо. В глазах его на мгновение потемнело, но он овладел собой.

— Здесь все написано, господин Виппер. Вы ведь немец, господин прокурор…

Он снова развернул бумагу, еще раз перечитал короткие строки, написанные на немецком языке. Закончив, выжидательно посмотрел на даму.

— Здесь написано, что остальное расскажете вы.

— Да, господин прокурор. — И женщина обернулась на дверь.

— Можете говорить, мадам, здесь никто не подслушивает.

— Нас объединяют одни и те же интересы, — начала она. — Во-первых, наша ненависть к евреям. И во-вторых — и это самое главное, — слышите, господин прокурор, самое главное: необходимо, чтобы вы, как главный обвинитель, так усложнили дело, чтобы скандал обрушился на всю Россию, втянул страну, все ее общество, в глубокую пропасть… Чтобы все другие интересы сошли на нет, тогда наш монарх сможет диктовать России свою волю.

Пауза.

— Вы поняли, господин прокурор? Вы ведь немец… — повторила женщина. — Германия этого никогда не забудет, можете быть уверены…

Слова женщины падали словно удары кувалды — тяжелые, убийственные и неожиданные слова.

«…Германия этого никогда не забудет…» — звучало в ушах прокурора.

— В нашем посольстве, — добавила она, — о вас и о вашей жизни все известно. Вы ведь немец…

Опять молчание. Женщина собралась уходить.

— Вашу руку, господин прокурор, — нежно сказала она. — Надеюсь, вам понятно, что нужно делать? Процесс буквально затопит Россию…

Женщина давно ушла, а прокурор все еще сидел в растерянности. Понемногу Виппер пришел в себя. Ему вспомнилось, как еще в детстве пастор в кирхе шептал на ухо: живешь в России, но должен помнить, что ты немец, принадлежишь к чистейшей расе — германской…

Потом и отец ему как-то сказал: «Оскар, Германия имеет наисвятейший и сильнейший гимн: „Дойчланд юбер аллес…“»

…Увидеть бы женщину, что принесла письмо. Нет ее. А письмо она забрала с собою. Он хотел бы сказать ей: он помнит, что он немец, он ненавидит Россию, ее народ, ее обычаи и ее землю…

Выступление Петровского в Государственной Думе

В тот день в Петербурге было жарко, очень жарко. Так жарко, что и дышать, казалось, было невозможно. Несмотря на то что было лишь начало июня — по старому времяисчислению двадцатое мая, — жара стояла уже несколько дней подряд. Собаки бежали с высунутыми языками, и люди остерегались их. Сотни и тысячи горожан с раннего утра искали прохлады. Даже очень занятые домашние хозяйки оставили свои дела и, забрав детей, устремились за город. В те дни в Петербурге практически приостановилась обычная жизнь, город был парализован, на обычно людных улицах редко встречались прохожие. Под палящим солнцем большой город был почти пуст, распарен, растоплен своими проспектами, улицами, парками и тысячами раскаленных домов. Все истекали потом, просто теряли силы.

Но жизнь никогда не останавливается — ни в жару, ни в холод. Город задыхался, млел, но жил.

В Таврическом дворце, где в последние дни проходили очередные заседания русского парламента — Государственной думы, сегодня продолжались дебаты. Несмотря на сильную жару, здесь, в зале заседаний, было прохладно. Депутаты, представители разветвленной русской общественности, нисколько не страдали от неимоверной жары: десятки вентиляторов, расставленных в зале и в кулуарах, приносили прохладу. И сколько бы ни горячились некоторые депутаты во время шумных дебатов, это, естественно, не отражалось на общей атмосфере зала.

Шло важное заседание: обсуждалась смета Министерства внутренних дел. Русскому правительству нужно было официально выделить из полученных от населения налогов средства на содержание полиции, жандармерии, охранки и их учреждений: тюрем, мест каторги, а также на содержание учреждений, помогающих держать в страхе и подчинении народы, населяющие Россию.

Много выступало депутатов, и правых, и левых. От так называемых либералов-кадетов выступил Родичев, от польского коло — ксендз Мациевич; выступали епископ Анатолий и другие священнослужители, которые широко были представлены в русском парламенте; а от правых — Марков-второй, без которого не проходило ни одно заседание. Где бы он ни появлялся, всюду шумел, галдел вместе с подобными ему — Пуришкевичем, Замысловским и другими.

