Слухи о ликвидации лазарета в Лиде подтвердились. Куда повезут — никто не знает. Лишь бы не в Германию. Чувствую, что попади я в лагерь куда-нибудь в Германию, — и конец мечте о побеге. Не выберусь! Некоторые говорят, что отправят нас в Сувалки, другие — в Августов, третьи — в Алленштайн в Восточной Пруссии. По слухам, это самый страшный лагерь, смертность огромная, полицаи зверствуют. Рассказывают, что и пленные осатанели, двум полицаям сделали темную, задушили в землянках.

Утром десятого октября начальник вахткоманды лично проверил подлежащих отправке. Вечером приказали одеться и выйти строиться во двор. Как дойдем до вокзала? У всех лица бледные, морщинистые от голода. Разрешат ли мне идти с палкой? Охрана стоит вдоль ограды и у ворот в полной боевой выкладке, с автоматами на груди и противогазами у пояса. Хмурые, злые. Вот один из них рявкнул что-то и схватил за грудь раненого, присевшего на камень. Как только отвезут пленных в другой лагерь, караульной команде в тылу делать нечего, придется отправляться на фронт. Сейчас октябрь, здесь уже холодно, а там, на востоке, и вовсе замерзнешь. А то и похуже может случиться: попадешь под огонь русской артиллерии. Много о ней рассказывают приехавшие с фронта.

Колонна построена по три человека в ряд. Двинулись через распахнутые ворота. В каждый проходящий ряд начальник вахткоманды тычет пальнем, считает.

Вдоль дороги на вокзал небольшими группами стоят женщины. Им, наверно, было известно заранее, когда и где поведут пленных. Некоторые держат у ног кошелки с кусками хлеба, брюквой, картошкой. Вся эта снедь летит в нашу колонну, как только мы приближаемся, но не все куски долетают, жителей не подпускают близко. Некоторые пленные выскакивают, жадно хватают хлеб, и, сбитые с ног ударами караульных, на карачках ползут обратно в строй. Те из жителей, которые посмелее, подбегают к телегам в хвосте колонны, бросают продукты лежачим раненым.

— Ребята! Товарищи! Кто знает Василия Сахина? — кричит худенькая женщина, не отставая от колонны. — Не было с вами Сахина, капитана? — несколько раз повторяет она. Голос у нее надтреснутый, такой же слабый, как и она сама, измученная безрезультатными поисками.

Нет, не было с нами Сахина...

Ближе к вокзалу, по обе стороны дороги, — груды железного лома, приготовленного к отправке. Много разбитых пушек, минометов, кое-где — зеленая громада танка.

Вагоны-телятники стоят на путях. Спущены сходни, сбитые из досок, на них пучки соломы, остатки конского навоза. По тридцать человек загоняют в вагон. Через переводчика разъяснено: всем лечь на пол, если кто осмелится смотреть в люк — часовые будут стрелять без предупреждения. Двери захлопнули, закрыли засов, конвоиры влезли на тормозную площадку. Темно, холодно. Лежим, прижавшись друг к другу. Поезд идет медленно. Через перевитый колючей проволокой люк проникает бледный свет звездного неба «Ку-да, ку-да?» — выстукивают колеса под самым ухом. Поезд несколько раз останавливается на станциях, ненадолго. Слышно, как часовые соскакивают и ходят вдоль состава, шуршит гравий под сапогами.

— Наверно, в Гродно везут, — высказал предположение Рыбалкин. Он служил в этих местах, и по каким-то едва заметным признакам, может быть, интуитивно, определяет направление пути.

— Хорошо, если не дальше, — откликаюсь я. У меня в Гродно нет ни родных, ни знакомых, но ведь Гродно — город советский, свой...

Около десяти часов вечера поезд остановился на крупней станции, среди многочисленных железнодорожных путей, у площадки освещенного пакгауза. Моросит дождь, электрические лампочки качаются от ветра. Загремели тяжелые засовы открываемых вагонов, послышались голоса часовых. Пленных вывели и построили тесной колонной Рыбалкин долго всматривается, поворачивает голову в разные стороны, наконец произносит:

— Гродно!

Снова всех пересчитали, доложили начальнику вахткоманды. Тот крикнул в темноту и оттуда стали выезжать подводы. Длинный обоз с пленными затарахтел но мостовой безлюдной и темной улицы, рядом с железной дорогой. Где-то здесь, справа, улица Ожешко, зверинец. Переехали железную дорогу и обоз направился опять вдоль нее, но уже в противоположную сторону. Неужели в военный городок? Знакомые силуэты старых казарм уже вырисовываются в темноте. Подводы повернули к воротам.

— Ну, судьба!.. — вырвалось у меня.

Четыре месяца тому назад полк вышел из этих ворот навстречу войне.

Зловеще выглядят полосатый шлагбаум, такая же, в полосах, караульная будка, длинная, высокая ограда из колючей проволоки. Часовой в каске поднял шлагбаум, и лошади медленно, как бы нехотя, потащили телеги в лагерь. Куда ни посмотришь, всюду упираешься взглядом в стену из колючей проволоки. Каждое здание казармы имеет свою ограду. Вверху изгородь загибается в виде козырька из нескольких рядов колючей проволоки, а у основания, на земле, густая спираль из мотков все той же колючки. Кошка и та не проползет! Через равные промежутки, приблизительно, через тридцать метров, столбы с мощными электрическими лампами, жестяные рефлекторы отбрасывают яркий свет на ограду и всю охраняемую территорию. Молчаливо и сурово стоят корпуса казарм, словно связанные богатыри, ни одного огонька в окнах. Мертвая тишина царит внутри лагеря. Лишь редкий свист ветра, вырвавшегося из проволочных пут, да монотонный шум дождя нарушают кладбищенскую тишину. Есть ли здесь живые люди? Вглядываюсь в огромный корпус на противоположном краю площади, где раньше был медсанбат... Но то, что лагерь населен, молчаливо подтверждают расхаживающие вдоль проволоки часовые. На деревянных вышках поблескивают дула пулеметов. Пулеметные вышки установлены между рядами наружной ограды, на расстоянии около ста метров друг от друга. Четыре прожектора висят на каждой вышке: два по бокам, два направлены вперед, на территорию лагеря. Есть здесь люди, есть... Безоружные, отрезанные от внешнего мира, все время под прицелом врага. Оплаканные родственниками, без вести пропавшие...

Обоз с лидскими пленными долго стоит в проволочном коридоре. В этом лабиринте оград и сами охранники, наверно, с трудом разбираются. Подошли двое солдат и офицер; он о чем-то поговорил с начальником караула из Лиды. Передние повозки, а за ними и все остальные стали поворачивать снова к воротам. Вот, наконец, полосатый шлагбаум остался позади.

Мокрые, замерзшие добрались к казарме, что рядом с мостом через Неман. Здесь лазарет для военнопленных. Большинство окон заложено кирпичом, забито фанерой. Низкие, сводчатые потолки. Верхние нары — третьи, считая снизу, под самым потолком. Воздух спертый, сырой, редкие керосиновые лампы и коптилки едва освещают проходы.

