Повесть.
Перевод с алтайского А.Китайника
Калап сидит на табуретке возле тумбочки между двухъярусными койками и пришивает к новенькому — с иголочки — кителю черные-пречерные погоны рядового.
— В нашем селе, парни... — начинает он. — В нашем селе однажды вот что случилось. Приехал издалека человек один, в гости. Я, говорит, слыхал, в ваших местах зверь такой водится — сохатый. Всякого, говорит, я зверя бил, а этого не встречал. Вот бы, говорит, завалить одного, да так, чтобы рогами землю вспорол, а? Разве гостю откажешь? Решили доставить ему удовольствие. Дали карабин, посадили на смирного меринка, показали верное место на солонце-лизунце. Ну, ладно. Проводили. Наутро пошли к нему. Сидит наш гость, убитый горем, возле убитого меринка и рвет реденькие волосья на голове...
Солдаты, только что напарившиеся в бане, остриженные наголо, не успевшие еще облачиться в форменную одежду и оттого снова похожие на мальчишек, грохнули на всю казарму.
— Думаете, что случилось, парни? — продолжает Калап, ободренный всеобщим вниманием и интересом. — А вот что случилось. Гость так объяснял: «Захотелось мне, люди, ээ-э, на рассвете того... по нужде. Хотел прислонить карабин к дереву, а он зацепился за сучок и «бах!» Гляжу, что такое? Бедная лошадь лежит, копыта откинула...» Ну, старики наши по-другому растолковали. Сидел-сидел этот гость, ожидая сохатого. Вечером сидел — нет зверя. Ночь просидел — не идет сохатый. Рассвело уже — все еще пусто. Ну ни черта! Тоска гостя взяла. А тут еще спать охота и мошкара донимает. Размечтался он: «Вот бы подошел сейчас сохатый... примерно вон туда... — и прицелился от нечего делать в меринка, привязанного пониже к кустам. — Я бы его тут и...» И не заметил, как на спуск нажал.
Казарма снова зазвенела от хохота.
«Что бы им еще рассказать? — думает Калап, пока солдаты смеются» — Что-нибудь такое...»
Но тут вбегает старшина и машет рукой!
— Отбо-о-ой!
Разом забелела казарма нижним бельем, взметнулась по койкам, накрылась серыми одеялами.
Закрывает глаза и Калап Алымов. Хочет заснуть, а не может. И приходит ему на ум: «Постой, постой... А почему я-то здесь оказался? Совсем недавно два года отслужил. По второму разу не призывают... Может, это приснилось?» Калап щиплет себя — больно. Осматривается вокруг: все точно — выстроенные в ряд двухъярусные койки, возле дверей дневальный с красной повязкой на рукаве и ножом-штыком на поясе, блестят свежей краской пирамиды для автоматов. Слышно спокойное дыхание парней и чей-то храп. И пахнет казармой — здоровым потом, сапожным кремом, хозяйственным мылом и ружейным маслом.
«Да, да», — припоминает Калап: после обеда их, новобранцев, подводили к танку Т-54 и сказали, что они будут изучать его.
«А мне это зачем? — опять берет Калапа сомнение. — Я же закончил учебку на отлично. Два года, каждую осень и весну, разбирал этот танк до самых потрохов. Я сержант, механик-водитель первого класса. Может, на переподготовку призвали? Не-ет, на переподготовке я прошлым летом был...»
Ясно пока одно: он в армии. Ну и что? Разве плохо в армии? Он молод, силен, здоров, как архар, ловок, как рысь.
Как это говорил им майор Бибик?
«Вам, ребята, по девятнадцать-двадцать. Вы пробежите десяток километров в марше-броске — для вас это разминка. Разгрузите вагон угля — зарядочка. В ваши годы это и надо. Это естественно для вашего организма, как бег для скакуна, как движение воды для реки».
Разве это плохо? Шагай по земле со своими сверстниками, гордись, что ты с ними как равный, не хуже их, пой во весь голос строевую песню. А сядешь на свой Т-54, взревешь мотором; двинешь вперед бронированную машину — ничто тебя не остановит! Кто сильнее тебя? Найди-ка! Вот впереди показался «враг» — мишень из фанеры. Жми! А твои друзья поймают его в прицел, и там, где был «враг», — взрыв, огонь, дым!..
Разве это плохо? Идешь в увольнение — подтянутый, стройный, сверкаешь значками, печатаешь шаг по тротуару. Ты — щит и защита любого из этих людей, что идут рядом с тобой, навстречу тебе по улице, всего этого чистого города, всей родной земли. Отец твой так шагал, братья твои, дядья...
А после? Отслужил и — домой. Что об этом скажешь? Нет больше радости, чем возвращение к родному очагу, на голубой Алтай, к родным людям, родному языку, родным запахам.
Но что же все-таки случилось? Почему он — Калап Алымов опять очутился в казарме? Может, война? Не-ет, какая война?! Может, удалось поступить в военное училище? Если бы... Хотел ведь, да провалился на вступительных экзаменах. Так что же?
Ясно только одно: он в армии. Ничего не ясно... Неужели снова два года? Не может быть! А как отара? С таким трудом вырвал своих овец из когтей зимы, сохранил в такой тяжелый, засушливый, беспастбищный год. Кочевал с ними в такую стужу, что деревья трещали, замерзал с ними в бураны, чего только не натерпелся. Зато как хорошо перезимовали овечки! С такими упитанными запросто можно перевыполнить план по шерсти. А приплод? Только-только начался окот. Ни один ягненок не пал, ни одна ярка не бросила своего детеныша! Он точно все рассчитал: не меньше ста ягнят получить от сотни маток. Как готовился к окоту! Дневал и ночевал с отарой, каждый навильник сена, каждое ведерко комбикорма подгадывал к нужному сроку. Да разве только сам так пластался? А жена, Сакылта? Месяц, считай, света белого не видела, замазывала навозом щели в промерзшей кошаре. И теперь, выходит, все это псу под хвост?!
Тут и гадать нечего: все шло к тому, как было задумано. Осенью — рублей шестьсот, а то и семьсот дополнительной оплаты и голов двадцать пять — тридцать валухов. В конце года — мотоцикл «Урал» без очереди...
Эх, отара, отара! Четвертый раз котиться ей, только-только в силу вошла, заматерела. Да с такой отарой любое обязательство выполнить ничего не стоит! А через два года уже не та будет. И неизвестно еще, кому за ней ходить придется.
Нынче — уже точно! — вся слава кому-то другому достанется. И почетное звание ударника, передовика. И портрет возле дверей конторы. И лозунг «Равняйтесь на лучшего чабана Калапа Алымова!», и вымпел на макушке десятиметрового флагштока, и плакат в сельском клубе — «Сегодня впереди Алымов Калап»... Все это — не о нем. И на собраниях-совещаниях в районе и области не назовут его имени. И корреспонденты газет и радио к другим поедут. И депутатом не выберут...
Ф-фу!.. О чем это он? Придет же такое в голову!
Вот и еще забота: дом-то крестовый не готов. Был бы под крышей, тогда ему ни дождь, ни снег не страшен. Может, обойдется? Вот вернется, крышу покроет, оштукатурит... Не пал бы прошлым летом бычок-кастрат трехгодовалый, и на крышу бы денег хватило.
Как хорошо жить начал. Какие мечты были!
Э-ээ! Про Кула-Ата совсем забыл, про своего Каурого. Кула-Ат! Скакун! Аргамак! Поискать другого такого во всем аймаке. Никто не обходил его на скачках-байге. Как он бег набирает, как летит на финише — залюбуешься! Испортят коня, испортят. Под чужим седоком не тот уже будет Кула-Ат, друг дорогой...
И все же что-то не то. Как могло случиться, что второй раз призвали? Как допустили? Что за народ — односельчане? Ни один не подсказал, не напомнил. Куда смотрели в сельсовете, в военкомате? О чем председатель колхоза думал? Почему сердце его не дрогнуло, когда старшего чабана, пусть не самого пока лучшего, но все же такого, на кого положиться можно, отправили по второму сроку служить? А ведь сам — сам председатель! — домой пришел, когда Калап демобилизовался. Сам посоветовал новую избу ставить, лес разрешил без билета валить, бревна вывез за счет колхоза, за пилораму ни копейки не взял. Еще шифер обещал достать и кирпичей дать на печку. Как молодому колхознику, сто рублей выписал и столько же на свадьбу выделил.
Ладно, проглядел председатель. А парторг где был? У него члена бюро комсомола, кандидата партии ни с того ни с сего забирают в армию, а он молчит!
Не-ет, непорядок это. Надо написать. А кому? Кто теперь станет разбираться, что произошла какая-то путаница? Вообще-то он, Калап, совсем не против, чтобы служить в армии. Если война или еще какая-то важная причина, он сам бы заявление подал, добровольцем пошел. Но чтобы так, ни с того ни с сего? Надо, надо написать. Значит, Так: «Москва, Кремль...» Или лучше так: «Москва, ЦК ВЛКСМ». Можно послать без марки. Солдатские письма без марки идут...
А зачем писать? Это же просто ошибка. Недоразумение. Конечно, ерунда. Такое просто не может случиться! Ну, Калап, и выдумал!.. Ха-ха-ха!..
— Чего смеешься? — слышит Калап сонный голос жены. — Чему радуешься? Может, приснилась какая?
Калап открывает глаза. Сакылта сидит на кровати, свесив босые ноги, кормит грудью ребенка, и голова у нее клонится, клонится книзу.
Вздрогнув, Калап испуганно таращит глаза на будильник, громко тикающий в полутемном углу на последнем номере журнала «Огонек», с обложки которого рвутся ввысь три реактивных истребителя. Два часа десять минут...
«Вот хорошо-то, — успокаивается Калап. — Не проспал. Как задумал, так и проснулся... Да не сам — Сакылта разбудила».
Сон снова валит его в темную бездну.
«Ягнята мои, ягнята...» — убаюкивает мысль, но Калап резко вскакивает с неровного щелястого пола и тянет со спинки кровати цветастую рубашку. Все-таки продрог: спал на голом полу, в одной майке. И дверь слегка приоткрыл, чтобы дуло и с улицы, и из-под пола. Спину и бок отлежал, будто дикого стригунка усмирял, — так тянет все жилочки...
Поднял полено, которое вместо подушки подкладывал под голову, положил его впритык к боку камелечка. Достал портянки, висевшие на печной задвижке, стал, кряхтя, натягивать кирзовые сапоги.
— Как там, на улице?
Сакылта не ответила — уснула.
Когда Калап ложился спать, было ровно двенадцать ночи. Перед тем он уснул в десять, поднялся в половине двенадцатого, осмотрел отару, завел в тепляк трех окотившихся овечек. Прошло два часа. Значит, еще родились ягнята. Их тоже надо занести в тепляк, чтобы не замерзли. И маток туда же...
Вот так и приходится вскакивать через каждые два часа, четырежды за ночь.
Эта ночь уже третья.
Калап надевает телогрейку, шапку-ушанку, берет фонарик и, как говорится, через «не могу» или «сам себя веду на поводу» выходит из избы. Ночь темная, безлунная, но Калапу свет не нужен. Стуча сапогами по стылой земле, он шагает к загону.
«Приснится же черт-те что!» — усмехается он и припоминает, что накануне днем видел солдата с чемоданом. Тот поднимался на перевал по дороге в деревню за горой. Калап еще поглядел ему вслед — может, знакомый кто. Хотел даже лошадь ему предложить, но тут же отвлекся: никак не мог загнать в двери тепляка с десяток ягнят-глупышей. Не то что про солдата, о самом себе позабыл.
«Может, потому и приснилось?..»
* * *
Постегивая концом чумбура Каурого, Калап продирается сквозь кусты на крутой склон узкой лощины. Чуть выше стеной стоят лиственницы, и приходится, остерегаясь сучьев, то отводить голову, то пригибаться, а то и вовсе приникать к шее Кула-Ата.
Его подмывает спрыгнуть с седла и побежать быстрее, но быстрее, чем верхом на коне, к седловине не подняться. Тут самый тяжелый подъем: едва заметную тропу то и дело перегораживают валежины, и через каждую надо перебираться... Умница Каурый изо всех сил рвется наверх. Его копыта, будто гвозди, вбиваются в тропу. Кавалерийское седло с тремя подпругами съехало назад. Хорошо, что седло с нагрудником, но Калап все же опасается, что поднатужится Каурый или язычок у пряжки отогнется, и скатишься вместе с седлом...
Лощина кипит, словно муравейник. Шебаршат кусты, громко трещат сучья: целая отара сюда вошла, больше восьмисот овец! Место это Калап давно облюбовал. Лощина солнечная, укрытая со всех сторон деревьями. Зимой, в бураны, сюда наметает снега вполствола лиственниц, а по весне он быстро вытаивает, и потому здесь рано появляется первая трава. Вот и сейчас лощина сплошь в круглых — с юрту — островках зелени, красного кандыка и бледно-лилового коктамана-подснежника. Такие островки, уверяют старики, появляются в тех местах, по которым ступали копыта сказочных аргамаков. Старые овцы рвутся в эту высь — ничем их не удержишь.
Калап загляделся на бурундука, отвлекся, ругается!
— Тьфу! Бараны безмозглые! Недаром вас скотами назвали. Что за жизнь с вами? Вот навязались на мою шёю...
Чтобы не опрокинуться назад, он хватается за мокрую от пота гриву Каурого.
Спешит Калап. Ему до зарезу надо опередить отару, догнать головных вожаков, завернуть их. Иначе — беда: если овцы поднимутся на седловину, то побегут вниз, в долину, где находятся пастбища Дединера, чабана из соседнего колхоза. А вниз отара ринется, как огонь при пожаре, как поток в половодье, как ветер в ураган.
На той стороне трава уже в рост пошла, там, на палых лиственничных ветках, бороды мха — первое лакомство для овечек. Мхом этим сыт, конечно, не будешь, но от него ни одну овцу за уши не оттянешь. Попробуй, тогда сбить отару! А ну как сольются твои овцы с чужими... Не дай бог! Дня два-три будешь носиться, высунув язык. Каждую овцу поймай, определи, чья она, перевали ее, тяжеленную, брыкающуюся, через изгородь. И это еще не все. После до дури в голове будешь пересчитывать обе отары. Ладно, если у Дединера овцы все. А если не хватает? Совсем тогда худо. Скажет он, что была у него отара в целости, и пойди докажи. А каждая овечка — чуть не половина твоей месячной зарплаты... Пусть даже сойдется все, сколько еще будут сомнения мучить: не остались ли у Дединера свои, лучшие — сытые, шерстоносные, приносящие по два ягненка?.. Вот и уважай после таких мыслей себя, считай себя человеком!
Отару эту Калап пасет четвертый год, чуть не каждую овечку «в лицо» знает: по едва различимой окраске шерсти, по упитанности, по силе, по десяткам бог весть каких, ему одному только известных примет. Если на то пошло, он помнит каждую овцу, которую давным-давно зарезали или отправили на мясокомбинат. Это кому другому не отличить животных в отаре — все будто одинаковые. Для Калапа и двух похожих не существует.
«Дединер с виду мужик неплохой, — успокаивает себя Калап. — Ничего худого люди о нем не говорили. Но как человека узнаешь?..»
Овцы Дединера несколько раз прибивались к отаре Калапа. Он всякий раз возвращал их. Иногда даже передавал с кем-нибудь: «Ваших двенадцать голов у меня. Заберите». Пусть Дединер десять раз хороший, десять раз честный, пусть все равно что брат или друг, — лучше, если овцы будут в своей отаре.
Кое-как Калап взобрался на седловину. Глянул вниз — вот тебе и на! — изрядная куча овечек все же опередила его и, мелькая между деревьями, серенькими комочками устремилась вниз.
— Язви их! — стиснул зубы Калап. — Что теперь делать?
Что делать? Догонять и заворачивать назад. Но, пока он будет гоняться за этими беглецами, остальные-то ждать не станут. Они могут направиться еще выше, к самому гольцу, на Еланду, где пасется отара старика Мыйыксу. А могут — откуда знаешь, что им в башку взбредет! — шарахнуться к Малому перевалу, Алтыгы-Арт. Там овцы Седорко... Вот уж надо бы хуже, да некуда! Седорко такой — пальца в рот ему не клади. К тому же у него недостача в отаре...
Давно не попадал Калап в переплет, когда овцы разбегаются в сто разных сторон и направлений. Вот и бегай теперь за ними туда-сюда без ума, как козел-элик, угодивший в западню. Овца — такая тварь, которая никогда не додумается возвратиться в свою кошару. Стоит ей отбиться — пока сам не отыщешь, ни за что не вернется. А сама-то овца до того беспомощная, до того беззащитная... Любой зверь с когтями, любая птица с хищным клювом могут напасть. Глядь — и разодрали.
А люди с черными мыслями открыто говорят: «Э-э, да овца — это, считай, готовый шашлык!»
Всегда неспокойные, овцы сегодня будто вовсе ума лишились: мечутся, разбредаются, вынюхивают, будто потеряли что-то очень дорогое. Видно, потому такие, что кругом горы, скалы, густой лес. На ровном месте они всегда в куче.
Утром, когда Калап только еще собирался выпускать отару из загона, прежде всего подседлал Кула-Ата. С конем, как ни говори, надежнее. Пасти овец тоже надо умеючи, с толком. В одном месте — в сытую осень, в другом — в снежную зиму, там — в бескормицу. А в этой ложбине обычно всегда затишье, сюда самое верное гнать отару в буран или, как сейчас, по весне, на первую травку. Быть чабаном не просто. Если не ты, а отара начнет тобой верховодить, — добра не жди: вытопчут овцы без толку все вокруг, останутся без корма. Тогда навалятся всякие болезни, падеж начнется. Вот и приходится постоянно рассчитывать, пасти с дальним прицелом. Есть, конечно, всегда какой-то риск. И сегодня кто знает, чем все кончится.
— У-у, паскуда! — Калап спрыгивает о седла, привязывает Кула-Ата к молоденькой лиственнице и бежит с горы. Вниз на коне спускаться хуже. К тому же верхового овцы не боятся.
Несется Калап вниз, будто медведь, за которым гонятся собаки. То на полы плаща сядет и катится, как на санках, по прошлогодней траве, то на четвереньках ползет, цепляясь за кусты и корневища, чтобы не сорваться. Остановится, упершись ногой в валежину, вытрет рукавом залитые потом глаза, шарит беспокойным взором по склону: не видать ли чертовой Каракой, Чернухи лохматой — вожака отары.
Разозлился Калап:
— Что за люди? О чем только думают? О чем?
Сегодня второе мая. Три дня назад начался окот, а помощников-сакманщиков до сих пор не прислали. Почти шестьсот овец будут ягниться. Как одному управиться? Куда смотрят бригадир, зоотехник? Что они, не знают, какая трудная пора пришла? Разве им безразлично, какой будет приплод? Ведь знают, знают, что Калап всю зиму один чертомелил. Помощник его — паренек, окончивший десятилетку, упал с коня и сломал ногу. А взамен так никого и не дали. Пока бригадир кормил обещаниями — «жди завтра», «потерпи недельку», — и зима прошла. А какая зима была! Лучше и не вспоминать. В самые страшенные морозы, в пургу пришлось сниматься со стоянки, срывать отару с теплой лежанки в кошаре и кочевать аж на земли другого аймака. Сколько перетерпел во время перекочевок, чуть с ума не сошел от страха, что потеряет овец. А что такое для чабана потерять овец? Все равно что лицо потерять, сартом стать — последним из людей! В общем, досталось... И ведь ни одна овечка не пропала. Если правду сказать, шесть голов потерял, но вместо них поставил своих в отару, и теперь у самого ни одной не осталось. Ну, да это не беда. Сапожник всегда без сапог, а дровосек топит очаг сырыми дровами...
Могла бы Сакылта помочь, но у нее грудной ребенок на руках. Ладно еще с работой по дому справляется. Как-никак две коровы, два бычка-торбока да телята — за ними тоже смотреть надо. И еще пришлось оставить ей сотню отощавших поярочек, которых нельзя было взять на пастьбу. Прокормить их в загоне — разве не морока? А самое трудное — вода. Ее за тридевять земель во флягах возить. Хорошо еще, зерно и комбикорм из деревни привозили. Да и то случалось: пока в контору не выберешься да не поругаешься, — овцам дать нечего. Дрова и сено Калап ночами возил. Весь же световой день — хоть пурга, хоть буран, выворачивающий с корнями деревья, хоть ветер, выдирающий остатки травы, или мороз, от которого трескается чуть не до самого пупа земля, — будь с отарой. Болен ли ты, горе ли какое у тебя, дело ли какое срочное — что бы ни было, это не причина, чтобы не пасти. Ни потоп, ни землетрясение, ни чума — не причина.
«Хоть бы одного сакманщика прислали... О чем думают?.. Их, однако, тоже понять можно...»
В самом деле: сейчас самый разгар пахоты и сева, каждая пара рук на счету. На сакман направляют женщин, стариков да школьников-старшеклассников. От стариков какая подмога? Ученики надежнее, но на них особенно рассчитывать не приходится — конец занятий в школе близок. У женщин дети на руках, забота о домашнем очаге, о своем скоте. Им в любом случае каждый вечер надо быть дома, поэтому они стараются сакманить на ближних к деревне стоянках, а еще норовят попасть к чабанам-родственникам, которые пасут их собственных овечек. Тут ничего не поделаешь — сама деревенская жизнь заставляет так поступать...
У Калапа стоянка километрах в пятнадцати от центральной усадьбы. Значит, ему нужен такой помощник, который будет безотлучно находиться при отаре. Родственников у него и Сакылты, кроме стариков-родителей, считай что и нету. Мать Калапа сама пришла, но ей уже за шестьдесят, ходит плохо. И отец расхворался, второй месяц лежит. Был бы здоров, его в деревне и на цепи не удержишь...
Что это? С валежины содраны кора и мох. Ага, здесь овечки перелазили! Вот черти ненасытные. Куда их несет? За тот пригорок? Да там как раз отара Дединера!
Калап припустил во всю прыть, откуда и сила взялась. Одним махом — через пригорок. Вот они, голубушки! Штук сорок или пятьдесят. И Чернуха лохматая с ними, конечно. Бредут, пасутся как ни в чем не бывало. А метрах в. полутораста — отара Дединера.
— Чер-р-рти! Шайтаны! Уй-ю!.. — заорал Калап во все горло.
Его аж затрясло. Ну чего они сюда приперлись, чего ищут? Или тут трава вкуснее? Зла не хватает. Особенно на эту Чернуху проклятую, вечно голодную. Камнем бы ее по башке, чтобы не будоражила отару, не уводила овец за собой!.. А-аа, ругайся не ругайся, а и пальцем их, окаянных, не тронешь. Что они понимают, овцы, — тварь бессловесная? Терпи, чабан...
— Ату их, Казар! Ату! — захлопал Калап полами плаща, запрыгал. — Хватай их, Казар! Хватай! — И залаял по-собачьи.
Услышав крик и лай, овцы шарахнулись назад, но тут же сообразили, что нет поблизости Казара, сердитого пса, безжалостно кусающего их за задние ноги, и принялись преспокойно щипать траву. Чабана они нисколечко не испугались. Вот тебе и тварь бессловесная! Не понимают ничего овцы? Как бы не так!
«Это же форменное издевательство над человеком».
Надо как можно быстрее гнать беглецов к отаре. А где теперь отара? Что с нею? Ее, может, уже и с собакой не соберешь! Сколько-то овечек наверняка объягнились. Найди попробуй их меж густых деревьев, за камнями и непролазными валежинами. А не отыщешь, — ночью ягненок замерзнет. С потерей ягненка еще можно примириться, хотя и его жалко, но вот если матка...
Плохо вам наверху было, да? — шел Калап за овечками на седловину, а они будто чуяли, что провинились, доставили столько хлопот, и, позабыв про молодую травку, тянулись понуро гуськом в гору. — Надо бы вам знать: от чужой пищи сыт не будешь, в чужом доме и отдых не отдых, и пир не пир...
Он и не сердился больше на них, и шагал вроде легче, свободней. На небольшой полянке углядел стоящую овечку, а рядом с нею — беленький шевелящийся комочек. Ягненок!
Вот баранья баба! Угораздило же тебя! Этого только не хватало. Эх ты, безмозглая! Ты что, не знала, что рожать будешь? Зачем, так далеко убежала? Как я теперь потащу наверх твоего детеныша, а? Вот подохнет он, тебе же хуже будет...
Подошел ближе. На мокрой земле, пофыркивая и отряхиваясь, дрыгая тоненькими ножками, лежал голенький ушастый кураган-ягненок. Он пытался подняться, но ножки подламывались, не держали его. Глаза еще закрыты — видно, только-только родился и дрожит, дрожит от холода. А матери что? Отбежала чуть в сторону и стоит, мекает жалобно, стучит копытцем о землю.
— Это ты, бестолковая? — признал Калап матку. — Ох и вредная! Каждый раз пакость устраиваешь?
Большеглазая, с хохолком на макушке, красивая эта овечка потерялась позапрошлой зимой, а с нею вместе еще дюжина. Почти месяц Калап покоя не знал — днем шастал но чащобам да гольцам, а ночами уснуть не мог от дум. Несколько раз во сне находил овечек и расстраивался, проснувшись. Соседей расспрашивал, даже отары у них пересчитывал... Под конец, потеряв всякую надежду, собрался заявить о пропаже в правление и заплатить. Не успел, к счастью; старик Мыйыксу пригнал всех до одной! Он раненую лису — на охоте подстрелил — искал, шел по следу. Забрался на вершину горы Еланду, стал; в бинокль окрестность обшаривать и на Кызыл-Кая, как раз напротив гольца, заметил овечек. Как их там Калап сам не нашел? Бывает же такое! Он чуть не каждый день поднимался на Кызыл-Кая... Тех шатунов большеглазая и увела. Сама так отощала, что до первых проталин пришлось ее кормить и поить в загоне. А принесла она тогда двойню — крепких, справных ягнят.
Калап поднял кураганчика и, резко поглаживая, стер скользкий послед, сильно дунул ягненку в уши и в рот. Ягненок вздрогнул — «ожил»! Теперь, держа его на вытянутых руках и блея по-овечьи, чабан понес малыша к матери. Та, ласково кхекая, пошла навстречу. Калап схватил ее одной рукой за шею, свалил на землю. Тут же, открыв ягненку рот, сдоил ему молозиво — полный рот сдоил, а малыш ничего не понимает. Калап не торопит его, ждет. Чмокнув раз, другой, ягненок сглотнул, почуял вкус молока и стал жадно сосать палец чабана. Так же цепко ухватил и материнский сосок,
— Ии, задрыгал хвостиком! — улыбается Калап, и хмурое лицо его смягчается.
Он снимает сурочью шапку и вытирает ею обильный пот с большого гладкого лба, со скуластого лица, будто обтянутого коричневой продубленной и растрескавшейся от сухого весеннего ветра кожей. Подперев ладонью подбородок, расслабившись, Калап изумленно, будто видит впервые, смотрит, как свершается великое таинство жизни. Он даже закрывает большие черные, с «девчоночьими» длинными ресницами, глаза.
«Братик мой, — шутила старшая сестра, — зачем тебе, парню, быть таким красивым? Мне бы такой родиться...» И вправду красив Калап: брови — что вороньи крылья, срослись над переносицей, нос с горбинкой, тонкие отвислые усы над полными, круглыми губами. Наискосок по резко очерченному подбородку бугрится шрам, придающий его лицу мужественный, бывалый вид. Калап никак не мог этого понять и до самой женитьбы стыдился шрама. Люди-то знали, откуда у него такая отметина: лет семи понес он теленку пойло, а тот зацепился рожками за дужку ведра, испугался и рванул, ничего не видя. Калап давай теленка выручать, да краем ведра подбородок и рассек...
— Ну вот, — говорит он ягненку. — Глотнул? На первый раз хватит. Теперь не помрешь. Некогда мне тебя ждать.
Взяв курагана под мышку, Калап карабкается на кручу.
Ох и муторно вести за собой объягнившуюся овцу! Через каждые двадцать-тридцать шагов надо класть малыша на землю и блеять ласково, тоненько — «маа, маа...», и ждать, пока овечка не подойдет к своему детенышу и не убедится, что тут он, живехонек. Не то вернется к тому месту, где родила, и тогда начинай все сначала — спускайся да поднимайся. Дважды пришлось Калапу возвращаться за большеглазой маткой. Совсем измучился. Это сперва кажется, что ягненок легкий. С каждым шагом в гору он будто прибавляет в весе. Ему тоже неудобно, устает он, начинает брыкаться, рваться из рук. К тому же кураган оказался молчуном. Хоть бы раз голос подал, тогда бы мать не отставала, следовала неотступно.
Не раз порывался Калап бросить его, да так и не решился. Все равно вечером придется из-за горы возвращаться за ним. Себе же хуже. Сердись не сердись, а терпи.
Еле-еле взобрался на седловину. Грудь ходуном ходит. Разноцветная рубашка темной от пота стала, прилипла под плащом к телу. Только черные короткие волосы, хотя и взмокли, по-прежнему стоят торчком. Устал Калап, проголодался, но такое ему не в тягость, вся жизнь у него такая, работа такая. Каждый день десять раз устанет, десять раз проголодается, десять раз вспотеет и замерзнет. Привык и не такое выдерживать.
Двадцать шесть лет Калапу. Он среднего роста, ладно скроен, весь из костей и мышц. Легок, будто белка среди ветвей? В армии редко кто опережал его на коротких дистанциях. Он и в школе спортом занимался — с сельского стадиона не уходил. Так что чабанская работа как раз по нему: круглый год овцы помогают спортивную форму держать! Не курит. Что такое водка — не знает. Выдастся свободное время — на охоту. Поэтому по горам лазит — будь здоров! Прошлой зимой белковал с парнем одним, мастером спорта по горным лыжам. Не уступал ему Калап.
Если бы не такая спешка сегодня, обязательно посидел бы на вершине, полюбовался, как оживает природа, пообсох на свежем ветерке. Не до того. Надо определить, куда девалась отара, собрать ее. Где-то еще объягнились овцы. Их надо найти. И этого малыша, что еще на руках, отнести вниз, чтобы после из-за него опять не подниматься сюда, в такую высь. Коня еще придется вести в поводу...
— Достанется нам сегодня, Кула-Ат... — Калап отвязал Каурого. — Стой, стой! Запутался: сам виноват... Где же наши овечки, а? Как думаешь? Куда ушли?
Он снова подхватывает ягненка. Каурый осторожно спускается позади, то и дело приседая на задние ноги. И овца путается под ногами, мешает коню, сердит его. Хорошо, что Кула-Ат привычен к овцам — не затопчет.
Калап замечает с десяток овечек, бредущих вниз по противоположной стороне лощины. Кто их остановил и гонит с вершины? Сами они ни за что не вернутся. Калап останавливается и хватается за сук. Долго гадать не приходится: сверху слышится окрик:
— Уй, черти! Куда, куда-аа?
Сакманщика прислали!
У Калапа отлегло от сердца.
«Кого же ему в помощники дали? Хорошо бы человека работящего, понимающего... — Он садится на полу плаща. Можно малость передохнуть, отдышаться. — Как хорошо-то!.. Заодно и ягненка пока под дерево положить... где посуше. Вот хотя бы под это, что ли?.. Да-а, дурная голова ногам покоя не дает — с самого утра не присел ни разу... Во-от, здесь тебе, глупыш, будет в самый раз. А ты, овечка, знай свое дело — вылизывай детеныша. Он быстрее на ноги встанет. Хорошенько лижи, хорошенько! Нынче тебе полегче будет, не то что в прошлом году: двоих ненасытных обжор выкормила...»
Калап закрывает глаза, подставляет лицо под теплые лучи солнца.
«Вот и началось самое главное — окот. Хоть бы обошлось. Помоги, Алтай-батюшка! Горы мои, горы! И вы помогите выдержать, вытерпеть... Все будет, как надо, — не впервой. Вот бы получить сто от ста! Не меньше! Мотоцикл нужен. «Урал». Год этот не простой — конец пятилетки. Значит, премии раздавать будут, ордена, медали... Эх, Калап-Калап! О чем размечтался? И не совестно? Разве в этом дело? Имя свое сохранить — вот что важнее всего. Доказать, что ты не хуже других...»
