Артемий Магун
После Второй мировой войны, когда был повержен германский Рейх, а европейские державы избавлялись от колоний, принято было считать, что политическая история Нового времени состоит в постепенном развитии идеи репрезентативного государства (status). Это государство было сначала абсолютной монархией, а потом стало либерально-демократическим. Вменяемый политолог («либерал» или «реалист») должен был описывать реальность в терминах государственного конституционного права, а не в терминах, например, мессианской истории. Даже либеральная полемика против суверенитета велась с позиций будущего «мирового государства».
Восторжествовала позиция, высказывавшаяся ещё в XIX веке Гегелем, а позднее Максом Вебером. Под государством понимался режим устройства общества, основанный на законах, управляемый рациональной бюрократией и возглавляемый всевластным сувереном, связанным цепью опосредований с каждым конкретным индивидом (подданным и/или гражданином). Отметим, что у такого государства не может быть собственного исторического развития: оно — рефлексивный автомат, ограниченный территориальными пределами нации, динамика которого завязана разве что на циклы экономической активности. Поэтому когда казавшийся либеральному сознанию «архаически империалистическим» советский режим рухнул, заговорили о конце истории и о скором триумфе мирового государства.
Государство и его критики
Наряду с развитием государства Новое время видится как триумфальное развитие капиталистической экономики, которую одни (правые либералы) считают неотделимой от либерального государства, а другие (левые либералы) — сложно переплетённой с ним, а зачастую и противоречащей логике государства. Теоретики марксистской школы, в том числе советские, говорили о недостаточности секуляризации и эмансипации, проводимой либеральным государством, указывали (в согласии с правыми либералами вроде Шарля Монтескьё и Бенжамена Констана) на его неразрывную связь с капитализмом. Последние требовали отмены и того, и другого в пользу иного, «коммунистического» или «социалистического», строя, в котором государство отомрёт, а власть либо будет не нужна, либо превратится в органы самоуправления советского типа. Впрочем, реальный советский опыт демонстрировал, наоборот, рост государственной машины.
Французские критические философы, наследники Маркса, Ницше и Хайдеггера (Альтюссер, Фуко, Делёз) видели в теории о репрезентативном правовом государстве, активном гражданстве и так далее простое идеологическое прикрытие отношений голого физического господства («власти»). Причём проявлялось господство не только в экономической, но и в образовательной, правоохранительной, медицинской и многих других сферах. Вслед за ортодоксальным марксизмом они предлагали отказаться от политического и юридического языков как относящихся к идеологии и перейти к метаязыку, объективистски описывающему непрерывную тотальность человеческих отношений. Фуко создал альтернативную историю Модерна, разворачивающуюся от репрезентативной власти к власти «дисциплинарной», а затем и к «биовласти». Но если у Альтюссера, учителя Фуко, где-то ещё маячила историческая альтернатива в виде коммунистического общества, то сам Фуко отказался от глобального политического проекта, от логики исторических альтернатив, настаивая, что сопротивление «власти» должно происходить на том же локальном, конкретном уровне, где она действует, — хотя, конечно, акты сопротивления должны быть массовыми. В целом, как показали Фредерик Джеймисон и Славой Жижек, анархическую философию Фуко и Делёза можно смело прочесть как замаскированную «логику позднего капитализма», который во многом перерастает репрезентативное государство и создаёт сетевую, «номадическую» структуру распределения и господства, доводя до предела отчуждение человека от самого себя. Заметим, что Делёз и Фуко были усвоены в постсоветской России именно в этом ключе, как культовые пророки либерального «постмодернизма».