Приказано идти на второй этаж. Подымаясь по лестнице, встречаю однополчанина, бойца саперного взвода Кислика.

— И ты здесь? — Крепко пожимаю руку, рассматриваю его тощую фигуру, кавказские усы, которых раньше не было, и свежий рубец от подбородка до ключицы.

— Пока здесь, — отвечает он, поглядывая по сторонам. — А вас где ранило?

В полку Кислик бывал в санчасти на приеме и ему неудобно обращаться ко мне на ты, хотя мы с ним одних лет.

— Около Лунн.

— Меня тоже там. В атаку ходили с Ефремовым. Попал под автоматную очередь, пробило бедро и вот шею задело. Не встречали нигде Ефремова?

— Нет, не встречал.

Ефремов — заместитель командира полка по строевой части. Помню его во время последних учений, верхом на лошади. Его зычный голос был далеко слышен и заставлял подтягиваться каждого, кто где-либо замешкался. Учения были крупные, в масштабе корпуса, проходили еще тогда, когда полк находился в Станьково, под Минском. На разборе выступил Павлов. Когда он начал говорить, то все впередистоящие командиры присели на землю, и полкам, занимавшим большую поляну, был виден командующий Белорусским Особым военным округом — среднего роста человек, крепкого телосложения, с простым, мужественным лицом, слышен его голос. Он обращался, главным образом, к солдатам.

— Идя в атаку, нужно брать только то, что необходимо. Вещмешок, скатку — оставь в окопе, лучше возьми больше патрон, еще одну-две гранаты. — Его речь была спокойна, убедительна. Вспомнил войну четырнадцатого года, видно, и сам был солдатом, хотя и не подчеркивал этого.

Помолчали немного. Наконец, спрашиваю:

— Ты кто?

Кислик понял вопрос.

— Армянин. И я не Кислик, а Кисликян.

Я опустил голову.

— А вы? — спросил он.

— Русский, наверно. Там, в Лиде, ко мне еще не придирались. Не знаю как быть. Или изменить фамилию и имя и выбросить диплом, или оставить все как есть.

— Что вы, диплом выбрасывать?! — поднял руку Кислик. — С врачами они пока считаются. Тут гражданские врачи-евреи работают. Ну, еще увидимся! — и он пошел в угол, к грязной бочке.

На втором этаже, так же, как и внизу, помещение тесно уставлено двух- и трехэтажными нарами. Большинство людей лежит, накрывшись шинелями и какими-то тряпками. Группа пленных в проходе между нарами о чем-то спорят. В стороне от остальных — высокий, худой парень, мне кажется, что он смотрит на меня со вниманием, сочувственно.

— Больно тесновато у нас, но вон там свободное место, — указывает он наверх. — А пока садитесь здесь, внизу.

Глуховатый, окающий говор, скуластое, худое лицо, густо покрытое веснушками. Сажусь, но вскоре поднимаюсь кажется, что стоя меньше ощущаю холод. В щели забитого фанерой окна дует ветер.

— Где служили-то?

Узнав, что я врач, оживился, рассказал о себе. Он фельдшер. В плен попал у Невеля, раненый. На вопрос о фамилии ответил:

— Зовите меня Яков, Яша. А если уж полностью, то Яков Семенович Горбунов. Я вот здесь нахожусь, под вами. Наверху-то теплее, чем на нижних нарах, только залезать туда трудновато.

По больному лицу и тощей фигуре Горбунова видно, что и ходить ему трудновато.

— Пойдемте, покажу, где параша. Надо уже спать ложиться.

Пошли в дальний угол, где стоит большая, ничем не прикрытая бочка. Кто поменьше ростом, тот становится на приставленный к бочке ящик. Тошнотворная вонь расходится отсюда волнами по всему этажу. Каково тем, кто лежит на нарах рядом с этой клоакой? Бочка заполнена почти доверху.

— Не опорожняют на ночь?

— В том-то и беда! — ответил Горбунов. — Разрешается выносить парашу один раз в сутки, утром. Ночью бочка переполняется и все течет на пол... Дизентерия у многих, — добавил он.

Возвратились к своим местам. Тут все еще продолжается взволнованный разговор.

— Если немцы не взяли Москву до сих пор, то сейчас уже все. Это самое они получат, а не Москву! — говорит низенький, с белесоватыми ресницами молодой красноармеец и, в подтверждение своих слов, делает выразительный жест рукой. С ним спорит пожилой человек, лет сорока, с длинными, наверно, сильными когда-то руками. На голове у него редкие, пепельные от седины, волосы.

— И без Москвы пол-России захватили, — говорит он. — Тех-ни-ка.

— И у нас такая же техника, только числом поменьше. Ты, что, в обозе служил, что с нашей техникой не знаком?

— Служил я не менее твоего, ты на меня не тявкай. Тебе легко говорить — молод. Вон ты какой, от горшка два вершка. А я семью оставил и не знаю живы ли они, или, может, умирают голодной смертью. Может быть, погибли от немецкой пули или бомбы. Не было еще такой войны в России и такого отступления не было, — с горечью закончил он.

— Как не было? — не выдержал я. — А война с Наполеоном, например. Еще дальше отступали... чем сейчас, а в конце концов побеждали.

— Ты попал в плен, твою часть разбили, так ты и думаешь, что все или убиты, или в плен попали! — продолжает наскакивать на своего противника низкорослый.

Пожилой изучающим взглядом рассматривает меня, и как будто собирается что-то ответить, но тут послышался голос Яши:

— Кончайте разговоры! Поздно.

Я высказался в каком-то порыве и сейчас упрекаю себя за опрометчивость. Людей не знаешь, а лезешь с историческими справками! А если какая-нибудь сволочь донесет?.. Ну, да хрен с ними, и с такой жизнью! Один конец! — с ожесточением подумал я, карабкаясь на верхние нары, и как-то сразу успокоился.

К утру одежда не высохла. Знобит. Выпив кружку кипятка, вместе с Яшей направился в перевязочную.

— Подождем пока придет врач, тогда и вас перевяжем, — предложил Яша. Он уже работает здесь фельдшером.

Вскоре пришла врач, женщина средних лет, в очках. Поздоровалась по-польски:

— Дзень добры! — Надела халат, села к столу.

— Из Лиды вчера прибыли раненые, — стал докладывать Яша, — вот и врач с ними, тоже раненый.

— Где кончали? — спросила она.

— В Витебске, в прошлом году.

— Ну, садитесь, давайте перевяжем.

Повязка намокла больше, чем в прошлые дни, наверно потому, что вчера пешком шли до лидского вокзала.

— Скажите, а вы сумеете делать обходы в палатах? Врачей мало...

— Я и хотел об этом поговорить с вами. Без костылей обхожусь, могу работать.

— Тогда надевайте халат. Яков! Отведите доктора вниз.

— Добже, Валентина Викентьевна!

На первом этаже гораздо хуже, чем наверху. Сырость, полумрак. Вернее называть не первым этажом, а полуподвальным: окна на уровне земли. Впереди, метрах в пятидесяти, булыжная мостовая, — тут улица делает подъем к мосту через Неман. Стены вдоль пола не имеют штукатурки, она отвалилась от сырости. Мягкий пух плесени покрывает углы, тянется к низкому потолку.

