Перевод с алтайского Д. Константиновского

Вот-вот Темир и Алтынай пригонят отару с пастбища. Эртечи привычно ждет их, сидя на низкой табуретке у камелька. Посасывает трубку, время от времени сплевывает в щель пола; иногда, вытянув тонкую, всю в морщинах шею, посматривает в окошко: не показались ли овцы на перевале. Глаза ее не боятся ярких лучей закатного солнца.

Как хорошо сидеть! Жар от огня приятно обжигает ноющие колени. Совсем Эртечи выбилась из сил за день. Разве до вечера присядешь, если осталась дома одна и дом тот — чабанский? Пока возишься с чугунками, а они все в саже, пока оттираешь чашки, и не заметишь, как пройдет время. Да еще в загоне ждет сотня отощавших овечек, которых отбили от всей отары, чтоб подкормить, а в сарае томятся «обжоры с рогами»: две коровы, два бычка, телята. Надо задать им сена, комбикормов, сгонять на водопой, а до него почти верста... Все же управилась Эртечи. На плите захлебывается казан, в нем суп-коче из бараньей грудинки, рядом посапывает чайник, скоро закипит. Дом полон вкусных запахов. Сидит Эртечи, довольна всем.

Вдруг за стеной яростно, взахлеб залаял Тайгыл. Эртечи выглянула в дверь. Возле крыльца остановилась черная «Волга» председателя колхоза. Шофер Ырыс прокричал через открытое окошко машины:

— Здравствуйте, тетушка! Собирайтесь быстро! Алдырбас Кыпчакович вас приглашает. Собрание большое... Я тут подожду. Заходить не буду, собаки вашей боюсь.

Не успела Эртечи хорошенько расспросить, зачем вызывают, что за собрание, — уже примчались в деревню и остановились у клуба. Алдырбас Кыпчакович сам подошел к машине и открыл дверцу. «Э-э, что такое? Так и на землю ступить не дадут», — подумала Эртечи.

А через минуту она, чувствуя, что ладони взмокли от волнения, сидела на сцене в президиуме. Председатель сел рядом, еще тут сидели и парторг, и передовые чабаны, скотники, доярки, механизаторы, — люди все известные, уважаемые. Кругом было красно: лозунги, красные флаги, флажки, и скатерть на столе перед Эртечи, и дорожка на полу, которая вела к трибуне. И на лицах множества людей, что набились в зал, лежали, казалось, алые отсветы. Эртечи вспомнилась древняя сказка: «От дыхания лошадей — белый туман, от лиц людей — красный пожар...» А какие все разнаряженные. Мужчины все в костюмах, в белых рубашках, а женщины! В шапках из лисьих, соболиных, норковых, рысьих лапок, в дубленках из самых разных шкур. А она, Эртечи, — в заношенной, засаленной шубейке, на вороте одной пуговицы не хватает, да и шапка — с вытертым верхом. На лице, может, сажа от казана! Ах, как неловко получилось! Надо им бы заранее ее предупредить. Эртечи украдкой потерла щеку рукавом. И усадили-то ее, старенькую, маленькую, — едва головка выглядывает из-за стола, — меж двух здоровенных, вон как над нею возвышающихся мужчин... Но Эртечи скоро позабыла свои огорчения, принялась слушать.

— Товарищи! — говорил колхозный зоотехник Кызыл. — Какие наказы мы дадим нашему кандидату, что с него спросим? Пусть он, когда станет депутатом, поможет достроить нашу двухэтажную школу. Еще, как вы знаете, не хватает цемента для мастерской. И еще вот в избах, что за мостом, лампочки светят хуже некуда. Нам нужна электростанция помощнее. И еще... Да нет, вот и все.

— Ну, парень! — крикнули из зала. — А ты, как зоотехник, почему не скажешь, чтобы депутат выпросил для тебя баранов «шагом-марш»?

— Совсем из головы выскочило... — растерялся Кызыл. Ударил с досады кулаком по трибуне, чуть не свалил ее. — Да, конечно! Нам нужны бараны-производители «ромнимарш». Для улучшения породы. Ну, товарищи, теперь все... Поддерживаю нашего кандидата.