В парламенте были представители всей страны. Бросались в глаза брожение, внутренние противоречия, рвавшие жизнь народов на куски. Представители различных групп населения спорили между собой: кто объяснялся в любви к монарху — крупнейшему помещику в стране, кто отмалчивался, не высказывая своего внутреннего недовольства, а кто открыто выступал против бесправия и говорил о нуждах беднейших слоев населения, выступал против насилия и принуждения.

При обсуждении затрат Министерства внутренних дел, как на лакмусовой бумажке, проявились настоящие настроения депутатских групп. Большинство правых групп — националисты, священнослужители, центристы, октябристы, кадеты, либералы поддерживали правительство и его требование утвердить смету министерства, призванного стоять на страже порядка в стране, угрожать тем, кто выступает против монархии и хочет свергнуть ее.

— Тюрьмы необходимо строить, — патетически воскликнул один из правых депутатов, — не только для криминальных преступников, но и для тех, кто нарушает установленный порядок, данный самим богом и его представителем на земле — благословенным государем императором Николаем Александровичем…

В большом прохладном зале наступила тишина, когда председательствующий предоставил слово епископу Анатолию. Епископ заявил, что наилучший путь приобщения народов Российской империи к русской цивилизации — это изучение в начальной школе с первого дня русского языка, а не своего родного…

Такая мысль пришлась по душе правым. Небезызвестный Пуришкевич даже встал на сиденье и начал аплодировать, выражая свой восторг. Большинство депутатов, как соратники, так и противники, уже привыкли к восторгам и рычанию Пуришкевича, к его напыщенно-вызывающему виду, к бешеным глазам маньяка, поэтому почти не глядели на него. Но он все равно свое откричал, как кукла с заводным механизмом, которая не перестает пищать, пока не кончится завод. Депутат социал-демократической фракции Думы Григорий Иванович Петровский немного волновался. Перед ним лежал полный текст предстоящего выступления, главные тезисы которого были подготовлены Владимиром Ильичем Лениным еще во время краковского совещания. Позже Ленин затребовал дополнительные материалы с места и еще сильнее сцементировал эту речь.

Постепенно депутат от рабочих начал чувствовать себя увереннее, он помнил, что вскоре председательствующий назовет его фамилию и ему надо будет выступить с достоинством. Перед ним возникли лица украинцев, белорусов, поляков, латышей, евреев, эстонцев, казахов и многих других людей, рассказывающих о своих нуждах. Все эти дополнительные материалы были отосланы Ленину, и все они нашли место в речи рабочего депутата. К тексту Ленина Петровский добавил еще некоторые факты, и речь стала полнее, ярче и убедительнее.

Петровский пробежал глазами текст. Много, слишком длинно. Может быть, сократить? Разве дадут ему столько говорить? Не дали же ему договорить, когда он выступал по вопросу о страховом законе в пользу рабочих, высмеяли тогда его требования, требования депутата от рабочих… До сих пор звенит в ушах смех правых депутатов. «Можете смеяться, господа депутаты, — думал он, — возможно, моя речь не так благозвучна и вы не сможете переварить то, о чем я буду говорить с этой высокой трибуны. Но меня сюда послала Екатеринославская губерния, я обещал своим избирателям, что расскажу сущую правду. Избиратели наказали мне: пойди и скажи о наших страданиях, не пугайся, даже если тебя захотят высмеять, режь правду-матушку, как бы ни была она горька для господ депутатов…»

Петровскому стало легче от этих мыслей. Теперь он смело бросит правду в лица тем, кто, по-барски развалившись, сидит в этом большом зале.

Перегнувшись через стол, председательствующий попросил соблюдать тишину и дал слово депутату от рабочих.