На мое «Здравствуйте!» ответило лишь несколько человек, остальные безразличны, лежат спрятавшись под рваные одеяла или шинели, заботясь только о том, чтоб как-нибудь согреться. Обходя зияющие дыры прогнившем полу, я пошел к раскрытой двери соседнего помещения. И тут то же.

— Давайте, Яков Семенович, вместе сделаем обход.

— Хорошо, сейчас раздам лекарства.

Все лекарства помещаются в его изуродованной кисти. Это на шестьдесят человек.

— Что с вами? — спрашиваю у съежившегося под шинелью больного. Он высунул голову. Лицо с нездоровым румянцем, на вид — лет двадцать пять. Худыми, тонкими пальцами провел по волосам.

— Кашель замучил, температура, — еле выговорил он и закашлялся. Сплюнул в тряпочку — в мокроте кровь.

— Когда кровь появилась?

— На днях. Тут дверь рядом, я еще больше простудился.

Приподняв рубашку, выслушиваю его.

— Хлористый кальций достанете, Яков Семенович?

— Во втором отделении еще есть. Дадут, наверно.

Следующий, горбоносый кавказец, тоже температурит.

— Грудь болит, голова болит. — жалуется он. Расстегнув ворот гимнастерки, можно увидеть причину болезни: на шее — пакеты увеличенных лимфатических узлов. Некоторые нагноились, кожа над ними, покраснела, мягко пружинит, готовая вот-вот прорваться под напором гноя. И у него туберкулез, но в другой форме.

Легче тем, у кого ранение. С такими легче и нам: знаешь, что можешь помочь. Записываем их, потом, после обхода вызовем в перевязочную. Мы с Яшей не торопимся. Больным нравится внимательный осмотр, искра надежды оживляет их лица. Кто с Кавказа иди из Средней Азии, особенно если были они на первом году службы, тем трудно рассказать о своей болезни, в их черных глазах видна лишь безысходная тоска, мольба о помощи. Яша или я быстро находим кого-либо из их земляков, хорошо разговаривающих по-русски. Последний, кого мы смотрим, лежит на животе и слабо стонет. Рука горячая, пульс частый, лицо бледное, одутловатое. Соседи по нарам говорят, что ночью он бредит. Огромный гнойник, флегмона, занимает область левой ягодицы. Надо вскрыть не откладывая.

— Инфекция глубокая. Пришлю за ним ребят с носилками, возьмем в перевязочную, — говорит Яша. И когда отходим от больного, рассказывает:

— Пленных грузили, в вагоны, конвоирам и показалось, что погрузка идет медленно. Стали подгонять прикладами, а его ткнули штыком в зад.

Раздают баланду. Кусочки брюквы или «немецкого сала», как называет Яша, опускаются на дно котелка и их можно пересчитать сквозь прозрачную жидкость. Если эти несколько кусочков брюквы весят сто граммов, то порция баланды содержит шестьдесят — сто калорий. За счет чего живем? Даже при строгом постельном режиме взрослому человеку нужно около тысячи двухсот калорий в сутки.

Перед отбоем Яша предлагает сходить снова в перевязочную.

— Сегодня ночью дежурит штатский фельдшер из города. Табачок у него иногда бывает.

У цивильного фельдшера такой же вид, как у тысяч других на оккупированной территории: впалые, давно небритые щеки, сутулые плечи, потрепанные брюки. Разговор, который он завел после того, как познакомились, посидели и успели немного помолчать, приглядываясь друг к другу, мог показаться странным. Подобные разговоры ведут старушки монастырские. Но так — только на первый взгляд.

— Доказывают в бога верующие, что Апокалипсис давно предсказывал войну в 1941 году, пришествие антихриста, реки людской крови. Смотрите, что получается! — и он начал писать что-то вроде ребуса: цифры и отдельные буквы. Получалось и 1941 год, и антихрист, и Адольф.

Я вспомнил, как нечто подобное, про реки крови и пришествие антихриста, читал у Толстого в «Войне и мире». И тогда, в двенадцатом году многие русские люди свою веру в победу над врагом подкрепляли ссылками на Апокалипсис, на божий промысел.

— А про то, когда наступит конец войны, что говорится? — спрашивает Яша.

— Пока молчок, ничего не говорят.

И за это спасибо! Не говорят, что войне скоро конец, значит, не верят в победу Гитлера. Время работает на Россию! Пусть и не будет скорого конца войны! В рассказе фельдшера радует и то, что сами гитлеровцы все меньше кричат о быстрой победе, они уже не столь усердно, как раньше, выдают желаемое за действительность: «развал советского строя», «колосс на глиняных ногах...»

* * *

Всю ночь ворочаюсь от холода. Встал на рассвете, подошел к крайнему окну. Отсюда хорошо видна улице и ближайшие переулки, мост через Неман, часть города на противоположном высоком берегу. Через улицу, на холме, заросшем деревьями, возвышается громада старого костела. Из переулка напротив показалась группа людей. Идут строем, по мостовой. По бокам и сзади — немцы с автоматами. Люди уже приближаются к мосту, а там, в глубине утопающего в утренних сумерках переулка, показываются еще и еще такие же группы мужчин под конвоем. Молодые и старые, в телогрейках, поддевках. Многие без теплой одежды, в легких пиджачках, с поднятыми воротниками, сцепленными спереди булавкой. У каждого желтеют на груди и спине большие шестиугольные звезды. На боку — матерчатая сумка. Евреи... Идут на работу. Из гетто, наверно. Провожаю взглядом каждую группу, пока она не исчезает за мостом... За что? В чем виноваты они, родившиеся от евреев и называющие себя евреями?

Вспомнил отца, мать, брата. Брат работал на заводе в Харькове, за несколько месяцев до войны получил комнату и перевез родителей к себе. Отец был тяжело болен. «Как это так — ничего не делаю? — говорил он. — Всю жизнь работал!» Всю жизнь... С детских лет и до старости с топором, пилой, рубанком. Когда-то ладный, широкоплечий, с крупными мозолистыми руками, в последние годы стал сдавать. Придет с работы и сразу ложится. Вспомнился дед, стоящий у верстака на одной ноге; вторую ногу заменяла деревяшка. Все родственники отца — столяры. Дядя Мойше Шнеер и в семьдесят лет мастерил людям рамы, тумбочки, столы. Белая борода почти до пояса. Когда он в субботу, надев черный картуз и длинное пальто, шел в синагогу, люди любовались им. Что с ним теперь? Наверно и ему немцы приказали нашить шестиугольные звезды, и его гоняют на работу... А Кресля, его жена, высокая, худая старуха, с катарактой обоих глаз, дома одна. Ощупью она добирается в сени, к ведру с водой. Нет Мойше-Фоле, он всегда подавал воду...

Пошел к Кислику, захотелось увидеть его и хотя бы немного отвести душу.

— Что вчера не приходили? — спросил он,

— Обход делал внизу. А как твои дела?

— Температурю...

Внимательно смотрю на его костлявую грудь.

— Брось курить!

— Не могу! Хоть сушеными листьями, а чем-то затянуться надо.