Протокол, как обычно, вел Сыйтынак. Вгляделась в него Эртечи. Уж он-то все запишет, ни одного слова не пропустит. Строчит и строчит, головы не поднимая. Еще посмотрела Эртечи. Как-то погрузнел Сыйтынак за последнее время, обрюзг, под глазами мешки. Да что поделаешь: годы, работа, семья. Попробуй посиди, как он, пощелкай на счетах, поломай голову.

После Кызыла громыхая сапогами, поднялся на трибуну хромой старик Кылчыр.

— Товарищи люди, односельчане! Я кандидата нашего до самой маленькой косточки знаю. Вот так! Надо выдвигать парня... Депутатом, да. Пусть будет депутатом, пусть! И пусть поможет достать цемент. Я тоже поддерживаю!

Радостная сидела Эртечи. Вот ведь не позабыли про нее, старую, бесполезную, — пригласили, посадили на почетное место, рядом с такими людьми. Уважают, значит, за человека считают! И то правда, — всю жизнь работала... А как любила работать! Недаром и назвали ее — Эртечи — та, что рано встает. Распрямила Эртечи спину, сколько смогла, поправила воротник у шубейки, — скрыть отсутствие пуговицы, и голову старалась держать прямо и твердо, чтоб не клонилась книзу и не дрожала.

Даже захотелось Эртечи выступить... Как вдруг почувствовала: будто бы смотрит кто-то на нее из зала строго, пристально. Похолодело внутри у Эртечи... Заерзала, заспрашивала себя отчаянно, торопливо: кто он? или она?.. Такая же старая теперь, ее ровесница Кайанат? Или Ырыс, что привез ее? Или еще кто?.. Неотступный какой взгляд... Ну, а если просто кажется? Нет, нет, в самом деле могут люди так смотреть на нее, могут...

Перестала Эртечи понимать, о чем говорят с трибуны. Задумалась о своем... Что думают теперь о ней люди? Разве не она когда-то распекала их, стращала, — голодных, оборванных, обессилевших, беззащитных перед нею? А они, эти люди, — многие из них, наверное, сейчас в зале, — работали день и ночь; знали, что идет война, и не жалели себя. Но Эртечи требовала от них большего, и не разбиралась, здоров человек, или болен, или, может, беда у него случилась. Даже тем, кто недавно получил похоронную, не давала Эртечи никакого послабления. Выходи на работу — и все! И норму давай! Умри, а норму выполни!.. Да попробуй хоть слово скажи против, — горяча была! Ездила на аргамаке, в руке плеть-камчи. И кидалась... Да, да. Что может сейчас думать о ней Кайанат? Ведь не кто-нибудь, Эртечи заставила Кайанат запрячь ее тощую стельную коровенку в борону. Всех коров запрягали, но эта-то должна была не сегодня-завтра отелиться! Шестеро детей Кайанат остались потом без единственной кормилицы...

А Ырыс? Помнит он? Такое не забывается... Насилу люди перемогли тогда третью военную зиму. И как только начал местами сходить снег с полей, вся деревня отправилась искать прошлогодние колоски ячменя. Тут из района пришло указание: отбирать у людей колоски, сдавать на склад. А много ли отыщешь, когда еще осенью все как вымели! Мышам не оставили, — что же у людей-то отбирать? Но указание — это указание... Ехала Эртечи на ферму в долину Салкынду: коровы там не поднимались, надо было их поддерживать, чтобы вывести на луга.