Совсем близко — голос сакманщика:
— Вперед, вперед, курдюки-бурдюки!
Затрещали кусты.
«Да это Тукпаш! — узнал Калап. — Который книжки пишет. Прислали же!.. Другого не нашлось. Он в позапрошлом году у Мыйыксу сакманил. Чуть не все ягнята у них тогда пали. Ну, Тукпаш-то, может, и ни при чем. Зачем лишнее наговаривать на человека. Хоть его в помощники дали — все-таки не один. Как это майор Бибик говорил? «На безрыбье и жук мясо!» А книги Тукпаша — что? И я бы смог. Про что он пишет? Все про нашу жизнь. Было бы только время и желание...»
А вот и сам Тукпаш с суковатой палкой в руке вышел из-за вековой красной лиственницы. Длинный, поджарый, слегка сутулый, в очках. Раскраснелся, вспотел.
Месяц назад Калап слышал по радио, что Тукпаш куда-то уехал по своим литературным делам. Значит, вернулся, коли тут оказался. Лицо-то у него какое стало — белее бумаги. У рыжих кожа и без того белая, а уж этот такой весь нежный, сквозь кожу все синенькие жилки просвечивают. Чистенький. Фуфайка и хлопчатобумажные брюки в заплатах, но только что выстиранные, будто еще мылом пахнут.
— Э-ээ, — машет ему рукой Калап. — Идите сюда! Ко мне вас послали, да? Как в ссылку? На воспитание?
Тукпаш шутки понимает.
— Почти что так. Разница лишь в том, что сам пожелал. Здравствуйте! Ну, что нового у вас?
— Какие тут новости...
— В деревне тоже ничего не случилось. Работа и работа... — Тукпаш садится напротив Калапа. Сразу видно, что давно не сидел на земле, позабыл, как подгибать длинные ноги-ходули в кирзовых сапожищах. — Никого нет сейчас в деревне. Кто в поле, кто на чабанских стоянках.
— Как добрались?
— На красной «Волге» председателя. Вам флягу керосина привезли.
— Поня-ятно! Когда прижало, председатель готов хоть самолетом на работу возить. А сюда почему пешком пришли? Надо было Гнедого взять.
— На нем Сакылта воду возит.
— Фу, позабыл!.. — Калап приглаживает торчащие на макушке волосы, но они не ложатся. — Беда с этой водой... Из Карасу возим — такую даль. А кочки там по дороге — не то что воду довезти, не расплескать, голову бы не оторвало... Ну, вот что. Вы оставайтесь, а я съезжу хоть чай попью. С самого рассвета тут чертомелю. Смотрите: овец далеко не отпускайте. После их с ягнятами не соберешь. Они скоро через перевал Устугы-Арт к речке побегут. Постарайтесь раньше их к водопою поспеть. Там овцы Мыйыксу могут быть. А если через Алтыгы-Арт отара пойдет, то спустится на Круглое поле — того не лучше, с овцами Седорко смешается. А про Седорко не вам рассказывать... Да, вот ещё. Вон — под березой — Чернуха лохматая. За ней следите. Она — вожак. Их, таких черных, шесть. Если они здесь, значит, отара цела. Ну, вот и все... Значит, поработаем, повоюем?
— Конечно, — Тукпаш наклоняет острую голову. — А в Сары-Чете у Комургая уже больше двухсот окотилось.
— Поехал я. Надо ворота в загоне починить. Ночью бык с дойной фермы заявился — чтоб его волки съели! Комолый, а ворота своротил. — Калап легко вспрыгнул в седло. — Пока овцы не наедятся, будут рыскать. Побегать вам придется...
Он стороной объехал отару и скрылся за деревьями.
Тукпаш остался один. На тропе снова показался Калап, и Тукпаш невольно залюбовался им: так ладно, свободно держался он на коне. Даже грубый, вылинявший от дождей и ветров плащ, мохнатая сурочья шапка и сапоги на толстой подошве не утяжеляли всадника.
А лицо будто из меди вычеканено.
— Вот ты и дома... — Тукпаш потянулся до хруста в костях. — Будто в сказку, вернулся из пыльных, грохочущих городов. Будто в детство свое. Дыши — не надышишься! Воздух-то какой! И смолой пахнет, и первой зеленью... Месяц — не меньше — в такой благодати! Целый месяц не сидеть за столом, не держать ручку...
Себе-то мог он признаться, что как раз больше всего тянет его за стол, к бумаге. Да вот сложилось так… Окончил литературный институт, писателем стал, но живет, как и прежде, в колхозе. Председатель никак не поймет, что у него за профессия такая — книжки писать! В колхозе людей с высшим образованием не сосчитать. Главный зоотехник даже академию окончил. Тимирязевскую. Но он же делом занят, а захочет писать — пишет. Чуть не каждый месяц в районной газете выступает, а то и в областной — «Алтайдын чолмоны». Врач лечит, учителя в школе преподают. А что это за работа — книжки сочинять? Тукпаш с ним не спорит и ни от каких поручений не отказывается. Официально он числится завклубом и киномехаником, но его то и дело отрывают. То на сенокос пошлют, то на уборку. А уж по весне обязательно или сакманщиком, как нынче, или сеяльщиком. Нынче в поле без него обошлись — практиканты из училища механизации приехали. Значит, чабанам помогать. Дело это нужное. В такую пору не только в Корболу — в любой деревне каждого человека на учет берут.
Есть и другая причина, по которой Тукпаш на любую работу соглашается. В деревне как? Сено надо, дрова нужны, огород вспахать — без трактора не обойтись. А уж если строиться — своими силами немного сделаешь. То одно попросишь, то другое. Как ты, так и тебе. А семья у Тукпаша большая. Пятеро детей, и все еще маленькие... К тому же совесть не позволит в горячую пору ходить по деревне, заложив руки в карманы, или перышком по бумаге чиркать.
...Какой ласковый глаз у солнца! Небо высокое-высокое. Лишь кое-где дремлют тонкие и рыхлые, как брюшное баранье сало, облачка. От них небо становится еще синее. Молодой травке пока не хватает силы вызеленить серую прошлогоднюю отаву. И лиственницы машут голыми ветвями. Только жидко зеленеют кустарники на опушке южного склона.
«Даже не верится, что такая огромная, насквозь промерзшая земля вот-вот оттает, оживет! Все вокруг станет радовать глаз. Закукует кукушка, зазвенят трели жаворонка. На зеленом ковре лягут узоры цветущего кандыка, багульник распустится... Что может быть прекрасней весны!»
На вершинах, в складках гор и под нависшими скалами еще белеют снега. Оттуда веет влажным холодом. А внизу, где сходятся пять долин, видны пестрые врубы домов, сверкают на солнце шиферные крыши. Над селом поднимаются дымы из труб, то тут, то там за машинами взвиваются облака пыли. Отсюда, сверху, село чем-то напоминает спрута, протянувшего свои щупальца-дороги к стоянкам и фермам, опутавшего черными тропами всю округу. И тащит, тянет со всех сторон к себе, сосет живые соки земли, никогда не насыщаясь. Нет, никакой это не спрут. Пожалуй, больше сходства у села с табунщиком, который бросает аркан за арканом в многотысячный табун гор, несущихся в бешеной скачке с развевающимися гривами...
— А овцы-то! — спохватился Тукпаш и вскочил на ноги.
Он и не заметил, как отара потянулась к Большому перевалу — на Устугы-Арт. Опираясь на посох-таяк, Тукпаш торопливо зашагал, стремясь опередить овец.
«Проморгал! Как теперь соберу?»
Чтобы сократить путь, кое-как продрался сквозь густой кустарник и за большой валежиной наткнулся сразу на двух овечек. Одна никак не могла разродиться. Другая, чуть повыше, была уже с ягненком.
Тукпаш взял на руки новорожденного, обтер его, хотел подкормить, но матка с порванным биркой ухом никак не давалась! Опустит он ягненка на землю — подойдет. Сделает шаг, чтобы словить ее, — убежит. Изрядно повозившись, он догадался вынести курагана из кустов и положить в углубление под скалой, на солнцепек. Хотел помочь второй овечке, все еще мучавшейся родами, но глянул наверх — отара вот-вот поднимется на седловину... Никак нельзя упустить ее. Стыд-то какой будет! Люди смеяться станут: «Полдня не сумел попасти — отару не удержал. Не дай бог доверять работу этим энтигилентам!»
Со всех ног припустил бежать. А в мыслях одно: только бы на водопое не оказалось отары Мыйыксу! На худой конец хотя бы чабан был поблизости от своих овец. Уж он-то не допустит, чтобы отары слились. Для него это тоже немалая беда.
Задохся. Пришлось перейти на шаг. Круто слишком, и с непривычки сердце частит, в груди не вмещается.
Пока карабкался к седловине, обгоняя овечек, приметил, что еще две матки объягнились в густом подлеске, будто посаженном в два ряда по обе стороны тропинки на перевал. И еще одна лежит, тянет голову к небу, стонет, дрожит от тяжкой натуги. Но нет, нет у Тукпаша времени! Все же он подбегает, присаживается, тянет за ножки ягненка, приговаривает, успокаивая овцу, «Потерпи, милая, потерпи... Ну, вот и все...»
И опять — бегом, считая про себя для памяти объягнившихся овец: «Внизу две да еще три...» Считать-то считает, а вот узнает ли? Ту, с рваным ухом, нетрудно отличить, а две, что в подлеске, — какие они? Одна, кажется, была с длинными бакенбардами, как у барана...
На Устугы-Арт сердце вперед него взлетело. Взмок Тукпаш, хватает воздух, как рыба, вытащенная из воды. Вожаки отары уже возле густого арала, в ивняке у речки. Овцы Мыйыксу, похоже, напились, пасутся на невспаханном поле. Возле них никого...
А свои, завидев воду, голодно заблеяли и устремились к речке. Ринулись, как солдаты в атаку! как обвал. Несется только сплошное протяжное «а-а-аа!», трещат сучья, слышен топот сотен копыт, колышутся сотни спин и хвостов.
Не отдавая себе отчета, Тукпаш тоже заорал во всю глотку: «А-а-аа!» и тоже рванулся к речке, обгоняя отару.
…Несколько овечек уже перебрели на другой берег. Тукпаш с ходу перемахнул через речку. Набрал полные голенища воды. Ичикей! Бр-рр, холодно!.. Берег топкий, сапоги чуть не увязли. Все же перебрался через болото по кочкам, взбежал на крутизну яра.
«Ну вот, — обрадовался. — Теперь вы у меня никуда не денетесь!» Сел на плоский камень, снял сапоги, вылил из них воду, выжал портянки и обернул поверх голенищ, чтобы быстрее просохли. Подставил разгоряченное лицо весеннему ветерку. Можно было не спеша осмотреться и передохнуть.
Тьфу! — ударил себя Тукпаш по колену. — Не соскучишься!
Отара разделилась надвое, и часть овец преспокойно бреда через Малый перевал Алтыгы-Арт. Как говорил Калап, так и вышло: сейчас они спустятся на Круглое поле, к отаре Седорко...
Где уж тут обсыхать! Намотал мокрые портянки, натянул такие же мокрые сапоги, готовый бежать на Алтыгы-Арт, но остановился в нерешительности: а этих как бросить?
Ну что за человек Мыйыксу? То ли чаевать уехал, то ли сидит где-нибудь в затишке и в ус не дует, а тут такая беда может произойти.
Все больше и больше овец утолив жажду, выходило из воды. Аппетит у них разыгрался. Часть разбрелась по ивняку на противоположном берегу, а часть потянулась к еще одному перевалу — Кок-Кая. Этого только и не хватало. На Кок-Кая такой бурелом, такие дебри — там и с собаками овец не соберешь.
«Эх, жизнь чабанская!.. Все время бегом, бегом... Овечки ни минуты покоя не дают. Сытые — бегут. Голодные — тоже бегут. Как только Калап с ними управляется? Вот чертовы животины! Колбасы живые!..»
— Уй! — крикнул на бегу Тукпаш.
Овцы не остановились.
Он пересек им путь почти на половине перевала и стал гнать к тем, что остались у водопоя. В кустах увидел ржавые консервные банки, нанизанные на проволоку, — должно быть, Калап или Сакылта оставили. Поднял эту погремушку и тряхнул что было силы. Овцы побежали быстрее. Но радоваться было нечему: на яр, где он собирался передохнуть, взобралась уже изрядная часть отары и, набирая скорость, приближалась к овцам Мыйыксу.
— А-ай! Аа-ай! Стойте, курдюки-бурдюки! — орал Тукпаш и бежал, бежал так быстро, как и в армии, наверное, не бегал. Дыхание перехватило, ноги не слушались, кололо в животе. Казалось, вот-вот свалится и — конец. А остановиться нельзя. Скорей, скорей!..
Бывают все же счастливые минуты: навстречу мчался, как на байге, всадник. С гиканьем, размахивая плетью. Мыйыксу!
Тукпаш перешел на шаг.
Старик ловко разделил Отары, разогнал их в разные стороны и подскакал к Тукпашу. Буланый конь его был весь в белых ошметках пены, яростно рвал удила — он жаждал движения. Мыйыксу тоже не остыл от скачки. Круглое лицо его, казалось, вот-вот вспыхнет.
— A-а, Тукпаш! — справился с дыханием. — Здесь нынче?
— Да.
— Почему не ко мне?
— Решил к Калапу послать.
— К Калапу... Ух, председатель!.. А мне кого?
— Кого-то пришлют.
— Кого-то... Дождешься! Хорошо, что ты не пустил овец на Кок-Кая. Видел я все, да никак не мог раньше выбраться из кошары. Ох, и набегался... Будто пожар в моем доме. Сорок овец объягнились. Только-только разобрался, у какой овечки какой ягненок... Ф-фу, парень, и не говори! Все одно к одному. Вчера дождь целый день лил. Позавчера ветер солому е крыши раскидал. Э-э, что толку от разговоров... Я свою отару в Чичке-Сала отгоню. Не буду тебе мешать. О чем радио говорит, парень? Когда потеплеет?
— Не слышал. Видно, не скоро.
— То-то что не скоро... — Мыйыксу зарокотал громким басом: — К вечеру небо прояснится — вот тебе и заморозок. Утром — тучи закрывают глаз солнцу! Что бы наоборот! Несколько пасмурных ночей, и потеплеет, и зелень быстрее в рост пойдет... Э-э, разболтался я с тобой. Овцы-то уходят, язви их!
Пригнувшись к гриве Буланого, старик умчался вверх по косогору вслед за удалявшейся с дружным блеянием отарой.
Много раз бывал Тукпаш на стоянке Мыйыксу, а позапрошлой весной больше месяца сакманил у него. Всегда в его доме полно людей. Мыйыксу человек гостеприимный, приветливый, разговорчивый.
Есть такие люди — степенные, здравомыслящие, приросшие к земле, от которых исходит мудрость народная. Мыйыксу — один из таких. И силой его природа не обделила. Он высокий, толстый, но нет в нем ни грамма лишнего жира, старческой грузности. А все потому, что смолоду на чабанской работе. За шестьдесят ему, а все возле овец. Пенсию ему вырешили, а он так и остался со своей отарой. «Как же без овечек?» — сказал. О таких, как Мыйыксу, говорят: «Этот человек в жизни делал только хорошее — детей растил, скот множил». Уважают таких, за советом к ним идут, всегда рассчитывают на их бескорыстную помощь.
И жена Мыйыксу по характеру ему под стать. Каждому, кто их порог переступит, рада, будто гость с каким-то важным известием пожаловал. Мясо и чай всегда у нее на горячей плите. Если кто мимо стоянки проедет — рассердится. А то и догонит на лошади, к себе зазовет. Потому-то бригадиры, зоотехники, ветеринары — в общем, весь народ, который по чабанским стоянкам разъезжает, стараются так подгадать, чтобы к обеду быть у Мыйыксу. Другим чабанам указания-приказания отдают, не слезая с седла. На крайний случай выпьют на скорую руку чашку чая, чтоб не обидеть хозяина, и спешат к Мыйыксу. Там уже не торопятся. Расседлывают коней, щедро задают им сена из стога Мыйыксу, комбикорма подсыплют, В избе шубы-тулупы поснимают, располагаются основательно.
За зиму скармливают Мыйыксу гостям лошадь, да двухгодовалого бычка, да еще с десяток валухов прирежет. Но чтобы он или жена пожалели когда? Не бывает такого. И всегда вьется из скособоченной трубы над покатой тесовой крышей избушки чабана веселый дымок, в два казана сменяют один другой на всегда горячей плите. Сам Мыйыксу, придя на обед, усядется у открытой дверцы камелька, будет греть широченную грудь и, посмеиваясь, рассказывать рокочущим баском:
— Вот, значит, вызывают меня в мыйынкомат... Молодой я совсем был. Спрашиваю: «Что случилось?» — «Враг напал, Мыйыксу. Иди, защищай нас». — «А кто напал?» — «Дьапонцы». Ну, что ж, иду, воюю, побеждаю, нацепляю ордена и медали, возвращаюсь домой и снова пасу овечек вместе с женой. Ребятишек, понятное дело, прибавляется. Опять повестка из мыйынкомата. «Что случилось?» — «Опять враг напал, Мыйыксу. Иди, защищай нас». — «А кто напал?» — «Пинны». Ну, что ж, пинны так пинны. Иду, воюю, снова одерживаю победу, еще нацепляю ордена и медали. Опять пасем с женой овечек. Ну, и семья растет... Что такое? Еще в мыйынкомат зовут. «Враг напал на нашу страну, Мыйыксу. Страшный враг. Иди защищай!» Иду я, воюю. Сильный оказался враг, зверский. Трижды меня ранил. А сколько раз чуть не убил! Не пересчитать. Все же дошел я до ихнего Берлина. Орденов и медалей нацепил, пока груди хватило. Вернулся. Жена ждет. Дети ждут. Овцы ждут. Сколько силы было, еще ребятишек прибавили. Вот с тех пор и живем спокойно. Хорошо бы и дальше так жить. Ни побед, ни орденов и медалей не надо. Их можно и за работу получать... Вот мой первый орден, — улыбался Мыйыксу и показывал на Красную Звезду, прикрепленную к старому вельветовому пиджаку; этот орден — кстати, один-единственный — он никогда не снимал. — За дьапонцев он... Закричали мы «Ур-раа!» и пошли врукопашную. Ох и страшно было! Очухался, — оказывается, мы с Шоймоком, другом моим из Арынура, заблудились. Ходим как полоумные. Где наши? Где дьапонцы? Где мы сами? Ничего не понять. Туман густой и рассеиваться не собирается. Кругом степь, холмы — сопками их там зовут. Куда идти? В какую сторону? На одном месте тоже стоять не будешь. Вот мы и пошли. Три дня брели. Днем и ночью. Ни еды у нас, ни курева. Может, мы и шли куда, а может, на одном месте кружили. Раз, правда, на болото набрели или озеро... Вот идем, значит. Ночь темная — глаз коли. Вдруг дымом потянуло. Остановились у какого-то бугорка. Взошли на него, а из бугорка железная труба торчит. Вот откуда дым! Удивились мы. А под нами-то дьапонцев полно! Слышно, как они там кикикают, бормочут что-то по-своему. Вот бы, думаем, спустить в трубу по гранатке, а? Раздумались: стоит ли? Их много, а нас двое. Поймают — убьют. Лучше: мы вас не видели, вы — нас. Не годится, однако, так. Мы же красноармейцы! Бросили в трубу разом две гранаты и — бежать. «Бах! Бах! Пух!» — сзади нас. И такое началось — стрельба, крики. Вот-вот небо расколется... Назавтра, по счастью, к своим попали. Скоро победили мы дьапонцев. А после победы сколько-то раз объявление было: «Кто взорвал самый главный штаб у дьапонцев, убил трех самых главных генералов и приблизил нашу победу?» А это мы с Шоймоком. Вот как. За это орден дали...
Мыйыксу, довольный, поглаживает Красную Звезду. Так ли было или нет — поди проверь, но что орден и многие медали заслужил он на фронтах — факт. А Мыйыксу хлебом не корми, дай только побалагурить вволю. Ему бы самое время пообедать вместе с людьми, так ведь тогда и не поговоришь — с куском мяса во рту и слова внятно не вымолвишь. И старик отводит душу:
— Больше всего наград я за фашистов получил. Одних благодарностей двадцать две штуки — все сам Верховный Главнокомандующий подписывал! В конце войны вызвал он меня к себе и говорит: «Хорошо ты воевал, Мыйыксу. Отличный ты парень, спасибо тебе! Езжай теперь домой. Детей расти, скот множь». Так вот и сказал. И еще книгу подарил. Большую, красную. Собственноручно подписал... Эй, мать моих детей! Открой-ка тот сундук, покажи книгу гостям, — произносит он совершенно серьезно.
— Э-э, отец моих детей, — так же серьезно, не моргнув глазом, подхватывает жена. — Помню, помню, была у нас эта книга. Да ты разве забыл? В прошлом году, когда старший сын Камчы приезжал, читал ее и оставил на улице, а комолая корова наша пришла с пастьбы да сжевала…
— Верно, верно, — хлопает себя по колену Мыйыксу. — Вот обжора, язви ее!
...Старик давно скрылся за косогором, а Тукпаш все стоял в нерешительности, не зная, что теперь лучше сделать, куда направиться, и озирался вокруг.
«Ага, вон те овцы, что через Алтыгы-Арт пришли. Надо проверить, может, какие с ягнятами, да пригнать их. А пока к ним побегу, куда эти убредут?»
Тем временем овцы напились и сами направились к отаре.
«Тоже иногда делают, как ты захочешь!» — улыбнулся Тукпаш. Он мог позволить себе небольшой отдых, сел, скинул сапоги и вытянул ноги. Над заснеженными вершинам плыли облака.
«Надо... Обязательно надо написать повесть о чабанах. Сколько лет собираюсь... Но как ее написать? Как?! Ясно одно: хоть как, а пиши. Они, чабаны, поднимают, кормят наш Алтай. О ком, как не о них, писать? А хватит для этого сил?.. Что за слова: «Хватит ли сил?» У тех, кто выращивает скот, тяжелая работа, очень тяжелая. Вот и ты не бойся трудностей. Сюжет бы хороший найти... Смешно: как его найдешь? А вот сейчас и найдешь. Будешь сакманить и найдешь! А если не найдешь?.. Фу, побирушки ненасытные! Опять... Думал, сюда идут, а их на косогор, к отаре Мыйыксу, потянуло. Что за скотина!»
Тукпаш быстро натянул сапоги.
— Вот тебе и сюжет!
На бегу подобрал две засохшие коровьи лепешки.
Непаханое поле, которое он пересекал, овцы все ископытили, разгребли, выщипали. Не то что стерни, травинки сухой на нем не осталось. А овцы ходят по нему целый день и, смотришь, к вечеру сыты. Вот вспашут скоро поле, тогда этих обжор и вовсе не отгонишь — будут подбирать вывороченные плугом корневища.
— Ойто! Назад! — кричал Тукпаш и швырял лепешки, чтобы завернуть овец, но те упрямо брели за вожаками к косогору, покрытому подлеском.
Он все-таки опередил их, схватил толстый сухой сук и что было силы ударил им по стволу лиственницы. Сук разлетелся на несколько кусков, а раздавшийся при этом треск был похож на выстрел из тозовки, но овцы все же испугались и шумно повернули вспять.
Тукпаш ревел по-медвежьи, издавал немыслимые звуки, только бы гнать, гнать овец. Он почти налетел на лохматую ярочку, котившуюся в кустах.
— Чтоб тебя! Места тебе не хватило внизу? Зачем сюда бежала? Вставай, вставай!
Поднял овечку на ноги, но та прошла немного и опять легла. Тукпаш снова заставил ее подняться. Жаль ему было бедную, а оставить нельзя.
Надо, чтобы она объягнилась на той стороне косогора, где солнечно. Там за ней присмотреть можно, помочь, если долго не разродится.
Довел все-таки до солнцепека, а тут другая напасть: над только что объягнившейся маткой кружило с десяток ворон.
— Кш! Ой-ий! Чертовы птицы!— замахал шапкой Тукпаш.
Вот нахалки! Их ничем не проймешь. Наглые. А старые вороны, столетние карги, стараются отогнать овцу от ягненка, чтобы выклевать ему глаза.
— Кш, шайтаны!
В арале с десяток лиственниц, и все черны от вороньих гнезд. В воздухе не умолкает громкое карканье.
— Кш! Пошли вон! — надрывался Тукпаш.
Ну и денек выпал — не одно, так другое! Наперерез — откуда только взялся? — выскочил табун лошадей. Впереди несся черный лоснящийся жеребец. Набрав бег, табун мчался к воде, сытый, буйный, озорной, с развевающимися тяжелыми гривами, поднятыми хвостами, дерзким ржанием и громким топотом. Некоторые кони от избытка сил хватали друг друга зубами за бока, успевали на полном скаку побиться задними ногами.
Вот беда так беда: этих, полудиких, не остановишь. Злой жеребец, а особенно задиристые перволетки ни за что не минуют окотившуюся овцу. Набегут и растопчут. Почему они так делают, что их заставляет, — кто знает? Но Тукпаш сам видел такое, когда позапрошлой весной сакманил у Мыйыксу.
На ворон он рукой махнул: пусть от них овца сама отбивается. Главное — табун.
К водопою они поспели вместе — кони и Тукпаш.
Овец тут не было.
Значит, обошлось. Но ведь напьются кони и станут озоровать.
Жеребец пить не стал. Раздувая ноздри, он смотрел на Тукпаша и грозно бил передними ногами землю.
Страшно Тукпашу. А ну как набросится? И уйти нельзя, пока табун не уйдет.
Он любил смотреть на косяки в альпийских лугах под белками. Сам искал встречи с ними. Красота, какая — словами не выразить! Нет на свете животного прекраснее лошади. Вот табун испугался тебя, и полтысячи диких скакунов разом всхрапнули и ринулись прочь, сминая цветной ковер покатого склона. Будто аркан оборвался, будто земля накренилась. Миг — и исчез табун, а вскоре вытянулся разномастной лентой-змейкой по горе, что напротив...
Сейчас некогда любоваться конями. Лучше бы вообще их не видеть, не встретить. Угнать бы их туда, откуда примчались. Но сумеет ли он? А жеребята какие славные! Легкие рыженькие красавцы...
Лошади напились,
— Ай! А-ай! — спокойно, уверенно крикнул Тукпаш, и табун послушно, медленно, смирно потянулся наверх. Не дойдя до тенистого подлеска, остановился. Видно, захотелось коням поваляться, погреться на солнышке.
Тукпаш подхватил палку и зашагал к табуну, чтобы не оставлять его близко к отаре, но не прошел и полдороги, как кони скрылись в густоте подлеска. Видно, вожак повел их на гольцы, где тоже есть солнце, но нет человека.
Отара разбрелась, рассыпалась, будто битое стекло. Тукпаш торопливо стал собирать «осколки», сбивая овец в кучу. Сердито кричал на них, швырял тезеком-кизяком, дерниной, палками, даже маленькими камушками.
Объягнившаяся овечка все еще отбивалась от ворон. Выручать ее не стал. Раз до сих пор сопротивляется, значит, выдюжит. Молодец! Видно, матерая, всякое повидала.
Как будто удалось собрать всех... Лишь четыре овцы сгрудились на пригорке, что-то выгребают копытцами, выщипывают, грызут. Не замечают, что отара ушла:
«Вот неслухи!»
Тукпаш побежал к ним.
Навстречу, с Алтыгы-Арта, спускалось еще несколько.
«Вот тебе на! — Тукпаша будто обухом по голове хватило. — Откуда они взялись?»
За овцами выехал всадник. Калап.
Увидел растерянного, запаренного сакманщика, улыбнулся.
— Ну, как пастьба? Понравилось?
— Не говорите!..
— Это вам не пером по бумаге водить. Тут работать надо. Иной день и чаю не попьешь... Кое-как ворота прибил. Тес затвердел, будто стекло. Гвоздя не вколотишь... Торопился. Как тут вы? Сколько окотилось?
— Сейчас посчитаю. За Устугы-Арт пять. У перевала Кок-Кая одна. Во-он еще одна. От ворон отбивается. Еще ярочка на косогоре лежала, мучилась. Теперь уже разрешилась...
— Значит, всего восемь. Теперь суток пять не передохнем. Раз они начали атаковать нас ягнятами, — не остановятся. Вы тут пока побудьте, а я поезжу, по кустам пошарю. Может, где еще объягнились. Только на те курумники отару не пускайте.
Тукпаш сел на землю. С непривычки сильно устал. А проголодался, пожалуй, еще сильнее. Вот говорят: «весенний скот». Значит, голодный, отощавший. И человек тоже бывает «весенний». По весне быстрее устаешь, чувствуешь себя куда слабее.
Отара, видимо, смирилась, что никуда не убежать, паслась у косогора. Многие овечки, насытившись, даже прилегли. Но Тукпаш не сводил с них глаз. Только какая-нибудь бросится в сторону, он тут же ее догонит и вернет.
Возле Тукпаша рожала овечка с облезлыми подмышками. Лежала неспокойно, передергивалась, постанывала, даже кричала от боли. А то поднимет голову к небу, будто просит оттуда помощи. Вот заползала, задергалась, ткнулась носом в сусличью нору. Смогла бы — наверное, спряталась в эту нору от нестерпимой боли... Но вот объягнилась, тут же вскочила, встрепенулась, стала ворковать, вылизывать детеныша. Видно, легче ей стало, боль прошла, позабылась, глаза посветлели, и радуется она жизни, кураганчику своему. Вот уже и кормит его...
* * *
...Солнце опустилось к седловине перевала Кок-Кая на длину чумбура. Отара через Алтыгы-Арт ушла к зимовью. За перевалом осталось только десять овечек с ягнятами. Тукпаш и Калап гонят их вслед за отарой. Некоторые ягнята уже окрепли, тянутся, мекая, за матками, неуверенно семенят длинными неуклюжими ножками, качаются, спотыкаются. Приходится их подгонять, легонько похлестывая веточкой. Для них чуть не на каждом шагу преграда: толстый сук, большой камень, кочка или кустик.
Четыре овцы объягнились совсем недавно, а одна принесла двойню. Этих пятерых новорожденных пришлось нести на руках и дважды из-за них подниматься на седловину. Можно было и на лошади отвезти, да матки следом не пойдут и вообще могут отказаться от детенышей. Вот и мотаются Калап с Тукпашем вверх-вниз. Присели на вершине Малого перевала, усталые, голодные, утирают пот, слова вымолвить не могут.
— Пусть полежат, — показывает Калап на ягнят. — К вечеру сами на ноги встанут. Тогда и погоним.
— Хорошо, — кивает Тукпаш.
— Эх, дождя бы не было... Крыша у овчарни совсем худая. Спасибо, вчерашний дождь, который кошару Мыйыксу промочил, мимо нас прошел.
— Какая же весна без дождя? Не бывает такой весны.
Опять оба примолкли.
С неба донесся нарастающий гул. Прямо на глазах над ними прочертились три стремительных следа, розовые в лучах заходящего солнца.
— Истребители... — произнес Калап, завороженно глядя ввысь. — Кому-то небо, а кому — овцы, ягнята, навоз... Кому-то полеты, скорость, большие расстояния, а кому — эта стоянка, эта кошара, эта лощина, эти горы... Эх! Ну, вставать надо.
— Каждому свое...
— Конечно, не всем летать, — Калап как-то сник. — Сходите на Устугы-Арт за теми, что остались. Их легко будет гнать. А я поеду за отарой, придержу ее немного. Рано вернемся на стоянку — там кормить нечем. Все за зиму выели.
Он уехал, а Тукпаш направился в сторону Большого перевала. Шагалось на удивление легко, споро. Усталость отступила, и Тукпаш с удовольствием шел по голому, покатому, будто седло, гребню. Этот путь предпочитают даже дикие животные, отыскивая удобные тропинки на гребнях. Встречавшиеся порой каменные преграды не были препятствием ни для зверя, ни для человека. Тукпаш обходил иные, а. через те, что помельче, перелазил.