Негри и Хардт — теория Империи
Книга Антонио Негри и Майкла Хардта «Империя» — это прежде всего реакция на внутреннее противоречие «постмодернистской» философии 1970-х и 1980-х, противоречие между беспощадной критикой структур мысли и власти (как ложных описаний реальности и как репрессивных оков, наложенных на эту реальность) и апологией нестабильного, гибкого, но, в конце концов, отчуждённого от человека мира. Нетрудно заметить, что это противоречие присуще самой концепции критики в её примитивном фейербаховском понимании, с которым в своё время полемизировал Маркс: сбросив покровы с реальности, мы рискуем принять эту самую реальность, найти способ изменить её, исходя из её внутреннего противоречия (заставляющего набрасывать эти самые покровы). Взрывать, революционизировать мир.
Негри и Хардт политизируют постмодернизм и формулируют противоречие между левым и правым постмодернизмом. В их представлении, речь идёт о центральном противоречии современного мира, которое не снимается и не опосредуется в нём (пессимистический вывод критиков постмодернизма Джеймисона и Жижека), а наоборот, нарастает и обостряется.
С одной стороны, современность — это триумфальное освобождение творческих сил человечества от диктата государства, возврат от народа и нации к множествам (multitude, в русском переводе неточно передано как «массы»), открытие бесконечного пространства виртуальных возможностей.
С другой стороны, современность — это описанные Фуко механизмы «контроля» и «биовласти», проникающие в самую глубину тех самых творческих сил и свободных пространств, это безграничная экспансия капиталистических корпораций, это безжалостная эксплуатация труда (как материального, так и имматериального), тем более жестокая и прибыльная, чем более свободным и творческим является сам труд.
Вторая из этих «современностей» есть Империя. Первая — Контримперия. Но — важный момент — ни в коем случае нельзя делать вывод о производности, негативности Контримперии, несмотря на то, что она и не имеет у Негри и Хардта собственного позитивного имени (точнее, имеет несколько имён: «множества», «Земной Град», «пролетариат»). Негри и Хардт подчёркивают, что описываемое ими противоречие — неопосредованное, то есть, что суть Контримперии не имеет никакого отношения к сути Империи, что Контримперия бесконечного творчества масс позитивна и самостоятельна.
Здесь Негри и Хардт остаются верны марксизму. Маркс, в отличие от Гегеля, понимал историческое противоречие между трудом и капиталом как непримиримое, а историю — как постепенную поляризацию, нарастание этого противоречия. Он рассматривал пролетариат, этот «универсальный класс», как предпосылку полного, революционного преобразования мира, когда возникнет новая, коммунистическая реальность. Пролетариат, монашески лишённый всего, иронически возвещает приход коммунистического общества, где отсутствие частной собственности становится, наоборот, позитивной формой обобществления мира. Но если для Маркса угнетение и страдание пролетариата было внутренним условием его универсальности, условием диалектического преобразования общества, то для Негри и Хардта страдание и угнетение выступают как чисто внешние принципы, сдерживающие производительную мощь множеств.
Империя и революция
Итак, Негри и Хардт отождествляют понятийные структуры «постмодернистской» философии Фуко и Делёза, в их консервативном изводе, с имперской традицией понимания политики. Политическая форма империи, на время ушедшая в тень «государства» и потерявшая свою легитимность в результате победы над нацизмом и деколонизации, снова становится актуальной. Более того, теперь постепенно становится ясно, что она никуда и не исчезала и что «империя» — это не пережиток прошлого, а органическая составляющая Нового времени, образующая, наряду с «государством» и «революцией», один из его основных политических горизонтов.
После Первой мировой, «империалистической», войны, «империя» становится дискурсом проигравших — фашистской Италии (возрождающей имперский Рим) и особенно нацистской Германии, не просто вернувшейся к бисмарковской империи, но провозгласившей создание Третьего рейха, мессианской мировой державы, наследующей Священной Римской империи и античному Риму. Как пропагандисты нацизма, так и крупные мыслители нацистской Германии (Мартин Хайдеггер, Карл Шмитт) ставят политику в контекст мессиански понятой мировой истории и подчёркивают особую политическую роль пространства. В 1930-е и Советский Союз под руководством Сталина постепенно переходит к имперской культуре и политике. После Второй мировой войны понятие империи повсеместно теряет свою легитимность, но сохраняет место в политическом воображении, так что противостоящие сверхдержавы, СССР и США, взаимно обвиняют друг друга в империализме. В это время искусство научно-фантастического жанра пестрит историями космических завоеваний с их поэзией уносящих вдаль пространств и невиданных чужаков — но «империям», как недемократическим режимам, отводится в этих произведениях роль «плохих парней».