— Я сейчас смотрел как евреев на работу гонят. И стариков не оставляют.

— Хорошо еще, что берут на работу. Не всех берут... — Кислик свесил ноги с нар. — Там можно снять с себя телогрейку и променять ее на кусок хлеба или сала. Или еще какую-нибудь тряпку продать. Самому поесть и семье принести. Хуже тем, кто болен и не может работать.

— Как ты думаешь, убегает кто-нибудь, когда их ведут на работу? Или на обратном пути, или во время работы? Охрана ведь небольшая.

— Легко сказать! — ответил Кислик с упреком. — Не в охране дело! Как бежать, когда в гетто, за проволокой, остается семья. Есть им нечего, они ждут, когда придет муж или сын и принесет чего-нибудь. Как бросить семью и спасать самого себя? Немцы за побег расстреливают всех родственников.

Я устыдился своего необдуманного вопроса. Посидев немного, стал прощаться.

— Заходите! — попросил Кислик. — Поговорим...

— Встречаться нам нужно, да не хочется вызывать лишних подозрений. Могу на тебя тень бросить, я ведь фамилию не сменил.

— Э-э, все равно!

В перевязочной Яша, стоя у стола, пересчитывает таблетки. Я надел халат и, не ожидая прихода Валентины Викентьевны, пошел к больным

Тяжелый, сырой воздух палаты не позволяет сделать глубокий вдох. Потом, во время обхода, уже не обращаешь внимания на запах плесени. Нет никакой нужды мыть полы два раза в день, достаточно и одного раза. Но немцам нет дела до сырости и холода в палатах. Нет им дела и до вшивости, которая с каждым днем все больше мучает больных. Мыться негде. Но и на это наплевать! Немцы, входя в лазарет, должны видеть свежевымытый пол. Таково их требование. И моют пол два раза в день. Вытирать насухо и нечем, и сил нет, вода затекает в широкие щели, застаивается под половицами.

— Долго вы осматриваете больных, доктор! — вполголоса произносит Яша, только что освободившийся от перевязок.

Внимание больных привлек стук железных колес по мостовой. Крестьянский обоз, конвоируемый конными немцами, спустился с моста и заполнил улицу. Скоро зима, грязь на мостовой подмерзла, уже не брызжет из-под колес. На повозках навалены мешки с картошкой, капустой, из-под рогож высовываются копыта убитых животных. Черное клеймо во всю ширину каждого мешка: орел с распростертыми крыльями держит в когтях свастику. Между повозками — солдаты верхом на лошадях. От нахохлившихся фигур немцев с низко надвинутыми фуражками, от их паучьих эмблем-свастик холодный осенний день кажется еще более ненастным. Немцы ежатся от холода, их ссутулившиеся фигуры не столь воинственны, как этот орел на мешках, готовый схватить в когти весь земной шар.

— Самовлюбленные дураки! — с досадой говорю Яше. — Даже на мешках из эрзац-рогожи рекламируют свастику.

— Да... Начинает зябнуть дойче зольдат. Подмерзает... А не рассказывал я вам, как в июле тут проходила испанская дивизия? Без строя, толпой, на одном плече винтовка, на другом мандолина или гитара.

Рядом стоящий больной, опершись одной рукой на подоконник, другой — на костыль, прервал Яшу:

— Винтовки, автоматы они побросали на подводы, а в руках кошелки с барахлом.

— Табором шли! Под мышкой курицу или гуся держат, чего-чего только не тащат! — Обычно бледное лицо Яши оживилось, появился слабый румянец. Он отошел от окна. — Уйдемте, чтоб глаза им не мозолить.

* * *

Сегодня устал больше, чем в прошлые дни. С трудом забрался на нары, лег. Яша еще не все сделал, повернул в перевязочную. Вскоре пришел и он. Посмотрел на меня вопросительно, заговорил не сразу.

— Немцы хвалятся, что Орел взяли. Сейчас встретил Валентину Викентьевну, говорит, в газете написали...

Словно выстрелил в меня. Орел... Тула... Почему-то в памяти эти два города находятся рядом. Дорога на Москву...

Запомнились с детства рассказы матери про наступление Деникина в девятнадцатом году. Тогда недолго белогвардейцы хозяйничали в Орле. Через две недели их разбили под Тулой и они покатились на юг. В день их бегства наступила странная тишина. Как-то враз прекратилась и стрельба, в городе, и канонада, доносившаяся откуда-то с окраины. Жители не знали, в чьих руках город, есть ли вообще в нем войска. Наконец к концу дня со стороны вокзала показался конный разъезд солдат с красными лентами на папахах. То была латышская дивизия из армии Буденного, первой вошедшая в Орел. Несколько раз приходилось слышать этот рассказ и всегда, вспоминая о первых красноармейцах в освобожденном городе, мать не могла удержаться от слез. Она даже помнила, какой масти были у них лошади

Первые воспоминания детства связаны с этим городом. Шестилетним мальчишкой стою на углу улицы недалеко от дома, смотрю на шествие густых толп народа со знаменами, обрамленными черным крепом. Метет метель, короткий зимний день кончается, наступают синие сумерки, а люди все идут нескончаемым потоком. Умер Ленин, сегодня его хоронят в Москве. В Москве хоронят, а почему здесь, в Орле, столько. людей на улицах? Спросить у кого-нибудь, не решаюсь, у всех лица угрюмые, сосредоточенные.

Орел родной Орел... Неужели так и дальше, пойдет: город за городом, область за областью будут занимать немцы... А может быть, это их последние: успехи? Не так уж много сил у них. Расползется войско по большой территории и жиже станет. До сих пор не могут взять Севастополь, нет успеха и на Ленинградском фронте. И не сообщают снова о «разногласиях у большевиков», к этому я чутко прислушиваюсь. В июле пустили слух, а больше не повторяют. Единство в руководстве — в это верю, на это надеюсь в тяжелые дни, когда немцы кричат о победах. Ведь в Польше и Франции сначала были разногласия, перетасовки в правительстве, а затем капитуляция.

Военнопленным не разрешается читать те газеты, которые издаются для гражданского населения. Говорят, что какая-то газетка издается для военнопленных, но ее никто в лазарете не видел. Иногда кто-нибудь из цивильных приносит в лазарет центральные газеты фашистского рейха. Они заполнены статьями о победах, сводками военных действий. Все же, внимательно читая сводку, «читая между строк», можно понять хотя бы приблизительно, где у немцев туго. Если написано: «ожесточенные атаки большевистских войск отбиты с большими для них потерями», значит, у самих немцев здесь немалые потери, а, может быть, они и отступили.

Поздно вечером, уединившись в перевязочной и замаскировав на всякий случай газету разной бумагой, прочел большую статью об акциях против югославских партизан. За трескучими фразами нетрудно рассмотреть, что партизаны Югославии — это умело организованная армия. В «Новом времени» передовица, подписанная редактором. Сначала низкие поклоны фюреру, а затем автор приступил к делу. Русские, проживающие в Германии и других европейских странах, в столь великий час в большинстве своем ведут себя пассивно, не стремятся помочь «новому порядку», а лишь печалятся о тех жертвах, которые несет русский народ. Они упрямо считают войну против большевиков войной против их родины. А Россия вовсе не та, какой они ее помнят, и русские, о коих они скорбят, тоже иные, отравленные коммунистической пропагандой. Война требует жертв, пора отбросить сомнения, понять, наконец, что фюреру нужны действия, а не вздохи, и включиться в борьбу цивилизованного запада против варваров-большевиков.