По обе стороны гребня темнеет лес с завалами, непролазной чащей, а тут все открыто взору. В тени под скалами толстые подушки зеленого мха, кроваво-красные с белыми прожилками мясистые листья бадана, заросли кислицы. На солнцепеке колючки, крыжовник, шиповник, змееголовник. Из-под камней шибает острый запах помета сеноставок.
Тукпаш задержался перед грудой камней. Сразу видно, что сложены они человеческой рукой, старательно пригнаны один к одному, тщательно подобраны. Это — могила. Старая-старая могила. Рядом валяются трухлявые, побелевшие от времени остатки оглобель от саней. Много в горах таких могил. Чьи они? Что за люди лежат под этими каменными холмами? Какого роду-племени? Как их звали? Этого не узнать никому. Нет ничего, что могло бы рассказать о них, — ни надписей, ни воспоминаний в памяти живущих.
О чем думали те люди? Чем жили? К чему стремились? Все у них, конечно, было, как у других людей. Жили, трудились, кормились, продолжали род свой... Может быть, — кто знает? — лежит под этими камнями прапрадед Тукпаша?
Что-то зашуршало за скалой и отвлекло от мрачных мыслей. Козел! Красно-серой тенью шмыгнул в кусты и исчез. Возник на мгновение, в два легких прыжка пересек открытую поляну и скрылся в лесу. Затем появился на спине гольца и долго еще подпрыгивал темным пятнышком по сизому хребту, пока не слился с тяжело-черным кедрачом.
«Козел убежал, спасая свою жизнь, — размышлял про себя Тукпаш. — Я ради живота своего карабкаюсь по скалам... Вот взберусь на вершину, а там из-за камня, не целясь, ударит по мне в упор охотник из двух стволов... Что же — и я зверь этих гор?.. Жизнь моя, кровь моя — их дал Алтай. Тело мое, мысль моя принадлежат Алтаю. Весь я из этой земли, из этих деревьев, камней и трав, из этих вод и ветров... И в конце концов стану этой землей, этими деревьями, камнями и травой, водой и ветром...»
Он почти вприпрыжку припустил по мягкому пружинистому мху, но ни овец, ни ягнят на седловине Устугы-Арт не обнаружил. Постоял, прислушался — тихо. Лишь какая-то маленькая пичуга увивалась вокруг него, отчаянно чирикая. То чуть не набрасывалась, то звала в сторону. «Не бойся! — усмехнулся Тукпаш. — Нет мне дела до твоего гнезда. Вот если бы ты подсказала, где овечек искать?»
— Эй! — обратился он к толстенной лиственнице, простоявшей лет атак триста, не меньше. — Ты не видела овечек с маленькими ягнятами?
Лиственница покачала мощными ветвями, и в шелесте их будто послышалось:
— Спускайся вниз по тропе. Они ушли к зимовью...
Они и вправду были там, в лощине, когда Тукпаш сошел с перевала.
* * *
...Над седловиной перевала Кок-Кая скрылась уже половина солнца. Овцы, не отрывая голов от земли, хватали что-то похожее на траву и медленно брели к стоянке.
По подсчету окотилось шестнадцать маток, но одной не хватало. Все шесть черных вожаков были на месте! Ага! Помнится, была на пути небольшая канавка, промытая вешней водой. Окрепшие ягнята перешли канавку сами. Слабеньких Тукпаш перенес на руках. И там стояла овечка. Ягненок у нее уже обсох, бойкий такой, с тугим животиком. Тукпаш еще подумал, что этот и сам выберется. Он хорошо запомнил матку — длиннохвостая, гладкая. Хотел еще проверить, перешли ли они, да пока возился с другими, позабыл про них. Длиннохвостой со своим малышом в отаре как раз и не было. Вот незадача! Придется, значит, возвращаться, искать ее. А усталость опять навалилась, и живот, кажется, прилип к позвоночнику. Впрочем, думать об этом было некогда: такая работа...
Подъехал Калап, гоня впереди себя овец.
— Вот блудни! — слез он с седла. — Хоть немного ноги разомну... Как чуял, что на одной полянке застрянут. Точно! Еле согнал их. Ну, как у вас дела?
— Почти в порядке. Одной с ягненком не хватает.
— Не хватает?
— Я думаю, в канаве застряли. Там, наверху. Считал, что перейдут.
— Нельзя там на ночь оставлять. Замерзнет кураган... Садитесь на коня. Езжайте.
Тукпаш сел на Кула-Ата и повернул его к перевалу, с которого только что спустился. Год уже не был в седле. Чего удивительного? Сейчас сколько угодно сельских жителей, которые и вовсе позабыли, когда верхом на коне были, а то и вообще никогда не садились. Ну когда шоферу или механизатору, учителю или продавцу возиться с лошадью? А тем, у кого машина или мотоцикл, конь и вовсе ни к чему. Да что там! Не диво, когда чабан, скотник или даже табунщик ведет своего коня в поводу у «Жигулей» или «Урала»...
Неохотно трусит Кула-Ат, так и несет его в сторону от тропы. Вроде и ноги у него заплетаются, то он вот-вот совсем остановится, зауросит. «Солнце садится, зачем снова в гору лезть? — думает, должно быть, Каурый. За день ему тоже досталось: столько гор перевалил, столько лощин пересек, столько полян обошел! Не меньше чабанов устал. И живот у него подвело. — Такой длинный весенний день, а ни прошлогодней травы, ни свежей зелени... Теперь бы ведерко комбикорма да навильничка три зеленки! Овса не дождешься... Может, к речке едем? Так от воды и без того пузо трещит. Одну воду и хлебал...»
Правый бок Кула-Ата обжигает удар плетеной камчи, и конь, примирившись со своей горькой участью, переходит на рысь, но подъем пошел круче, и Каурый, уже шагом, привычно, уверенно карабкается вверх.
Последние лучи солнца вызолотили вершины гор. Медно-красный мощный ствол лиственницы полыхал, будто объятый пламенем до самой макушки. Тукпаш глянул на дерево и вспомнил, увидев себя на этой самой тропе, на этом же крутом изгибе. И тогда эта лиственница пламенела под закатным солнцем. Только вокруг все было в глубоких снегах.
Давно это было, лет десять назад. Тукпаш только демобилизовался из армии. Односельчане были, конечно, рады, но не столько его возвращению, сколько счастью матери, наконец-то дождавшейся единственного сына. Как бы там ни было, зазывали его в каждую юрту — из гостей в гости. За три года службы в армии Тукпаш привык к строгому режиму, и щедрые застолья были ему не по душе, как и другу его Байрыму, тоже недавно вернувшемуся из армии. Чтобы не обижать земляков, но уклониться от затянувшихся гостеваний, надумали парни валить лес для дома, а вернее — для двух домов, тому и другому. Какой ты мужчина, если не поставишь себе добрую избу? Конечно, водятся и такие «молодцы», за которых постараются родственники, возведут дома-хоромы, а им останется только невест туда привести. Тукпашу рассчитывать на это не приходилось: не было у него ни отца, ни братьев, ни другой родни, да и не в характере его пробавляться за чужой счет. Ну, и друг Бай-рым привык больше на себя полагаться.
Стали они валить лес на горе Торгуй. За день, вручную, сваливали по двадцать пять — тридцать лиственниц. Но срубить дерево — меньше чем полдела. Надо срезать сучья, да гладко срезать, чтобы легче было волочь бревно с горы. Надо отмерить от комля каждого ствола девять или десять метров и вершины отпилить. В общем, хлопот достаточно. Всю эту работу парни сделали за девять дней. Сейчас бы им ни за что такое не осилить, а тогда оба были молоды, сноровисты, с армейской закалкой. И еще, понятно, было у обоих большое желание, вполне естественное для их возраста, — поскорее завести семьи и жить своими домами.
Заготовив бревна, друзья решили, что самое трудное позади. Как же они заблуждались! Самое-то трудное пришлось на конец зимы, когда прибавились дни, снег стал рассыпчатым и не налипал на хлысты. В эту пору они и взялись стягивать бревна в низину, чтобы уже оттуда до деревни можно было привезти на лесовозе или приволочь трактором. С горы как бревна стащишь? Только на лошади. А снега той зимой выпало по грудь человеку. А лошади в колхозе тощие: сена почти не было. И досталось парням чуть не месяц сражаться с заготовленным лесом. Лошадь, бедная, не то что тянуть, стронуть с места не может утонувшее в сугробе бревно. До низины же никак не меньше полукилометра. И вот обычно один из друзей садился на лошадь, а другой брал в руки увесистый сук... Оба до хрипоты понукали животину. А конь — первый друг человека! — выбивался из сил, сдвигая по вершку неподатливое бревно, а под конец, дыша кровавым паром, падал в снег. Коня поднимали, и опять все сначала... Пока так бьются, снег чуть истопчется, и лошадь берет рывком бревно метров на десять... еще на десять... Больше чем на полдня коня не хватало. После этого ему требовалось не меньше двух-трех суток полного отдыха, так он уматывался.
И выпрашивали Тукпаш с Байрымом лошадей у всех окрестных чабанов и скотников. Зимой только у них кони сытые, справные. Худой конь — позор для чабана. Любой животновод древний завет соблюдает: «Сперва лошадь накорми, потом сам поешь». И хорошие же они люди — чабаны да скотники, если не отказывали, зная, на какую тяжелую работу коней отдают. Видно, пересиливало сочувствие к молодым, желание помочь им. Ехал, помнится, Тукпаш на стоянку чабана Чанмака — отца Калапа. За лошадью ехал. Стемнело уже, похолодало и заветрило. Прежде Тукпашу не доводилось бывать за Алтыгы-Артом, Нижним перевалом. Ехал — волновался: выйдет — не выйдет?.. Хорошим человеком оказался Чанмак. Не отпустил его, усталого, замерзшего, пока не обогрел, не накормил жирной кониной. И дал ему Чанмак саврасого жеребца. «Сильный жеребец, — сказал. — Ты его не жалей. И ко мне обратно не приводи. Не надо. Сделаешь свое дело, отпусти его — сам прибежит...»
Давно ли было? Доведись сейчас дом строить, разве пришлось бы такие муки принимать, столько выкладываться из-за леса?! Позвали бы трех-четырех парней с бензопилами «Дружба», и те за день, от силы за два напластали им бревен с запасом. А гусеничным, трактором трелевать этот лес вместе с вершинками тоже не задача. И, наконец, в одно из воскресений объявили бы «помочь», и весь задел на два сруба уже в деревне. К примеру, «К-700» одним разом по двадцать лиственниц тянет.
В колхозе лес для демобилизованных теперь бесплатный. И подвозка бесплатная. И на пилораме все, что надо, разделают, и тоже ни копейки стоить не будет. Есть, кроме того, в колхозе мастерская, а в ней какие хочешь станки. И если ты не лентяй, можешь сам поделать и косяки, и рамы, и двери — что тебе только надо.
...Вот и канава. Сердце у Тукпаша стучит: а ну как ошибся, зря сюда ехал? Не окажется овечки, где ее тогда искать? Шарил-шарил глазами — увидел! Матка лежала на спине, сучила ногами и никак не могла перевернуться. А ягненок, весь черный от грязи, голодно тыкался, ища вымя. Тукпаш спрыгнул с коня, привязал его за куст, залез в канаву. Как же вовремя он подоспел! Ведь погибла бы овечка! Он поднял ее на ноги. Овца долго не могла прийти, в себя, встряхивала головой, дергалась, но все же отошла и принялась вылизывать ягненка.
* * *
Когда Тукпаш добрался до кошары, было уже темно. По загону ходили Калап и Сакылта, отыскивали ярок с ягнятами и переваливали их через изгородь в загон поменьше перед тепляком, приговаривая: «Осторожно, осторожно!» Тукпаш отправил туда же и свою овечку, вызволенную из канавы. Перевалил через силу: овца тяжелая, а прясло высокое.
— Э-э, нашли! — обрадовался Калап. — Давайте все вместе, разом. Кш! Кш! Вот так... Куда, куда ты!..
Овечки сами зашли в тепляк, а ягнят-несмышленышей долго не удавалось загнать туда. Тукпаш, согнувшись, протиснулся в тепляк. В нос ударил острый кислый запах. Защипало глаза, запершило в горле. Темно в тепляке и тесно — не выпрямишься.
Калап зажег фонарь, повесил на гвоздь. Теперь Тукпаш мог хотя бы оглядеться. Четыре окошка... Но вместо стекол в них — целлофановая пленка. Ох, и убого! Такие тепляки-засыпушки строили лет пятнадцать-двадцать назад. Снаружи он по самые окна врос в навоз. Внутри, правда, навоз ежегодно вычищался. Под крышей — полстога сена. Тепло, сухо.
— Вот и получи хороший приплод, — вздохнул Калап. — Шестнадцать овечек, которые вчера окотились, стоят во-он в тех клетках. Сегодняшние сюда еще войдут. А завтра что делать? Придется вчерашних, ладом не окрепших, гнать в кошару. Верхний конец кошары мы утеплили — Сакылта целый месяц навозом мазала. А крыша соломенная... Ловите, ловите ту овцу! А детеныш ее — вон тот. Сюда ее ведите, сюда... Та-ак ее... — Он отворил воротца клетки. — У той как будто двойня. Ее давайте в большую клетку. Зачем ей, бедной, надо было двойню рожать? Всю осень хромала, в тело не вошла, вызимовала трудно, а теперь — двойню кормить; Ты, Сакылта, присматривай за ее детенышами. Не наедятся они. К этой, круглорогой, хоть по разу в день подпускай. Такая она, круглорогая, справная, а родила почти что мышь!.. Вот у этих двойняшек мать молочная. Эти сыты будут... Э-ээ, люди, а ведь у этой чужой ягненок! Не такой у нее был: голый весь, длинноногий. Где же он? Здорово! Ты куда забрался? В чужую клетку перелез!..
— Вот почему желтолобая не принимала его, — Сакылта переменила ягнят. — А я собиралась ее стреножить... Вчерашние, которые замерзали, оклемались, ничего уже. Я им коровьего молока давала.
Разобравшись с овцами, прикрутили фитиль в фонаре, вышли из тепляка. Жадно вдохнули свежий воздух. Сакылта направилась к коровам и телятам. Калап подвел Тукпаша к загородке, за которой стояла копна сена, а сам привязал на аркан Кула-Ата, потом привел Гнедого и поставил его чуть подальше.
Тукпаш выбросил два больших навильника сена.
— Еще один, и хватит, — сказал Калап, поделив коням сено поровну. — Еще по ведру комбикорма дайте им. Отпустил бы пастись, да этот черт — Кер-Ат, такой бродяга, его после полдня ловить будешь. Вы его и тут покрепче привязывайте, а то все у Каурого отберет... Счастье наше, сена почти хватило. Мать и Сакылта косили — я все время в тайге с овцами был. Три здоровенных стога поставили.
— По нынешнему году это очень хорошо, — согласился Тукпаш. — Мы своим коровам давно сено не даем. Утром выгоняем со двора, закрыв глаза. Где, как, сколько они себе корма добудут, — и не думаем. А что поделаешь? Полкопешки осталось — телятам бережем. Трудно пришлось... Я под самым Тукушем косил. А дорога туда? Полтора часа на своем «Восходе» в один конец. И то, если погода. А в дождь не знаешь, доедешь или нет. Доберешься — тоже радости мало, косить нечего. Так, носком литовки ковыряешь...
— Трудный, трудный год... Обычно на солнечной стороне Устугы-Арт отара не меньше месяца паслась, а нынче за неделю все подобрали.
Оба замолчали. Стало совсем темно. Тихо вокруг. Овцы улеглись. Лошади шуршат сеном. В лесу тоже тихо. Небо высокое, незамутненное, все звезды пересчитать можно.
Тукпаш снова поймал себя на мысли, как легко и покойно ему здесь, в горах, после больших городов с их грохотом и суетой, с машинной вонью и дымом заводских труб, с многолюдьем, с домами-скалами, давящими душу. Усмехнулся: пройдет полгода, от силы год, и снова потянет его в эту людскую толчею, в этот грохот и суматоху. А тут, на далекой чабанской стоянке, все по душе — даже это нагромождение кошар, тепляков, загонов, изгородей, блеяние овец, запах навоза... А люди, чабаны? Их Тукпаш почитает больше других, к ним относится с особым уважением. Здесь все успокаивает, здесь, как нигде, светло в мыслях. Каким спокойствием, мудростью веет от волнообразных, покатых гребней гор, так отчетливо чернеющих на фоне ясного неба.
«Родина моя... — шепчет Тукпаш, — Родина моя... Связаны мы с тобою навсегда».
Не зря говорят: «Если хочешь узнать, что за люди живут в деревне, посмотри на окружающие горы». Если гребни гор резки, рваны, торчат шильями и готовы вот-вот обрушиться, а на кручах стоят архары, — а и селе живут люди резкие, вспыльчивые, смелые, открытые, но отходчивые. Вокруг иных сел покатые горы, широкие поля, круглые поляны. Так и знай, тут люди спокойные, рассудительные. Они все рассчитают, обдумают. Их нелегко расшевелить. А есть такие села: до воды близко, до дров — рукой подать, покосы рядом. Вокруг густой лес, за аралом речка белопенная, кукушки не умолкают, цветы душистые, по коврам-полянам козлы-элики ходят и вместе с белым молочным туманом спускаются на водопой и долго, задумчиво стоят над речкой, роняя звонкие капли в воду. Куда ни ступишь — любая ягода под ногами. Шагни в сторону — орехов не оберешь. Глухариный ток — прямо у поскотины... Кто тут живет? Беспечные песенники да балагуры. Всему они рады, ничего им не жалко...
Может, это и правда? Горы всегда у тебя перед глазами. Хочешь не хочешь, сам становишься похожим на них. Ты в горах, горы — в тебе.
Калап кашлянул, как бы напоминая, что время не ждет. Оба зашагали к избушке, мутно светившейся единственным окошечком. Это тусклое пятно было одно-одинешенько среди сумрачных гор и умолкшей тайги.
— Разом и дрова занесем. Не выходить же из-за них после. — Калап стал набирать в охапку поленья. — Только и думаешь, как бы лишнего шага не сделать... Совсем недавно выбрал денек дрова заготовить — совсем сырые поэтому... Десять лиственниц свалил. Четыре отцу в деревню отволок, остальные здесь на чурки распилил. А поколоть все некогда...
— Я зимой не успел с дровами. Пока трактор выпрашивал, снег растаял. А по чернотропу что сделаешь? Потащишь бревна по голой земле, в кору столько песку да камушков набьется, никто пилить не согласится — цепи к бензопилам дефицит. Теперь только после посевной разве, когда машины или «Беларуси» посвободнее будут. Мы летом в юрте сжигаем дров больше, чем зимой в избе. Мать говорит: «Не положено гасить очаг!». Не положено — и точка.
Они занесли дрова в избушку, сложили возле камелька. Тукпаш присел на толстый чурбак, приспособленный вместо стула. Какая это радость — посидеть в тепле!
В избе жарко. Она маленькая — изба, а на улице не так уже холодно, но приходится топить, готовить пищу. На плите закипает чай. В люльке под низкой матицей пускает пузыри сынишка Калапа. Сухонькая мать чабана, тихо напевая, качает люльку, отчего гремят подвешенные к ней раскрашенные бараньи бабки, нанизанные на нитки. Девочка постарше при появлении Тукпаша спряталась за юбку матери.
В избе тесно. В переднем углу — стол из струганых досок. На нем чашки да миски, а под ним — кастрюли, казаны. Рядом — куп с чегенем. У окошка кровать, а впритык к ней — тесовые нары. У дверей развешаны шубы, фуфайки, уздечки, вожжи. Вот, пожалуй, и все. Остальное имущество — мебель, утварь у Калапа в Корболу, в крестовом доме отца. Здесь только самое необходимое, Калап женился четыре года назад, и на свадьбу родные и друзья надарили всякого добра, обеспечили их с Сакылтой, считай, на всю жизнь — и мебелью, и утварью, и посудой, и одеждой, не говоря уже о скоте. Не то что прежде, когда молодым совсем ничего не давали. За четыре года Калап и сам немало приобрел. Но все подаренное и нажитое не влезет в избушку на стоянке. Да и кочевать со всем этим скарбом не будешь. Не станешь же возить за собой стенку. И телевизор на стоянке ни к чему — все равно электричества нет. Кое-чем Калап еще обзавестись не успел, но особенно не торопится, потому что деньги нужны ему на другое: прежде всего надо достроить дом.
— Ну, что ж, чаевать будем, — снимает Калап телогрейку и бросает на нары.
На столе большая чашка, полная сметаны-каймака, тарелки с маслом и курутом — копченым сырчиком, лепешки, конфеты. Калап наливает в две пиалы чай. Сразу видно, что привычен он хозяйничать за столом, так ловки его руки и проворны движения. Некогда чабану рассиживать за столом. Заявится он, улучив минуту, на стоянку от отары, а жена занята — то в кошаре, то еще где-нибудь. Вот и приходится на скорую руку сготовить что-нибудь да похватать, что есть на столе.
Тукпаш проголодался, как медведь-шатун, а жажда донимала его чуть не с полдня. Не привык он еще к чабанскому распорядку. Поданную ему Калапом пиалу опустошил в три глотка, хотя чай был горячий. Ух, до чего хорош чай! А хлеб как пахнёт! Ничего вкуснее в жизни не ел. Макает лепешки в каймак и сдерживает себя, чтобы не показать хозяевам жадность. Все равно рука сама тянется к лепешкам и куруту, маслу и сметане. Не наестся, нет...
— Мясо-согум у меня кончилось, — с извинением произносит Калап. — К этой поре обычно свинью колол да парочку валухов. Свинью выкормить — какая забота? Но с нынешними перекочевками не до свиньи было. Валуха одного, правда, всю зиму держал. А где-то в середине марта приехал ко мне председатель. «Отдай, — говорит, — своего валуха. Лучшего во всем колхозе не найти. К нам, — говорит, — делегация от соседей, с которыми мы соревнуемся, приехала. Не хочется перед ними в грязь лицом ударить». — «Как же, — говорю, — они гости». Отдал валуха, не пожалел на хорошее дело. А после узнал уже. «Где вы в такое время нашли жирного барана?» — гости спрашивают. «Мы его и не искали, — наш-то председатель говорит. — Ловите любого, какой пасется, — не хуже будет». Тут все рассмеялись — и делегация, и наши. Ну, а у меня пока мяса нет...
— Хотя бы скорей трава взошла, — мать Калапа, усыпив внучонка, подсела к камельку, стала разливать чай. — Наедятся овечки зелени, убегать не станут. Тогда и чабану спокойнее. Э-ээ, сколько лет только и делала, что возле овечек была. Да что там лет — всю жизнь... Только овцы да овцы. Теперь на пенсии. Можно бы и не думать про них. А их как бросишь? — кивнула она на Калапа и Сакылту. — Отец наш болеет, другой день и подняться не может. А время какое? Окот. Кроме меня помочь некому. Братовья да сестры их — кто в районе, кто в городе. А которые из родни в деревне, — у того тоже скот, у того трактор, всем некогда... Э-ээ, в тот год... Никогда не забуду тот год. Калапа еще не было. Старшей сестре его, Торколой, год, а старшему брату, Торкошу, — три годика. Хорошая весна была. Мы здесь же тогда жили, на подошве горы Чанкыр. С начала колхоза, с тридцатого года здесь. Только стоянка наша была во-он за тем бугорком... И вот в ту весну котилось у нас семьсот овечек. Нынешних тепляков мы тогда не знали. Не только видеть, слыхом не слыхали. Даже кошары не было — только навес. И что вы думаете? Глупые мы были. Начали ягнят принимать. Сакманщиком к нам никого не прислали. А законы строгие были, не то что сейчас. Ну, вот. Начали овцы ягниться. Дни теплые, ночи тоже. А ягнят — что ни день — по тридцать-сорок штук сыплется. Но ни один ягненок не болеет, ни одна матка своего детеныша не бросает. Мы к кураганам даже не прикасались. Как появится на свет, тут же сам тянется к матери. В которые ночи даже под навес не загоняли — так и ночевали овечки под лиственницами. После и вовсе перестали отбивать окотившихся овец от отары... Такая весна была, такая весна... И что думаете? Даже не заметила, что окот провела. Вся долина от ягнят белая была.
— Теперь такие весны не бывают, — отодвинулся Калап от стола.
— Откуда им быть, — поддакнула старушка. — Лес наш, тайгу нашу — шубу земли уничтожаете, ветрам волю даете. Железом все небо проткнули. Прохудилось небо, тепло не держит, и дождь льет себе, сколько захочет.
— Скажете! — улыбнулся Калап. — Климат переменился, это верно... Узнать бы прогноз погоды, да у этого черта пища кончилась, — он ткнул пальцем в сторону транзистора «Геолог», что стоял на подоконнике. — Старик Мыйыксу его доконал. Как-то мою отару медведь потревожил. Пришлось всю ночь овец собирать, вернулся под утро, — Мыйыксу сидит. «Почему-то, — говорит, — парень, устал у тебя этот...» — И на приемник показывает. «А что с ним?» — спрашиваю. «Да вот, всю ночь тебя ждал, — отвечает старик, — делать нечего. Решил узнать, до какой поры разговаривают эти радийные люди. Оказывается, всю ночь говорят. Ну, языком и я бы до утра работать мог». Рассердился я: «Вы что, — говорю, — не знаете, что питание может кончиться?». Старик не понимает: «Какое питание?» — «Да батарейки!». Молчит Мыйыксу... С тех пор и молчит. Не Мыйыксу — радио. Батарейки и тогда уже слабые были. Я только сводку погоды слушал.
— Старик мог и не знать, — улыбнулся Тукпаш. — В его годы транзисторов не было.
— Что-то у нас, люди, разговор разгорается, — мать Калапа принялась мыть посуду. — Надо бы притушить его вовремя. Я если заведусь, до утра не замолчу. Ни к чему это... Дня три, что ли, назад девчонка одна приезжала из Корболу. С книжками. Я ее поругала: «Ты что привезла? Разве не знаешь? Если Калап или Сакылта книжку в руки возьмут, — как слепые и глухонемые будут. В другое время приезжай, дочь моя». Досталось мне, конечно, от Калапа и Сакылты. Но все же права я, права. Не зря говорят: делу время, потехе час. А сейчас не то что часа — минуты жалко. И ты, Тукпаш, кино свое тоже не привози. Просидят люди ночь, не выспятся, как будут работать? Устанут, присядут где, ягненка и недоглядят... После, после... Все после!..
— Книги, кино... — прохрипел Калап, с натугой стягивая кирзачи. — Мы про праздник забыли! Первое же мая прошло. Да что говорить... Когда это мы в мае праздновали? Не до праздников. Спать надо...
Тукпаш вышел из избушки, вытер рукавом потное лицо, глубоко вздохнул. Темень загустела, вокруг все замерло: ни звука, ни движения. И овечек не слыхать. Резко похолодало, но не исчез тонкий запах зелени — запах весны.
— Надо писать, надо... — шептал Тукпаш, глядя на темный лес за серой поляной. — О ком еще и писать, как не о чабанах? Но как? А что, если взять да и написать об этом окоте, о Калапе? Трудно через одного человека показать всю жизнь чабанскую. А если взять еще старика Мыйыксу? Он и работал, и воевал. Можно и про него. Да про любого можно: все работящие, у всех интересная жизнь... Хорошо надо написать. Чтобы вся страна узнала. Страна! Весь мир чтобы узнал, что живут в горах Алтая такие прекрасные люди, замечательные люди...
Тукпаш шептал, глядя на небо, усеянное пылью звезд:
— Пишут о чабанах. А как пишут? Обязательно про то, как чабан попал в какую-то беду и вышел победителем, одолел ее. К примеру, чабана или чабанку застиг буран. В это время, конечно, должны появиться волки, которых давно истребили. Чабан или чабанка ни за что не бросят отару — они даже не подумают об этом! Два-три дня будут они брести с овцами, сбивать их в кучу, отбиваться от волков. В конце концов их, обессилевших, закоченевших, чуть не при смерти, найдут комсомольцы на лыжах... Другой вариант: тот же буран, те же волки, но отара с перепугу бросилась как раз в ту сторону, где крутой яр или обрыв. Чабан, конечно, скачет во весь опор, чуть не загоняет коня (может и загнать!), но останавливает отару на самом краю обрыва. А бывают такие случаи? Бывают, конечно. И не обязательно с чабаном. И со скотником, и с табунщиком... Но лучше написать о самом обыкновенном, о работе, самых обычных мыслях, обычной жизни. Безо всяких выдуманных романтических, героических подвигов чабана-батыра, чабана-стоика. Пусть кто-нибудь попробует поработать, как он, столько вытерпеть, вынести, выстоять!..
Продолжая размышлять вслух, Тукпаш говорил все громче и громче:
— Нельзя, нельзя так писать! Выбрал чабан место поживописнее, повыше, уселся на камушек, начал играть на дудочке и петь. И поет он, что все прехорошо, распрекрасно и презамечательно. А овцы преспокойно пасутся рядышком или, скажем, окружают чабана и слушают его песню... Посиди-ка, попой!.. Я сегодня посидел...
Он вспомнил, как прошлой зимой в урочище Сары-Чёт помогал своему родственнику. У того на руках восемьсот сорок две головы молодняка! Вот досталось тогда! Один с отарой уходит, другой с тощаком остается. Работы по горло; сено привези и раздай, воду доставь, дрова заготовь... Был у них ведерный закопченный чугун. Вскочат они чуть свет с нар, заложат в чугун мяса, нальют воды, посолят, поставят на горячую плиту и уйдут. Варится ли там, бежит ли из чугуна, выкипело ли все или сырым осталось, — глянуть некогда. Поздно вечером снимут чугун с плиты, если сварилось или не подгорело, и все, что там есть, навернут. Набегаются на морозе — аппетит такой, что в деревне и за три дня столько бы не съели.
— Писать надо, писать... Хоть лопни!
В избушке уже убавили свет в лампе. Калап улегся на полу, спит. В одной майке. Под головой полено. Красивый все же парень Калап! Ему бы борцом или боксером быть — мускулы какие! Когда одетый и незаметно... Сакылта на кровати. Одетая. В любое время, если что случится, вскочит. Карапуз в люльке таращит глазенки, гундит. Скоро наверняка заплачет, заорет, батыр.
Тукпаш, тебе вон тут постелили, — негромко произносят с нар мать Калапа и показывает на кошму, подушку и шубу на полу.
Тукпаш глянул на будильник: десять минут одиннадцатого. Снял сапоги. Портянки развесил рядом с калаповыми. Лег. В жизни не было удобней постели! Неровности пола прилегли к усталой спине, как по мерке. Он закрыл глаза, и тут же в темноте перед ним появились овцы. Одна... другая... еще одна... Вот их стало много, они забегали, закружили, заводоворотили... Послышалось их блеяние. Закружилась голова Тукпаша, и не стало его... И тут же послышался голос Калапа:
— Вставайте! Уже двенадцать. Как это я проснулся вовремя? Разбудить обещали, а сами... И будильник не завели.
Кое-как Тукпаш разомкнул веки. С непривычки ломило все тело, будто накануне било его о камни в горном потоке. Только бы не закрыть глаза — снова свалит сон. А как будешь лежать, если напарник уже поднялся?
— Эх, жизнь... — проворчал Калап, надевая телогрейку поверх майки. — Как пить дать, еще не меньше пяти объягнились.
Вышли на улицу. От звезд в глазах зарябило. Земля подмерзла. Зашагали к загону, гремя подошвами сапог о гулкую землю и похрустывая разламывающимися льдинками;
— Надо голос издалека подать, — сказал Калап и закашлялся. — Тихо подойдем — овцы испугаются.
— Все же суровый край наш Алтай, — передернул плечами Тукпаш. — И для людей, и для скота.