После распада СССР, который носил, помимо прочего, и национально-освободительный, деколонизующий характер, рухнула основная мировая линия раздела, так называемый железный занавес — и мир оказался в состоянии странной подвешенности, где все войны стали гражданскими, все противники — террористами, все противоречия — внутренними.
Империализм — это борьба национальных государств за всемирную экспансию своих капиталов. Именно в этом пункте империализм, с точки зрения Негри и Хардта, перестаёт быть применим к нынешней эпохе, когда Империя остаётся одна. Авторы «Империи» с симпатией цитируют работы Каутского, который ещё в 1910-х годах предсказывал перерастание империализма в «ультраимпериализм», то есть наднациональное объединение капиталов и прекращение их соперничества. «Глобализация» заключается не только и не столько в экспансии всё более экстерриториального капитала (в Китай, в Восточную Европу), но и в лавинообразно растущей миграции, в размывании национально-государственного суверенитета. Конечно, многие в этой связи говорят об империализме США, тем более что форма политико-экономических перемен во всём мире часто носит узнаваемый отпечаток англосаксонской цивилизации. Но Негри и Хардт, отмечая насильственный, колонизующий характер глобализации, тем не менее, смотрят на этот процесс не с точки зрения части, а с точки зрения целого — и поэтому видят в нём не столько экстенсивный прирост, сколько интенсивную реструктуризацию.
Любая империя начинается с разрушительного, революционного кризиса, который взрывает внутренние перегородки общества и высвобождает политическую энергию в какой-то точке мира.
1990-е годы, не только в посткоммунистических странах, но и во всём мире, следует рассматривать как революцию. Как и во время французской революции, в этот период исчезновение чётких границ, противостояний и структур привело к обращению отрицательной энергии общества против себя самого. Империя Негри и Хардта, взятая в событийном смысле, как внутренний взрыв мира, ставшего целым и рассматриваемого с планетарной точки зрения — это и есть революция. Противоречие между Империей и Контримперией есть тогда внутреннее противоречие самой революции. Поскольку революция взрывает все противоречия, угрожает любой устоявшейся границе — постольку она освободительна. Поскольку она обращает субъекта против самого себя, поскольку она фрустрирует его попытки выйти за свои пределы в утопии и направляет его энергию на самоторможение общества и подвешивание его проблем — постольку она является репрессивной. Практически, субъект должен сделать ставку именно на освободительный вектор революции, разрушая любые фиксированные границы и прорываясь тем самым в некую пустоту, которая и обеспечивает ему возможность творческого самообновления. Этика и институты внимания к внешнему призваны поддерживать негативный импульс и по возможности сделать революцию перманентной.
Революция, произойдя в конкретном месте и времени, разрушив в нём иерархии и разомкнув границы с внешним миром, в дальнейшем приобретает смысл универсального освобождения. В основе революции лежит своего рода «коперниканский переворот», который переопределяет отношения внутреннего (политического субъекта) и внешнего (мира), ставит субъекта перед лицом пустого, огромного и внешнего мира и смещает центр этого мира. Фигура коперниканского переворота доминирует во всех крупных теориях революции — от Канта до Беньямина.
Но сам коперниканский переворот может пониматься по-разному. На первых этапах французской революции, а также в классических теориях этой революции, у Гегеля, Мишле, Беньямина, поворот понимается как поворот субъекта перед лицом пустого мира к самому себе, в отвержении всех внешних инстанций (Бога, короля, европейских держав) как репрессивных. Наедине с собой — в коллективном одиночестве, так сказать — революционное общество обращает свою негативную энергию внутрь, что ведёт к террору или апатии. Но в то же время этот одинокий политический субъект чувствует свою мессианскую миссию перед лицом пустого мира. «Мир опустел после римлян, — говорит Сен-Жюст, — но память о них живёт во всём мире, вновь предрекая свободу».