И заметила в поле ребятишек, собирающих колоски. Не раздумывая, пустила коня к ним. Ребятишки увидели ее и в страхе бросились бежать. Позади всех, громко ревя от страха, ковылял мальчонка с торбочкой в руке. Эртечи уже догоняла его. И тут он оступился и упал прямо под копыта коня. Испугалась Эртечи, не помнит, как соскочила с седла; давай ощупывать малыша. Это был Ырыс, месяц назад оставшийся сиротой... Наконец он пришел в себя. Обрадовалась Эртечи, вскрикнула, засмеялась, заплакала. Жив Ырыс, жив! А он с такой ненавистью посмотрел на нее... Вытер грязь с лица ручонками, — кожа на них потрескалась от холода, и процедил совсем синими от холода губами: «На, подавись! Но запомни, вырасту — отомщу!» И кинул ей мешочек. «Ах, ты так...» — вспыхнула Эртечи. Не пожалела Ырыса, забрала его торбочку. Там колосков-то было всего ничего, на самом дне... Вот он — этот Ырыс, шофер передовой, мужчина, детей растит, скот растит...

Много, ох как много Эртечи думала обо всем этом. Судила и так и сяк. Защищала, оправдывала себя перед собой: время стояло суровое, война шла, и нельзя было размягчаться, невозможно было иметь доброе сердце... Или можно было? Как узнать? А что, если сыпала она тогда соль на раны? Кто ответит Эртечи?.. Не приходило к ней облегчение от воспоминаний о трудных тех временах, и потому не любила она их ворошить.

Но ведь нередко тогда Эртечи и добро делала. Как могла — так и делала... Вот ведь, он, Сыйтынак, сидит здесь, протокол пишет... Помнит Эртечи: вечером к ней в юрту пришли мать и старшая сестра Сыйтынака... Мать вытащила из-под шубы бутыль араки. Много ли надо женщинам, — опьянели, заголосили. Было от чего голосить: отец Сыйтынака ушел на фронт в самом начале войны, за ним ушли два сына, и на всех принесли по черной бумажке. А теперь настал черед отправляться последнему парню, поскребышу. Да у Эртечи у самой и муж не вернулся, и сын, единственный... Гостьи стали ползать на коленях перед Эртечи, умолять чтобы переправила год рождения Сыйтынака. Сестра его работала в районе: клялась, плохо Эртечи от этого не будет, а если что, так заступится. Уговорили... Много всякого перетерпела потом Эртечи: с работы руководящей сняли, месяца три под следствием просидела. Но что теперь жалеть? Пока разбирались, война кончилась, Сыйтынак, хоть и семь лет, отслужил в мирное время, вернулся живой и невредимый. И все оправдал: выучился, вышел в люди, — правая рука председателя. А ведь кто знает, вернулся ли бы парнишка...

— Теперь послушаем, что скажет нам уважаемая тетушка Эртечи! — громко объявил председатель.

Вздрогнула Эртечи, услышав свое имя, очнулась. Оглядела зал.

— На ее глазах становилась наша жизнь, выросли мы, — торжественно продолжал Алдырбас Кыпчакович. — Больше четверти века проработала она дояркой, а еще раньше одной из первых вступила в колхоз, была у нас первая комсомолка. Не побоялась, понимаете, баев! Вот с кого должна брать пример наша молодежь!

Что она скажет? Что скажет им? Вконец растерялась Эртечи... Все же встала, подошла к трибуне. И тут почувствовала, что не может произнести даже привычное для нее когда-то: «Товарищи колхозники и колхозницы!..» Стояла перед всем залом, под всеми взглядами, устремленными на нее... Так и не набралась сил заговорить. Не сказав ни слова, пошла от трибуны. И не села на прежнее место; спустилась по ступенькам в зал и отыскала себе стул в самом последнем ряду.

А люди почему-то долго и громко били в ладоши. Долго и громко, долго и громко... Эртечи не поднимала головы. Люди хлопали, хлопали... Кто-то смеялся, — наверное, из молодых, — беззлобно, добродушно смеялся, видать, над ее старушечьей неловкостью... Сыйтынаку пришлось не раз стучать линейкой по графину с водой. Хлопали люди и хлопали...

Под конец Сыйтынак торопливо прочитал решение, все проголосовали единодушно, и председатель объявил, что собрание закончилось и теперь будет кино.

Эртечи сперва хотела уйти. Что толку смотреть на тени мужчин и женщин, если не понимаешь пи языка их, ни мыслей? К тому же глаза давно не те, что раньше.