Отодвинули щит у ворот, вошли в загон. Ближние овцы тяжело поднялись. Тукпаш не отрывал взгляда от светлого пятна, отбрасываемого фонариком.
— Ага! Есть один. — Калап поднял на руки ягненка, а Тукпаш стал ловить матку. — Дрожит, как лист на ветру. Давно, видать, родился. Даже поел... Ишь, пузцо какое тугое. Молодец! Таким и надо быть шустрым. — Он вытащил из кармана телогрейки разноцветные лоскутки. — Этого коричневым отметим. — Разорвал лоскут надвое, одну половинку привязал на шею ягненка, другую подал Тукпашу.
Тукпаш прикрепил лоскуток к хохолку на лбу овечки.
— Эта, однако, в прошлом году двойню приносила, — осветил Калап матку. — Нет, не она. Это наша Молочница. Мы к ней раньше всегда подпускали ягнят, которые не наедались. А теперь у нее один сосок — другой стригали повредили.
Вдвоем они осторожно перевалили овечку через изгородь в загон перед тепляком.
— Где мекает? — прислушался Калап. — В том конце. Пошли. Белым метить будем. Держите лоскут. — Он стал пробираться туда, где подавала голос овца. — Привязывать тряпочку обязательно надо, а то завтра не разберешь, какой чей ягненок. Есть чабаны, которые не метят. Утром посмотрят и сразу скажут: «Вот его мать». И никогда не ошибутся. Я троих таких знаю. Стариков Сырбая и Болчоя, да еще моего отца. Мне до них далеко...
Нашли еще трех объягнившихся. Калап отыскивал их на удивленье легко. В те стороны загона, где было тихо, он даже не светил.
Поместили всех овечек в тепляк вместе с ягнятами, распределили по клеткам. Вышли, постояли, послушали отару: может, где еще замекает или застонет овца.
— Вот такая жизнь, — вздохнул Калап. — Целый месяц так будет. Смотрите: трактора!
Тукпаш увидел вдали много огней.
— Когда я к вам ехал, они в Дьан-Дьалане пахали.
Рано они пришли сюда. Значит, хорошо у них идет работа. Им что! Тракторы новые, сильные... А у нас? Э-ээ, — наклонился он над овцой. — Эта к утру родит. Давайте-ка заведем ее в тепляк,
* * *
...Валит и валит снег. Пополам с дождем. Набухшие влагой темные снежинки тяжело, отвесно падают на землю. Прямо на глазах растет, пухнет снежный покров. Сквозь плотную сетку мокрого снега ничего не видать. Не слышно и блеяния овец, ушедших вперед. Все пропиталось сыростью, даже воздух водянистый. Холодно, знобко, скользко, неуютно... хуже нет такой погоды. Сколько она хлопот доставит! Скот отощает, слабые овцы не выдержат. А уж про ягнят и говорить нечего.
Влажное холодное облако расползлось по всему небу, проглотило горы и долины, свистя и клубясь, давится, шалое, рассветом. И никакой надежды, что прояснится. Может быть, весеннее солнце поднимется повыше и пробьет эту промозглую сырую пелену, тогда и снегу растаять недолго.
Кляня все на свете и втайне веря, что погода наладится, Калап и Тукпаш молча ехали верхами позади отары.
Овцы недавно вышли из загона, грязные от навозной жижи, промокшие от дождя. Шерсть прилипла к спинам, и кажутся овечки маленькими, щуплыми. У суягных, отвислые, распирающие бока животы. Посмотришь на них — жалость берет: голова да живот...
— Вот проклятое ненастье! — бьет в сердцах Калап концом чумбура коня. — И никому не пожалуешься. Что за Алтай! Что за кудай — алтайский бог, если он существует. Разве не видит, не слышит, не жалеет нас? Точно: бога нет! Наше счастье, Тукпаш, что овцы еще в силе. Тощие и воду с шерсти не стряхнут. Холод их проймет, тогда болезни пойдут, падеж начнется. А сегодня нам все равно достанется. В непогоду у овец голод сильнее. Поиграем мы с отарой в кошки-мышки!..
Тукпаш сгорбился в седле, молчит. Поверх телогрейки он надел запасной плащ Калапа и боится шевельнуться, чтобы плащ не промок. Все равно где-то есть дырочка — время от времени по спине бежит холодная струйка воды. Калапа тоже порой пробирает дрожь, будто он бредет по воде в насквозь отсыревших валенках.
Неделя прошла, как Тукпаш сакманит. Втянулся, привык. Кажется, во всем теле и с мизинец кусочка лишнего не осталось. Наверное, так чувствует себя спортсмен или скакун, подготовленный к соревнованиям. Как и в первый день, устает Тукпаш, дает о себе знать недосып, но все же он бодр, ощущает в себе большую силу. Надо сейчас взобраться на вершину этой горы, чтобы согнать овец, — никакого труда не составит. И раз, и два сбегает туда и обратно. И ноги дрожать не будут, и дыхание не собьется. Разве что лоб испариной покроется. Лицо его, белое, как творог, покраснело, продубело на солнце и весеннем ветре. Выросла бороденка — рыжая, реденькая, а некоторые волосинки медно-красные, золотисто-желтые. Калап посмеивается: «О-оо, — говорит, — вам ни мушки, ни червяка не надо, чтобы хариусов ловить. Привязал волос из бороды к крючку — вот и приманка».
Неделю Тукпаш дома не был. Беспокоится: как там жена, дети, но раз о них ничего не слыхать, значит, дома все в порядке. Вот бы еще погода наладилась... Ягнята пока что — тьфу, тьфу, тьфу! — держатся. Можно сказать, хорошо себя ведут. Пало всего пять или шесть. Это и за падеж можно не считать.
Подъехали к опушке леса. Под толстой лиственницей на пожелтевшем мокром снегу лежал только что родившийся ягненок.
— Горе ты мое! Еще одна безмозглая... — Калап спрыгнул с седла. — Ведь только что из загона вышла! Что ее гнало сюда? Что ей стоило остаться? Как я-то не разглядел? Оставили бы в кошаре — и никакой мороки. — Его трясло от холода и возмущения. — Надо скорей нести курагана в тепляк. Тут ему недолго скрючиться. Стой-ка, стой-ка, кто же его мать? Во-он кто! Двухлетка. Первый раз ягнится. Я же спас; ее... Она родилась как раз в Новый год. Вечером, поздно уже, гнал овечек домой, гляжу — лежит на снегу ягненок. Одеревенел весь, не дышит. И сердчишко не бьется... Хоть вроде и не живой был ягненок, да не бросать же. Положил за пазуху. Еду, еду, вдруг дернулся он, зашевелился. Привез, завернул в мешок, положил на теплые кирпичи возле плиты. Утром глядим: мешок мокрый, ягненок дышит. Уши и копытца после, правда, отпали... И вот — пожалуйста! — теперь приплод от корноухой получили! Что же нам делать? И отару нельзя пускать далеко, и ягнят в кошару таскать...
— Чего выбирать, — спешился и Тукпаш. — Вам привычней отару удерживать. Я буду носить.
Он достал из-под телогрейки сухой мешок, завернул в него ягненка. Привязал к высокому пеньку Кера-Ата.
— Зачем Гнедого оставляете?
— В поводу вести труднее. Пешочком надежнее.
— А сюда подниматься? Смотрите, снег какой.
— Ничего, я уже привык.
Взяв на руки ягненка, завернутого в мешок, Тукпаш зашагал вниз. Овечка побрела за ним. Следы, которые оставляли человек и овца, тут же чернели, набухали водой. Ягненок вскоре задрожал от холода. Чтобы, заслонить его от ветра, Тукпаш повернулся спиной, но не успел сделать и нескольких шагов, как запнулся, упал навзничь и больно ударился затылком. Поднялся, плюнул, выругал овцу с ягненком — из-за них шмякнулся. Плащ, от налипшего снега тут же промок, отяжелел и затвердел, но и такой все же защищал от пронизывающего ветра.
Пряча лицо от липкого снега и косых струй дождя, он шагал и шагал, охваченный смутной тревогой. Если не прояснится да навалит много снега, солнцу не под силу будет его растопить.
«Только бы обошлось... Не приведи, чтобы повторилось, как у Мыйыксу...»
В такую же непогоду шел он тогда, накинув на голову мешок. В руках — четыре ягненка. И ветер был, как теперь, сырой, холодный, а до стоянки далеко. Тукпаш устал, был голоден и подавлен свалившейся на них бедой.
Осенью Мыйыксу занедужил, попал в районную больницу, а помощник его, неопытный парень, недоглядел, упустил баранов-производителей и не придал этому значения. Овцы Мыйыксу начали ягниться в апреле, почти на месяц раньше. Хуже не придумаешь! И не март, когда проходит ранний окот, когда есть корма и полно сакманщиков, и не теплая весна, когда уже зелень поднялась. Сначала-то все шло хорошо: стояли ясные дни, было тепло, и трава пошла в рост. Жаворонки не умолкали. Казалось, все сойдет благополучно. А дней через десять, ночью, повалил снег, к утру ударил мороз. Вода в цистерне на палец льдом взялась. Вот когда беда пришла... В маленьком недостроенном тепляке ягнята выдюжили, а тех, что были под навесом, будто косой скосило... Никто той ночью не спал. С ног сбились, перенося в темноте ягнят в избу. Много ли в чабанскую избушку войдет — и половина не поместилась. В шубы, в одеяла, в телогрейки кутали ягнят — не помогло. К утру до тридцати замерзло.
Днем на крышах стаял снег, кошара и тепляк, крытые соломой, бурьяном, протекли насквозь. Под стены просочился ручей из лощины. И так — целую неделю. За ночь снег навалит, днем растает, к вечеру — мороз. Как водится, одно к одному: сакманщиков не хватает, сена и комбикормов почти нет, пастбища за зиму повыбиты. Проклюнувшуюся зелень хватило морозом, она побурела, замерзла. Овцы, голодные, объягнятся и, не посмотрев на детенышей, убегают. Молока у них нет, им бы самим выжить. А как некормленых ягнят сохранить? Напали на молодняк всякие болезни — простуда, понос, вертячка. Глядишь, выкарабкался кураган, справный стал. Он и родился, когда еще тепло было, наедался. Вдруг откинет головенку назад, упадет и весь задергается. Раз такая болезнь напала — считай, все, конец. Уже не вылечить, не выходить. Каждый день падала по двадцать-тридцать ягнят. Даже обдирать некогда было. Мыйыксу оттаскивал их за кошару, закапывал в навоз. На самого старика смотреть было страшно: лицо опухло, землистого цвета стало, глаза красные, сгорбился, еле ноги волочит. За считанные дни сдал. Бродит по стоянке, весь в навозной жиже, на кирзовых сапогах чуть не по пуду налипло, бормочет: «Эх, отара, отара... народная, колхозная... Никогда такого не бывало, никогда...» Будто ума лишился. Боялись одного его в кошару пускать — как бы руки на себя не наложил.
Овцы не переставали ягниться. Что ни день — еще штук тридцать пять — сорок. А в один буранный, ветреный день окотилось пятьдесят две овечки! Тукпаш в таком же чабанском плаще, выбившись из сил, тащился за отарой и подбирал на снегу ягнят. Не было возможности хотя бы заметить, от каких они овечек. Матки на детенышей и не оглядывались. В такую слякоть, в снег сколько донесешь до кошары? Ну, десять, пятнадцать. На большее не хватало, ноги не держали.
Как надеялся тогда Тукпаш, что придут люди, помогут. А откуда бы взялись они, помощники?.. Сидел человек в городе или селе, в тепле и сытости, в ус не дул. Что бы ему на два-три дня прийти, чабана выручить. Сколько бы ягнят он спас! Себя и многих пищей, одеждой обеспечил.
Вот донесет Тукпаш ягненка до стоянки, а там сухого места нет, положить некуда. Вечером вернутся овцы, к малышам не идут. Глядишь, уже скрутило ягненка. Лучше бы и не приносил! А как живого бросишь?
Сакманщицы, тоже голодные, промерзшие, работали до упаду. Приготовить что-нибудь поесть негде и некогда. И самое обидное — весь труд насмарку. Ягнята мерли, как мухи. Мысли у людей мрачные, нервы взвинченные. Отсюда грубость, обиды, ругань. Дошло до того, что во всем стали обвинять Мыйыксу: «Старый человек, а обычаи позабыл. Что бы перед началом окота тосов-духов угостить-задобрить. Алтай-батюшку попросить...» Сакманщицы — старухи. С ненастьем обострились у них болезни, ревматизм проснулся. Поносили они весь свет, бога и начальство. Их понять можно. Не то что голод утолить — приткнуться негде: избушка полна ягнят. Стоит зайти человеку, они с ревом кидаются, липнут к ногам, хватают за подол. И ночью места не найдешь, чтобы хоть на часок вытянуть натруженные ноги.
Прикатил на «Волге» председатель. Зубами скрипит. Набросился на Мыйыксу:
— Ты коммунист, а у тебя ягнята дохнут! На бюро райкома тебя вытащу!
Мыйыксу в ответ:
— Тащи, тащи! Сколько лет обещал тепляк построить? Где сено? Где комбикорм? Вместе пойдем на бюро. Вместе будем отвечать!
Ушли оба за кошару. Одна из сакманщиц уверяла, будто слышала, как они там сцепились — кости трещали. Все, конечно, могло быть: оба в заботах, в беде, разъяренные... Пришли обратно, однако, спокойные, и разговор был нормальный.
Когда в конце посчитали, на сто маток пришлось по сорок пять ягнят. Никогда у Мыйыксу такого не бывало. Вконец расстроился старик. В деревню не спускался, людей стал избегать. На собрание придет, где-нибудь за спины спрячется. До того-то он всегда в первом ряду садился, с трибуны громче, всех критиковал.
Год спустя Мыйыксу получил хороший приплод, выполнил план по шерсти. Но люди говорили, что надорвался Мыйыксу. Чего удивительного? Мог и надорваться. Такая работа, а он все-таки в годах. Думали, все, конец старику. Он на лошадь сесть не мог без посторонней помощи. А это — последнее дело, позор для мужчины!.. Все-таки помалу оправился Мыйыксу, ожил, повеселел. Опять зачастили к нему на стоянку бригадиры, зоотехники, ветеринары. Как и прежде, два казана на плите, всегда чай горячий, всегда любому гостю рады.
«Откуда у старого силы взялись?» — размышлял Тукпаш. — Что его заставляет снова и снова испытывать судьбу? Кто знает, как у него нынче окот пройдет? Всякий раз это, как говорится, темный лес, каждый раз по-другому бывает. Сколько бы лет чабан ни проработал, его дрожь пробирает, едва об окоте вспомнит. А Мыйыксу, похоже, и не собирается сдаваться. Вон как лихо на коне скачет!..»
Ягненок, которого нес Тукпаш, тяжелел с каждым шагом. Как ни защищал он его от ветра, продрог малыш и устал, конечно. По счастью, сквозь пелену снега засерела стоянка.
Стоянка... Какая она у чабана? Притулится, присосется к подошве горы, как клещ-шапшык, или затаится в ложбине, укроется подолом тайги. А надо еще, чтобы место было солнечное, и от воды недалеко, и к дровам близко. Любая стоянка радует путника уже тем, что она есть, зовет, притягивает к себе, но в то же время и пугает — как-то встретят собаки?..
И у Калапа стоянка, как многие, — длинная, несуразная, сгорбившаяся на неровностях местности кошара, крытая соломой, рядом маленький тепляк, зарывшийся в навоз и укрывшийся за ополовиненным стогом. За ними — избушечка с казанок, вросшая в землю. В этой избушечке еще мать и отец Калапа жили. В ней сам Калап родился. Теперь в ней хранят зимой комбикорм и отходы зерна, а в эти дни разместили десятка два овечек с ягнятами. Вокруг всевозможные загоны-пригоны, изгороди, стожки, бурты навоза — целая гряда холмов. Поодаль — избенка чабана в одно окно, с шиферной крышей и сенями, покрытыми толем.
У самых дверей — почерневшее основание шестигранного аила. Каждый год собирается Калап покрыть аил, да руки не доходят. Может, и сделал бы, да запретили обдирать с лиственниц кору... А без аила плохо. Осенью и весной прямо беда — приходится в избушке пищу готовить, очень жарко, и мухи донимают. Что еще на стоянке? Коновязь трехступенчатая, побелевшая от дождей и времени, обглоданная лошадьми, с выбитой вокруг копытами воронкой. Вся стоянка завалена снегом. Только круглый загон, где ночевали овцы, в желтоватой грязи.
Мало осталось таких старых стоянок, хотя не так уж и мало. Колхоз, по возможности, обновляет по две-три стоянки в год. Посмотрели бы вы на новый чабанский зимник! Кошара из толстых лиственничных бревен, с потолком, под шифером. В ней всю отару укрыть можно. Тепляк больше, чем клуб в иной деревне. Везде побелено, водяное отопление проведено.
В этом году колхоз обновляет стоянку Мыйыксу. Там сейчас работает бригада гуцулов. До стоянки Калапа, по всей видимости, доберутся через год.
Неожиданно рявкнул и, перескочив через изгородь, набросился на Тукпаша Казар — чернопегий кобель Калапа.
— Уй! — испуганно вскрикнул Тукпаш.
Пес тут же признал его и, стыдливо опустив голову, ушел за кошару. Первые дни он прохода Тукпашу не давал, и, чтобы войти в доверие к нему, приходилось держать в кармане кусочек хлеба. Теперь Казар привык.
Из-за старой избушки показалась Сакылта. Она несла на спине навильник сена. За нею шла мать Калапа — тоже с вязанкой сена. Позади плелась обиженная дочка Калапа, поссорившаяся, видно, с бабушкой. Девочка хватала старушку за подол, а та ругалась: «Отстань! Не до тебя!»
В такое ненастье объягнившихся овец на пастьбу не погонишь. Значит, надо их кормить. Вот и пластайся. Маток больше трехсот. С ягнятами — почти семьсот голов. Накорми-ка такую ораву. Были бы они на улице, в загоне. А то распихали их, куда только могли: в тепляк, в кошару, в избушку. Поделили на группы. Каждую группу в отдельную клетку. И каждой дай сена, распредели поровну, никого не пропусти. Дать корм тоже не просто. Сено только на руках принести можно да, согнувшись под низеньким потолком, протиснуться через сто калиток. Раз прошел, — тут же за собой калитку затвори, чтобы не смешались группы, не вышло неразберихи, не нарушился порядок кормления и ухода. Одна оплошка, и столько работы прибавится — десять рук имей, не переделаешь.
— Э — матушка, — остановил Тукпаш мать Калапа. — Вы мимо двери прошли. Сюда, сюда идите!
— Фу, черт! — воротилась старая, приспустила вьюк с сеном, присмотрелась. — Ничего не видать... Ягненка принес?
— Ага, — кивнул Тукпаш, помог снять вьюк, внес его в тепляк. Овечка заскочила следом за ним. Тукпаш тут же бросил сено на пол и, рванувшись вперед, схватил овцу за задние ноги.
— Ко мне давайте ее, — крикнула Сакылта, стараясь перекрыть рев овец, увидевших сено. — Вот в эту клетку... Сегодняшних сюда будем ставить. А которым три дня, придется в кошару переводить. Голова кругом идет — не перепутать бы. Отметьте свою овечку, — она протянула Тукпашу банку с коричневой краской. — Триста четвертая будет.
Тукпаш зажал голову овцы между колен и поставил на переносице тавро. Тем же номером пометил ягненка.
— Разве триста четыре только?
— Нет, больше. На тех овечках, которых знаем, не ставили. С ними примерно триста пятьдесят будет.
— Ну вот, наконец-то! — облегченно вздохнула мать Калапа, закончив разносить сено по клеткам. — Хватит, с них. Ох, спина... Сдаю, видать, сдаю... Раньше такую работу и за работу не считала... — Она оперлась о косяк, отдышалась. — Когда же это было, дай бог память? A-а, в ту осень… Захожу я, значит, в юрту Кашемара. Может, думаю, табак есть у его матери. Вокруг очага много людей. Стала с ними здороваться. Не как теперешние — с каждым по отдельности. «Здравствуйте!» — «Здравствуйте!» Очередь дошла до мужика в черном пальто — он рядом спиной ко мне сидел. «Здравствуйте!» — говорю. Молчит. Может, тугой на ухо? Я громче: «Здравствуйте!». Тут как все грохнут: «Ха-ха-ха!» Оказывается, кобель это ихний возле огня греется. Я сослепу и не разглядела. Вот до чего дошла...
— Да вы еще... — рассмеялась Сакылта. — Нам бы в ваши годы так себя чувствовать да так работать! Что бы мы без вас делали? Недаром говорят: «Отара со старым вожаком лучше вызимует».
— Сколько вам лет, мать Калапа? — спросил Тукпаш.
— А сколько дашь? — оживилась старушка.
— Ну... за шестьдесят?
— За шестьдесят? Что мне там делать-то? Мне за сорок давно! — она взяла за руку внучку и пошагала к ополовиненному стогу.
Отлегло от сердца у Тукпаша от шутки старушки. Что ей ненастье, работа — ко всему привычна, все ей не впервой.
Он заскочил в избу — хоть чашку чая перехватить. Так там было тепло и сухо, уходить неохота. Когда только Сакылта успела чисто вымыть некрашеные полы?..
По обе стороны двери привязаны шесть ягнят. При виде Тукпаша они разом вскочили, с громким блеянием рванулись к нему. Это — или «сиротки», у которых пока не отыскались матери, или те, что замерзли, простудились. С ними возни много: раза три-четыре в сутки надо таскать их в кошару, подпускать к маткам, или к тем овцам, у которых много молока. И ночью они покоя не дают: стоит голову поднять, кашлянуть, они тут же всполошатся, застучат копытцами об пол, замекают. Ну, если бы Тукпаш сейчас прикорнул, его и ружейный бы выстрел не разбудил, как сынишку Калапа, — туго запеленутый, сладко спит в люльке, вздернув носик, и ничто ему не мешает.
Тукпаш снял с плиты горячий чайник, торопливо выпил чашку чая, вышел на улицу. Снег все еще шел, но был какой-то серый, вялый. Должно быть, стало теплее от поднявшегося солнца.
«Все же суров наш Алтай, суров... — размышлял Тукпаш, шагая в гору и скользя на крутизне. — Сегодня девятое мая, День Победы и — снег... Бывает, и в начале июня выпадает. А сколько раз иней ляжет, заморозки ударят, молодую зелень опалят? Суровая все же земля. И для человека, и для скота. А народ все одолевает. Полные долины скота разводит, новые золотисто-белые села рубит, дороги прокладывает через горы, поднимает свою культуру — учится, книги пишет, картины создает... Расти настроен народ, расцветать. Каких бы трудов ни стоило...»
* * *
...Подгоняемый мокрым ветром в спину, Калап ехал вверх по логу Еланду, чтобы перехватить отару. Каурый ступал по скользкому косогору осторожно. Умница — Кула-Ат! Понимает: один неосторожный шаг — и может скатиться, упасть, ногу Калапу придавить. В ненастье и лошадь не в духе. Она тоже дитя природы. И надоело ей одно и то же, одно и то же! Овцы раздражают, отравляют ей жизнь. Шастай за ними, не зная отдыха, гоняйся, носись, карабкайся, спускайся. А эти твари не слушаются, идут не туда, убегают не ко времени. Это на скачках Кула-Ат несется стрелой, а за овцами — еле ноги переставляет. Беги не беги — их не остановишь и не научишь ничему. Иногда так разозлится Каурый, что может хватануть овечку зубами, а то и, если повод Калап не натянет, — затопчет.
Несмотря на голодную весну, Кула-Ат откормлен, как осенью. Чабан сам отощает, а лошадь у него всегда в теле должна быть, лосниться от сытости. И, уважая хозяина, шагает Каурый за ненавистными овцами, а в мыслях у него, как обычно, коновязь перед избушкой да добрая порция корма.
Когда бывало трудно, Калап обычно припоминал один случай. В армии это с ним было. Вспомнит — успокоится, ободрится, и все покажется легким, одолимым, не таким уж сложным.
Произошло это на Дальнем Востоке, осенью, перед самой демобилизацией. Рота, в которой служил Калап, проходила испытания отлично. И вождение танков, и учебные стрельбы, и еще, и еще... Оставался последний экзамен по инженерной подготовке. На сооружении аппарелей — укрытий для боевых машин — они руку набили. А выпало им... блиндаж соорудить. День выдался — хуже не бывает: ливень. И дождина холодный — начало октября. Разрешили рыть блиндаж под каким-то навесом. В строю десять человек. Подполковник глянул на часы, махнул рукой, и парни разом взялись за лопаты и ломы, изо всех сил стали торопливо вгрызаться в землю.
Где-то через полчаса с громким криком прибежал полковой инженер майор Бибик. Тучный, обычно уравновешенный офицер, которого солдаты любили больше всех, готов был разорвать на части всех и самого себя. Оказывается, позабыли заготовить двери для блиндажа. Брусья для стенок, бревна на перекрытия — на месте, а двери позабыли... Майор приказал Калапу и его другу Колодию — парню из Львова — принести двери. Почему-то он выбрал именно Калапа и Колодия. А двери предстояло не просто принести. Их надо было вместе с косяком снять в старом блиндаже на дне оврага, метров за восемьсот.
Приказ есть приказ. Сказали: «Есть!», прихватили лопату, лом и топор. А из-под навеса выходить — бррр! Тут же станешь как суслик, в нору которого вылили воду. Разделись парни до трусов другого выхода нет! — и вперед. До оврага бежать через двухметровые заросли мокрой кукурузы.
Спустились в овраг, отыскали заросший бурьяном старый блиндаж и ахнули. Блиндаж был врыт в стенку оврага. Чтобы добраться до двери, надо было сперва откидать зёмлю с метровой насыпи да снять три наката толстенных — в обхват бревен, положенных на косяк. А не снять, так хотя бы отпялить. И пошла работа... Будто с медведем схватились. Дождь не перестает, даже сильнее припустил. И похолодало. Вот-вот белые мухи полетят. Парням не до того. Не разберешь, от чего мокрые — от дождя или от пота.
Докопались до бревен. Что с ними делать? Калап бегом за пилой. Под навесом ребята времени не теряли — вкалывают! Работа тоже не сладкая, но хоть сухо. Майор увидел Калапа, пальцем в часы тычет: «Шесть часов осталось! Понял? Шесть часов!»
...Одно бы бревно срубить, тогда пилу можно просунуть. Инструмент справный, а им кажется, что и топор тупой, как валенок, и топорище будто бы хлипкое — того гляди переломится. Сменяя друг друга, Калап с Колодием с остервенением рубили верхнее бревно. Ни минуты передышки! Повезло, что бревно оказалось залежалым, мягким, податливым. А может, и приноровились. Топор во всяком случае не подвел, и топорище выдюжило. Пилить стали — быстрее пошло. Добрались до косяка. А он намертво пришит скобами к стенке блиндажа! Верхние скобы зацепили ломом, выдрали. А что с нижними делать? Блиндаж залит, водой, по шею, а на дне тина до колен... Плюнуть бы, да нельзя — приказ. Вот один наберет воздуха, окунется с головой, разгребет тину, нащупает скобу, сунет под нее конец лома, дернет... Без воздуха долго не выдержать. Другой ныряет... И на кой черт столько скоб понабили?! Вода зеленая, гнилая. Столько лет простояла. Вонь такая. И ничего от мути не видать.
Бились они бились, на сырость и холод рукой махнули, всякое представление о времени потеряли. Выдернули скобы! Подобрали крепкую жердину, поддел и ею, как рычагом, дверь с косяком, выволокли из воды. Постояли, отдышались. Осталось дотащить ату драгоценность. Стали поднимать — сил не хватает. Если бы от косяка дверь отделить? Нечего и думать. Дверь посажена на косяк по-хозяйски — прибита двумя толстыми навесами, а гвозди загнуты с внутренней стороны. Без помощи не обойтись. Калап бегом к майору, а тот из себя выходит — ров еще не выкопан, стенки блиндажа не сделаны… Солдат, сказал, должен найти выход из любого положения.
Пришлось перекатом дверь с косяком доставлять. Возьмутся парни за одну сторону, приподнимут, перевалят. Еще раз, еще... И все в гору, в гору, по крутому скату оврага. Взгромоздили наверх — впереди кукурузная чаща. Помощь пришла, когда оставалось метров пятьдесят. Вшестером подхватили двери на плечи, донесли, установили. И уложились в срок. Получили «отлично». Только тогда и вспомнили, что не обедали. Калап, думал, заболеет. Хоть бы что! Утром вышел на физзарядку как ни в чем не бывало.
...Кула-Ат обошел кряжистую валежину. Лес кончился. Калап сквозь кисею снега увидел, как овцы тянулись вверх по перевалу, а черная лохматая Каракой уже совсем высоко.
— Ой-ий! — надрывался Калап. — Кыу-у!
В такое ненастье кричи не кричи — без толку.
Каракой все же остановилась. Остановился и Калап. Овца оглянулась, всем своим видом показывая пренебрежение к чабану: «Что ты со мной сделаешь?» Будь у Калапа в руках ружье, пристрелил бы овцу не раздумывая,
«Куда ты идешь? — шепчет он. — Чего ты ищешь? Чего тебе не хватает? Ну, подожди... Обглодаю я осенью твою глупую голову».
Знает Калап, что никогда не позволит себе этого. Конечно, не одна овечья голова ляжет на стол, только Каракой он и пальцем не тронет. Черная-лохматая пришла в отару с приданым Сакылты. Сейчас ей шесть лет. Через год она приносит по двойне. Нынче опять объягнится двумя — вон какой большой у нее живот. И ягнята рождаются — вылитая мать: черненькие, кудрявенькие. Каракой и ее потомство местной грубошерстной породы. Таким ни морозы, ни бескормица не страшны. Но сейчас Каракой не принадлежит Калапу — он заменил ею в отаре погибшую овцу. Вот если в этом году все будет хорошо, то осенью в натуроплату Калап получит двадцать пять — тридцать валухов-куланов. Их он обменяет на овечек, и тогда Каракой снова будет его. Старой уже будет черная-лохматая — восемь лет для овцы почтенный возраст. Все равно пусть живет Каракой до самой смерти.
— Айт, эйт! Хватай их, Казар! Гав, гав! — залаял он свирепо.
Каракой повернула назад. Но если её не погонишь, торопиться не станет.
* * *
...Калап учился тогда в четвертом или пятом классе.
На последнем дыхании взбирался он на этот самый перевал, спешил, чтобы раньше отары поспеть к седловине, перехватить овец. На какой-нибудь десяток метров — не больше! — отстал и вожак — крупная белая овца Аккой увлекла часть отары за собой. Ох и рассердился Калап! Он стал швырять им вслед камни. Увидел несколько круглых, как казан, валунов, не удержался и скатил на овечек. Сбежал с горы, стал заворачивать неслухов, опять кидал в них камни. И тут, в кустах, наткнулся на Аккой.
— Лежишь тут, прячешься! Зачем убежала?
Подобрал толстый сук и огрел им овцу по спине.
Аккой не поднялась. Калап еще раз ударил. Овечка вскочила. Задняя нога у нее была перебита и болталась...
Калап испугался, схватил овцу за шею.
— Бедная Аккой! Прости меня, прости... Ты не виновата...
Идти она не могла. Сделает шаг-другой и ложится. Пришлось оставить ее.
Пригнал вечером отару, и, хотя ничего не сказал, отец тут же заметил отсутствие вожака.
— Где? — спросил.
— Не знаю. Не видел.
Отец молча сел на коня и вскоре привез Аккой, переброшенную через седло впереди себя.
— Молодец против овец, — произнес он сквозь зубы и, вдруг взорвавшись, стал полосовать Калапа недоуздком.
На крик выбежала мать, прикрыла Калапа собой.
Отец слез с коня и тут же освежевал овцу. Будь перелом на щиколотке или чуть повыше, можно было наложить бересту, сделать тугую повязку... Мяса у них тогда не было, но отец и кусочка не разрешил сварить, а наутро отвез тушку в деревню, сдал на склад.