Как говорится, умри — лучше не напишешь! Не торопятся русские эмигранты помогать Гитлеру, не в него они верят, а в свой народ. Не стал читать другие статьи, спрятал газеты, вышел из перевязочной. Хорошо бы с кем-нибудь поделиться, поговорить откровенно... К Кислику сейчас не пойдешь, поздно, а Яша спит. Он укрылся шинелью, лица не видно, только бледный лоб и рыжеватые волосы не накрыты. Э-эх, как его голод сосет, думаю я, глядя на костистый лоб и запавшие виски. Стараясь не разбудить, залез на свои нары.

Обходы стали не только долгом, обязанностью, но и необходимостью. Иду к больным как к близким людям. На искреннее сочувствие они отвечают дружеским доверием. Врач — свой брат, такой же раненый, пленный.

Сегодня на первый этаж спустился позже обычного. На нарах лежат только самые тяжелые больные, те, что не могут передвигаться. Один из них, улыбнувшись отечным лицом, повел глазами в сторону соседней комнаты:

— Священник пришел! — вполголоса сообщает он.

Там собралось около сорока человек с первого и второго этажей. В углу на табуретке сидит маленький, лысый старик и что-то говорит пленным. Перед ним стол, накрытый вытертой плюшевой скатертью, на нем — толстая книга в кожаном переплете и металлический крест.

Я прислушиваюсь.

— Вера в господа бога укрепит ваш дух и поможет в сей трудной жизни...

Смысл проповеди — терпение и еще раз терпение. На священнике ряса старая, залоснилась. Лицо худое, желтое, седая борода и та отливает желтизной. Видно, хочет помочь, сочувствует, а сделать ничего не может. Вряд ли проповедь о терпении воспринята молодыми голодными людьми. За проповедью последовала краткая молитва, затем приложение к кресту и каждый получил просвирку. Ради нее и собралось здесь столько человек. Получивший просвирку тут же начинает ее есть и уходит прочь, забывая взять нательный крестик, который священник сует каждому, и ему приходится окликать, и возвращать тех, кто торопится.

Стараясь не быть на виду, ближе не подхожу. Тогда нужно будет тоже креститься, брать просвирку, крестик, а это уж кощунство.

В дверях показался Яша. Что-то есть в нем такое, что всегда действует на меня успокаивающе. Он стоит и близоруко щурится, отчего лицо лучится добротой. Халат короток и не прикрывает заштопанные на коленях брюки. На кирзовых сапогах грубо пришитые заплатки.

— Давайте, Яша, откачивать. Принесите шприц!

Пока Яша ходит за шприцем и иглами, усаживаюсь на нарах около больного плевритом.

— Как дышится?

— Легче, доктор.

— Ну, еще раза два откачаем, а остальное само рассосется.

Больному помогаем сесть, закатываем рубаху. Ребра острые, кожа сухая, тонкая. Отсасывание жидкости из правого бока длится долго. Наконец, извлекаю иглу, больной облегченно опускается на соломенный тюфяк. Заглянувший в окно солнечный луч, играя множеством пылинок, ласково дотрагивается до лица больного, освещает лоб и ресницы зажмуренных глаз. Смотрю на его освещенное солнцем лицо и почему-то убежден, что он выздоровеет, будет жить.

Когда вместе с Яшей идем мимо комнаты, где священник творил молитву, его уже нет, стол убран. Чувствую себя со всеми наравне, нет гнетущего чувства отчужденности.

В коридоре меня чуть не сбил с ног куда-то бегущий пленный. Не останавливаясь, прихрамывая, он ринулся дальше. Лицо его показалось знакомым.

— Стой! — кричу ему. Он остановился. — Ты Максимов, из пятьдесят девятого? Не узнаешь меня?

— Узнаю, сейчас уз-наю-ю! — произносит он, улыбаясь.

Максимов был ездовым у начальника политотдела. Однажды, еще, в Станькове, пришлось оказывать ему срочную помощь по поводу обморожения.

— Куда бежишь?

— Пойдемте во двор. Может, и нам что перепадет. Сегодня какой-то польский праздник.

Заключенные сгрудились у забора, поверх которого натянуто два ряда колючей проволоки. В этом месте подъем на мост через Неман, здесь улица выше уровня двора вокруг лазарета. По краю тротуара — металлические перила, а под ними небольшой обрыв к забору, отделяющему двор от улицы. Людей в городе сегодня больше, чем в другие дни. Вот неторопливо идет женщина, не обращая на нас внимания. Вдруг она наклоняется, достает из кошелки буханку хлеба и швыряет через забор на головы пленным. Человек пять падают прямо в грязь, друг на друга. Через минуту они встают со счастливыми лицами: у каждого в руке по кусочку хлеба. Остальные с завистью ждут, может, и им повезет. Толпа все время в движении, одни стараются пробраться ближе к забору, другие, наоборот, уходят назад, рассчитывая, что брошенный с улицы кусок должен упасть посреди двора. Часовые на вышках по углам двора зорко следят и все видят, но сегодня не кричат и стрельбу не открывают. Со стороны моста приближается мужчина в шляпе и поношенном пальто кофейного цвета. Поравнявшись с забором, он быстро выхватывает из-за пазухи каравай и, перегнувшись через перила, с силой кидает нам. Хлеб падает не в толпу, а дальше, и катится колесом. Еще немного и он докатится до лужи, что натекла из уборной. За хлебом гонится высокий парень с рябоватым лицом.

— Сашка, быстрей! — кричат ему вдогонку.

Он подхватывает каравай у самой лужи.

— Эх вы, сирые, калики! — благодушно говорит он окружившим его раненым и разламывает буханку на куски. Свою долю сует под ватник.

Ко мне подошел Максимов.

— Ради встречи отведаем! — Вынув из кармана кусок ароматного хлеба, половину отламывает мне, Хлеб домашний, с остатками кленового листа на корке: тут хозяйки пекут хлеб не на голом поду, а на кленовых листьях.

— Ничего не знаешь о докторе Соловьеве? — спрашиваю я.

— Нет. Я и о своем начальнике ничего не знаю. Мало кто уцелел из нашего полка, очень многих побило около Мостов.

Помолчав, Максимов с грустью сообщает:

— Это уже последний день, когда от гражданских что-нибудь перепадет.

— А что?

— Говорят, переведут на днях всех нас в лагерь.

От слова «лагерь» защемило на душе. С лагерем я уже немного знаком, видел его в ту дождливую ночь, когда приехали из Лиды. Оттуда к нам поступают больные с дистрофией, дизентерией.