— Мне поручено сказать несколько слов о том, какова позиция нашей фракции по национальному вопросу и как она относится к Министерству внутренних дел… — начал Петровский. — Национальный вопрос в России имеет громадное значение. Один из героев государственного переворота третьего июня, герой контрреволюционной политики… Столыпин старался выкинуть, для прикрытия всякого насилия и угнетения, пресловутое национальное знамя. Он создал партию…

При этих словах в ушах Петровского затрещал звонок Родзянко, но депутат даже не оглянулся и продолжал:

— Это он, Столыпин, создал партию националистов, которая занимает довольно видное место в теперешней черной Думе, и до сих пор национальная политика нашего правительства является боевой программой… Про совет объединенного дворянства, эту боевую силу нашего правительства, говорить нечего… Правые партии, включая октябристов, приветствуют всякие меры угнетения народов — татар, армян, евреев, киргизов, башкир…

Будет вполне уместно, если при обсуждении сметы Министерства внутренних дел, этого главного выразителя официальной национальной политики, я, как представитель пославшего меня социал-демократического пролетариата, остановлюсь несколько на этом и скажу, как к этому относятся сознательные рабочие во всей России, в частности, социал-демократы. Я тем более считаю уместным сделать это, что являюсь представителем одной из многочисленных угнетенных народностей, которые преследуются правительством.

В Екатеринославской губернии 0,7 населения, если не больше, составляют украинцы, которых на официальном языке называют малороссами… («Хохлы!» — раздался голос то ли Маркова, то ли Пуришкевича — в напряженной атмосфере было трудно разобрать.

…В России великороссов сорок три процента, это значит — менее половины населения, а между тем весь остальной народ признан инородцами. Таким образом, большинство населения в России не имеет права и возможности говорить на родном языке, испытывает бесконечное насилие и гнет…

Нигде на земном шаре нет такого дикого средневекового учреждения, как черта еврейской оседлости…

Со стороны правых раздался скрипучий голос:

— Поздравляем! Новый шабес-гой появился в Думе — социал-демократ Петровский.

Петровский бросил мимолетный взгляд в сторону правых и продолжал:

— Миллионные народы терпят бесконечные угнетения от власть имущих… О какой вообще свободе может быть речь в стране, где нет свободы слова… где рабочие и крестьяне являются гражданами третьего и четвертого разряда, где за избранниками народа ходят банды агентов охранного отделения, в стране, где еще можно устраивать такие процессы, как процесс Бейлиса?

Снова раздались возгласы:

— Шабес-гой!

— Я ведь говорил — новый шабес-гой!

— Родной брат Владимира Короленко!

— Оба они малороссы, ненавистные хохлы!

Снова раздался звонок председательствующего Родзянко.

Оратор на трибуне улыбнулся и продолжал:

— …Но помимо средневековых преследований евреев в варварской и дикой стране нашей, преследования родного языка всех наций, как бы особую задачу правительства составляет преследование языков славянских наций — украинцев и поляков… Черносотенцы и их лакеи называют Россию великой славянской державой, быть может, только потому, что в этой великой державе наблюдается самое большое угнетение славянских народностей. Аресты, обыски, штрафы, полицейские преследования за тайное обучение родному языку!..

…В России преследование грамотности и преследование славянских наций в области образования на родном языке принимает неслыханные размеры… Но, господа, если безобразна и крепостнически позорна вообще русская безграмотность, безграмотность, охраняемая и насаждаемая нашим правительством, то она еще ужаснее на Украине…

…Господин председатель бюджетной комиссии в своей речи сказал, что громадная сумма нашего бюджета, три миллиона с лишним, — налоги, собираемые преимущественно с самого что ни есть бедного люда, и из этих именно копеечек создается такой бюджет. В то же время председатель бюджетной комиссии говорит: личная и имущественная безопасность не находятся на надлежащем уровне. На что он намекает, не на то ли, что у нас мало полиции, что нужно больше агентов, больше тюрем? Он не сказал определенно…

…Разжигание национальной вражды — вот девиз нашего Министерства внутренних дел; разделяй и властвуй; разделение в национальном вопросе всех партий, господа, — вот ваша самая главная задача…

Снова раздались раздраженные возгласы на скамьях правых.

Одиноко сидел где-то среди кадетов еврейский депутат Фридман и внимательно слушал речь Петровского. Когда депутат от рабочих упомянул дело Бейлиса и трагичное положение евреев в России, Фридман подумал: «Как этот социал-демократ говорит о нашем народе!.. У него получается лучше, чем у меня. Можно подумать, что этот депутат от рабочих Екатеринослава представляет евреев в русском парламенте, а не я, Фридман Нафталь Маркович, присяжный поверенный из Ковенской губернии!»

Обида на самого себя за свою беспомощность начала одолевать Фридмана. Он глядел на Петровского, на его лицо, которое может быть и жестким, когда он говорит о своих противниках, и добрым, мягким, когда он говорит о своих братьях рабочих и об угнетенных народах России.