Это была первая и последняя взбучка от отца, но Калап запомнил ее на всю жизнь и никогда больше не поднимал руку на овец.
Молчун у него отец. Работает — слова не вымолвит, будто безъязыкий. Вечно чем-то занят. Приедет кто на стоянку, он поздоровается, кивнет, улыбнется, а то и уйдет. Разговор с приезжим ведет мать — живая, шустрая. Сколько раз от нее доставалось Калапу! И порку задаст, и отругает. Она всегда в семье верховодила: кому какую работу делать и когда, как лучше повернуть любое дело, что купить, кому и сколько. Все решала, всем распоряжалась она.
— Слушай, отец наш, — не выдерживала порой. — Ты хоть раз спустись в деревню, на людей посмотри. Или напейся. Меня побей. Сколько можно работать? Всего не переделаешь.
Отец только рукой махнет. Так и прошла вся его жизнь в долине Чанкыр. Как послали его сюда пасти овец в год основания колхоза, не менял стоянку. Конечно, воевал, как и все его сверстники. Четыре года пробыл на фронте. Весь изранен, нашпигован железом германским. Недавно получил письмо от своего генерала — теперь уже маршала, у которого был коноводом. «Воспоминания-мемуары пишу, Чанмак, — сообщал генерал. — Про то, как мы с тобой воевали. Приезжай ко мне в гости, в Москву. Вместе вспомним нашу фронтовую жизнь...» Где там! Не то что в Москву, в аймачную больницу ни разу не могли уговорить съездить отца. В прошлом году парализовало у него правый бок, так что и захотел бы куда, уже не сможет. И здоровым все равно дом не оставил бы. Одно мог сказать: «Неудобно».
Зато дети его где только не побывали, где только не учились! В Москве и Ленинграде, в Новосибирске и Барнауле. Хорошие должности занимают в аймаке и области. Один Калап окончил всего десять классов, да и остался после армии в Чанкыре чабаном.
* * *
...Пряча лицо от мокрого ветра, Калап гнал овечек с перевала. Мысли — все те же:
«Хоть бы сегодня поменьше объягнилось... Все равно не будет по-твоему. В ненастье — может, связь какая существует? — обычно котятся больше... Надо сказать Тукпашу, чтобы Гнедого запряг в телегу. Иначе не поспеть. К телеге будем ягнят подносить. Только так... Вот хлеб, как назло, кончился. И мука тоже. Автолавка и в добрую погоду не приезжает, а сегодня ее и вовсе не жди. Значит, придется в деревню за мукой. Как тогда тут?.. Эх, получить бы сто от ста!.. Тогда... Тогда что? Деньги? Деньги нужны. С этой стройкой скоро без штанов останешься! Одно на уме — дом, дом, дом... А построишь его, все равно пустовать будет: отару не бросишь. Лучше мотоцикл купить — «Урал»... Отару не бросишь... Что значит «не бросишь»? А если бросить? Свет клином на ней сошелся? Чего хорошего в этих овцах? В этой жизни чабанской? Или ты не свободный человек? Взял и уехал в город или еще куда. Отработай свои часы и ходи. Сытый, чистый, засунув руки в карманы. В городе дома стеклянные, театр, рестораны, огни, люди… В городе, понятно, тоже нелегко. А что тебя тут держит? Что? Семья? Родители? Друзья твои? Или эта работа? — Калап склонился к гриве коня, — Да, работа. Работа без отдыха, без перерыва, без минуты покоя. Работа, выматывающая все силы, все жилы. И овцы держат. Овцы, которых ты беспрестанно клянешь. И судьба. И надежда. Надежда на то, что все будет хорошо — и у тебя, и в отаре. Если не в этом году, так в будущем, а не в будущем, — еще через год... Жизнь эта держит, однообразная, пресная, пасмурная, тяжелая...
Кто ты будешь, если уедешь отсюда? Да никто! Здесь ты — Алымов Калап. У тебя своя долина Чанкыр, в которой ты сам себе хозяин. У тебя отара, которую ты пасешь и за которую держишь ответ. У тебя стоянка, где твой очаг, колыбель твоих детей. У тебя лицо свое, ни на чье не похожее, характер свой, привычки. Жизнь твоя здесь, прожитая вплоть до сегодняшнего дня: там ты косил, там лес валил, там капканы ставил, там козла укараулил, там с Сакылтой... Имена и законы предков твоих — здесь. Язык твой, родной алтайский язык, дух Алтая — все здесь, вокруг тебя. Тут ты кому-то должен, обязан, а кто-то тебе должен, обязан. Когда ты родился, бог-кудай, видимо, плюнул оттуда, сверху: «Жить этому парню Калапу здесь, в Чанкыре!» Не зря говорят: хорошо там, где нас нет.
А если в деревню переехать, трактористом стать? И это можно. Но как это — Алымовы и не чабаны? Может, повезет с овцами? Может, приладятся руки к ним, придутся и они тебе ко двору? Овцы!.. Они меня кормят, народ мой кормят, весь Алтай кормят... Что может быть вкуснее мяса только что освежеванного барашка? Ни в каком ресторане не подадут!
Может, ты из-за денег выкладываешься? Нет и нет! Столько денег можно получить на любой работе, даже больше и проще, легче. Может, из-за скота своего? Ха? Сам без овец остался. А двух коров да двух бычков можно и в деревне держать. Труднее будет, но выкормишь.
Видимо, человеку сам человек нужен. Имя свое нужно. Чтобы сам себя уважал. Что еще нужно? Много нужно… Вот, мотоцикл... Мотоцикл нынче обязательно надо купить. На что? Во-первых, бычков продать. Потом за ягнят деньги дадут, за шерсть... А может, машину? Не-ет, машину пока не поднять... Лишь бы с овцами все было как надо. Машина никуда не денется.
Чабанам машины в первую очередь дают. Говорили, Еркебал поехал получать «Жигули». Пригнал уже, наверно. А я что, хуже его? И у меня будет машина. Но сначала мотоцикл. А зачем он, мотоцикл? Лошадей разве не хватает? Ну-у, лошади совсем другое дело. Чуть что — на мотоцикле быстренько съездил, куда надо, и тут же обратно. И в деревню, и в аймак. Ребятишки заболели, — когда на телеге до больницы доберешься? А зимой, в самый ядовитый мороз? Позвали на собрание — на мотоцикле р-раз!.. Тоже замерзнешь, но меньше, потому что скорость!..»
Калап закрывает глаза и видит перед собой полевую дорогу, которая, вздрагивая и мельтеша, мчится навстречу. А по обе стороны дороги ходит волнами густой серебристый ячмень. В лицо бьет тугой ветер, утробно и ровно урчит мотор...
После школы Калап год работал трактористом, два года — в армии — чабанил на танке. И вот уже столько лет не знает железа, а руки так и зудят, просят железа. Стосковался Калап по запаху солярки, бензина, вонючему дыму выхлопа. Ушам недостает стукотка и рева двигателя. Не так-то просто отвыкнуть от техники! Вот едет, к примеру, Калап за дровами, а трактор почему-то не тянет. В чем дело? Насос топливный разрегулировался? Может, вода замерзла в трубке соляропровода? Останавливает Калап трактор, осматривает. Э-э, вот оно что! Тормоза сильно затянуты! Отпустил, подрегулировал, и пошел, пошел трактор, заторопился, легко, споро.
«Ну его, мотоцикл. Не до него... Бедняк-горемыка на мысли жадный. Вот околеют ягнята, и будет тебе мотоцикл... Ай-я-яй! Все из-за вас, черти! Все муки из-за вас!.. Все равно: сто от ста! Сто от ста! Зря, что ли, ворочал целый год? А непогода — пусть. Это же влага. Быстрее трава полезет. Не сдаваться! Ни за что не сдаваться!.. Конец пятилетки. Передовиков награждать будут. Орденами, медалями...»
Калап даже плюнул с досады. Который раз эти награды в голову лезут! Он огляделся, будто кто-то мог подсмотреть, подслушать его мысли.
Слез с лошади. Раздвигая кусты, продрался на круглую полянку. Там сгрудилось несколько овечек. Под одной трепыхался желтенький живой комочек. Еще одна овечка улеглась под деревом, чуть повыше...
* * *
...Уже за полдень, а небо так и не прояснилось.
Тукпаш везет на стоянку двух овечек и трех ягнят. Овцы стреножены и крепко привязаны к телеге, а ягнята туго завязаны в мешок и лежат у Тукпаша на коленях. Предосторожности эти не лишни, потому что Гнедко — Кер-Ат очень пуглив. Идет, идет себе нормально, вдруг чего-то испугается, встрепенется и резко рванет в сторону. Может и телегу опрокинуть, и себя изувечить, и тех, кто на телеге. Чего он только не пугается! Вот на дороге что-то чернеет, вот птичка близко вспорхнула. Даже если чуть громче крикнешь на него: «Чу!» А в сильный ветер на нем лучше и не ездить. Листва зашелестит — Кер-Ат без ума. Тукпаш четыре дня ездил на нем я закаялся. Его бы воля, ни за что не сел на него. Как-то заяц пробежал рядом, так Гнедой понес по лесу не разбирая дороги. Поводья хоть тяни не тяни — без толку. Долго ли коню оступиться? А вчера наступил на сук, тот разломился с треском, так у Гнедого и ноги подломились, и сам весь обмяк с перепугу, даже на бок завалился. Хорошо, что в мох угодил — мог бы Тукпашу ногу придавить.
Как только Сакылта ездит на нем, возит воду и сено? Если Кер-Ат в упряжке, только и гляди на дорогу и по обочинам: нет ли чего, что может его напугать. А сядет верхом — не своди глаз с ушей Гнедого и будь в постоянной готовности удержаться в седле, если он прянет в сторону. С норовом, с характером конь. Седлаешь его — ни за что не даст затянуть подпругу. Хотел как-то Тукпаш переупрямить его, так Кер-Ат зубами за плечо хватанул. Ладно, телогрейка была надета — и сейчас клок белой ваты из нее торчит.
— Сменил бы я Гнедого, — говорил Калап, — да в колхозе тягловых коней и так не хватает. И потом жалко его. Он не уросливый. А силы в нем! Вот нагружу на телегу в складе тонну соли или отрубей — в любую грязь довезу до стоянки.
Телега, громыхая и треща на кочках и кротовинах, медленно тащится вниз: «култ-калт, калт-култ...» За ней тянется черный извилистый след, который тут же заносит снегом. Снег налипает то на одно, то на другое колесо, они из круглых превращаются в эллипсообразные, с зазубринами, телега от этого кренится, резко бьется — трах! — то в одну, то в другую сторону.
Сегодня это пятый рейс Тукпаша по маршруту «стоянка — отара, отара — стоянка». Он уже перевез восемь овечек и одиннадцать ягнят. Калап наверху с отарой, следит, чтобы не удрала в горы, а Тукпаш подбирает и отвозит приплод.
«Чабаны-чабаны... — размышляет Тукпаш. — Какие они нужные в жизни люди! В жизни, для жизни... Как написать об этом? Как показать это? Необходимые люди. Великие труженики. Ведь их работа... Хотя бы сегодня... Во сколько раз масса отары превосходит собственный вес чабана, а во сколько раз больше его эти горы? В сравнении с этой снеговой тучей чабан — молекула, атом! А он не сдается, дух его крепок. Это они, чабаны, кормят и одевают весь мир. Человечество, конечно, питается и растительной пищей, но без мяса прожить не сможет. Особенно на холодном севере, среди гор или в песках пустыни. Да есть ли на земле места, где бы не держали скот? Нет такого места! Значит, Всюду есть такие работящие люди, которые выращивают животных, люди с ласковыми, добрыми сердцами. В Горном Алтае вряд ли кто не связан так или иначе со: скотом. Алтай — пастух, чабан всей страны. Все работают, чтобы множился скот. Даже те, кто и в глаза не видел ни овечки, ни коровы, кто сидит-корпит над бумагами. И они живут и работают ради скота! Начиная с первого секретаря, и кончая вахтером на какой-нибудь базе...
Чабан! Пасет он восёмьсот — девятьсот овечек. Весной, с приплодом, отара достигает полутора тысяч голов. И управляются с ними двое, в лучшем случае трое. Если одна овечка стоит примерно сорок — шестьдесят рублей, сколько же вся отара? И сколько дохода дают народу эти два-три человека? И мясо, и шерсть, и овчину, и приплод...
Бьется, старается чабан, чтобы овцы были сыты, справны, чтобы давали они больше мяса, шерсти, овчины, приплода. Только в справной отаре не будет падежа. И весь год в постоянном напряжении чабан. Легко ли выдержать такое? Выдерживает только мужчина из мужчин, молодец из молодцов.
А сколько всяких напастей против овечек и, значит, против него, чабана? Не перечесть! Чуть не так поступил, недоглядел, упустил, не придал значения, и начнется повальный мор. Все, все против овец: морозы, бураны, глубокие снега. Чего стоила прошедшая зима! Дождь, град, молния — тоже против овец. Ранняя зима плохо. Затяжная, нездоровая весна — еще хуже. Засушливое лето, куйгек — совсем худо. Птицы, звери, воры — все против овец. А каких только болезней у них нет? И ящур, и простуда, и понос, и копытница, и чесотка... А ленивые люди? Разве они не против овечек? Да, может быть, они-то и есть самые страшные их враги. Вот оставит чабан отару на жену, прогуляет в деревне. Или по осени все пастбища стравит, сена вдосталь не заготовит, кошару не утеплит, изгородь не починит. Даже просто не вовремя покормит, напоит, полечит...
Кроме нерадивого чабана, немало и других людей, от которых овцам большой вред. Это люди из управления, специалисты, снабженцы. От них зависит очень многое. Если эти люди работают спустя рукава, не обеспечивают чабанов самым необходимым, не пошлют ни автолавку, ни кинопередвижку, не знают запросов чабана, если не терзают их ночами думы о чабане, если не уважают они его труд, не жалеют, не заботятся о нем, — не жди добра. Не лучше, если эти люди поступают самоуверенно, не считаясь ни с чем, заставляют брать необдуманные, хвастливые обязательства.
Все, все против овечек. Чего только не случается с ними! Испугаются в кошаре или загоне — передавят друг друга. Упадет овечка на спину в рытвине какой, не сможет подняться, полежит немного, и раздуется, распухнет у нее живот — считай, пропала. То под дерево угадает в ветер, под обвал, под молнию, то в болоте завязнет, то ее меж камней защемит, то заблудится и к другой отаре пристанет... случается, и крыша кошары обвалится, и пожар стрясется. Могут овцы травы ядовитой наесться... И все это надо чабану предусмотреть, преодолеть, пройти, избежать и всегда сдерживать себя, не поддаваться панике, не кричать в испуге «калак-кокый!». Все должен испытать на своей шкуре, на своем горбу чабан, все вынести, пережить.
А ещё говорят: «Чего сложного в чабанской работе? Паси себе овечек... Печалиться не о чем, сердиться не па что. Вокруг горы, красота неописуемая, чистый воздух. Мяса — сколько хочешь. Молока — залейся. Идиллия! Изобилие! Не состаришься, не заболеешь».
Как бы не так!
Где бы чабан ни был, что бы ни делал, — дома ли он, на отдыхе, в командировке, здоров ли он, болен, расстроен, на воде и на суше, в небесах и под землей, — всюду он с овцами, всегда они в его сердце и думах. Когда вы едете по Чуйскому тракту или летите на самолете над Алтаем, в расщелинах гор, в ответвлениях долин тут и там увидите чабанские стоянки, а возле них одного или двух человек с отарой. Посмотрите на них с уважением, пошлите им мысленно самый сердечный привет.
Ах, овцы, овцы! Сыты они — кричат, хотят есть. Голодны — тоже кричат, хотят есть. Нет им никакого дела до чабана — устал ли он, болен ли, будни или праздник, срочное ли у него дело какое. Хоть помирай чабан, — овцам-то что? Отаре нужно пастись, делать свою единственную извечную работу. Машину или трактор можно выключить. А выключил — и спокоен: не убудет, есть-пить не попросит. А с овцами никогда покоя нет, ни днем, ни ночью. Карауль их от волков и недобрых людей, от капризов погоды. Любой пустяк может беды наделать. Скажем, ветер подует, затреплет чем-нибудь, загремит чем, а то и принесет шуршащий обрывок газеты или пленки — всю отару шарахнет в испуге, кинутся в один угол...
Чабан всегда, всюду не расстается с отарой, даже если и не дома он. Вызвали его на совещание, на слет передовиков или еще куда, проездил он несколько дней, вернулся и ворочает за двоих, за троих, потому что никто за него оставленную работу не сделал. Некоторые чабаны среди ночи вскакивают в гостиницах с криком: «Мои овцы!». Если чабан передовиком, депутатом-делегатом становится, его семье тяжело достается. Обычно отпускают его жалеючи: «Поезжай, отец, — с легким сердцем скажет жена. — Отдохни, наберись сил для работы».
Такой же человек чабан, как все. Спустился он в деревню на денек-другой, может и гульнуть. Ох, как на него косо тогда смотрят. А ведь иного и оправдать можно. Он, бедолага, месяц, а то и два света белого не видел. Одному тяжело. Не с кем поговорить, поделиться. Все твои думы, печали, заботы — в тебе. Не знаешь ты, что происходит в окружающем мире, вблизи тебя. Говорят, в деревнях глушь, отдаленность. Ха! Что же тогда про чабанскую стоянку сказать? Да, не диковинка сейчас транзистор у чабана. Только молчит он, как правило, транзистор. Нет к нему батареек. Электричества на стоянке нет, значит, нет и телевизора, нет остальных благ и удобств, которыми пользуются в самой отдаленной, самой захудалой деревне. А почта? Разве сорока на хвосте принесет! Раз в месяц газеты привезут — и на том спасибо. Редко когда заедет на стоянку бригадир или зоотехник, по необходимости — ветеринар. Раз или два в году заглянет парторг или председатель колхоза. Не чаше — автоклуб. Все же остальное время один-одинешенек чабан. И еще говорит: «Дай бог, чтобы никто не приезжал. Если начали досаждать, значит, неспроста это, значит, непорядок у тебя в отаре...»
Люди всякие. Есть такие, что завидуют чабанам. Говорят, жадные они, скупые. Что верно, то верно: заработок у чабана неплохой. Только тяжелые у него деньги, не просто достаются ему. Есть люди, которые работают, чтобы жить. Чабан живет, чтобы работать.
Чабан и овцы прочно связаны нервущимся арканом. Этот аркан и во сне чабана на привязи держит. Снится ему одно и то же, одно и то же: как он бежит и не может догнать овец, как начался в отаре мор-падеж, как у него потерялись овечки, а он ищет их и места себе не находит... А все отчего? Пропадет хоть одна — полмесяца, считай, задаром работал. Съели твоих овечек волки, задрал их медведь — половину стоимости тебе на шею повесят. А стрелять этих бандитов права не имеешь — их закон об охране природы бережет! Они же пакостят, за них же — плати! Как это понять? Почему такой закон? И захочешь отомстить хищникам, все равно не сможешь: нарезные ружья у чабанов давным-давно отобрали.
Ну, волки и медведи нападают редко. Без них чабаны теряют много овец. По полусотне, сотне, а то и больше. Не переводятся любители дармовых шашлыков, и добренькие, услужливые, щедрые не из своего кармана — глазом не моргнув, раздадут «нужным» барашков, да пожирнее. А лихие люди? Почему-то любых воров ловят, а из тех, кто овечек крадет, ни один не попадается! Потеряет чабан два-три десятка овец, и не надейся найти, сразу плати. Всей семьей плати.
Такая вот жизнь чабанская. А жены чабанов, чабанки... И за отарой ходи, и за самим чабаном да за ребятишками. «Что говорить, — признаются чабанки, — отец-то наш все одно старший брат своим детям. За ним еще больше угляд нужен». Чабану трудно, слов нет, а жене его — втрое. И уважение к ней вдвое, втрое. Дважды, трижды благодарность ей! Овцы, овцы... Пришлись они к Алтаю, к народу. Неприхотливы они, не требуют много кормов, расходов, особых условий. Сами пасутся, добывают себе пропитание и на крутизне скал, и на сыпучих курумниках, в уремах и тайге, на болотах. Глядишь порой удивляешься: ни былинки на поле, всю зиму овцы на нем паслись, до корней все выгрызли, а что-то гребут копытцами, достают, жуют, а к вечеру сыты. Терпеливые, стойкие они животные. Говорят, овцы от пустяков мрут. Чепуха! Поискать, кто живучее овечки! Был бы мозг в костях цел. Станешь ухаживать за ней — оклемается!
Приехал один с юга, прижился. Рассказывал: «Посмотрел я сперва на эти скалы-горы, подумал, как тут люди живут, чем питаются. А пожил — узнал: богат Алтай, сказочно богат!» И верно, богат Алтай, за что и любит народ свою родину, приноровился к ней. Там, где возможно, пашут, сеют, косят. А горы что? Не стоять же им без пользы. И пускают люди в горы живые комбайны — коней, коров, яков-сарлыков, овец, чтобы снимали там богатые урожаи. Есть, конечно, скалы нависшие, курганы сыпучие, где овца, к примеру, не пройдет. А козы на что? Эти всюду проберутся. И яки-сарлыки высоко в горах, где тундра да ледники, ходят, жир нагуливают.
Не беспредельно это богатство. Случается, сетуют люди, скотоводов обвиняют. Мол, не смотрят они за землею, не нуждаются в ней. Неправда это. Как же скотовод не будет нуждаться в земле? Не по воздуху же ходит его скот! Другое дело, скота много стало, поэтому следить надо за землей, ухаживать, поднимать ее урожайность, а через это — продуктивность скота. Другого выхода нет и не предвидится. Овцы до того размножились, что негде им пастись стало. Весь Алтай съели, все кругом обглодали, обгрызли, обтоптали. Копытца у них, можно сказать, ядовитые. Стоит где отаре пройти, травы растут квелые, слабые, а то и вовсе исчезают. Прессуют множеством своим овечьи копытца почву до твердости. Пройдут отары по пахоте — не жди урожая. На альпийских лугах, под белками прежде травы были густые, в рост человека, от цветов разных в глазах рябило. Лет десять назад, однако, поднялись туда овцы, и теперь там так же голо, как в низинах. А козы еще пакостливей: едят то, что овцы в рот не возьмут, — ревень и бадан весь повыели, кустарники и нижние ветви деревьев по-обглодали. Молодой поросли там уже не подняться. Обеднел Алтай, опустошился. Съели же в прошлом веко овны людей в Англии. Такое может и до Алтая докатиться... Размножился скот, и зверя стало меньше: всюду овцы, всюду люди. Рыбы тоже поубавилось, хотя заводов на Алтае не густо. Травят рыбу креолином, которым овечек моют, чтобы не было у них чесотки-кодура.
Не простое это дело — овец разводить. Много у людей забот, чтобы и мяса-шерсти прибавлялось и чтобы природа не страдала, чтобы богател батюшка-Алтай.
...Тарахтит телега. Косит глазами, прядает ушами Гнедой. Думает, думает Тукпаш. Одно на уме.
Жизнь чабанов заметно лучше стала. Тут, можно сказать, достижения налицо. Уже не встретишь на стоянках избушек с земляным полом, в которых и гостя девать некуда. Почти не встретишь. А печкам-буржуйкам не удивишься, до сих пор гудят, трещат, пышут красными боками, мечут искры из труб. То жарко возле них, как в Сахаре, то — через минуту заколеешь, как на полюсе. В иную чабанскую избу войдешь, подумаешь, что живет здесь распоследний бедняк. Не прибрано, не вымыто, не побелено, через щели дует. Никакой он не бедняк! У него в деревне дом крестовый — полная чаша. В гараже — «Жигули» да мотоцикл «Урал». И мебель городская, и добра всякого... А на стоянке? Но ведь тут у него чуть не вся жизнь проходит. Почему же так? Ведь можно и в этих условиях жить опрятно, стоит лишь захотеть. «А-а, — оправдывается такой чабан, — перекочевки, переезды... Некогда. Со скотом бы управиться. Коровы вот отелились, телят в избу затащил. Ягнят девать некуда. И так можно жить. Я привычный…» Тут он не прав. Нельзя так опускаться.
Однако винить одного чабана нельзя. Мало ему внимания уделяют, вот и безразличие ко всему у человека появляется. Большинство чабанов, правда, так рассуждает: «Без кино, без культпередвижки можно и обойтись. А как без автолавки? Сто лет ее не было». Тут они правы. Из-за буханки хлеба или другой какой мелочи теряй день, отправляйся за семь верст киселя хлебать. Это бы не беда — в деревню съездить все-таки развлечение. Да вот приехал, а там — на тебе! — магазин закрыт, продавец за товаром уехал; магазин открыт, продавец на месте — хлеб кончился... «Лучшие товары — чабану!» Смех! Бумага, на которой эти слова написаны, чаще всего лежит под теми самыми товарами и вряд ли когда отыщется. Поступят товары в магазин, а чабан на стоянке, и ничего ему не достанется, другие разберут....
О детях опять же у чабана забота. Где их выучить? Только маленькие в семье. Подросли — в интернат. Уже вся семья врозь. И беспокойство о ребятишках; как они там, как учатся, сыты ли, что у них в голове?..
Трудна жизнь чабанская. Чего же ради бьется, выкладывается чабан? Чтобы живот покруглее был? Попробуй, разберись, объясни, напиши... А редко кто из чабанов на судьбу жалуется, сменять работу захочет. Судьба его — работа, жизнь — работа. Счастье — в работе…
* * *
— Ну, вот, наконец-то... Все переделали сегодня, Сакылта? — мать Калана присела у камелька. — Ох и наработались! Ноги не держат. Дьокалак!.. Не дай бог... Трубка моя здесь, за голенищем. А кисет где? Э-э, вспомнила: на кровати, под войлоком. Принеси, Сакылта. Ай-ай! Не ты, внученька моя, не ты. Сиди, внуча. Ты для меня что-другое сделаешь. Послушная ты у меня, внученька... Только бабушка слово «кисет» скажет, она тут же бегом и несет... кверху дном! Только руками всплеснешь: «Табак мой, табак!» Ты уж сиди, внуча. Табачок у бабушки твоей кончается. Пусть мама подаст, дитя мое... Как там на дворе? Не прояснило? Может, отгневался кудай-господь на нас, обмякло у него сердце? Пасмурно? Ну и ладно. Если разом разъяснится, — заморозок ударит как обухом по голове. А сейчас тепло на улице. Была бы у овец лежанка сухая, ночью можно не вставать...
За ягнятами сейчас глаз да глаз — в слякоть родились. От этого болезни могут пойти, зараза. С ними еще хватим лиха: половина отары только объягнилась. Вы не говорите, дети мои, что работы много. Это хорошо, что работы много. Плохо, когда ее нет. Если не работать, что другое тогда делать? С малых лет учила своих, наказывала; «Работайте, дети мои, работайте. Все от работы: и пища ваша, и одежда. Почет и уважение среди народа — тоже от работы. Вся жизнь ваша от работы». Так ли, не так — моя это мысль. Дети мои — народ грамотный. Может, и смеются надо мной, а может, и за правду считают. Не знаю, как у них про это в книжках написано, а мне жизнь подсказала. Я сама, с самого малолетства, как себя помню, то и делала, что работала.
Сколько мне тогда было? Наверное, совсем дитя еще... И тогда уже овечек пасла. Своих, собственных. Хорошо помню: двадцать две головы было. А одна — такая черноголовая, тонкокостная, худющая, как собака. Почему помню? Не знаю. Может, с той овечкой случай какой был?..
Родители наши тут же, в Чанкыре, у Синей горы жили. Две юрты стояли. Наша и дедушки Калапа. Я за отца Калапа и вышла, больше не за кого было. Постойте, постойте... К чему про отца Калапа-то? Не о нем я хотела сказать... Видите: напротив дверей с десяток лиственниц? Тогда подлесок был. Слышу я: с неба крик — «курлык-курлык-курлык». Какие-то страшные большие птицы нависли над овечками. Вот, думаю, заклюют их сейчас, унесут. И меня тоже. Ох, испугалась! Что делать? Натянула шапку покрепче на уши, сверху еще полой шубейки голову прикрыла, и бегом... «Кыш! Кыш! — кричу. — Не трогайте моих овечек!» Как сейчас, себя вижу: бегу, падаю, голову ручонками закрываю, поднимусь, снова бегу. Смотрю — птицы те страшные среди моих овечек ходят. Тут я осмелела и, себя не помня, — на них. Птицы засуетились, закричали — «курлык-курлык-курлык!», крыльями большими замахали. Я голову между кочек сую. Вот, думаю, начнут клевать. А крылья у них так и хлопают — «шу-шу-шу», аж ветром меня обдувает. И вдруг все стихло. Откинула с головы подол шубейки, шапку сдернула, гляжу — целы мои овечки! Ягненок был, сирота, с кулачок, и он целехонький, травку щиплет. Себя ощупала — цела!.. Это я журавлей испугалась. Вот и посудите, сколько мне лет было. А я уже работала.
И еще помню... Овцы мои в кучу от жары сбились на солнцепеке. Возле того же подлеска. Голову мне, что ли, напекло, в глазах все кружилось, мельтешило, рябило. Показалось, задремала я даже. Смотрю, собака ко мне подбежала. Близко так. Серая с рыжинкой, необлезлая, несмотря что лето. Худющая-худющая. А хвост у нее длинный и висит между задними ногами, будто она на хвосте едет. Живот вроде к спине прилип. Чья собака? Может, дяди родного Дьеспена? Нет, не похожа. «Иди, — говорю, — собака, ко мне». Почему-то жалко мне ее стало. «Пойдем, — говорю и руку к ней тяну. — Мы сегодня овечку резали, я тебе костей дам и бульону налью». Сама к ней иду. Что за дура была! Собака-то незнакомая. А она клыки скалит и отходит от меня. Я не отстаю, иду за ней: «Чья ты, собака? Как тебя звать?» Она отходит и отходит. И еще помню: глаза прячет... Проводила я ее за тот косогор. Собака с места бегом от меня. Не собака это была — волк! Старый, видно, больной. От бессилия среди белого дня к овцам пришел. А я-то, глупая... Ведь и меня разодрать мог! Вот так и росла...
И все-то я работать хотела, к работе тянулась. «Мама, у вашей рубашки ворот распоролся. Давайте, зашью». — «Хорошо, дочь моя, хорошо. После, дочь моя, после. Ты мне не то что починишь рубашку — новую сошьешь. Подожди, когда у тебя рученьки станут большие и ловкие». — «Тогда я папе новую шубу дошью». — «И шубу папину дошьешь, доченька. Вот сперва насучим с тобой жилы, навьем нитки. Да и овчины одной не хватает». — «Можно, я казан с молоком сниму с очага?» — «Снимешь, дитя мое, снимешь. Молоко горячее, облиться можешь, ошпариться. После, после...»
Все «после», все «потом»! Рассердилась я. Когда в юрте никого не было, утащила недошитую шубу отца, забралась в кошару, чтоб не увидели... Целый день шила-кроила... Уж наработала!..
Как вспомню, когда это было... Будто второй век живу! Все-таки долгая у человека жизнь. На моей уже памяти — и коммуны, и колхозы, и война... Дети, скот... Скот, дети... Из-за них билась, с ними жизнь прошла... А как в войну доставалось! Отец моих детей на фронте. То ли вернется, то ли там навек останется? А у меня на руках колхозная отара, дети — мал мала меньше. Чего только не испытала! Зарежь овечку — тюрьма. А есть нечего. Корова Кокийнек, Буренушка наша, всем нам жизнь сберегла. Корни копала — ели. Капканы на сусликов ставила. Одна отару пасла, совсем одна. «За мужа, — сказали, — за братьев, за родителей». О, кудай! За своих близких чего не снесешь? Лишь бы живыми вернулись. Днем пасла, ночью сторожила. Волков развелось!.. Каждую ночь выли. До того обнаглели — к самой изгороди подходили. Еще бандиты-дезертиры появились. А на стоянке я одна с детьми. Кругом ни души. Только ружьем и спасалась. И стреляла. Подойдет кто ночью, что делать? И выстрелишь... Сено заготовить надо, дрова запасти. Кошару, загородку чинить кто будет? Все сама, все сама... А тут еще не верят тебе. Мол, с бандитами связана, скрываешь. Говори, где они? До чего обидно было! До сих пор обидно.