Если и французская республика погибнет, то она останется монументом свободы для будущих поколений. Заметим «коперниканский переворот», смещение исторической точки зрения, содержащееся в этой фразе: посмотрим на себя глазами отдалённых будущих поколений, так же как мы смотрим сегодня на римлян. Похожий коперниканский переворот предлагает в своей теории революции Вальтер Беньямин, когда выводит революцию из взглядов прошлых поколений, устремлённых на неё как на своё будущее. Беньямин приходит в результате к понятию революционного момента остановки как монады, в которой отражается вся история. Революция, взрывая «континуум истории», вскрывает поры момента, поры субъекта, и в них вторгается вся огромность времени и пространства. Пространство неотделимо здесь от остраннения. Переход от революции или республики к империи вводит в политический горизонт звёзды и планеты, то есть те предметы, которые, по известному замечанию Сесиля Родса, аннексировать невозможно, но которые подчёркивают своим безразличием одиночество имперского субъекта в бескрайнем и безграничном пространстве.
Углубляющийся кризис революционного общества втягивает в себя, как воронка, все существующие мировые противоречия, служа точкой притяжения и политическим оффшором для всего мира (Франция 1790-х или Советская Россия 1920-х). Причём событие происходит не только и не столько в данном времени и месте (Франции 1790-х), но в самых разных точках, обращённых к ней: в будущих поколениях, как у Сен-Жюста, или в немецком обществе, сочувственно наблюдающем за революцией.
Наполеон, по крайней мере в начале своей деятельности, вдохновлялся революционным мессианизмом этого толка: известна его произнесённая в Египте фраза: «Солдаты! 40 столетий смотрят на вас с вершин этих пирамид!». Но поздний империализм Наполеона и особенно империализм конца XIX века работал уже в другой логике: здесь центральная точка зрения вновь была присвоена субъектом-государством, а открытый в результате революций бесконечный мир предстал как пустое пространство, объект внешней экспансии, распространения этого субъекта. Я уже цитировал сожаление Сесиля Родса, британского бизнесмена эпохи империализма, о том, что он не может аннексировать планеты. Тут, как и в позитивизме XIX–XX веков, мы имеем посткоперниканскую контрреволюцию, которая пытается осваивать новый, неантропоморфный космос старыми, антропоморфными средствами.
Итак, при коперниканском, революционном перевороте субъект становится на точку зрения мира, и мир, во всей своей чуждости, входит в революционную страну, заполняя её своей странностью и пространством. Лишь потом мир становится из точки зрения целью преобразования и захвата.
Негри и Хардт сознательно опираются на модель экспансии, характерную для США, а не, например, для Британской империи: североамериканская «империя» всегда сознательно строилась на «импорте», «всасывании» населения и капиталов и в этом отношении она действительно осталась (или, по крайней мере, оставалась до 11 сентября) на стадии пореволюционной, интенсивной экспансии. Империя Негри и Хардта находится именно на первой стадии, где мир глядит на революционера, а не наоборот — революционер на мир. Проблема в том, что субъективная точка зрения у них вообще исчезает под напором мира, субъект подменяется субстанциальной творческой силой. Поэтому, строго говоря, в понимаемой подобным образом Империи революция, загнанная внутрь мира, дошла до такого предела, что просто уничтожила субъекта (вместе с суверенитетом государства) и явно угрожает уничтожить и сам мир как открытое пространство.