Невзирая на гомон правых, Петровский режет остро, как добротным скальпелем, и помимо своей воли его слушает вся Дума.

Григорий Иванович глянул в сторону, где сидели большевистские депутаты — Бадаев, Самойлов и другие, и почувствовал, что они поддерживают его. Он заметил это по выражению их лиц. Бадаев подмигнул ему, как бы желая напомнить, что он, Петровский, не все сказал. Все они были знакомы с речью, написанной Лениным и переправленной большевистским депутатам.

Петровский налил из графина в стакан немного воды, отпил, поставил стакан обратно, который весело звякнул о поднос, и продолжал:

— Вопрос о национальном мире или национальной ненависти имеет коренное значение для русской демократии. Только при полном единстве демократических сил мы можем добиться политической свободы и обеспечить ее; наоборот, национальная травля обессиливает борьбу за свободу в интересах помещиков, в интересах реакции…

— Довольно! — раздалось из зала.

— Господа депутаты! — призывал Родзянко. — Дайте члену Государственной думы депутату Петровскому закончить свое слово.

Депутат продолжал:

— Национальному шовинизму и интернациональному объединению капиталистов рабочие противопоставили свое интернациональное объединение для борьбы против капитализма, против буржуазии…

Гомон заглушил голос депутата. Но он напряг все свои силы и закончил:

— Мы голосуем против сметы Министерства внутренних дел…

Свистки и ругательства со стороны правых провожали Петровского с трибуны.

Гордый, удовлетворенный тем, что он выполнил наказ своих избирателей, Петровский направился к друзьям и соратникам, сидящим в зале императорской Государственной думы.

— Мало вас вешали, господа социал-демократы!

— Мы с вами рассчитаемся!

Петровский не прислушивался к этим диким выкрикам, а смело шагал вперед. Вскоре он попал в объятия Бадаева, Шагова и других большевиков, приветствовавших его мужественное выступление.

Не все, вероятно, заметили, что Родзянко подмигнул октябристу Скоропадскому и сразу же дал ему слово. Крупный помещик, владевший большими имениями на Украине, генерал императорской армии, человек, который был тесно связан с царским двором, Павел Петрович Скоропадский, через несколько лет, в апреле 1918 года, на так называемом «съезде украинских хлеборобов», инсценированном австрийско-немецким командованием, был объявлен «гетманом всея Украины».

И вот на трибуне Государственной думы появился здоровенный, широкоплечий генерал с крупными чертами лица, сверкнул серыми грустными глазами и заговорил грубым сочным голосом:

— Кто это здесь выступает непрошеным защитником нашего малороссийского народа, кто, я спрашиваю? Весь малороссийский народ чувствует и признает себя русским народом, и мы никогда не подумаем причислять себя к инородцам. Малороссы, белорусы и великороссы — один русский народ. Во главе русской Думы стоит внук запорожских казаков — Родзянко. Малороссам не нужно никакой автономии, им нужна единая мощная Россия!..

Родзянко наклонил голову к оратору и начал аплодировать. Это было какой-то демонстрацией против установленного в Государственной думе порядка. Многие депутаты, в основном правые и октябристы, тоже начали хлопать, весь огромный зал потонул в рукоплесканиях.

Петровский долго смотрел вслед удалявшемуся от трибуны «малороссу» Скоропадскому, видел его жирный затылок и большую голову, гордо и важно качавшуюся на мощном туловище. Депутат от рабочих подумал: «И этот родился на той же самой украинской земле, что и тысячи, десятки тысяч других честных украинцев. Какой мерзавец, какой отвратительный предатель!» От ненависти у рабочего депутата сжались кулаки.

Депутат Бадаев, товарищ Петровского по совместной борьбе, заметил его возбуждение.

— Что такое, Григорий Иванович? Что с вами?

— Страшный человек! Монстр! — кивнул он в сторону Скоропадского.

— Хуже Маркова-второго?

— Как одна мать их родила, Алексей Григорьевич, как одна мать…

Через несколько минут взволнованный Петровский шептал Бадаеву:

— Мне кажется, я уже говорил вам, что кроме моего земляка из Екатеринославской губернии, кроме Родзянко, здесь в Думе есть еще один мой земляк — Марков-второй.