Молодая была — выдерживала. Не я одна такая была. Всем доставалось. Ну, война кончилась, отец вернулся, дети подросли...
Только сейчас руки-ноги узнали, что такое покой. Можно в гости по аймакам ездить, людей посмотреть, новые земли-долины увидеть. Из-за тех же детей к сватовьям сколько ездила! Дети-дети... Девять их у меня. Тяжелое это слово «дети». Чего с ними не примешь! Выросли. У самих дети. До сих пор то один, то другой: «Приезжай, мама». Соскучились? Как же! Приедешь, а у них или ребенок заболел, или сами куда-то уезжают, дом оставить не на кого... Хотя бы Калапа моего возьмите. Этот рядом, не позовет — совестливый. Да не усидишь дома, когда отара у него котится, когда помощь нужна.
Не забывают меня детки мои, не забывают, наведываются.
— Вы, мама-энэ, шапку себе новую справили из лисьих лапок? Какая красивая! Можно примерить?
Раз надели, можно и не снимать...
Из города приедут:
— Мяса побольше варите. И с собой бы нам барана увезти.
Хотя бы на денек-другой остались сена накосить. Ку-уда там!
Привезли мне из колхоза премию — часы золотые. «За многолетний ваш труд», — сказали. Такие же часы Сакылта получила. А мне они зачем? Когда мы по часам работали? Мы всю жизнь по солнцу... Я эти часы тут же снохе отдала — она учительница, ей нужнее.
У кого детей много, — одна судьба. Маленькие просят: «Эне меге!» Вырастут, наравне с тобой постареют, все равно просят: «Мне, мама!» Просят — даёшь. Кормишь, помогаешь, пока в ту сторону не уйдешь. А если детей не кормить, не помогать им, зачем тогда и жить. Вещи-имущество — зачем они? Разве то, что принадлежит детям твоим, не твое? Лишь бы здоровы были... Лишь бы жили хорошо.
Мы с отцом моих детей пенсию от колхоза получаем. Каждый по двадцатке — сорок рублей. Нам хватает, но обидно. Теперешние больше получают: кто пятьдесят, а кто девяносто. А нам — по двадцатке. Видно, мало работали, недостаточно. А колхоз этот потому колхоз, что мы работали. Сейчас разве работа? Праздник, а не работа! Игра — не работа.
Лошадей у нас отобрали. Говорят: «Не положено! Много сена едят, пастбища травят». А куда старому без коня? Кто ты без коня? Всю жизнь на коне ездил, ухаживал за ним. Конь — твой друг, твои руки-ноги, твои крылья... На вашем «мото» старик ездить не может, а машину ему и вовсе не понять. И денег у стариков нет столько, чтобы купить. Соседка моя, жена Ачаса, — они из-за перевала к нам приехали, — каждый день жалуется: «Как отобрали лошадь, совсем изошла от дум. Хотели снова перекочевать за перевал, а там, объясняют, аймак один, власть такая же. Какой выход найти?» И теребит меня, пристает: посоветуй, мол. Вот вы — люди грамотные, законы знающие, почему не напишете об этом? Ты, Тукпаш, к примеру... Э-э, разболталась я что-то. Чего это меня, старую, расшевелило? Ишь, какая! Спать пора, дети мои. Спать, спать!..
* * *
...Тукпаш шел улицей села. Шел быстро, шагал широко. Накануне вечером он приехал домой на машине, которая возила зерно к сеялкам на Круглое поле. Этой же машиной Тукпаш рассчитывал вернуться утром на стоянку, а парни-сеяльщики поднатужились, выложились и к трем часам ночи засеяли все поле. На чем теперь доедешь? Даже телега попутная не подвернется. А своих попроведывать так хотелось — больше двух недель дома не был. И вот теперь топай, Тукпаш...
Машин и тракторов в селе полным-полно, да все теперь в поле. Осталась последняя пашня в Езек-Бажы — ее штурмуют. Личных машин тоже хватает — больше полсотни, но и их не видать. Ясное дело. Кто их купил? Работающие люди. Им в разгар весенних работ раскатывать на своих «Жигулях» и «Москвичах» некогда. Мотоциклов вообще не сосчитать. У Тукпаша тоже есть свой жеребенок с мотором — «Восход-2». Недавно забарахлила коробка передач — перестала включаться вторая скорость. Пока Тукпаш собирался не сегодня-завтра заняться мотоциклом — отправили на сакман... Топай теперь, Тукпаш, пешочком! Ничего. За полдня он все равно доберется до стоянки. Ноги к ходьбе привычны.
Село большое. Стоит посреди широкой долины, заполнив ее от края и до края. Дома добротные, крестовые, новые. Улицы широкие, прямые. Заборы крепкие. И все-таки выглядит село каким-то открытым, голым, неуютным. Ровная серая поляна, а на ней серые деревянные дома, серые улицы, покрытые пылью. Все это потому, что деревьев нет. Не сказать, что их вовсе нет. Есть деревья, если хорошенько приглядеться. И земля не такая уж серая. То тут, то там, вдоль заборов, зеленеют островки травы с ладонь величиной. В чем же дело? Первая причина — машин-тракторов не меньше, чем в городе. Ездят они не только по дорогам, а всюду, где только не огорожено, давят, мнут траву. И люди траву топчут, А коровы, телята, овцы? А козы? Эти вообще забираются, куда хотят. А свиньи! У них одна забота — рыть-переворачивать землю. Если к этому прибавить еще гусей, кур, уток... Вот по весне огородят палисадники возле домов штакетником, воткнут черенки, поливают их утром и вечером. Примутся саженцы, зазеленеют, трава вокруг них выпрет. А осенью, когда пастбища возле Корболу стравит скот, глядишь — то один, то другой завел в палисадник телят. Сначала на привязи держит, а после... И не остается в палисадниках ни прутика, ни травинки. Следующей весной начинается все сначала.
Огороды здесь маленькие. Растет в них только картошка да мелочь морозостойкая — лук, морковь, репа... Приезжие удивляются: как тут люди живут? Хорошо живут. Дома крепкие, новые, построены основательно, надолго. За домами — бесчисленные сараи, скотные дворы, птичники, гаражи, бани. Посреди села даже двухэтажные здания — школа, Дом культуры, контора колхозная. Издали посмотреть: здания эти, как чабаны верхом на конях, а дома вокруг — отара, которую они пасут.
Село и вправду разрослось, растянулось. Хочешь верь, хочешь не верь, а другой раз и не скажешь, что за человека повстречал. И это в селе.
Молодежи в селе много. Ежегодно шестьдесят — семьдесят ребят среднюю школу кончают. Тридцать — сорок в армию уходят, столько же демобилизованных. Сколько-то учиться поступают — в институты, в техникумы. Остальные в колхозе работают. С дипломами, конечно; не все возвращаются; где разным специалистам — инженерам, химикам-физикам — в деревне работать? По осени каждую субботу-воскресенье по три-четыре свадьбы. Меньше нельзя — молодым успевать надо жениться. Село расти хочет, хорошеть собирается, к жизни идет. Свадьбы — это новые семьи. Новые семьи — новые дети...
Утром и вечером улицы села заполняют машины и тракторы — ушам от грохота больно, земля дрожит, за пылью ломов не видать. Техники все прибавляется и прибавляется. Та, что имеется, уже не справляется со всеми работами. Только вспахали поле — сеять надо, зеленку косить, а там и уборка подошла. Корма возить, лес возить... Никак без техники нельзя. Покосы далеко, за лесом-дровами тоже не ближний путь. Полевые дороги хорошие, так что с техникой и расстояния не помеха. Что надо довезти — довезет, привезти — привезет.
В газетах пишут о селе, по радио говорят: тут, мол, поставлена на высоком уровне агитационно-массовая работа, созданы условия для труда и отдыха молодежи, и потому молодежь охотно остается. Правильно пишут и говорят. Все так. Но главную причину не показывают. Алтайцы тут живут. А куда поедет алтаец? Тут его родина, его земля, язык, люди, товарищи его. Оторвись от всего этого, и жизнь потеряет смысл. Что получится? Получится, что человек уехал, лишь бы живот себе набить. Родина большая, везде люди нужны, нигде человек не пропадет. Но тут — место, где ты вырос. Плохо ли, хорошо — тут все твоё. Весь смысл жизни, древняя философия — детей растить, окот множить. Не это ли главное?
...Село, как ни велико оно, кончилось. Тукпаш шагал все так же широко, быстро.
Как хорошо выйти на край села! Какой простор открывается! Здесь любят играть ребятишки. Сюда вечерами приходит молодежь — поет и пляшет до полуночи. Отсюда можно полюбоваться тем, что сделано руками человеческими, что составляет основу жизни людей. Чего тут только не понастроено! Мастерские для ремонта тракторов и машин, гаражи, кузница, зерноток, амбары, склады для зерна, удобрений и инвентаря, пилорама, коровники, конюшни, навесы для стрижки овец, сверкающие цистерны с горючим... Всего и не перечислить. Хозяйственные постройки обнесены высокими тесовыми заборами.
В стороне — кладбище, вечный дом сельчан, честно потрудившихся ради тех, кто продолжает их дело.
Еще дальше — свалка... Не стоило бы даже поминать. Не было ее раньше. Но столько стало вещей у людей, столько лишнего! Макулатуру в селе не собирают, хлам девать некуда. Вот и растут вороха этой дряни...
…И поскотина позади. Спешит, спешит Тукпаш. Шагает с удовольствием.
Родные места... Сколько раз ходил он этой дорогой, бегал босоногим куланом-жеребенком, удивляясь всему окружающему. Доведется, может, ходить по ней и аксакалом с посохом...
Вокруг — весна. Недавнее ненастье напоило землю. Потеплело, и поперла зелень так, что земля трещит. Первозданная зелень, по которой так соскучились глаза долгой зимою, которой все рады. И хочется пригнуться и попастись на молоденькой, мягкой, душистой травке. Поля изумрудные. Деревья в зеленых кружевах. На молодой подлесок глянешь, — губы сами в улыбку растягиваются. От зеленой земли и небо позеленело. Жаворонки заливаются в такой высокой вышине, что их и не видать. Кажется, само небо звенит. Суслики-емуранки, застыв белыми столбиками, посвистывают: «чт, чт, шайт», в гости зовут друг друга, а тех, что в норах сидят, на белый свет зовут, полюбоваться, как все кругом прекрасно. А кукушки, кукушки! За пять минут тысячу лет тебе накукуют!
Чернеют только курганы — памятники древних времен, уходящие чередой по долине до самого горизонта. На серых камнях проступают зеленые заплатки мха, но им не одолеть черноты камней. И высятся курганы, напоминая о таинственном былом могуществе... Самые крупные из них разрешили грузинам-шабашникам разобрать, и камни из курганов пошли на фундаменты больших зданий в селе, на печи-каменки в банях, даже дороги выложены ими. И не заметно, чтобы поубавились курганы — столько в них камня! Какого труда стоило в те древние времена, чтобы сложить эти колоссальные памятники! Ведь горы, с которых взяты камни, не близко. Телег у тех людей не было. Некоторые глыбищи разве что трактором уволочь можно. Неужели были они многочисленнее, сильнее нынешних людей? А мы... Они оставили нам, своим потомкам, всему миру знаки памяти о себе, о своей жизни. А мы растаскиваем их. Разве у нас гор не стало? Разве нет у нас машин-тракторов, чтобы привезти в десять раз больше? Верно, однако, сказал один джигит: «Как бы нам снова не пришлось такие курганы воздвигать...» Все может быть. Вот снесли клуб — гордость и красоту села в пятидесятые годы. Поставили на его место двухэтажный каменный Дом культуры. А следующее поколение посчитает это здание никчемным, превратит его в быткомбинат или еще во что-нибудь, а соорудит дворец...
Курганы... Вспомнилось Тукпашу, как непроглядной ночью сидит он посреди поля, хватает горстями землю, швыряет ее в небо и проклинает предков. Клянет их за то, что натаскали камней в долину. Наскочил плуг на эти камни, и рама сломалась. Что за бестолковые люди были! Мы не можем очистить поля от камней, а они таскали! Да разве они знали?.. Спасибо им, что оставили землю первозданной, неиспорченной. А мы, мы?..
Дрожь берет при виде этих курганов. Здесь жили они, наши предки. Белели их юрты войлочные, раздавались их голоса, звучали их песни, краснели на жарком солнце их лица, блеяли их овцы… Не случайно именно здесь воздвигали они курганы — свободно тут, просторно. Глядя на величественные холмы, хочется сидеть здесь, вдыхать горьковатый запах полыни, лицезреть беспредельную долину, дальние вершины, думать о светлом, недоступном, как бы сливаясь с вечностью, или безо всякой цели медленно ехать куда-то, грея затылок под ласковыми лучами солнца.
Зелено кругом... Хорошо! Хорошо? Вот пригонят сюда на стрижку больше шестидесяти тысяч овец с ягнятами. Месяц, сменяясь, будут пастись здесь отары. Прибавится к ним около десяти тысяч коз, трех тысяч коров с телятами-торбоками, больше тысячи коней. Изжуют они, истопчут все и вся, поднимутся на белки — в альпийские луга и там ничего не оставят. Каждый чабан, каждый скотник постарается как можно дольше продержаться вблизи села. Кому охота первым торить дорогу в горы, переходить опасные броды?.. А осенью, спускаясь с горных вершин, опять будет останавливаться скот в долине возле села, и опять чабаны и скотники постараются застрять поближе к Корболу, станут выгадывать, чтобы зимние пастбища сберечь. Причин найдут сколько угодно. Сошлются на то, что поля еще возле стоянки не убраны, что дела какие-то неотложные остались. Мало ли что придумать можно. И станет вокруг села, как в сказке: передний скот траву ел, задний — землю грыз. А разве в селе у людей скота мало? Где ему пастись, что есть? И ходит этот скот среди лета тощий, ест крапиву да бурьян, а о траве, которую можно на язык навернуть, только мечтает.
Наберет личный скот тело только по осени, когда хозяева привезут стога и начнут сеном кормить.
Зачем он, личный скот? Как это — зачем? Без своего скота — не жизнь. Без него и людей в селе не останется. В чабаны, скотники почему еще охотно идут? Потому что в отаре или стаде легче и свое содержать. А если рассуждать по-государственному, — большая помощь колхозу от «частников». В Корболу они ежегодно сдают пятьсот-шестьсот бычков да коров, без которых не поднять колхозу план по мясу, не видать премиальных. Зачем личный скот? Да затем хотя бы, что в сельском магазине, кроме крупы да сахара, нечего купить...
В маленьких деревнях лучше. Со средины зимы, на солнцепеках, что по соседству, рядом, уже открываются пастбища. Пускай туда своих коров, овец, коз. А в большом селе попробуй, скажем, овечек выпустить. Их тут же собаки порвут. Вот и держат личный скот в загонах с ноября до первой травы.
...Далеко позади осталось село. Пошли одна за другой чабанские стоянки. Вон стоянка Капшуна. За речкой — овцы Тонкура. Чуть дальше — отара Дьиламаш. У всех у них бывал Тукпаш, всех хорошо знает. У каждого свой характер, свой ум, свои привычки, но все, как один, честны, трудолюбивы. Несколько дней подряд буран был, а руководство колхоза знает, уверено: чабаны выход найдут.
Рядом совхоз был — богатый, прибыльный. Последние годы дела в нем пошли все хуже и хуже. В чем дело? Докопались до причины. Старые чабаны ушли на пенсию, а молодые не потянули, не смогли, опыта у них не хватило. Все, значит, зависит от человека.
Чабаны... — шепчет Тукпаш. — Вот о ком писать. Но как? Помоги мне, Алтай мой, подскажи...»
* * *
...Взобрался Калап на самую макушку Кок-Кая — Голубой скалы, увидел овечку с двойняшками — обрадовался. Эту овечку обнаружил табунщик Карин Кырланбашев. «Пригнал бы сам, — сказал, — да кобылу не могу найти».
Она, видимо, объягнилась еще накануне, в полдень. Калап видел, как оттуда спускалось несколько овец, хотел подняться, глянуть, все ли сошли, да так и не успел. Спасибо, Каран заметил... Может, и еще где так же остались матки с приплодом. Пересчитывать отару стало теперь труднее. Последний раз он считал овец перед ненастьем — все были целы. А сейчас?
Калап посмотрел с высоты вниз, и ему показалось, что зеленые горы стали подниматься, потянулись к нему. Море, зеленое море под ногами! Он даже растерялся, оглушенный красотой родных просторов. Не заметил, как шапку снял. Земля, его земля! Колыбель Калапа... Нет, не колыбель. Когда-то мать носила его, Калапа, в чреве своем. Теперь весь Алтай носит его в своем чреве.
В небе раздался грохот. Сверкая в лучах заходящего солнца, прямо над Калапом стремительно пронеслись два реактивных истребителя. Они часто летали в этих местах. Иной раз закружат, завьются, словно ласточки, над далекими безлюдными вершинами, и, как сейчас, с высоты донесется гром взрывов. Если случалось Калапу очутиться в это время на какой-нибудь скале, он замирал и, не дыша, любовался отчаянной смелостью летчиков, сражающихся друг с другом не по-правдашнему, но вполне серьезно — с высотой и скоростью, восхищался их мастерством. Так обидно, так завидно ему бывало: почему на одном из этих истребителей не нашлось места для него, Калапа?!
Сегодня почему-то эта мысль не пришла ему в голову.
«Что со мной, — удивился Калап. — Я же всегда мечтал летать. Даже когда точно знал, что не бывать летчиком, все равно мечтал».
Кем он был, Калап? Самым младшим в семье, «золотым», которому братья-сестры на землю ступить не давали, мухе на его лицо садиться не позволяли. Все лучшее — ему... Вот и захотел летчиком стать, мечтал о полете. Ему и не снилось, что чабаном будет. Как старался, готовился!.. И завалил русский язык. Ну и что? Мечтать-то никто не запрещал.
Калап присел на камень — собраться с мыслями, понять, что же с ним происходит.
...Да, теперь век техники, век ракет, век атома. А у него! Ездит на том же древнем коне, пользуется той же древней сбруей — хомут, седло, уздечка... Те же древние сани да телега у него. И профессия из древнейших — чабан. Живет, как древний его предок, на стоянке, ухаживает за такими же овцами, каких предки пасли... Те же мясо, шерсть, овчина — пища да одежда. И такой же древний инвентарь в руках — камча, вилы, топор, коса да лопата... Вот тебе и век техники, век атома! Дошел ли этот век до него! Можно сказать и да, и нет. Техника работает на полях, запасает сено, доставляет к нему на стоянку. Но, если подумать, все это не для него — для овец. А может, и для него? Как знать... И сто, и тысячу лет точно так же пасли овец. А как их пасти по-другому?
Калап часто задумывался над этим. Как разбредутся овцы, — не захочешь, да задумаешься! Огородить бы всю лощину, к примеру, проволокой... Как ее огородишь? Где столько проволоки возьмешь? Все равно и вода нужна внутри такого загона, и кошара на случай непогоды. А выбьют овцы всю траву — что делать? Сматывать проволоку? Не-ет, не годится. Овцы — не маралы, не олени, которых можно в ограде содержать. Им простор нужен.
Другое как-то придумывал Калап. Вот убегают овцы, а он, не сходя с места, останавливает их. Как? Очень просто. Нужно такое ружье, чтобы из него выстрелить чем-то таким, что разорвется впереди отары и напугает овечек, и тогда они повернут назад. Но так должно разорваться, чтобы не убило, не ранило ни одной, чтобы даже искорки малой не было — иначе пожар. Что это за ружье должно быть, чем из него стрелять, что должно громыхнуть там, впереди, или разорваться, — до этого он так и не додумался.
...Овечка, как бы чувствуя свою вину, ушла вниз, увела своих ягнят. Калап осторожно спускался со скалы. Вот из-под его ног покатился камень, увлек за собой еще два-три. Набирая скорость, они неслись с горы прямо на могучую лиственницу. Калап сразу признал дерево. Оно было такое же высокое, как и много лет назад, только раздалось вширь, окрепло, загустело.
— Здравствуй, лиственница! — громко сказал Калап. — Как же я забыл про тебя? Ты не сердись. В другой раз приду, привяжу к твоим веткам ленточку...
...В школу он еще не ходил. Все надоедал матеря: «Когда я вырасту? Когда стану большим?» — «Когда да когда, — буркнула мать. — Вот поднимешься на вершину Кок-Кая, значит, уже большим стал». Как ему хотелось поскорее вырасти, стать взрослым, помогать родителям! Решил испытать себя. С немалым трудом взобрался все-таки на скалу! Как он был счастлив! Он теперь мужчина, батыр! Он все сможет! Постоял там, на макушке Кок-Кая, и впервые увидел, как велика земля, а гребни гор вовсе не такие острые, словно лезвие ножа, какими они видятся снизу.
Спеша поделиться своей победой, своими открытиями с матерью, он бросился бежать вниз. Не сделал, однако, и двух шагов, как споткнулся и кубарем покатился с горы. Помнит, что заорал благим матом; «Ма-аа-маа!» Весь побился о камни, штаны и рубашку изодрали колючки. Если бы не эта лиственница...
Калап, держась за ствол дерева, глянул вниз. Он и сейчас чуть было не крикнул, как тогда: «Ма-аа-маа!»
Мать в отец говорили, что первое слово, которое произнес Калап, было «кой» — овца:
— С овцой на языке родился! Не судьба ли этому разбойнику овец множить?
Так ли было, нет ли, чего удивительного? Почему бы ребенку, который ничего, кроме овец, вокруг себя не видит, не слышит, и не произнести это слово первым?
Мать и отец убеждены, что ему, Калапу, на роду было написано чабаном стать. Кто знает? Вот посмотришь на иных чабанов, пластаются чуть не до смерти, дрожат над овцами, а отара у них слабая, дохнут овцы без конца. Даже в хорошие годы не могут они выполнить план по ягнятам, по шерсти. Колхозное начальство старается, по возможности, избавляться от таких неудачников. А у других, хотя и не видно, чтобы они убивались на работе, овцы в любой год сытые да ухоженные, приплод — дай бог, шерсти — завались. Может, и в самом деле что-то такое есть? Ну, не судьба — призвание, что ли?
...Ягненок остался сиротой. Он всюду ходил за Калапом, как собачонка. За обжорство, за жадность и жирность прозвали его Тулкураном.
— Ухаживай за ним, дитя мое, следи, — наказывала мать. — Вырастет, почки его будешь есть.
— Он мой друг. Я Тулкурана никогда не съем, — чуть не заплакал Калап.
— Положено так, дитятко. Для того и кормит человек скотину.
Не по душе пришлись Калапу слова матери.
Вырос Тулкуран. Весна как будто была тогда. Дома — ни мяса, ни другой какой еды. Как ни уговаривала мать, чтобы зарезать Тулкурана, Калап ни за что не соглашался. Как-то голодный сам попросил:
— Мама, заколи его...
Долго ли поймать? Повалила на подстилку, нож взяла. Для матери ничего не стоило зарезать барана. Как ей, чабанке, такое не уметь? Только нож занесла...
— Не коли моего Тулкурана, не коли-ии! — разревелся Калап.
На утро опять:
— Мам, заколи...
И снова в слезы.
— Не надо так не надо, — согласилась мать. Ей не столько барана, — сына жалко.
Через день снова просит. Мать ему подзатыльник.
А мясо, ничего, съел. Вместе с подзатыльником.
...Когда Калапу исполнилось шесть лет, отдали его в нулевой класс. Отвезли в деревню, к бабушке. До того он видел бабушку всего несколько раз, на стоянке. Переночевал один раз в ее избушке и решил, что с нею куда лучше, чем с мамой. А сколько любопытного оказалось в деревне для мальчишки, очутившегося в ней впервые! Большие-пребольшие дома, очень яркий огонь — элик-три-чес-тво, умеющий говорить черный круг на стенке — ра-ди-о!.. Но самое интересное — магазин. Так в нем было все красиво! Зайдет, бывало, Калап в магазин, встанет за печкой и таращит глазенки на полки. А там... Зеркала сверкают, бусы переливаются, бутылки блестят, тряпки разноцветные, конфеты в пестрых бумажках, красиво уложенные пачки табаку...
— Что стоишь, милок? — спросит продавщица, держа в руках замок.
— Магазин смотрю.
— Купить что хочешь?
— Нет. Просто смотрю.
— Не стой зря. Иди домой.
— Я не зря. Я смотрю.
— Говорят тебе, домой иди! Я закрываю магазин. Понял?
Калап неохотно выходил, а на другой день опять стоял за печкой, пялил глаза.
Через полмесяца нагляделся, остыл. Целыми днями стал пропадать на конюшне. Он и теперь, когда случится попасть в село, обязательно завернет полюбоваться лошадьми. Тогда же в короткое время смог распознавать всех деревенских коней. Немного погодя коров и телят тоже знал наперечет. «Однако этот ребенок с палец будет человеком с головой!» — удивлялись взрослые. А Калапа удивляло, как это большие люди не умеют различать животных, если даже он их не путает? Старый конюх Кюнук радовался маленькому помощнику, который с превеликой охотой поил лошадей. Сена, правда, раздавать он не мог — для вил ручонки были маловаты и слабосильны,
Все было для Калапа интересно. Все, кроме учебы в школе... Идти на уроки для него — сущее наказание. Ничего удивительного: он до того ни бумаги в глаза не видел, ни ручки не держал. Сам в сторону школы шага не сделает — хоть силком тащи! Сколько ни бились, — не идет. Что делать? Пришлось бабушке с ним ходить. Соберутся утром, отправляются — согнутая в три погибели, беззубая старуха и беззубый малец. Бабушка плетется кое-как, а Калап ее поторапливает. Из школы тоже вместе идут.
Бабушка даже во времена «эликбеса» не училась по старости. Теперь и ей пришлось грамоту постигать. Сидит вместе с малышней, тянет: «A-а, у-у, о-о». Через полгода стала по слогам читать, писать, хотя и не очень хорошо, научилась. Неожиданно учению ее пришел конец. Калап стал стесняться ходить с нею. Старуха только-только во вкус вошла, а внук сердится:
— Говорят вам, не ходите за мной! Ребята смеются...
Что было делать старой? Пришлось бросить школу.
...Добрался Калап до четвертого класса, — другой разговор о нем пошел:
— Дерзкий, непослушный мальчишка. Хулиганом растет.
А учителя не так говорили.
— Невозможно на него сердиться. Маленький, кругленький, миленький такой. Хлопает глазенками. Думаешь, отругать бы его как следует. А глянешь — смех разбирает.
Калапу того и надо. Связал у сидевших впереди него девочек косички. Одна вскочила отвечать на вопрос учительницы, другая — в рев. Класс визжит. Учительница поставила Калапа в «угол» — за доску. Классная доска была на двух ногах, ее разворачивали и писали на обеих сторонах. Идет, значит, «урок. Учительница время от времени поглядывает — из-под доски чернеют валенки Калапа, а класс похихикивает. Урок подходит к концу.
— Алымов! Не будешь больше баловаться? Иди на место.
Валенки не шевельнулись.
— Иди на место!
Заглянула учительница за доску: Калапа там нет. Удрал домой, а валенки оставил.
...Седьмой класс.
Странный этот парнишка — Калап. Рано утром вчера спускаюсь с холма в той части деревни. Бежит навстречу кто-то в нижней рубашке. Я даже испугалась. В такой клящий мороз почему раздетый? Человек ли, думаю. Смотрю — Калап. «Ты что?» — спрашиваю. Говорит: «Физзарядка».
— Этот парень, которого Калап звать, — жаловалась бабка Озочы, — залезет на самый край скалы против нашего аила и стоит часами. Чего стоит? Разве можно бескультуром таким заниматься? Снизу на него смотреть — волосы дыбом, а он стоит. Ну как упадет?..
— Что ему ваша скала! Он вчера — видели бы! — по стропилам недостроенного коровника бегал!
— Летчиком, говорит, стану. А летчику, говорит, нельзя высоты бояться. Вот и лезет туда, где и козлы поопасятся. А что во дворе у себя вытворяет! Турник какой-то.
С тех пор, как размечтался Калап о полете, и учиться стал лучше. Как же человеку, который мало знает, летать? Начал заниматься самому интересно стало.
Окончил десять классов. По здоровью в училище прошел. А экзамен завалил. Не смог сочинение по-русски написать.
Затем — армия. Два года.
...Осень после демобилизации. Комсомольске собрание, Председатель колхоза произнес горячую речь: впереди зима, в двух отарах нет чабанов, у двенадцати чабанов нет помощников.
— Кто желает работать с овцами, скажите. Скажите перед этим собранием. А мы перед вами шапки снимем, всем, чем сможем, помогать будем. Какую бы работу ни делал в селе, — заменим, только «да» скажите. Только скажите «да»!
Может, Калапу показалось, что председатель несколько раз выразительно так глянул на него. Калап — еще в шинели — сидел в первом ряду. Несмотря ни на какие уговоры, желающих не нашлось. После собрания парторг и комсорг, члены комсомольского комитета почему-то навалились на Калапа:
— Месяц после армии отдохнул, — хватит. А чабаном только тебе и идти.
Почему это «тебе»? Может быть, Калап трактористом желает работать. У него какая специальность? Тракторист. И в армии, танкистом-механиком был. А может, Калап учиться решил?
Сказать по правде, на другой день, как Калап в Корболу вернулся, инженер уговаривал его взять тот же ДТ-54, на котором, он до армии работал и который стоял без тракториста.
«Становись чабаном!», «У тебя отец, и мать чабаны!» Что за логика? Если у кого родители чабаны, и ты непременно должен чабаном стать?
Подумал Калап: отец его Чанмак — чабан, дедушка Алым — чабан,, отец дедушки Калам тоже, чабаном был, его отец — Тас-Кара — чабан... В семи коленах чабаны! А до этих семи еще, может, семь раз по семь — и все пасли овец. Почему бы и Калапу не попробовать? Согласился. Только не посчитались с его желанием пойти в помощники к отцу с матерью. Сказали:
— Бери молодых барашков, которые в будущем году на мясо пойдут.
—Пришлось, взять.
Никого в селе не удивило, что Калап в чабаны пошел. Никаких разговоров, между людьми не было. Разговоры после пошли. Через год. Когда Калап со своими баранами в городе побывал... Этого и, сам Калап вовек не позабудет.
Красив город, ничего, не скажешь. Куда ни глянь — дрожат, мигают, струятся разноцветные огни реклам, витрин магазинов. И окна освещены — тысячи окон. Они, как и глаза у людей, светятся то радостно, то печально.
В городе гололед. Днем шел дождь, а вечером ударил мороз, и улицы — сплошное зеркало, в котором множатся огни, бьют в глаза сверху и снизу. Идешь словно посреди холодного пожара. Куда-то исчезли, пропали невзрачные деревянные домишки. Да и громадные многоэтажные здания выглядят в вечерней мгле, в сверкании огней, совсем по-иному. Их закопченные, облупившиеся стены днем нагоняли тоску. Теперь же они будто сказочные дворцы.
Рядом с тротуаром движутся автомобили — грузовики, легковушки, автобусы, фургоны... И они в этот час выглядят строже, внушительнее. Далеко вдоль улицы тянется вереница красных огоньков стоп-сигналов. Машины едут на ощупь, скользят, их заносит. Вот на перекрестке резко развернуло «Волгу», а шедший позади «Москвич» не успел притормозить и боднул ее в бок. Удар: — как хлопок бича. Зазвенели стекла, брань, крики, нетерпеливые гудки задних машин, милицейский свисток... Калап плюнул, побрел дальше.