Максимов не врал. Через два дня обоз с больными и ранеными загромыхал по мостовым города. Улицы малолюдны. Город кажется пустым, а идущие по тротуарам не живыми людьми, а призраками. Вот женщина в шляпе, с худым, изможденным лицом. Ее шаг соразмерен с движением обоза, не обгоняет и не отстает. Она уже рассмотрела всех сидящих на телегах и идет опустив голову. Не нашла... Хочется сказать ей, что сзади еще пешая колонна, может быть, там найдет. Кого-то ищет, о ком-то думает родной, близкий человек... Как-то я спросил Яшу, был ли он женат. «Не успел, а сейчас не жалею», — ответил он, — «Одна голова не бедна, а бедна, так одна». Хорошо сказано, да не вся тут правда. Горе мягче, если родная душа где-то рядом.

Из-за поворота показались пулеметные вышки, ряды колючей проволоки. Лагерь! Отсюда не убежишь, нет! А глаза не соглашаются с этой мыслью, и, может быть, уже по привычке ощупывают изгородь, измеряют ее высоту, оценивают густоту переплетений проволоки, расстояние между вышками. После шлагбаума проехали еще двое ворот с часовыми и очутились перед трехэтажным корпусом, в котором раньше жили командиры Он уцелел, только окна почти без стекол, их заменили кирпич и фанера. Под командой переводчика прошли за проволоку, окружающую здание.

Подошла и пешая колонна, а с ней и Яша. Я обрадовался ему.

— Становитесь сюда, Яков Семенович!

Медиков построили отдельно, нас восемь человек. Хирург Иванов рядом .с фельдшером Волковым, Пушкарев и Спис, я и Горбунов, и еще двое незнакомых. Мостового и его товарища, Прушинского, среди нас нет, их сразу по приезде из Лиды направили в Лососно — лагерь недалеко от Гродно,

Унтер-офицер, низкий, упитанный, с круглым животом, на котором с одной стороны висит тесак, а с другой — парабеллум, подошел, вынул трубку изо рта и коротко крикнул:

— Komm!

В лазарете сделали три отделения — по количеству подъездов в доме. В третье, крайнее, вслед за унтером и переводчиком вошли мы с Яшей, поднялись на второй этаж. Коридоры узкие, темные, через раскрытые двери видны комнаты: там пусто, холодно, на койках и нарах голо.

— Спросите у него, — попросил я переводчика, — про матрацы, и одеяла.

— Herr Wobs! — обратился переводчик и стал спрашивать, показывая рукой на койки и нары. Вобс выслушал и недовольно покосился в мою сторону.

— На войне хорошо и так, — повторил слова немца переводчик и, повернувшись, они ушли.

— Ну, делать нечего, Яков Семенович, пойдем больных принимать. Только как укладывать, не имея матрацев?..

Спускаясь по лестнице, встретили Максимова.

— Я к вам, доктор. Возьмете меня в санитары?

— Почему не возьмем? Давай!

У подъезда ждут больные. Среди них семь человек на носилках.

— Кто может, помогите занести лежачих! — обращаюсь я к больным. — Потом, Максимов, сходишь в другие отделения, узнаешь, как там, может быть, где-нибудь есть тюфяки.

Максимов узнал, что недалеко, около полуразрушенного здания, где раньше был медсанбат, валяются древесные стружки и там же полуистлевшие мешки. Приволок первые три тюфяка, вместе с Яшей направился за следующими. Уже в сумерках устраивали больных. Яша, Максимов и я поместились около предполагаемой перевязочной.

В дверь постучали.

— Можно к вам? — Вошел человек с черной повязкой на правом глазу, с крупной стриженой головой, широкий в плечах, лет тридцати. — Посоветовали к вам обратиться, говорят, здесь нужны санитары.

Единственный глаз его смотрит вопросительно.

— Нужны, — отвечаю ему.

— Фамилия моя Баранов. Михаил Прокопьевич.

— Вы, может быть, и раньше работали в больнице?

— Нет, никогда. Я — горный инженер, из Соликамска. Началась война, ранили, а очнулся уже в плену.

— Горный инженер? — В раздумье отхожу к окну и подзываю его к себе. — Поймите, мне придется поручать вам всю грязную работу, вплоть до туалета. Удобно ли будет?

— Почему неудобно? Все, что нужно, сделаю. Вы прямо говорите, что нужно делать, мне никакая работа не страшна. — Он слегка улыбнулся немного перекошенным лицом и единственным глазом. Сдержан, не заискивает. Помолчал немного, поправил повязку на глазу. — Был инженером, в правительственных комиссиях приходилось участвовать при приемке новых шахт. А сейчас другое...

«Наверно, хороший человек», — думаю о нем. — «Надо взять. Иначе, при таком телосложении, его угонят в Германию».

Утром я пошел в перевязочную. Отсюда, со второго этажа, видна почти вся территория лагеря. У кухни уже выстроилась длинная очередь по два человека в ряд. Подходят все новые партии из всех корпусов. Шинели без ремней болтаются на худых плечах, как балахоны, пилотки надвинуты на уши. У многих ботинки надеты на босу ногу. Повар разливает из бочек в котелки, около него двое полицейских. Самодельные резиновые дубинки, то и дело рассекая воздух, опускаются на головы людей, — и то один, то другой летит в грязь, расплескивая из котелка баланду. За что бьют? Может, задержался или упрекнул повара в том, что тот налил мало? Или полицаи показывают начальству свое рвение к службе? Доносится шум, недовольные выкрики стоящих сзади, — они, наверно, боятся, что им не хватит. Гремят котелки, озлобленно матерятся повар и полицейские.

Кажется, со дня нападения фашистской Германии прошло не четыре месяца, а годы. Напротив, через площадь, казарма, где жили связисты. Они лучше всех в полку играли в волейбол, «высадить» их команду никому не удавалось. Каждый вечер игры в волейбол, баскетбол происходили на нескольких площадках, не прекращаясь до отбоя. В двух местах, под открытым небом, шли киносеансы. Молодая, веселая жизнь бурлила в военном городке!

В наш корпус принесли баланду позже. Пойло темного цвета, с тяжелым специфическим запахом вареной земли. Немытая, пополам с грязью, картошка разварилась, осталась шелуха да изредка уцелевшие кусочки. Чтобы уменьшить запах, мы добавили немного марганцовки. Оказывается, помогает.

Похлебав из котелка, я занялся своей ногой. Рана заживает на поверхности, но глубина свища остается прежней. Затолкав в свищ тампон и замотав ногу бумажным бинтом, встаю и готовлюсь к обходу.

В коридоре послышался шум, громкие крики

— Вобс делает свой обход! — Баранов различил голос унтера.

Не хочется лишний раз попадаться на глаза немцу. Пронеси мимо! Пусть бы он не заходил к нам.

— Чисто! Чисто! — командует Вобс, быстро проходя по коридору. Это его любимое словечко.

Стук сапог затих и, переждав еще немного, идем с Яшей к больным. На первом этаже мы поместили больных терапевтических, на втором, ближе к перевязочной, раненых, на третьей — с дизентерией. Осмотр длится долго. Трудно отойти от человека, не убедившись в том, что хоть чем-нибудь помог ему. Да и передвигаться быстро не удается. К концу обхода нога опухает, становится свинцово-тяжелой.