На обложке американского издания «Империи» помещена фотография участка земной поверхности, сделанная из Космоса. На этом участке показано вихревое, воронкообразное движение атмосферы. Эта иллюстрация действительно хорошо передаёт неантропоморфный, остранняющий характер анализа в этой книге. Но ведь у Негри и Хардта предполагается, что множества уже являются имманентными и им надо просто освободиться от внешнего гнёта империи. И вообще, кто, собственно, прислал Империи эту фотокарточку? Космонавт? Гигантское космическое зеркало?
Не случайно в этой связи, что Негри и Хардт в их новой книге «Multitude» («Множества») используют целый ряд метафор в применении к множествам. Упоминаются и бесы Достоевского, и вампиры, и великаны, а отдельный пассаж посвящён «вторжению монстров».
«Монстры» — это мы, множества. В то же время это новые технические и биотехнические создания, продукты творческой способности людей. В то же время, в плохом смысле, монструозно капиталистическое отчуждение. Роль внешнего, чужого для авторов «Империи» играет будущее — монстры суть результаты творческой трансформации. В своей риторике «монстров» Негри и Хардт близко подходят к теории «призраков» у Деррида — мыслителя совсем другой философской ориентации, который видит в призраке «гостей» из прошлого и будущего.
Негри и Хардт прямо пишут, что Империя тесно связана с революцией, но в том смысле, в котором она представляет собой хитроумную адаптацию контрреволюционных сил к революционному потенциалу современности. По Негри и Хардту, империя использует, эксплуатирует энергию человеческих множеств, которые достигли небывалой мощи и небывалой свободы. Но «все эти репрессивные действия остаются в существенной мере внешними по отношению к множествам и их перемещениям». Революция, вообще говоря, происходит уже начиная с Возрождения, но вот-вот должна произойти новая революция в узком смысле слова, которая высвободит множественность из-под гнёта Империи.
Империя сама ускоряет час этой революции, так же как капитал, у Маркса, готовит собственных могильщиков.
Если Французская революция, в лице Бонапарта, «экспортировала», глобализовала свой внутренний кризис в имперской форме, то сегодняшняя революция, по Негри и Хардту, уже является глобальной, и окончательный переворот может быть только всемирным. У него нет ни места, ни момента времени, он происходит внутри уже заданного целого. Когда тотальная точка зрения победит все частные, тогда освободятся, наконец (видимые из космоса) множества.
Категории Империи
Каковы же причины, побудившие не только Негри и Хардта, но всё большее число людей по всему миру возвращаться сегодня к понятию империи — не как к архаическому пережитку, а как к политической перспективе, подлежащей обдумыванию и осмыслению?
Во-первых, это сочетание растущего политико-экономического универсализма (падение непроницаемых границ, интеграция самых различных и удалённых мест мира за счёт развития коммуникаций, постоянной миграции трудящихся и массового туризма) с новой проблематизацией вопроса о власти (Кто станет субъектом открывшегося мирового пространства? Как сочетается реальное могущество и международно-правовые полномочия мировых держав?). По мере того, как выхолащиваются традиционные идеологии — мировые религии, либерализм, социализм, — чисто властные соотношения становятся тем более заметны. Традиция Спинозы, Ницше, Фуко, традиция мыслить власть по ту сторону юридических полномочий, была в политической теории всё-таки достаточно маргинальной. Сейчас эта линия предстаёт как теория и критика империи. Надо заметить, что центральный вопрос «Империи» Негри и Хардта — вопрос о власти. Власть как potentia Спинозы, как способность и возможность творить из ничего, противопоставлена здесь репрессивной власти как imperium, власти-насилию.