Люди идут опасливо — ноги на скользком тротуаре держат плохо. Куда-то спешит стайка девушек. Смеются, визжат, хватаясь друг за друга. Днем они цокали тоненькими каблучками-шпильками, как легконогие косули-элики, а теперь напоминают только родившихся телят, которые и шагу ступить не могут — копытца разъезжаются. Еще девушки. Тоже не могут удержаться, хватаются за прохожих, чтобы не упасть. Калап одной руку протянул — сделала вид, будто не заметила.
На пьяных смотреть противно. Впрочем, Калап тоже хорош. В голове-то шумит... Так же кидало бы его из стороны в сторону, не откажись он добить вторую бутылочку. Он бы и не возражал, да дружок Сюнер — студент пединститута, с которым они встретились, сказал, что завтра у него лабораторная работа. И так неплохо встречу отметили. А добрались бы до донышка второй бутылки, и ничем не отличался бы Калап от алкашей, которых сторонятся прохожие. Он и сам пить не любит, и пьяных не выносит. Это сегодня муха какая-то его укусила — хватил на радостях от встречи с другом. Была и другая причина... Да о ней лучше и не вспоминать. Главное — вовремя остановился. Ноги держат крепко. Полный порядок.
Калап вышел на мост. Под фонарем вдалеке виднеется женская фигура. Может, подойти познакомиться? А что?
Девушка одета в пышную ворсистую шубку из меха неизвестно какого зверя. Калап заглянул в лицо, тихо присвистнул. Девушка! Лет за тридцать, если не больше. Брови и ресницы накрашены. Еще и курит, наверное. Насмотрелся Калап на городских девиц! У одной — вот смех-то! — волосы синие. Чуть не у всех длинные накрашенные ногти. Вообще-то красиво... Попробовали бы они с такими ногтями коров доить!
— Ну, что? Скользко, да? Держи мою руку. Не упадешь.
— Спасибо, — смеется женщина. — Я мужа жду.
— А-а...
Калап идет дальше не оглядываясь. «Мужа ждет... Просто я ей не приглянулся. Лицо у меня не такое, как у городских, и одет...»
Он навалился на перила моста, глянул вниз. Там — серая стылая вода. Сонно, торкаясь о быки моста, шуршат льдины. В горах та же река, да не та — синяя под цвет неба или темно-зеленая, густая, как навар хвои, мчится стремительно, вдребезги разбиваясь о скалы. А здесь что? Плещется лениво, мутная, течет неторопко неизвестно куда. А может, грустит о высоких белках-ледниках, где родилась, о тайге, оставшейся позади?..
Мост длинный — конца не видать.
«Умеют люди в городе работать. Через такую широкую реку мост построили, все дороги камнем, асфальтом одели...» Разные люди в городе. Калап вспомнил, как в парикмахерскую зашел. Мужик такой, хоть воду на нем вози, — стрижет-бреет! Толстый, с медвежьими лапами. «Вас постричь?» — «Можно». — «Освежить?» — «Можно». — «Массаж?» — «А? Давай!» Мужик убежал за занавеску, притащил горячее полотенце, хлопнул звонко, как парусом, в воздухе, занес над лицом Калапа.
— Не надо! — заорал Калап.
Еще один одногодок Калапа. Ловкий, быстрый. Надо же — мороженым торгует! Разве работа для парня? Калап обошел его со всех сторон, остановился, головой покачал. Чернявый парень посмотрел неприязненно.
— Чего топчешься? Мороженого хочешь?
— Не стыдно тебе с тележкой на улице стоять?
— Чего-о?
Ушел Калап от греха подальше.
На скамейке под деревом старушки сидели. Возле них две собачонки — пушистые, жалкие, не больше зайцев, в пестрых, жилетках, а на лапках тапочки матерчатые. Ну и ну! Калап подсел, прислушался, о чем, интересно, разговаривают городские старушки. О своих собачонках! Как их чесать, чем кормить, когда у них аппетит пропадает... В деревне, случается, овцы от бескормицы мрут, у вдовы единственная корова-кормилица падет — это горе так горе. А тут о собачонках так толкуют, будто половину отары потеряли. Тьфу!
...Кончился мост. На противоположной стороне улицы деревянный павильон с большими освещенными, но мутными окнами. Оттуда несется разноголосый гомон. «Что там?» Пересек улицу, толкнул обитую дерматином дверь, вошел. Пивная! Народу в ней битком. Курят, галдят, руками машут. Потолок низкий, сырой, по углам покрыт изморозью. Красная ядреная толстуха с распаренным, как после бани, лицом разливает по кружкам пиво из бочки. Очередь длинная, до самых дверей. Последним стоит чубатый и с изрытым оспой лицом мужичонка. Явно навеселе.
Захотелось и Калапу холодного пивка хлебнуть. Встал в очередь. Мужичонка впереди него икнул, качнулся, уставился на Калапа. Шапку его оглядел, лицо, одежду, стоптанные, стертые стременами сапоги;
— Чего тебе? — нахмурился Калап.
Рябой снова икнул, пожал плечами.
В очереди все говорили между собой, будто до пива им и дела не было, словно они сюда совсем за другим пришли. Калап постоял. Толстуха, как заводная, наполняла кружки, а очередь не двигалась. Чубатый мужичонки продолжал пялить глаза на сапоги Калапа,..
Вышел из пивной. Муторно стало. Сам себя успокаивать стал. И вовсе он не струсил. Подумаешь, какого-то пьяницу бояться! Калап за себя постоять сумеет. Кого попало не послали бы старшим погонщиком в такую даль! В правлении люди не без головы. Знали, кому доверить можно. Шутка ли — две тысячи баранов перегнать? Мало ли что в дороге может случиться. И звери всякие, и двуногие хищники, которые пострашнее дикого зверя бывают... Глядеть в оба, чтобы отара поле какое не потравила, озимь не вытоптала. Да мало ли что — всего не предусмотришь. А отвечает он один — гуртоправ. Если ты неповоротлив, как барсук, нерасторопный, если мышцы у тебя рыхлые, сиди лучше дома, золу вороши...
Чтобы он, Калап, какого-то забулдыгу городского испугался? По дороге в город не такое было. На перевале Дьарааты. Хуже места на всем пути не встретилось. Тайга, бурелом. День целый одолевали его. Слава богу, прошли. Под вечер спустились в долину, пересчитали отару — все на месте. А если признаться, десяток лишних валухов приблудился. Где они пристали, сам черт не разберет! Десять голов больше — десять меньше... Не в этом дело.
Ребята вмиг одного освежевали. Половину туши завернули в шкуру, мешок через седло и — наметом в ближнюю деревню. Зачем? Зря бы не поскакали…
Калап остался один. Сбил отару потеснее, а сам развел костер, сообразил шашлычок, чай вскипятил. Откуда ни возьмись вылетели четверо на конях. Верховодом у них здоровенный рыжебородый мужичище на битюге. Калап у костра лежал. Под головой седло.
— Эй, ты!.. — осадил рыжебородый коня. — Откуда баранов гонишь, морда? У нас полсотни овец пропало. Ваших рук дело? Чего молчишь?
Калап видит — бородач из-за спины карабин выправляет. Раздумывать некогда. Прыгнул через костер, схватил двустволку я над головами на обоих стволов — бах! бах! Сам за камень. Перезарядил и снова: бах! бах!
Все четверо с горы скатились, только подковы на копытах коней взблескивали. Калап дли острастки еще из одного ствола вдарил. Потом сел чай пить. Вот оно как!.. А тот, в пивнушке, — слякоть.
Вышел па центральную улицу. Здесь и огней больше, и тротуары песком посыпаны, и народу гуще, и на каждом шагу магазин. Что аймачное сельпо! В самом маленьком магазине три, а то и четыре сельпо поместятся. Тут тебе и «Одежда», и «Обувь». Для мужчин, для женщин — отдельно. «Гастроном», «Га-лан-те-рея»... Завтра Калап все их обойдет. Деньги есть — он пошарил для верности за пазухой. Тут они, миленькие, хрустят, ласкают пальцы.
Что он купит? Перво-наперво костюм. Подороже. В деревне хорошего костюма не найдешь. Потом — бинокль. Самая нужная вещь для чабана и охотника. Матери — цейлонский чай, черный шелк на подклад к шапке, пиалы, а на базаре — листовой табак. Отцу — широкий ремень, если продают. Отец на поясницу жалуется... И еще — кольцо. Для Кызылгачы. За ценой не постоит.
Купить-то купит. А вот как ей это кольцо отдать? Вдруг не возьмет? Скажет, не надо. Еще просмеет. И вся деревня узнает, что она ему отказала. Стыд-то какой! Останется тогда Калап в дураках.
Зачем только имя ему такое дали? Калап — Хищный, Жестокий, Свирепый... Он год целый рта перед Кызылгачы открыть не смеет. Ему даже жарко стало. Шапку снял. Ах, Кызылгачы. Запала она ему в душу. За отарой ходит — о ней думает. В деревню спустится — одна мысль, как бы ее увидеть. А встретит — рот словно сенной трухой набит. Покраснеет, побледнеет и — шмыг! А если на коне, так вскачь пустит, чуть всех кур да собак не передавит.
Вообще-то видит он ее очень редко. Калап постоянно с отарой, а Кызылгачы — в деревне. Ну, приедет он когда, где ее можно встретить? В клубе, конечно. А там что? Кино, потом танцы. Калап танцевать не умеет. Сядет у печки и курит, курит весь вечер. Зачем, спрашивается, пришел?
Когда он в восьмом классе учился, на комсомольском собрании решение такое вынесли, чтобы все умели танцевать. Калап с другом своим Сюнером заявили, что это — насилие над личностью. За них девчонки взялись. Их восьмому «б» лишний балл в соревновании нужен был. Калап с Сюнером удила закусили: «Не хотим, и все!» Какого черта дурака валяли? Хотя бы немного научился. А то Кызылгачы с парнями веретеном вьется. Не девчонка — шаманка, да и только! Каблучками пол сверлит, точно стригунок, застоявшийся в пригоне.
После танцев — того хуже. Сердце Калапа сжималось от боли. Одна за другой исчезают в морозной тьме парочки. Набиваются парни Кызылгачы провожать, она всех отшивает. С подругами, говорит, пойду... Красивая девушка. Лучшая телятница в колхозе. В прошлом году десять классов окончила. Цену себе знает. Даже брючки синие, в обтяжку, глядя на которые старики отплевываются, идут ей. Никто так Калапу не нравится, как Кызалгачы. А как к ней подступиться? Как ее заарканить? И мать еще допекает: «Что же ты, сынок? Долго мне еще чай тебе подавать? Гляди, все твои ровесники свой очаг разожгли...»
Нет, кольцо все-таки надо купить. Надо. А уж как его подарить Кызылгачы, — видно будет.
...Над головой Калапа вспыхнула надпись: «Кинотеатр». Ага, тут ему на автобус садиться. Сюнер толково объяснил — не сбился с пути. Ребята, наверно, заждались. Они тоже при деньгах. Хорошие парни — Чодыр, Букабай, Каракош. Больше всех Калапу нравится Каракош. С таким не пропадешь.
Они с отарой к городу подходили, когда догнала их «Волга». Заехала в середину и остановилась. Калап видел, что машина с разгона зацепила одного валуха, и тот под колеса сковырнулся. Каракош тут же к «Волге» подскочил, давай бичом в воздухе хлопать, давай кричать:
— Эй, гражданин! Зачем барана задавил? Начальник, наверно? А колхозный скот не жалеешь, да?
За рулем был представительный мужчина в дорогой шапке и добротном пальто. Он вышел из машины, хотел что-то объяснить, но Каракош так накинулся на него, что владелец машины совсем растерялся. Калап от греха подальше отошел в сторонку. Между тем Каракош то хватался за голову, то делал страшное лицо, будто вот-вот выхватит нож из-за голенища. Мужчина не стал долго спорить, вытащил из бумажника четыре десятки и стал совать их Каракошу. Возьми, мол, только не кричи. Каракош тут же умолк. Послюнил пальцы, отделил две десятки, сунул их в карман оторопевшему мужчине. Потом подскочил к багажнику, открыл его, схватил одной рукой задавленного валуха и положил между запаской и канистрой.
— Бери! — сделал широкий жест. — Ешь. Баран жирный...
Еще бы не жирный, если колею в полшага перепрыгнуть не смог!
...Калап притоптывал сапогами. Автобуса все нет и нет. Верно Сюнер говорил, что автобусы в городе ходят, когда им вздумается. Мороз начал прихватывать ноги. Очередь собралась и распалась. Автобуса не было.
Прямо перед Калапом — широкая площадь, запорошенная снегом, сквер, а за ним высится каменное здание. Над крышей вспыхивают красные, лиловые, зеленые буквы. Он на них и внимания не обращал! мало ли реклам видел за вечер. Вгляделся. Буквы зажглись — потухли. Опять зажглись.
«РЕСТОРАН»
Почему бы не зайти? Вот где, наверное, самая городская жизнь! Никогда в ресторанах Калапу бывать не доводилось, хотя повидал вроде за свои годы немало. Много городов проезжал, когда в армии служил. Новосибирск, Красноярск, Иркутск... До самого Дальнего Востока доехал. Но много ли увидишь из окна вагона? А приехали в город, построили в колонну и — шагом марш! Дошли строем до военного городка — привет! Два года, что в армии служил, мечтал Калап хотя бы раз живого генерала увидеть. Не пришлось.
Ноги совсем зашлись. А вывеска глаза мозолит. Вспыхнет — погаснет. Дразнит. Говорят, в ресторане тепло, уютно, чисто. Музыка играет. Он, Калап, считай что месяц, пока с отарой шел, спал не по-людски. Закутается, и под куст, поближе к тлеющим углям костра. А в лицо снежок подсыпает. Ичике-ей! Как вспомнишь, — в дрожь бросает.
Опять вспыхнуло: «Рес-то-ран»! Надо, надо зайти... Может он себе позволить? Вполне. Целый год вкалывал. Тысячу голов в отаре сохранил. Еще тысячу баранов добавили — на мясокомбинат гнать. Не каждому доверят! Как здорово было... Когда с перевала Дьарааты в низину сошли, дорога по целине шла. Паслись барашки вволю, еще жирка прибавили. Спешить было некуда. До города — рукой подать, а быть по графику на мясокомбинате через полмесяца только…
Зоотехник их нагнал:
— Через пять дней чтоб были на комбинате. Элетинский колхоз своих овец сдавать не будет. Вместо них нас сунули. Вот вам бумага. Товарищ Кравцов разрешение дал.
На пятый день были с отарой у ворот комбината. А там элетинские... Товарищ Кравцов — тот самый, что бумагу-разрешение подписал, толстый, грубый, нахальный, разорвал в клочки собственный приказ-распоряжение и укатил на бежевой «Волге».
Вот когда хватили лиха гуртоправы и доставленные ими в город бараны. Восемь дней простояла отара в пустом загоне, день ото дня теряя в весе. Грызли деревянные доски загона, шерсть друг у друга. Чего только не передумал, не переделал в эти дни Калап, куда только не обращался. И все без толку. Будь бы у него на руках бумага Кравцова. А без нее что докажешь? И так удалось ему все же сдать баранов несколькими днями раньше, чем полагалось по графику, но весь труд чабанов, все заботы погонщиков, сумевших на долгом пути до города прибавить отаре не один десяток центнеров живого веса, — все пошло прахом. И скот сдали тощим-претощим, и убыток на этом колхоз понес огромный.
Не было во всем этом вины Калапа, но пережил он случившееся как большую свою беду. Все думал, какими глазами станет смотреть на председателя, на односельчан. Сам извелся, ребята извелись. Даже Каракош — неунывающий, находчивый Каракош, вконец расстроился. Может, оттого и не отказался сегодня Калап раздавить бутылочку-другую с Сюнером. По той же причине, наверно, к пиву его потянуло, а теперь вот ресторан манит.
Перед глазами вспыхивали и гасли красные, лиловые, зеленые буквы над крышей. Он решительно шагнул через площадь.
Окна в ресторане были большие, широкие, как ворота в коровнике. За ними светло как днем. Вдоль длинного зала расставлены столы под белыми скатертями, а на них чего только нет! Оркестр грохочет с такой силой, будто намерен разбудить луну, уснувшую в облаках. Музыканты из кожи вон лезут. Один шкуру с барабана на прочность испытывает, по медным тарелкам лупит. Лицо у него отчаянное. Другой щеки надул — в трубу дует. Третий у гитары струны рвет. Даже стекла дребезжат. А уж певица, певица!.. Как заарканенная кобылица, мечется перед вздыбленным микрофоном, ослепляет блескучим платьем, белизной открытых плеч и груди. У Калапа во рту пересохло. Он толкнул тяжелую дверь.
Поначалу оробел, но сунул руку за пазуху — деньги на месте, успокоился.
Навстречу засеменил бело-розовый усатый человек. Калап невольно замер. Генерал, да и только! Весь в галунах, пуговицы надраены, брюки с желтыми лампасами. Глаза вытаращил, а лицо будто дурной кровью наливается. Никакой он не генерал — без погон...
— Молодой человек! Вы, собственно... Вам н-нельзя!
— Почему?
— Говорю вам — нельзя! Не могу вас пропустить. Посмотрите на себя.
Калап оглядел себя. Что такое? За чужого принимают, что ли? Что особенного? Плащ чабанский на нем, понятно, выгоревший, так он его снимет. Штаны на нем ватные? А в каких бы он еще был? Зато на солдатском ремне тесак в ножнах из оленьего рога. У кого из городских такие узорные ножны и нож с наборной рукояткой? Почему не может он посидеть в ресторане. Он не пьяный. Денег у него хватает. Да он этим горожанам две тысячи баранов пригнал! «Посмотрите на себя»! Чем он хуже тех — обросших бородами, с нечесаными лохмами ниже плеч и в залатанных обремканных штанах-маломерках, обтягивающих тощие кривые ноги? Им почему-то можно: ишь как вытрющиваются под музыку! А ему, значит, нельзя?
— Эй, ты! — слышит он позади себя голос. — Дверью случаем не ошибся? Опохмеляются в другом месте. Тебе, тебе говорю! Ну и молодежь пошла!
Калап обернулся. Гардеробщик в галунах и лампасах услужливо подавал пальто рыхлому мужчине с жирным подбородком. Даже на цыпочки привстал. А этому хоть бы что. Буржуй, да и только! Чирей у него, что ли, на пояснице? Не нагнется даже. Одеться сам не может. На кого он походит? Да это, однако, Кравцов! Ну да, Кравцов!
Что было после, Калап помнит плохо. Пришел в себя он в закрытой машине. Рядом — два милиционера. Перед глазами жирный подбородок и такая же жирная, потная шея.
Утром его вызвали на допрос.
— Фамилия? Имя?
Калап назвал первые пришедшие на ум — документов при нем не было.
— Карамурзанов. Оразбай.
Место жительства?
— Джезказган.
— Адрес?
— Социалистическая, двадцать два, квартира двадцать.
— Впервые у нас?
— Да.
— Что делаете в городе?
— Учиться приехал.
— Проверим.
Ничего хорошего из вранья не получилось. Калап признался во всем — кто он, откуда, зачем в городе. Про отару, про мясокомбинат, про Кравцова начистоту выложил.
— Эх, парень-парень! — пожурил майор. — Зачем обмануть хотел?
Пятнадцать суток он Калапу все же навесил.
Два дня уголь на станции грузил. Товарищи разыскали, стали просить, чтобы отпустили. Ни в какую! Выручил Кула-Ат, верный конь. Куда его девать, пока Калап отсиживать будет? Кто кормить коня станет? Взяли с Калапа тридцать рублей штрафа и — с миром.
Вернулись домой...
На комсомольском собрании председатель колхоза выступал.
— Знаете, сколько мы потеряли? Все равно что новый трактор с откоса спустить. Как если бы собственными руками сожгли новую стоянку в Сары-Чет. То же самое... А про Алымова я и говорить не хочу...
— Горько, горько слышать такое. Нет вины Калапа в том, что баранов на мясокомбинате передержали, а отвечать все одно ему. Не натвори он такого в ресторане — другой разговор был бы.
А как Кызылгачы? Что о ней теперь думать...
Вскоре — праздник. Большой праздник. Старый сельский клуб забит до отказа. Дохни народ разом — стены развалятся. На сцене, как положено, президиум. Доклад. После него награждение передовиков — премии, ценные подарки, грамоты... Председатель с парторгом с двух сторон вручали, едва за час управились.
Вот парторг выкликает:
— Быйанкин Дьорго! Передовой чабан. Перевыполнил все свои личные планы. Двадцать восьмой год чабаном. Отец десяти детей. Ему грамота из области! — Он поднимает над головой грамоту в красной обложке с золотыми буквами. — Здесь Дьорго? Я спрашиваю, здесь он?
— У него овцы пропали. Не смог прийти. Не приде-от.
— А дочь его здесь? Эй, Сакылта, ты где?
— Только что тут была.
— Вон, за печкой она.
— Иди сюда, Сакылта! — голос у парторга вот-вот сорвется. — Получай за отца.
— Иди, чего ты? — слышится громкий шепот. — Быстрей!
К сцене робко двинулась девушка. Девчушка! Совсем смутилась. Лицо пылает. Она его ладошками прикрыла. Наверно, и в клуб-то зашла в первый раз. Коричневое пальто за печкой известкой замарала.
— Смелей, смелей, Сакылта! — надрывается парторг. — Ты тоже бока не отлеживала, вместе с отцом трудилась. За овцами-то, поди, быстрей бегаешь? Вот, держи грамоту. И ценный подарок от колхоза. Отцу передашь. Скажи, что все мы желаем ему здоровья. Может, речь какую скажешь?
Девчушка только головой помотала. Возвращаться от сцены еще труднее — столько глаз смотрят! Словно в воду бросилась — шмыгнули за печку.
— Егилбесов Акчабай! — выкрикнул парторг.
— Иркитов Трааш! — председатель наперебой.
Опять парторг:
— Быйанкина Дьиламаш. Грамота из района. Сакылта! Не убежала еще? Иди за мать тоже получи.
Сильней прежнего смутилась девчушка. Ну, просто косуля загнанная. Известку с пальто так и не счистила.
Калап грамоту за отца получил. Вышел, взял, сел. Самому Калапу ничего не досталось — город не забылся.
— Быйанкина Дьиламаш! — по второму разу объявил председатель.
Сакылта, уже поспокойнее, шагает к сцене. И держится попрямее.
— Быйанкиной Дьиламаш, как человеку, у которого много невест-дочерей в домё, вручаем ковер!
В зале в ладоши хлопают. Сакылта и эту премию взяла.
Почти в самом конце и ее назвали:
— Быйанкина Сакылта! Молодая помощница с ударным трудом. Молодая комсомолка. Не глядите, что, такая маленькая. Она, может, больше других мужчин сделала.
Сакылта не заставила себя ждать.
— Носи, доченька! — председатель надел ей на шею часы-медальон на длинной цепочке. — Дойди до самых больших высот. Заслужи более высокие награды. Пусть впереди ждут тебя, доченька, ордена и медали!
Круглое, загорелое до черноты личико девушки открыто, спокойно. В черных глазах — радость. В имени ее — Ожидание, Надежда. В твердых маленьких ладошках — жизнь.
Затем был концерт, но Калап даже не глянул в сторону сцены. Шею извертел — на Сакылту смотрел. Почему раньше не видел? В груди — теплая боль. Не выдержал, вышел из клуба. И в темноте перед ним ее лицо. В окнах домов — ее глаза. Луна взошла — ее улыбка...
Отгремела музыка в клубе. Разошлись старики. Снова зазвучал магнитофон. Калапа потянуло туда. На лестнице — Сакылта.
— Кого ждешь, милая? — сам удивляясь собственной смелости, спросил Калап. Ему казалось, что он знаком с этой девушкой давным-давно.
— Не знаю, как до дома добраться, — бойко ответила она. — Кто бы помог донести...
С этого и началось. Больше года Калап только этим и жил: день пасет, вечером овец в кошару загонит, заседлает Каурого и галопом в верховья Кушкулу, на стоянку Быйанкиных — за пятнадцать верст! К рассвету — обратно. Летом отара отца Сакылты еще дальше паслась. Все равно ездил. Кула-Ат до того к осени отощал, еле ноги волочил. Да и Калап дошел.
— Как бы тебя вместе с конем за хвост поднимать не пришлось, — ругается мать. — Чем маяться так, не лучше ли будет сосватать девушку?
Сказать Сакылте: «Давай один очаг разожжем» — язык не поворачивается. О чем только не переговорят, не замечают, как время летит, а о любви сказать духа не хватает. Вдруг откажет? Что тогда? Хоть вешайся. Никого, кроме нее, Калапу не нужно. А тут еще парень один — учился вместе с Сакылтой. Тоже чабан. Каждый вечер тут как тут. Кто из них двоих у нее в сердце? Кому она скажет «да».
Надо что-то делать, — не выдержала мать, когда на вторую зиму перевалило. — Если не сейчас свадьбу справлять, когда еще?
Пошла к жене Чарбака, жившей по соседству с Дьорго, отцом Сакылты.
— Совсем извелся сын. Сосватай, голубушка!
Благодарение богу! Через неделю Сакылта сказала «да». Ему, Калапу.
Свадьбу справляли в новом клубе.
* * *
...Калап вел в поводу Каурого, не спеша шагая за отарой. Поднялся из оврага, а тут Сакылта. Стоит, посмеивается, цветы рвет.
— Ты зачем, милая, пришла?
— Просто так. Разве нельзя — просто так? — смеется Сакылта.
— Ведь мы договорились...
— Ну и что? Здравствуй, Калап! — руку протянула.
— Ты что? С ума сошла? Здороваешься со мной? — удивился Калап, но руку протянул уже.
— Как же с тобой не поздороваться, — Сакылта опустила глаза. — Целый месяц тебя не видела. Не поговорили ни разу, не побыли вместе...
— И правда.
Калап пустил Каурого, сел посреди лужайки, голубой от ветренников и алой от кандыка. Сакылта опустилась рядом на зеленый шелк молодой травы, прижалась к его плечу.
Последние лучи заката. Длинные-длинные тени. Все ярче, все гуще краски природы, все четче. Поет взахлеб ранняя кукушка. Птицы гомонят в кустах. Снизу, со стороны стоянки, доносится блеяние овец. Все вокруг живое: живая земля, живые горы, деревья живые, трава живая. Все растет, набирается сил, тянется к солнцу.
— Подожди... Как бы Тукпаш не подъехал.
Не бойся. Он по логу Еланду овец гонит...
* * *
…Полдень. Жара.
На водопое овцы Мыйыксу. Отара Калапа уже напилась и спокойно пасется у подножья Алтыгы-Арт. С самого восхода солнца бегают овцы, хоть на время угомонились. Окот подходит к концу, работы поубавилось. За день ягнятся десять — пятнадцать маток. В теплую погоду с кураганами ничего не случается — сами встанут на ноги, сами сосут матерей. Вечером загонишь их в кошару — и все. Ну, ночью раза два посмотреть все же приходится.
Повыше зарослей кустарников, на солнечном пригорке, расселись дед Мыйыксу, Калап и Тукпаш.
— С этими овцами и с ума сойти недолго, — рокочет баском Мыйыксу. Он рад не рад, что среди бела дня представилась возможность отвести душу, поговорить. — Верите? Вчера ночью с кровати свалился! Что, думаете, случилось? Сон приснился. Овцы, конечно, будто только что спустился я из тайги. Пересчитал отару — двенадцати голов не хватает. Надо же! Давай назад, в тайгу. Когда и доехать успел — пути два дня, не меньше. Смотрю, овцы мои сидят на крыше юрты. А одна больная — сннероз у нее — взобралась на дымоход. Обрадовался — слов нет! Бросился к ним... Грох!.. Лежу на полу. Лоб об угол стола разбил. Если есть за что зацепиться — не промахнешься!.. А жена...
Докончить рассказ он не успел. Погоняя рыжего коня, из арала выехал Шаты — сосед и родственник Мыйыксу. Увидел чабанов, взмахнул руками, словно собирался лететь, — «ээ-э-ий»! Подъехал ближе, легко соскочил с коня, залился смехом.
— Да вы, оказывается, ничего еще! — Обвел пальцем всех троих, крутнулся на месте, плюхнулся на траву. — Я-то думал, совсем ослабели на окоте. Хотел в плен забрать. Вас — своими рабами, скотину — себе…
Он снова закатился хохотом. Откуда только брался у такого сухонького, тщедушного человека сильный, звонкий голос.
— Ждали тебя тут, готовенькие, — огрызнулся Мыйыксу, раздосадованный появлением Шаты, при котором и не поговоришь всласть, только погрызешься с ним.
— А про вас, мой старший брат, говорят, будто силы у вас так поубавилось, что на спине вороны ночуют, — с ходу прицепился Шаты. — Кто же, думаю, будет сидеть у очага моего старшего брата? Кто будет возлежать на ложе его? Уж не мне ли придется согревать дьене. Не зря столько лет соседями прожили... — подмигнул он острым глазом, поглаживая черную, без единого седого волоска, бороду.
Овцы Шаты окотились зимой, оттого он беззаботный такой. Должно быть, в Корболу собрался. Новенький костюм на нем, кожаные, а не кирзовые сапоги, К седлу приторочен чистый мешок под хлеб. Какая родня он Мыйыксу? Оба из одного рода-сеока тодош. Почти четверть века, как рядом их стоянки. Живут дружно, но стоит сойтись им, как тут же начнут друг друга поддевать, вышучивать. Иной раз чуть не до драки дойдет. Отойдут — водой не разольешь, последним поделятся. Что удивительно: за все эти годы один только раз овцы их смешались, хотя у других чабанов чуть не каждый месяц такое бывает. Тогда Мыйыксу в деревню поехал. Смотрит — у магазина Шаты бородой трясет.
— Ты, что ли, парень?
— Я, дорогой брат, я. Неужели это вы, брат?
— Кто ж еще? Ты зачем здесь?
— Да гости приехали. А вы зачем пожаловали?
— Тоже гости...
— Уж не вздумали ли наши овцы тоже друг к другу в гости; сходить?
Вернулись на стоянки — обе отары в одну сошлись!
...Мыйыксу, все еще сумрачный, попытался сразу осадить Шаты:
— Ты больно-то не зубоскаль. Как твои овцы, ягнята? Слышал, падеж был у тебя?
— С чего бы им дохнуть? — тень набежала на лицо Шаты. — Я ученый. Меня прошлый год проучил... Да что об этом. Все овцы да овцы. Будто не о чем больше говорить. Вы бы, старший брат, лучше рассказали, как в депутатах побывали. Пусть молодые послушают.
— Нет уж!.. Как тебя самого в депутаты не выбрали — интереснее. Твоя история, пожалуй, поновее, — завелся Мыйыксу. — Неплохой парень был, мой младший брат. Бывало; кто в его дом придет, Шаты обрадуется, развеселится, будто жемчугом его одарили. И вдруг подменили Шаты! Как раз после прошлогодних выборов. Зайди теперь к нему кто, особенно хоть с маленьким начальственным запашком, — прямо взбеленится: «Что, я уже не хозяин в собственном доме?!» Губы кусает, плечи дергаются... Отчего стал таким браток? Как по-вашему? — оглядел он Калапа и Тукпаша. — Только я один причину понял. Объясняется просто: в депутаты не Шаты, а его жену Сарычырай выбрали!
— Ладно, ладно, — усмехнулся Шаты. — Лучше совсем депутатом не быть, чем таким, как вы, старший брат... Подкатывает как-то к его избушке легковая. «Садитесь», — говорят. Екнуло круглое сердце брата, малые кости ослабли. Раскопали, должно, старый грешок. Тюрьма! Чуть не плачет, с дьене, невесткой моей, прощается. Катит в аймак... Какой грешок-то был за вами, брат?
Мыйыксу словно воды в рот набрал.
— Бог с ним. Забыл я, что он там натворил, — великодушно прикрыл глаза Шаты, — Вечером легковушка прикатила назад. Высадили брата у самых дверей. Было бы можно, и в дом завезли! Зачем возили? Сказать, что выдвигают его в депутаты. Просили согласия. У брата — рот до ушей.
— Чего же здесь плохого? — приподнял голову лежавший на траве Калап.