У многих абсцессы, флегмоны. В хирургическое отделение таких не переводим, — там более тяжелые. Поэтому вскрытие нарывов, извлечение неглубоко засевших пуль и осколков делаем сами. Хлорэтила нет, для обезболивания пользуемся эфиром. Яша поливает нужное место, а я, улучив момент, когда охлажденная кожа бледнеет и наступает онемение, делаю разрез.

Мест в лазарете не хватает, больные лежат и в лагерных бараках. Там смерть работает более торопливо, чем в лазарете. Заболел у человека живот, появился понос, и вскоре его уже нет в живых.

Каждый день похоронная команда вывозит из лагеря трупы. Каждое утро. И сегодня вижу эту страшную процессию. Вот она показалась из-за угла казармы. Шесть человек ухватились за оглобли, четверо подталкивают дроги с боков и сзади. Тяжело тащить телегу по замерзшей грязи. Падает снег на пилотки и на плечи согнувшихся людей с посиневшими от холода лицами. Весь лагерь, разделенный вдоль и поперек проволочными заграждениями, — словно глубокая яма, выбраться из которой нет надежды. Нелепостью кажутся эти нежные снежинки, что ложатся на мрачные корпуса, колючую проволоку, повозку с трупами, запряженную пока еще живыми людьми.

Снег падает медленно, неохотно...

Сегодня похоронная команда начала с лазарета. Затем телегу потащат к каждому корпусу и бараку, и уж доверху нагруженную, вровень с высокими боковыми решетками, вывезут в сопровождении конвоиров за ворота, на пустырь за лагерем. Там и бросят трупы в траншею.

Около ворот, рядом с одноэтажным зданием комендатуры, на высоком шесте большое шелковое полотнище с изображением свастики. Оно то развевается, то обвисает тяжелыми складками. Режет глаза и цвет флага, и огромное изображение черной свастики. Ненавистен даже ветер, который то расправляет знамя, то складывает.

Вшивость с каждым днем увеличивается, и нас все больше волнует вопрос: как предупредить тиф здесь, в лазарете? С этого начал разговор старший врач Блисков. Зайдя к нам, он устало опустился на табуретку. Отдышавшись, спросил:

— Рассказывайте, как вшей кормите?

— Не кормим, а бьем. — в тон ему отвечает Баранов.

— Ну, это то же самое. Плохо наше дело, в лазарете уже тиф появился. — Вытащил из кармана телогрейки оружейную масленку, высыпал из нее махорку на кусочек бумаги.

Яша кашлянул.

— Оставлю, брат, потерпи. — От глубокой затяжки Блисков закашлялся, его бледное, с желтоватым оттенком лицо стало багровым, мешки под глазами надулись. «При такой астме да еще махорку курит!» — мысленно упрекаю его. Блисков задолго до войны окончил минский институт. Как-то поговорил с ним, вспомнили знакомых профессоров, некоторые из них приезжали в Витебск. Сейчас он сидит, задумчиво уставившись в потемневшие доски стола.

— Вот что, — произносит он наконец, обращаясь к Баранову. — Зайди в первый подъезд и возьми там мыло «К». От наших немного осталось. Скажешь, что я велел. Себе волосы натрете и больных обработаете.

* * *

Михаил Прокопьевич подружился с Щербининым. тоже инженером. Он москвич, ополченец, ранен под Ельней. По небольшой седине на висках можно дать ему лет сорок, но худоба, сутулость, небритое лицо делают его старше. Вошел, опираясь на палку, на одной ноге — ботинок, на другой, перевязанной — рваная калоша. Как обычно, разговор начался с вопросов: кто, откуда, когда и как попал в плен.

— Что делается в Москве, что на фронте? Бомбят Москву? — нетерпеливо расспрашиваем его о самом главном.

Щербинин говорит спокойно, не торопясь.

— Бомбят, но меньше... Невыгодно немцам часто летать на Москву.

Ждем, что еще скажет москвич.

— Сбивают их и зенитки, и истребители наши, — продолжает он. — На аэростатные заграждения натыкаются. А про таран слышали?

Ловим каждое слово инженера. Раненый, был месяц в окружении, попал в плен. А не сомневается в том, что немцев прогонят.

После ухода москвича хвалим Баранова: «Хорошего дружка вы нашли!»

Зима в этом году ранняя, крепкая. Сегодня только седьмое ноября, а мороз градусов под двадцать.

— Холодно! — пожаловался Максимов, ни к кому не обращаясь. Он вздохнул, и в воздухе повисла полоса тумана. — Лед-то заволок стекла.

— У нас, на Урале, в таких случаях говорят: наша горница с богом не спорщица, на дворе тепло — и у нас тепло, на дворе холодно — и у нас холодно.

— Хитро́ у вас говорят, Михаил, — вяло возражает Максимов.

— Не-е, дорогой, мы не хитрые, мы шутку любим. — Баранов широко улыбается, черная повязка на глазу почти не портит его лица.

Яша долго кашляет. Затем, кутаясь в шинель, проговорил:

— Праздник сегодня, надо отметить. Только как?

— Вот именно — как?! Ни еды, ни выпивки... — Максимов закрыл глаза, на худом лице напряглись скулы.

— Будем живы — не помрем. Выпьем еще когда-нибудь. А праздник есть праздник.

— Такой день отметим! Наплевать, что за проволокой, — поддерживает Михаил Прокопьевич.

Больные лежат скрючившись под рваньем, надвинув на голову пилотки, буденовки или ушанки, — у кого что есть. Желто-золотистые лучи солнца, освещая морозные узоры на окнах, не радуют. Кажется, солнце для того только и выглянула из-за облаков, чтобы придать морозу и блеск, и царственную силу. Пол по обыкновению сырой, он не высыхает в холодном помещении. Однажды я заговорил об этом со старшим врачом, попросил, чтобы разрешили мыть только один раз, утром.

Блисков безнадежно махнул рукой:

— Я уже несколько раз просил об этом «Чисто-чисто». Он и слышать не хочет. Кричит, трясет кулаком.

Вобса только так и называют: «Чисто-чисто». «Расходись, ребята, вон Чисто-чисто идет!» — и все знают о ком речь. Каждый день унтер-офицер рано приходит из комендатуры и делает утреннюю проверку. Стуча сапогами, он почти бежит по коридору, через каждые пять шагов крича: «Чисто! Чисто!» Парабеллум и тесак шлепают его по жирным бедрам, а поблескивающий серебристый погон со змейкой как бы говорит окружающим: «Ничего, что моему хозяину за пятьдесят! Он еще послужит великой Германии!» Как и все тюремщики, Вобс питает слабость к чистым полам и блеску своих сапог. Если это в порядке, значит и кругом порядок. Сопровождающий Вобса солдат из охраны распахивает дверь каждой комнаты, Вобс вскакивает туда с криком «Чисто-чисто!», быстро обшаривает взглядом стены, пол и заключенных и торопится дальше. Задержки происходят для того, чтобы, приперев к стене санитара, забывшего убрать с дороги ведро с водой, ткнуть его кулаком в живот, а когда тот мотнется головой вперед, ударить еще и в лицо. Тогда к крикам «Чисто-чисто» прибавляется:

— Schweinehirt!

Больные лежат на грязных тюфяках, без простынь и наволочек...