— Близкий, душевный друг ваш, Григорий Иванович, — тихо смеялся Бадаев. — Расскажите, расскажите, вы мне никогда не говорили об этом. Но подождите, кажется, объявляется перерыв.

Действительно, первый земляк Петровского Родзянко властно позвонил и объявил перерыв.

— Теперь рассказывайте, Григорий Иванович, — Бадаев взял Петровского под руку, и вместе с другими большевистскими депутатами они пошли в кулуары.

И в одном из боковых залов Таврического дворца Петровский рассказал о своем знаменитом земляке Маркове-втором:

— Он происходит из старого помещичьего рода. Пока не отменили крепостничество, деды и прадеды Маркова владели тысячами крестьян в Курской губернии. Мой дед и моя бабушка были крепостными у этих помещиков-извергов, об этом мне рассказывала моя родная мать. А теперь он, внук тех, кто пытал моих предков, встречается со мной в русском парламенте.

— Потрясающая встреча, — ухмыльнулся Бадаев.

И действительно, Петровского — внука бесправных крестьян-рабов, и Маркова — внука помещиков-крепостников — судьба свела в одних стенах. Оба они сидят в одинаковых креслах и дышат одним воздухом. Но и теперь, как и раньше, между ними лежит глубокая пропасть, идет борьба, схватка, корнями уходящая в глубину русской истории.

— Да, товарищи, я еще не закончил, — продолжал Петровский. — Владимир Ильич Ленин в беседе со мной дал такую справку о Маркове: род Марковых тянется еще с времен Екатерины. Семилетний мальчик по фамилии Марков был возведен в ранг благородных и получил прозвище «оспенный». Это отличие мальчик «заработал» — ему привили оспу, чтобы использовать лимфу для императрицы. В те времена прививка оспы считалась очень опасной — и, чтобы показать пример своим подчиненным, императрица первая приняла прививку оспы, и об этом был объявлен специальный манифест. В настоящее время употребляют оспенный соскоб от телят или коров и платят за это копейки, а во времена Екатерины взяли лимфу у Маркова и за его «труд» дали звание дворянина.

Все рассмеялись, а Бадаев сказал:

— А наш «оспенный» Марков до сих пор болеет оспой и всех депутатов хочет заразить…

— Не только депутатов — он всю Россию хочет заразить, — отозвался другой депутат.

Звонок председателя оборвал разговор, депутатов приглашали в зал.

— Марков направляется к трибуне, — шепнул Бадаев, — поспешим к своим местам.

— Ваш земляк, Григорий Иванович. Глядите, как растрепаны у него волосы.

— И красный, как свекла.

— О-го-го, как злится этот курский соловей.

Депутаты от рабочих не успели еще сесть на свои места, а Марков уже стоял на трибуне и, сверкая глазами, требовал у председателя призвать публику к порядку.

— Господа депутаты Государственной думы, — начал Марков. — Для нас имеются три святыни: православная вера, царь — неограниченный самодержец — и русский народ. Мы — сторонники народности, сторонники идей, объявленных нашим монархом 17 октября. …Неправильную здесь нарисовали картину. Евреи в России словно чужеродное растение, питающееся соками других растений. То же самое и украинцы, стремящиеся отделиться от россиян…

Господа депутаты, нам придется воевать против революции не с кадетами, не с трудовиками, не с меньшевиками и даже не с эсерами. Все вместе взятые они схожи или с Керенским — этим адвокатом, или с Сазоновым — книгоиздателем, или с другим каким-нибудь конторщиком. Нам предстоит борьба с социал-демократической рабочей фракцией — с большевиками и им подобными…

— Выгнать большевиков из Думы!

— Лишить их депутатских прав!

Маркова эти возгласы подбодрили, и он заговорил еще горячей.

— К сожалению, к ним прислушиваются рабочие, к ним прислушиваются бунтовщики из инородцев. Это они являются кочегарами революции — подбрасывают в котел бесчисленное количество угля, чтобы паровоз мчал побыстрее, и не только к конституции. Они накачивают больше пара, чтобы паровоз мчал побыстрее к революции.

— Изгнать большевиков из Думы!.. — рвали глотки правые.

Пятерка депутатов от рабочих спокойно и с достоинством глядела на озверевшую публику — на реакционеров Государственной думы.

Петровский был счастлив: он оправдал святой наказ своих избирателей-рабочих, он приблизил свершение революции.