— Стыд-то в том, что дальше было. Привезли брата в Ак-Дьалан на встречу с избирателями. Пожелания ему всякие высказали, как будущему депутату. Напоследок тамошний председатель руки к брату протягивает: «Народ на ваши плечи, уважаемый, огромный груз взваливает, надеется, что вы оправдаете доверие... Вы такой человек...» И добавляет: «Вот тут у нас столовая. Пожалуйте...» Дрогнуло сердце у брата моего. К чему бы такие речи? Выходит, мы вам доверие оказываем, а вы нас за это угостить должны? Как угостить столько народу? К тому же из аймака, из области люди. Не станут же они простой суп хлебать! И водку, поди, не пьют — только коньяк... Не меньше, чем полбычка, которого на мясо продать хотел, на угощение уйдет. Не надо было соглашаться, чтобы в депутаты выбирали! И что, вы думаете, сказал мой брат? «Нет, — говорит, — уважаемый. Я барана колол, однако переел свежего мяса — живот пучит». А сам и чая за весь день не выпил. Раз брат в столовую не пошел, и остальные отказались.
— Слушайте вы этого болтуна! — рассердился Мыйыксу. — Себя за гору, других за подстилку считает. Этот ваш Шаты... Кто его человеком сделал? Я. На что он был похож? Я же ему посоветовал: «Становись чабаном. Бери овец, сыт будешь». Этот тип даже считать не умел. Я у него как-то пять овец взаймы взял. Вернул после. Вдруг из аймака бумага от прокурора. Поехал. Что такое? А мне: «Почему не платите Шаты за овец?» — «Как так? Я ему вернул». Очную ставку устроили. «Пригонял я тебе летом двух овец, когда ты казан араки варил?» — «Пригонял», — говорит. «А еще трех, когда ты на вершину Тургу кору драть собирался ехать?» — «Ну». — «Чего же ты от меня хочешь» — «Но вы же мне пять овец не пригоняли!» — «К двум прибавь три, — говорю, — сколько будет?» — «Не знаю. Только пять овец вы мне не вернули. Один раз две, другой раз — три...»
— Чего брат только не наговорит, — заерзал и Шаты. — Кто этому поверит? Давайте вспомним, что на самом деле было. Расскажите, как вы на кавказский курорт ездили.
— Ты бы лучше сам съездил. На тебя там другими глазами глядеть будут.
— Может, рассказать, а? Рассказать? — приободрился Шаты. — Прикусили язык-то!
— Ну что ты расскажешь? Ведь ты не ездил.
— Э-э, завиляли туда-сюда, будто конь, не желающий от коновязи отойти!.. Слушайте, слушайте. Приезжают, значит, они на курорт. Самые достойные люди и нашем селе. Вот этот — старший брат мой, чабан, Отургуш табунщик и Боду скотник. Передовики, ударники... Есть там на курорте, говорят, такая штука, куда залезают. Ванна называется. Я там не был — откуда мне знать. А перед тем, как залезть, надо оголиться. Вот наши три богатыря раздеваются, встают в очередь. Доктор осматривает, на весах взвешивает. Толстый, в очках. На людей и не смотрит. И правда, чего на них смотреть? Все люди как люди. За день сколько перед ним таких голых проходит. Вдруг перед ним три невероятнейших скелета. «Ах!» — удивился доктор, головой покачал. Снял очки, подошел поближе к нашим героям. Моего братца постукал кончиком пальца по костлявой спине. У Оторгуша ребра пересчитал, схватил Боду за живот, шкуру на полметра оттянул. Отпустил, а шкура — «шалт!» — и опять на пузе морщится. «Вы, ребята, — доктор спрашивает, — не из тюрьмы?»
— Ба-таа! — схватился за голову Калап. — Стыд какой! А что? Если после окота приехали, — ничего удивительного.
— Чего уж там... — ухмыльнулся Мыйыксу. — Что правда, то правда. На этом курорте как привязались: ешь да ешь; ешь да ешь! Будто мы дома впроголодь живем. Что бы ни случалось — всякое бывает с человеком, — живы мы и невредимы... А ты почему молчишь, Шаты, как в город ездил? Забыл? В позапрошлом году. Я тогда напомню. Продал Шаты целого быка и поехал за одежкой для детей. Набрал полный мешок. Сел в автобус. В дальней дороге посерьезней бы человеку надо, а мой младший брат, как сейчас, наверно, язык распустил, заболтался. С ним в автобусе люди шишковать ехали... Слез наш Шаты у развилки, мешок подхватил — и к дому. Сколько ты его на горбу пер, а? Верст одиннадцать до деревин, да еще шестнадцать до стоянки. Пришел веселый, только что не поет. «Черненькому моему — черный костюм, желтоголовому моему — желтый костюм, пухленькому моему — пушистый свитерок, старшенькой моей — зеленый платок, среднему — ружьецо, сосуночку моему — сосочка...» Все девять окружили Шаты, ждут. Вот папаша развязал мешок, а там длиннющий полуразодранный сапог с брезентовым голенищем — по кедрам лазить. Один сапог, набитый осокой — ноги заместо портянок обматывать. Что там еще было, Шаты? Мешки для орехов, да? Сколько?
— Не все равно? — буркнул Шаты. — Лишних не было. Ничего интересного в вашем рассказе. Вот как вы, брат, артистом были, — действительно, занятно. Может, заодно расскажете?
— Только тебе и интересно. Тебя никто не нанимал людей забавлять. И так, сидя с тобой, не заметил, как овцы ушли. — Дед Мыйыксу тяжело поднялся, сел на коня, затрусил по логу.
— Видите, сбежал мой брат! — торжествовал Шаты. — А знаете, как он артистом-то был?.. Ну, как-нибудь после расскажу. Тоже засиделся. Пока почту не закрыли, ехать надо, сыну в город перевод послать. Хлеба надо привезти, то да се... С Мыйыксу лучше не встречаться — ничего доброго не будет: всегда куда-то опоздаешь, от чего-то отстанешь, тысячи дел несделанных останутся... Будьте здоровы, ребята!
— Давайте и мы встанем, — Калап направился к пегой лошадке, привязанной к сосне. Каурого у него забрали. По случаю окончания весенних работ праздник-байрам будет. А какой праздник без скачек? Кула-Ат на байге может лучшим скакуном оказаться, вот и взяли его готовить к состязаниям. — Вы идите по подножью горы, — сказал он Тукпашу, — а я Верхний перевал объеду.
...Тукпаш направился к каменистому повороту, за которым паслась отара.
«Одна забава и есть у чабанов — поддеть друг друга, припомнить всякие смешные случаи. Как Шаты с Мыйыксу. Чем еще развлекаться им? Особенно долгими зимними вечерами. Загонят овец, а потом чем заняться? Соседние чабаны изредка наведаются, поговорят, побалагурят вот так же, в карты перебросятся... А это — как дед Мыйыксу «артистом» был, — забавно...»
Тукпаш хорошо помнит, что это за история. Года три назад приехали из Москвы снимать документальный фильм о Горном Алтае. Колхозное начальство привезло киношников на стоянку Мыйыксу. Все из кожи лезли, исполняя любые желания гостей. А те все придумывают, что бы еще снять. Вот выбрали они самого большого барана и попросили, чтобы его столкнули со скалы. Даже и не со скалы, а с островерхого камня, который торчал на холме недалеко от юрты. Сколько ни бились, никак не могли барана спихнуть: любая тварь жить хочет! На помощь директор картины пришел. Толкали-толкали барана, — упал он. А камера трещит, снимает. Шлепнулся баран на землю, с трудом поднялся, головой мотает, изо рта и ушей кровь идет. Мыйыксу велели «первую помощь» оказать — забинтовать башку барану. И это сняли на пленку.
Когда после картину люди смотрели, — плевались. Разве так бывает? — говорили. Никто никогда не видел, чтобы овца со скалы свалилась. Тукпаш про этот случай сам не раз рассказывал, когда приезжали из кинохроники или с телевидения. Хоть бы кто понял, какая это глупость. Наоборот — завидовали тем, московским: «Вот это кадр!»
Крутых гор и острых скал на Алтае не счесть. Не то что овцам — козлам сверзиться пара пустяков. Такие места попадаются, что змее не проползти. Но овцы-то туда не забираются!
В позапрошлом году Тукпаш ездил к дяде, который высоко в горах живет. Впервые увидел у него подковы, в которых чабаны пасут овец и коз. Похожие на стремена железяки с четырьмя острыми зубьями привязывают к сапогам. Возле юрты лежали три такие подковы. У двух зубья совершенно истерлись. Сколько же надо было ходить-лазить по горам, чтобы стальные шипы стерлись? Дядя сказал, что в прошлом году их отковал...
На другой день показал он Тукпашу на отвесную скалу.
— Смотри, племянник. Лучше нашу работу поймешь. Видишь, там, наверху, чернеет? Что это, по-твоему? Козы. Их там пятнадцать голов. В середине ноября забрались туда. Сейчас январь. Поднималось девяносто шесть коз. Понемножку выбрались. Осталось всего пятнадцать. Самых слабых. Одни проход там только есть, а возле него черный камень, метра три высотой. Если коза на камень вскочит, — считай, что на ноле. Не допрыгнет — назад уходит... Из этих пятнадцати, может, пять или шесть выберутся. Остальным там пропадать. К весне все обглодают, кожа да кости останутся, если выживут. Могут их на мою шею повесить. Скажут: «Не знал, что ли, про эту скалу? Зачем пустил коз?» Вроде правильно: зачем? Да коза и есть коза — ее не остановишь, не догонишь. Когда помоложе был, забирался на эту скалу, выводил, а теперь сердце не пускает. Глянешь оттуда — голова кружится. Единственная тропа! Место одно — шагов десять, не больше, — самое опасное. За камень цепляется только один зуб подковы, остальные — в воздухе. Прижмешься к скале, щупаешь, щупаешь рукой гладкий камень, цепляешься за выщербинки, выбоинки. Ни верха, ни низа не видать. Поскользнешься — костей не собрать... А что делать? Лезешь. Коз выручать надо. Эта тропа сейчас в снегу. И сила была бы, — не пробраться. Попросить кого на помощь тоже боязно. Вдруг случится что... Молодежь, правда, сейчас отчаянная, ни бога, ни черта не боится. Но лучше не рисковать. Чем такой беде приключиться, я лучше из своего кармана за коз заплачу.
Вокруг — горы, насквозь протыкающие небо. Их вершины — копья, стрелы, ракеты. Теснятся, давят друг на друга неприступные скалы, россыпи ползучих камней, готовые рухнуть. Заглядывают в пиалу сидящего в аиле через дымоход островерхие белки. Поднимешь голову, чтобы взглянуть на сверкающие вершины, — опрокинешься. Едешь в автобусе — из окна лишь грудь великанов видна. Среди этих теснящихся круч ровного места — с ладонь, не больше. И на этой ладошке стоянка — дом, аил, загон для скота. По воду ездят за полтора километра на реку Чуя. У дяди Тукпаша два коня. Навесят на одного через седло две фляги и, не снимая, наполняют водой.
Как-то Тукпаш увидел в газете «Алтайдын чолмоны» фотоснимок: чабан приторочил к седлу здоровенные куски льда. Удивился. Оказывается, обычное дело в этих местах: некогда ездить по воду, поэтому берут снег или лед.
Сенокос — на верхотуре. Там и стога оставляют. Спускать сено трудно. Коровы по утрам сами поднимаются к стогам. Дядя Тукпаша там их и кормит. На лошади не проехать, только пешком можно пройти. Не чабаны — альпинисты!
Если дальше поехать — самый высокогорный район будет. Кош-Агач. Живут и там скотоводством, но жизнь совсем другая. Ни одно деревце глаз не порадует. Строить не из чего, дров не знают — кизяком-аргалом топят. Дорога все выше, выше лезет, а кругом степь, словно море, широкая. Лестницей в небо карабкаются скалы. От подножья до вершины день пути. На вершинах вековые, нетающие ледники. Срываются вниз, грохочут лавины. Чабанские стоянки в этой открытой всем ветрам степи держатся ближе к воде. Машинам к чабанам не подняться, не проехать. Сами стоянки — небольшая избушка, аил из кошмы, небольшой загон. Кучи кизяка, будто курганы. Зимой лютые морозы, ветер галькой играет, все выровнял, выгладил на своем пути. На пастбище камни, песок, колючка да редкая осока. Чем скоту кормиться? А он сытый, упитанный. И люди богато, красиво живут. Трудом живут.
...Возле отары Тукпаш увидел высокого тонкого парня в замызганном комбинезоне — сына соседа Байдуша. Узкое лицо его обветрено, руки в ссадинах и въевшемся машинном масле. Пахнет от парня соляркой.
— Ты как сюда, Мишка, попал?
— Сказали, чтобы вас сменил. Всех, кто на сеялках работал, сакманить послали.
— М-мм...
Значит, отработал Тукпаш. Надо бы до конца помочь Калапу: Но окот кончается.
...Ну, вот.
Долгожданный поворот с Алтыгы-Арт. И пашни кончились.
— Э-э-ээй! А-ай!
— Эй... ай... — ответила Калапу гладкая белая скала.
— Ай!.. — отозвался эхом лесистый склон.
Овцы дернули хвостами, рванулись было вперед, но снова защипали траву.
— А-а-ай! О-ий!
— Ай... ий...
— И-ий!..
Калап соскочил с Каурого. Круп коня покрылся белой пеной. Кула-Ат жадно потянулся к зеленой траве. Дышит тяжело, запарился. Мышцы подрагивают.
— Я дое-е-дал! Ха!
— е-ехал... ха...
— ал... ха!
Он смахнул с загорелого до черноты лица ручьем струившийся пот, снял и отбросил в сторону пеструю рубашку с короткими рукавами. Напряг темные от загара мышцы. Бросок вперед. Кувырок через голову. Легко вскочил. Еще бросок-сальто. Получилось! Ба-таа! Может, еще! А двойное сальто? Есть. Сальто назад?.. Вышло! Сделал резкий короткий спурт.
— Ого-го! Ых!
— го... ых...
— ых!..
Пустился в пляс.
Топчи землю, топчи! Крепче, веселей бей в грудь матери-земли!
Юлой крутится Калап, подпрыгивает, словно шаман, хлопает с размаху руками по бокам.
Ну и что, что никогда не плясал? Пляшет он, пляшет!
Ну и что, что не сомкнул этой ночью глаз? Не привыкать!
Ну и что, что рано утром выпил только чашку чая?
Пляшет он, пляшет!
Ну и что, что один-одинешенек с самого рассвета порхал он бабочкой, рыскал волком вокруг полуторатысячной отары овец с ягнятами, чтобы не повредили, не потравили молодых ростков на пашне ненасытные, жадные, осточертевшие, славные его овечки, что только сейчас, когда до заката солнца осталось с кончик чумбура-повода, слез он с коня?
От самого села — пашни, пашни. Колоски рядками, ровными, зелеными, лезут, спешат расти. А дорога, которой шли овцы, метров сто шириной. Отара два дня на стрижке простояла, а до того со стоянки по-быстрому, досыта не наедалась. Конечно же, они рвались на хлебное поле. А стравят посев — штраф. Месяца два даром работать.
Ну и что, что охрип от крика на овец? Пашни-то позади!
Горланит Калап
— Аа-ай! Уй!
Эхо подхватывает.
Пляшет и пляшет Калап.
Голодные овцы не поднимают голов. Кула-Ат тоже.
Почему ты не пляшешь вместе с чабаном, поляна, покрытая алым пламенем пожара — цветами марьиных кореньев?
Почему не пляшешь, не радуешься вместе с ним, зеленая-презеленая хлебная нива?
Сюда повернешься — весь в цветах горный склон.
Назад глянешь — ковром расстелилась пашня.
И там пестрым-пестро, и там...
Вверху — синее, синее небо!
Лето. Ласковое, желанное лето.
Пляшет и пляшет Калап.
Задохнулся, плашмя упал на траву, раскинул руки и ноги, закрыл глаза.
— По-бе-да!
— да-а...
— а-аа!
Ну и что, что не пел никогда? Беда какая, что ни одной песни толком не знает. Поет и всё!
— Калап — мужчина! — стукнул себя по груди.
— Калап — орел! — подпрыгнул вверх.
— Калап — человек! — шлепнул себя по лбу.
— Калап перевыполнил план по шерсти!
— ан... ерсти...
На три центнера больше плана настригли с овец Калапа. Перед тем приезжала комиссия — пересчитывали овец и ягнят. От ста маток Калап по сто десять ягнят получил. Здорово! Загадывал-то сто от ста. За шерсть боялся. Больше всего боялся, что тут может сорваться. Зато теперь... Словно тяжелый груз с плеч свалил.
Никогда не добивался Калап таких успехов. Впервые в жизни! Рекорд! С чем сравнить его радость? С тем, что орден получил? Никогда он орденов не получал. Да мало ли других радостей было, с которыми можно сравнить. Как первый раз деревню увидел, как вступил в пионеры, как в комсомол приняли, как после тяжелой болезни выздоровела мать, как объявили приказ о демобилизации, как Сакылта ответила «да», как родилась первая дочь... Много радостей в жизни, много. У человека должно быть много радостей. Когда их мало, то огромной покажется и самая крохотная, с кончик ногтя.
Он подобрал брошенную рубашку, стер ею пот с лица. Место, где плясал, вытоптано, будто конь валялся. Присел на корточки в тени большого камня.
«До дома доберусь — барана зарежу. Нет, лучше обдеру желтую овцу, которая второй год не ягнится. Соседей созову. Можно и гульнуть. Даром, что ли, работал? Араку Сакылта наварит. Магазинной водки еще прикупить... Позову деда Мыйыксу, деда Шаты, Тукпаша... Э-э, Тукпаша теперь не позовешь, — он книжку пишет. А без него не праздник. Хорошо Тукпаш помог. Чабаном он, пожалуй, не потянул бы, а на сакмане — будь здоров вкалывал! Не скажешь, что писатель!.. Интересно, про что теперь пишет? Опять про деревенскую жизнь? Все-таки занятно у него получается — читаешь, кажется, и сам бы так написал... Чабаном-то Тукпашу точно не быть. А книжки писать, как он, тоже, однако, не всякий сможет... Погода удалась деньки какие стоят! Только бы не похолодало. Овцы после стрижки.
В прошлом году — в эту же пору — отара деда Капшуна под холодный дождь попала. Сколько овец околело...»
Калап зашагал к Каурому. Кула-Ат его не подвел — на байге первый приз взял! Вернулся чабанской работой заниматься.
«Теперь бы до октября отару в порядке додержать, Когда расчет окончательный будет. Ягнята вроде ничего. Последние слабоваты. Подкормим из соски… Теперь, что бы ни случилось, меньше ста от ста уже не будет. Каждый год бы так!.. Тогда... — Калап даже головой закрутил. — А что тогда? Тогда Калап — передовик из передовиков! Только бы до конца года падежа не было... Сдохнут сейчас овцы, и взамен нечего в отару поставить — своих ни одной не осталось. У тестя взаймы попросить? Не-ет, не годится. Так ведь не пала ни одна овечка! А мало ли что случится за лето с этими чертовыми овцами и ягнятами. Лиса утащит или волки нападут. Молния ударит... Ну, чего всякая дрянь в голову лезет? Наворожишь еще... Все будет. Вот о чем надо позаботиться. Что в тайге, на летнике, есть будешь, Калап? Что с тобой без мяса будет?.. Хлеб да сухари, талкан, масло да сахар? Тоже еда... А что делать с мотоциклом? Дадут ведь мотоцикл. Дадут! Почему же не взять? Деньги за ягнят, за шерсть получим. А вдруг не дадут? Ну да! Записали же. Положен мотоцикл!»
Он сел на коня.
— Как нам с овцами быть? — спросил Каурого. — Сами дойдут? Загонять не будем? Пусть под соснами переночуют, попасутся вволю. А ты у меня молодец, Кула-Ат. Всех в районе обошел. Все силы приложил. Черному коню из Ак-Дьалана чуть не уступил... Молодец! И я тоже славно поработал...
Мог так сказать Калап. Имел полное право. Бывает, чабанов насильно делают передовыми. Каждому колхозу-совхозу нужны передовики с высокими показателями. Как это сделать? Способов много. Можно, например, подкинуть чабану незаметно побольше сена и комбикорма. Можно, «по ошибке», приписать лишний нулик. А самое надежное — дать кастратов. Что такое? Пишется за чабаном пятьсот маток и девяносто валухов. На самом же деле все эти девяносто — овцы, которые тоже дадут приплод. Вот и готов передовик!
— Скоро на летнюю стоянку перекочуем, Кула-Ат. Вон в те горы. — Калап посмотрел на синеющие вдали белки, еле видные из-за громоздящихся гор, запустил пальцы в теплую гриву коня, припал к его шее. — Если бы каждый год был таким счастливым, а, Кула?..
* * *
...Тукпаш за столом. Перед ним стопка бумаги. На белый лист ложатся первые ровные строчки:
«...Калап сидит на табуретке возле тумбочки между двухъярусными койками и пришивает к новенькому — с иголочки — кителю черные-пречерные погоны рядового».
— Пишу... пишу... — шепчет Тукпаш, откидывается на спинку стула, закрывает глаза. — Какое счастье — писать... Пишу я... Пишу!.. Ох, как не просто Тукпашу вот так остаться наедине с бумагой и ручкой. Сакман позади. Круг с кинопередвижкой по чабанским стоянкам совершил. А забот, забот… Два стога сена для двух коров запасти и привезти домой. Выкопать картошку и засыпать в подпол. Напилить-наколоть дрова, чтобы хватило на зиму, в поленницу сложить. Дом и стайку утеплить. Дымоход прочистить. Зимний запас мяса — согум — сделать.
Про мелкую работу и говорить нечего — ей никогда конца не будет. Ко всему этому надо, чтобы в семье из девяти человек все было в порядке, чтобы никто не болел, не ссорился...
Сесть за стол Тукпаш может в конце осени — после уборки, зимой, в самом начале весны. Может позволить себе немного побыть наедине с чистым листом бумаги вот в эту пору — во второй половине июня. Позади самые неотложные дела. Люди заняты кто чем: стригут своих овец, чинят дороги, строят избы, у кого еще нет, воюют с заборами-загонами, тяпают картошку... До начала сенокоса, считай, свободное время.
— Я пишу! — повторил Тукпаш, склоняясь над столом.
Трудно собраться с мыслями. Надо обрести форму.
Начать писать просто так, с ходу? Не получается. И аргамака к байге-скачке загодя готовить надо! А на улице такая благодать, такой пригожий теплый день!
Если бы мог, Тукпаш цепью бы себя к столу привязал.
Чтобы писать, нужна не только чистая бумага.
Нужны светлые-пресветлые мысли, чистая совесть, чистые руки, чистый стол... На столе у Тукпаша ворох прочитанных им книг, стопки тетрадей жены-учительницы, разрисованные его детьми листочки. Больше всего рисует сын, первоклассник. Чего он только не изобразил! Танки, самолеты, корабли, машины, тракторы, солдаты с автоматами, богатыри с мечами и копьями... Сынишка и сейчас сидит в соседней комнате, рисует.
Видели бы вы, как он рисует! Нет, лучше послушать.
— Тр-тр-трр!.. Тич! Кыу-кыч!.. Шыйт-шуйт!.. У-уу. Бамм. Ура-аа!.. Тидильдан-тидильдан-тидильдан! — это гудят, мчатся, стреляют танки, самолеты и военные корабли, рвутся бомбы и снаряды, цокают копыта богатырских коней, звенят богатырские мечи, свистят летящие стрелы:.
Все это, однако, ничуть не мешает Тукпашу.
« — В нашем селе, парни... — пишет Тукпаш. — В нашем селе однажды вот что случилось. Приехал издалека человек один, в гости».
Чтобы писать, необходимо еще одно условие; тишина.
Чего-чего, а тишины в доме Тукпаша никогда не было и, должно быть, никогда не будет. Здесь всегда словно свадьбу справляют, такой стоит шум и грохот. Две дочки с заводными игрушечными машинами носятся из комнаты в комнату, «бибикают», обгоняют одна другую, визжат. Похожие друг на друга, рыженькие лопотуньи то в одном углу возятся, как котята, то в другом вертятся юлой. Могут взобраться на кровать или диван и начать прыгать с громким криком. Еще две дочери — постарше — пока молчат. Но и им ничего не стоит в любую минуту схватить скакалки и перетряхнуть все половицы. А не то прибегут: «Пап, сказку!» или: «Папа, у нас ногти выросли!» Тукпаш очень любит стричь детям ногти. Посадит на колени и осторожно подрезает чернеющие ноготочки с тоненьких, словно червячки, пальчиков. Пока всем пятерым острижет, глядишь — полчаса пролетело. Стоит хотя бы одному из ребятишек подойти к отцу, тут как тут остальные. Облепят со всех сторон, льнут…
Не дай бог оставить на столе какую-нибудь нужную бумагу. Не приберешь — после не отыскать. И ручку сорванцы тут же утащат. Если младшая схватит — все стены испишет, скатерть изрисует.
«У нас в доме все имеет руки-ноги, ничего на положенном месте не найдешь», — вздыхает порой Тукпаш, но никогда не сердится.
— Эй, эй! Ради бога, перестаньте! Все кувырком от вас! Хватит! Слышите! — это голос матери Тукпаша. Она, возможно, и всерьез пытается угомонить разыгравшихся детей, но не исключено, что сама добавляет шума, чтобы Тукпаш поднялся, наконец, из-за стола.
Стоит только Тукпашу сесть за стол, лицо ее мрачнеет.
— На что похоже, — бормочет. — Зачем сидеть без дела? Вон бычок весь опаршивел. Поймал бы его да блох потравил.
Как нарочно, только-только поймает Тукпаш интересную мысль, захватит его работа, — мать голос подает:
Тукпа-аш! Ребенок обмочился. Смени штанишки.
Или:
— Калитка в загоне оторвалась. Иди прибей. Другое дело, если возьмет Тукпаш в руки топор-молоток, косу-вилы. Нет человека счастливей матери! Не может спокойно видеть мать Тукпаша за столом.
— Когда же кончится твоя писанина, дитя мое?
— Никогда, мама. Это закончу, другое писать буду. Ведь и ваша работа не кончается.
— Не знаю, не знаю... Не видала, чтобы кто бумагой, сидя за столом, кормился. Как ты будешь жить, дитя мое?..
Шум в доме тоже не мешает Тукпашу. Тишине вокруг него не бывать. Значит, шум — тоже тишина.
«Я, говорит, — продолжает Тукпаш писать, — слыхал, в ваших местах зверь такой водится — сохатый...»
— Папа! Там какой-то человек пришел! — примчалась, вытаращив узенькие глазенки, рыженькая лопотунья.
— Кто пришел, деточка?
— Не знаю.
Тукпаш поднялся из-за стола, вышел в переднюю комнату. У порога — улыбающийся Калап.
— О-о! Калап! Здравствуй! Все ли хорошо у тебя?
— Спасибо. Все ли у вас хорошо?
Крепко пожали друг другу руки.
— И у нас все в порядке. Садись.
— Я на минутку. Очень тороплюсь.
— Да ты что? Садись. Чай попьем.
— Некогда, говорю. Я на минуту. Взгляните в окно. Тукпаш увидел бредущих улицей овец, которых подгоняла Сакылта. За отарой еще два парня. У всех большая поклажа, поверх которой приторочены овчинные шубы. Все в плащах, с ружьями за спиной.
— A-а, в тайгу?
— В тайгу, в тайгу...
— Вроде бы дождь собирается?
— Что с ним делать? От него не спрячешься. Пускай идет... Я тут к вашему забору привязал одну штуку...
Зашелестев новым плащом, Калап направился к выходу. Тукпаш пошел за ним.
— Знаете, новость какая? — глаза у Калапа заблестели. — На мою стоянку гуцулов прислали. Строить новую кошару, новый тепляк будут. Лес уже валят.
— Поздравляю!
Возле калитки Тукпаш увидел привязанную овцу.
— Зачем это, Калап?
— Как зачем? Чтобы ели. Когда сакманили, мяса не было. Для детей зарежьте.
— У тебя же вроде не было своих?
— Мы у родни Сакылты гостили. Там подарили. Что вы беспокоитесь? Если одного барана из отары не отдать, что ты тогда за чабан? — Калап вскочил на Каурого. — До свидания! Всего вам доброго!
— Пусть и у тебя все будет хорошо, Калап. Счастливого пути! Может, доберусь до тайги, побываю у вас.
— Приезжайте. Погостите на моем летнике в Ташту-Боме.
Тукпаш глядел вслед Калапу и с беспокойством всматривался в надвигавшиеся с запада тучи.
Прожив тридцать с лишним лет в этой долине, он и не подозревал, что совсем рядом, за синеющими горными вершинами, совершенно другая земля, другая вселенная — на летних пастбищах, дьяйлу. Однажды, оставив за собой таинственный шепот тайги, устрашающий оскал ущелий, поросших кустарником, давящие со всех сторон крутые скалистые уступы, бездонные теснины, над которыми голубеет узенькая полоска неба, чуть живой взобрался Тукпаш на перевал Кочкор. От удивления у него дыхание перехватило. Он замер, жадно вглядываясь в неожиданно распахнувшийся перед ним сказочно таинственный мир. Далеко окрест лежали просторные долины, ярко желтели склоны гор, плотной стеной возвышались величественные кедры, а над ними — скованные вечным льдом суровые белки, из которых, словно из переполненного вымени, льются бесчисленные ручьи. Невиданных окрасок и оттенков цветы, пушистые кусты арчина-можжевельника. Черная смородина и кислица, алая, как кровь. Батун — хоть косой коси. Золотой корень — что картофельное поле. Кандык — с палец. И горы, горы, горы вокруг.
Родной Алтай!.. Взбодрилось усталое тело, переполнилось высокой радостью. Захотелось тихо-тихо запеть «Айайым» — протяжно и певуче, подобно неутомимому бегу богатырского коня, ,как древний напев величавой этой земли.
Родные люди, пасущие скот... Там и сям — круглые, как сердце, аилы, над которыми вздымаются тонкие нитки дымков. Возле них белые пятна отар. Доедешь до стоянки, и набросятся на тебя одичавшие в этой глуши вместе с медведями и волками чабанские псы. Выйдет навстречу стосковавшийся по людям чабан. Улыбчиво лицо его, мозолистые руки прокоптились до черноты. Топит очаг он кедровыми поленьями, я сажа от них въедливая, как самая прочная краска. Коснись — и не отмоешь. Войдешь, пригнувшись, в аил. Под дымоходом подвешен на крюк черный казан, а в нем — мясо...
Добираться до тайги не просто. Только верхом. С запасом еды. До ближней стоянки от села — день пути, до дальней — два. Даже бывалые табунщики, привычные к седлу, добравшись до тайги, отлеживаются, приходят в себя. Пастбища тучны и обширны, так что овцам можно дать волю — никогда с чужими не смешаются. Хоть сколько отар на дьяйлу, — всем места хватает.
А воздух какой! С ароматом арчина. Глотаешь, глотаешь его — аппетит разыгрывается. Хоть каждый час к казану с мясом подсаживайся. Курорт — да и только! Нет нигде ни магазинов, ни водки. С каждым днем становишься чище душой и телом.
...Вот и Калап отправился в тайгу, на дьяйлу. Через полмесяца приедет на сенокос, и опять в тайгу, до самой осени. А там — зима с острыми когтями морозов и снега, ветров и метелей. Не успеют первые вешние лучи согнать снег с горных склонов, — готовься, чабан, к новым испытаниям: окот начинается. И снова, снова все с начала.
Тукпаш загнал овечку, подаренную Калапом, в пригон. Сегодня же надо ее заколоть. Жирная овечка...
Далеко-далеко клубится пыль над ушедшей отарой. Чуть слышно блеяние.
— Счастливого пути, Калап!
Все более сгущаясь, темнеют тучи, чиркают огнивом, грохочут, перекликаясь между собой.
Покуда есть такие парни, как Калап, будет много мяса, шерсти, молока. И в этом году, и через год — всегда. И народ будет. И жизнь.