Во-вторых, разговор об Империи, конечно, возникает в момент нарастания отчуждения. Империя — это власть над чужими, в то время как государственная, репрезентативная власть в той или иной форме воплощает власть общества над самим собой. В сегодняшнем мире традиционные формы капиталистического отчуждения (производителя — от продукта, трудящегося — от средств производства и от других трудящихся, вещи — от её потребительной стоимости) дополняются отчуждением публичной сферы от самих людей посредством эстетизированных зрелищных имитаций публичности, отчуждением граждан от политики за счёт передачи принятия решений на международный уровень или на уровень капиталистических корпораций. Отчуждение — не обязательно что-то плохое. Отчуждение есть неизбежный результат любой революционизирующей глобализации, то есть вторжение чуждого, странного мира в повседневную жизнь человека. В этом отношении «множества» Негри и Хардта продолжают быть отчуждёнными — поскольку они радикальным образом экспроприированы, детерриториализованы. Само неантропоморфное описание множеств предстаёт у этих новых «гуманистов» как хороший пример «остраннения». Кроме того, остраннение достигается Негри и Хардтом при помощи постоянного, подчёркнутого именования и переименования знакомых вещей, создания нового языка («империя» вместо «империализма», «множества» вместо «пролетариата» или «народа», неологизмы вроде homohomo) и т. д. Эти имена — не совсем имена собственные (они чрезвычайно абстрактны) и не совсем понятия (они работают как имена персонажей в повествовании), а нечто среднее. Именуя, авторы «Империи» абстрагируют и аллегоризируют политические феномены, а тем самым остранняют их.
В-третьих, империя (как и многие другие термины, означающие власть, в частности, само русское слово «власть», «волость») традиционно связывается с контролем над пространством. Империя отличается от государства, помимо прочего, своими размерами, своей открытостью вовне, то есть постоянной экспансией. Государство территориально, Империя же пространственна. Пространство должно основываться на некотором опыте впускающей пустоты, на опыте падения предела. Для Негри и Хардта постмодернистской пустыней смысла является именно Империя. Действительно, опустошение современного мира в результате эксплуатации его ресурсов, снятия важнейших запретов, падения основных священных объектов заставляет, с одной стороны, постоянно мечтать о пространстве, а с другой — постоянно ощущать его нехватку. Сужение мира за счёт прогресса коммуникации одновременно усиливает чувство пространства и его охвата и создаёт тревогу схлопывания этого пространства. И то, и другое ощущение тематизируют пространство и усиливают имперскую легитимность. Образ Империи как необъятного, необозримого пространства всегда сочетался с жалобами на нехватку этого самого «жизненного» пространства и соответствующими завоевательными войнами. Неслучайно тематика империи развивалась с 1960-х годов в языке научной фантастики: растущая интеграция мира, его колонизация создавали ностальгию по новым «варварам»-завоевателям или новым колониям для завоевания. Фантазм бесконечных «космических» пространств и населяющих их инопланетян служил важной формой политического самопознания человечества, в ситуации, когда структурирование пространства и знакомство с обитателями мира сочеталось с нарастающим отчуждением человека от самого себя и с опустошением политического и сакрального. В отсутствие инопланетян человек сам разыгрывает роль инопланетянина, роль чудовищ выполняют машины, роль варваров — бюрократы. Победившая (или почти победившая) либеральная демократия у нас на глазах превращается в теократическую империю. У Негри и Хардта пространственность характеризует не только Империю, но и противостоящие ей «множества». «Множества» присваивают пространство, которое опустошает Империя. Помимо творческой способности, последние имеют ещё одну важную характеристику — постоянную мобильность.