— Чисто! Чисто! — стучат сапоги унтера Вобса.

...завшивели, их негде и нечем помыть...

— Чисто! Чисто! — хриплым голосом кричит унтер-офицер.

...голодают. Их нечем лечить. Каждый день похоронные дроги все полней нагружаются трупами.

Но что до этого унтеру?

— Чисто! Чисто! — противный голос бьет в уши, жирное тело Вобса катится дальше.

Это поведение немца с его страстью к чистому полу и равнодушием к больным, которые уже не в вилах убивать вшей на своем теле, настолько дьявольски жестоко, нечеловечно, что я задумываюсь: люди ли они, — и Вобс, и вся вахткоманда? Или они с другой планеты, вроде тех уэллсовских марсиан, которые, спустившись на землю, всех уничтожали?

Рядом с корпусом лазарета расположена баня — низкое каменное строение, совершенно не пострадавшее при бомбежке. Немцы его забросили. Стоит ли из-за пленных возиться, топить баню? Советским военнопленным отказано в получении помощи от международного Красного Креста. Жителей окрестных деревень не допускают с передачами. Никакой помощи русским! А перемрут, так что за беда?

Но пленные думают не о смерти, а о жизни, о том, как бы «дождаться наших», или, после удачного побега, пробраться к своим. Все живут надеждой на завтрашний день. Смерть рядом, но пока ты жив — жива и надежда. Мало ли что может случиться завтра! Может убьют Гитлера? Или же начнется наступление нашей армии? Или вдруг откроется второй фронт? Что даст завтрашний день — посмотрим! А сегодня там, на свободной земле, всенародный праздник — 7 ноября. Миллионы людей в оккупированных странах желают победы русской армии. Только на нее надежда. «Господи, дай силы России!» — молят близкие к отчаянию люди. А кто верит в победу с помощью реальных сил, в откровенных беседах говорят о больших материальных и людских резервах Советского Союза, об огромных просторах, в которых увязнет немецкая армия. Не сегодня, так завтра, — а перелом на фронте наступит. И снова оживают утихшие было разговоры о том, что наши взяли Смоленск и продвигаются к Витебску, а некоторые утверждают, что и Витебск взят.

Яше принес махорку, завернутую в бумажку, всего на несколько закруток, бережно положил на подоконник, предупредил;

— До вечера не трогать! А кто возьмет без спроса, останется баз носа!

Зная его характер, мы улыбаемся: он и на обидное слово неспособен.

Вечером побрились кто чем мог, причесались. Пришел Щербинин, наш неунывающий москвич, крепко пожал всем руку, поздравил с праздником. Один лишь его приход улучшает настроение, он наверняка расскажет что-нибудь хорошее. И, верно, сегодня у него добрая новость. Пленные, которых водят из лагеря на работу в город, рассказывают, что в эшелонах с ранеными немцами все больше обмороженных.

— Это, товарищи мои, си-и-мпто-о-мы! — говорит он, подняв палец. — Зима-то ведь только начинается!

Поговорили вспомнили довоенную жизнь. Яша первым начал песню:

Глухой неведомой тайгою, Сибирской дальней стороной, Бежал бродяга с Сахалина Звериной узкою тропой.

Кроме него знают слова Баранов и Щербинин в сразу подхватывают последние строчки каждого куплета, а он в такт машет правой рукой с несгибающимся средним пальцем и со стороны кажется, что у него маленькая дирижерская палочка. Вот он запел песню, которую я знаю и люблю:

А жене скажи, что в степи замерз, И-и любовь ее я с собой унес...

Щемящая тоска давит горло. Встал, отошел к окну. Полоса безжизненного электрического света стелется вдоль проволоки. Через равные промежутке видны бревенчатые опоры пулеметных вышек. «Уйду!» — с каким-то ожесточением сказал я себе. Ни минуту почувствовал, что в своем стремлении на волю я сильнее, хитрее часовых, всей системы проволочных оград. Уйду, уползу!

— Долго не стойте у окна, — напомнил Баранов, подойдя. — Часовой увидит вашу тень, может выстрелить.

Щербинин сидит задумавшись, барабаня пальцами по столу.

— Грустные песни поем, Яков Семенович, — сказал он. — Давай что-нибудь повеселее.

Баранов вышел в коридор, проверил, нет ли кого. Спели «Каховку», «Партизан Железняк». Освежили душу.

* * *

С приходом зимы тиф распространился в лагере и немного потребовалось времени, чтоб он проник и в лазарет. Ухаживая за больными, стали заражаться медики. Уже второй день не поднимается Степан Иванович, температура высокая, головная боль. Спис созвал врачей посоветоваться. Установить диагноз Пушкареву трудно, он не жалуется, а, усмехаясь, спрашивает, как мы себя чувствуем. Меня он называет «Каганас», на литовский манер, он служил в Литве. Внимательно выслушиваем больного, рассматриваем зев, ищем, нет ли повода для другого диагноза, — тиф при его возрасте слишком грозное заболевание. Так и разошлись, решив завтра снова собраться. А назавтра появился бред, Спис заметил первую сыпь на груди.

В спасении Степана Ивановича участвуют все врачи, поочередно дежуря днем и ночью. Через две недели температура снизилась, прекратился бред, больной пришел в сознание. В этом истощенном человеке с ввалившейся грудью, поросшей седым волосом, трудно узнать прежнего Пушкарева.

#img_4.jpg

Баранов М. П.

1938 г.

Один за другим сваливаются врачи и фельдшера. В первых числах декабря тиф настиг Горбунова. Он сразу заболел тяжело. Густая темно-коричневая сыпь — плохой признак. Язык и губы сухие, покрыты корками. Все дни до кризиса он был без сознания. Ухаживая за Яшей, мы с Барановым делим ночь пополам, сменяя друг друга. В бреду Яша порывается встать, шарит по полу, пытаясь найти сапоги. «Сейчас иду!» — говорит он кому-то, обводя комнату невидящим взором и, ослабевший, валится на тюфяк. Надо следить за тем, чтоб под больным было сухо, иначе при таком холоде он может заболеть еще и воспалением легких. Когда делаю укол камфары, Яша перестает бредить и слабо стонет.

— Кончаю! Кончаю, Яшенька! — успокаиваю его, сильнее нажимая на поршень.

Сегодня, после укола, сознание больного немного прояснилось, он сел, спустив на пол исхудавшие ноги. Сначала слабые и редкие всхлипывания вырываются из его груди, потом, не в силах сдержаться, он заплакал. Ночь, окна покрыты льдом, пустой котелок на столе. Хочется и самому зареветь, завыть от жалости к товарищу, к себе, ко всем лагерникам...

— Ложись, простудишься, — обнимая его за костлявые плечи, укладываю.

После тифа Горбунов еще долго ходит, пошатываясь, от слабости все валится у него из рук. Направляясь со мной в перевязочную, он споткнулся у самой двери и уронил на пол и бутылку с эфиром, и недокуренный «бычок». Пламя взметнулось к потолку, стеной загородив дверь, не позволяя выйти. К счастью, эфир быстро сгорел, не вызвав пожара. Осталось на полу большое пятно почерневших досок.