В-четвёртых, Империя традиционно связывается с определённой формой праксиса. Империя — это политический организм, который, чтобы выжить, должен находиться в постоянном движении, прежде всего в процессе территориальной экспансии. Этот образ идёт уже от описания афинского империализма у Фукидида и доминирует во всех серьёзных теориях имперской власти. Мы упоминали, что он хорошо описывает и движение капитала. Империя есть режим постоянного действия. В этом отношении она является концентрированным выражением европейской метафизики и особенно Нового времени — действие, деятельность здесь всегда было высшей ценностью. Но деятельность бывает разная. Она может пониматься как интенсивная полнота раскрытия, может — как негативная, революционная деятельность, а может — как инициатива, начинание, будь то творчество или предприятие. Греческое слово «архе» (начало) означало «власть» именно в смысле «империи». Негри и Хардт понимают деятельность в последнем смысле, но если постоянная нестабильная, аритмичная экспансия товаров, капиталов, «ценностей» не кажется им особенно симпатичной, то созидательная «активность» трудящихся множеств (в том числе политическое созидание) кажется им высшей ценностью. И в том, и в другом случае мы имеем культ постоянной продуктивной самодеятельности, обе составляющие которого хорошо знакомы любому читателю этой книги. Современный учёный, например, должен всё время порождать «проекты», изобретать «идеи» и публиковать книги, а современный предприниматель всё чаще говорит о своей работе в терминах фильмов о войне — поэтому такой читатель легко идентифицируется как с имперским захватническим ражем, так и с гуманистическим культом творчества. Фактически, Негри и Хардт соблазняют читателя-карьериста идентификацией с «империей», действующей подобно ему, но в больших масштабах, но сразу же утешают его моральное самосознание, пообещав то же самое, но без отчуждения и эксплуатации. Подобная идентификация, изоморфизм индивидуального опыта с «коллективным» не являются знаком «воображаемости» империи — это скорее механизм легитимации, как в государстве. Гегель выводит государственную власть из идентификации суверенной решительности индивида с суверенной решительностью государства. Негри и Хардт противопоставляют этому пониманию действия понятие о деятельности как о продуктивной экспансии.
Возобновление дискуссии об империи в последнее десятилетие
Итак, Империя напоминает о себе. Всё указывает на то, что это понятие является не архаическим пережитком деспотизма, а одной из основных политических форм Нового времени, наряду с государством и революцией. После 11 сентября разговоры об империи стали вестись повсеместно. Британский историк Найл Фергюсон в своей книге «Империя. Становление и упадок мирового порядка, и уроки для глобальной власти» попытался оправдать экспансионистскую политику США, напомнив об относительно либеральной и цивилизующей роли Британской империи, у которой США перехватили инициативу, но проводят имперскую политику слишком нерешительно. В январе 2003 года политолог и публицист либерального толка Майкл Игнатьефф опубликовал в приложении к газете «New York Times» «New York Times Magazine» статью «Бремя», в которой поддержал намерение администрации Буша вторгнуться в Ирак и призвал признать имперскую сущность американской державы — в то же время, называя её «империей лайт» и указывая на необходимость самоограничения. В отличие от Негри и Хардта Игнатьефф не считает, что границы новой империи совпадают с границами мира. Отсылка к империи служит здесь, чтобы внести реализм в утопический морализм бушевской администрации. Смелость этих и других авторов, предложивших отказаться от политкорректного (либерального и часто лицемерного) непризнания отношений господства, вызвала большую дискуссию, но в основном не была поддержана американскими консервативными идеологами и самим президентом. В США термин «империя» используется преимущественно для критики политики Буша.
Перед лицом нарастающих противоречий между США и континентальной Европой многие европейские политические мыслители стали использовать термин «империя» в полемике с американской политической моделью. Некоторые из них не согласны отдавать США гегемонию и предполагают строить альтернативную мировую империю в Европе. Так, Ульрих Бек и Эдгар Гранде в своей недавней книге «Космополитическая Европа» позитивно оценивают идею Империи и называют европейское сообщество «космополитической империей» (США при этом вообще не упоминается). Бек и Гранде согласны с Негри и Хардтом в том, что эта новая империя отличается от империй древности и от колониальных империй Нового Времени. Однако имперский космополитизм, с их точки зрения, может быть не только деспотическим, но и эмансипирующим, направленным на создание и расширение «свободных пространств».
Признавая невозможность воссоздания на имперском, европейском уровне демократии по типу национального государства, Бек и Гранде указывают, тем не менее, на пути демократизации «космополитической Европы». «Принцип интервенции» (поощрение прямого участия граждан в политических инициативах, а также инициированных снизу общеевропейских референдумов), «принцип включения» (возможности участия в политике для граждан и организаций неевропейских государств), «стратегии признания инаковости» (такие, как право «квалифицированного» вето и пр.) и «стратегии контроля» за бюрократическими структурами за счёт системы разделения властей.
Ряд европейских политических теоретиков противопоставляет «имперскую» логику США «республиканской» или попросту «этатистской» логике Европы. Они не согласны с историцистским тезисом авторов «Империи» об отмирании суверенного государства и переходе к новой, более прогрессивной имперской форме. Многие европейские авторы упрекают Негри и Хардта в скрытой апологетике американского империализма. С точки зрения этих европейцев, государство и суверенитет остаются важнейшими горизонтами современности, которые с самого начала противостояли имперской логике.
Бландин Кригель в своей недавней книге «Правовое государство или империя?» выступает с консервативно-либеральных позиций и представляет новую историю как борьбу двух разнонаправленных принципов: империализма и этатизма. Кригель защищает идею государства, утверждая её республиканские корни. Теория республиканского происхождения государства, развиваемая в основном во Франции, противостоит попыткам немецких консерваторов XIX–XX веков вывести современное государство из имперского принципа. Вчера немцы, а сегодня англо-американцы ведут подрывную пропаганду и политику империи.
Но самое интересное — в философском обосновании Кригель противоречит между правовым государством и империей. Хотя обычно республиканизм, право Нового времени считаются торжеством освобождающейся субъективности от оков религии и тирании, Кригель, наоборот, рассматривает правовое государство как торжество естественного права, в духе Локка, а империю вместе с революцией относит к подрывному индивидуализму и субъективизму. Таким образом, она выворачивает тезис Негри и Хардта.
У нас в России, где сегодня доминируют консерваторы разных сортов, понятие империи применяется весьма активно — и по отношению к США, и по отношению к России. Уже упомянутый авантюристический индивидуализм общества, в совокупности с частыми ударами по престижу государства, подпитывает геополитические и историософские построения, не считающиеся со спецификой Нового времени, секуляризации, капитализма и т. д. Эти консервативные утопии пока более привлекательны у нас, чем утопия Негри и Хардта, — космополитический мир, лишённый исторической конкретности, но зато наполненный мистическим энтузиазмом. У большинства же вызывает отторжение вообще любая утопия — но с точкой зрения будущего теряется и способность к критическому анализу настоящего.
Заключение
В целом, возвращение к вопросу об империи — о власти, о пространстве, о действии и об отчуждении — является важной тенденцией нашего времени. Как и сама империя, этот возврат не может быть буквальным консервативным откатом к «доброму старому» языку господства и насилия. Как «империя», так и «революция» формулируют историческую программу Нового времени: возрождение и открытие мира, любовь к дальнему и отдаление от себя. Сегодня вновь обостряется основное противоречие Нового времени. С одной стороны, эмансипация материального мира, его буржуазное одомашнивание и технический контроль. С другой стороны, открытие странного, бесчеловечного, чужого мира, вторжение в него, и его ответное вторжение в человека. Книга Негри и Хардта колеблется в зазоре между этими двумя парадигмами.
В связи с этим в книге проступает ведущая политико-практическая альтернатива революционных сил: предоставить наконец человеку свободу преобразования себя и мира или бороться с ним же самим ради его освобождения. Конечно, человек должен отдаться своему спонтанному могуществу. Но, во-первых, сосредоточено ли это могущество в нём самом или оно распределено между ним и теми внешними силами (другими людьми, мирами), которые наблюдают за ним и призывают выйти за собственные пределы? Во-вторых, можно ли построить общество на созидательной силе, не институционализовав его саморазрушительные тенденции (возможна ли вообще свободная сила без постоянной готовности отказаться от свободы)?
Негри и Хардт считают, что можно (занимая тем самым принципиально анархические позиции). Автор этой статьи считает по-другому, но он, бесспорно, солидарен с явственно выраженной в их книге волей — будить в людях те могучие силы, которые пока только шевелятся в них подобно сновидениям.