Потом все-таки решила остаться. Давно не была среди людей...

И не пожалела Эртечи, что осталась. Картина была о солдате, совсем молоденьком пареньке, который торопился с фронта в отпуск к матери, чтобы починить крышу ее избушки. Да так и уехал снова на фронт, не успел даже попить чайку у мамы. Уехал и не вернулся... Все было понятно Эртечи в той картине, и она плакала, плакала, не таясь. И многие, она заметила, плакали рядом с нею. Тот русский паренек был такой еще нескладный, шея такая тонкая... Совсем как ее Сана. Одногодок, наверное. Сана убежал на фронт, когда ему семнадцати не было...

...Медленно шла потом Эртечи по тихой, безлюдной улице. Стояло полнолуние, светло было, как днем. Ярко блестели жердяные прясла по обе стороны улицы, высокие ворота, строй телеграфных столбов, бревенчатые стены, шиферные и железные крыши изб. А земля была серая, бледная. На нее ложились резкие густо-черные тени.

«Давно здесь не была, — подумала Эртечи, вдыхая деревенский дым. — Считай, всю зиму. Надо бы проведать Токой, как она тут, моя подружка... А может, найдется у нее для меня листового табаку...»

Осторожно ступала Эртечи по гулкой, крепко схваченной ночным заморозком дороге. Боялась закашлять, или ненароком шаркнуть подошвой, или споткнуться. Так не хотелось ей, чтобы подняли гвалт деревенские лайки. Стоит тявкнуть одной, — долго потом не угомонятся. В тишине хорошо, в тишине можно подумать.

Токой вроде должна быть дома... Дочка ее, Диломаш, — она, конечно, на ферме в Еланду...

Вспомнились Эртечи коровы, которые у нее в Еланду были. Безрогая ведерница Тоней, красно-бурая Энек, смирная, всегда сонная Акбаш... А одна, молодая, вся черная, такая была вреднющая, брыкучая...

Снег там, наверное, только еще начинает таять. «О, земля Еланду!» — вздохнула Эртечи. Двадцать пять лет ее жизни там остались. «Благословенна будь, земля Еланду!» Работала Эртечи и работала, пока ноги не перестали сгибаться, а руки выпрямляться.

Словно увидела Эртечи верховье далекого ущелья, возле черного леска — домики, занесенные снегом, чуть поодаль — среди стогов Сена и курганов навоза — длинный горбатый коровник. Вон и избушка Эртечи с дырявой крышей, с неровно сложенными углами... Еще немного, и Эртечи была уже в ней, лежала у заиндевелой стены... Силился не погаснуть язычок керосиновой лампы на дощатом столе, и когда Эртечи прищуривалась, от пламени тянулись к ней ярко-красные дрожащие лучи. А раскроешь глаза — лучи исчезнут. В углу сопел теленок, завернутый в старую шубу. Изредка он испуганно вскрикивал. Может, ему уже снились волк или медведь? Под полом шебуршились мыши, порой они принимались бегать, драться, пищать, — видно, гон у них шел мышиный. Медленно отогреваясь, Эртечи начинала засыпать, к ней приходил наконец тот сон, о котором говорят, что стоит он дороже коня. Но тут слышался скрип снега под копытами, — это подбиралась к избушке корова; и давай колотить рогами о стены. Избушка вся сотрясалась. Надо бы вскочить, отогнать! Рога у нее, видите ли, зачесались! Запустить чем-нибудь, что под руку попадет! А Эртечи не в силах была подняться. Так уставала, что было ей не до глупой коровы. Засыпала. Может, корова и всю ночь колотила. Завтра снова вставать до рассвета, доить, — руки мокрые, мороз щиплет безжалостно; спотыкаться в темноте, ушибаться о столбы, подпирающие крышу...

Коров у Эртечи было двадцать. Сдав молоко учетчице, забегала к себе, растапливала железную печурку, согревала вчерашний чай, допивала его второпях, ставила чай сегодняшний и снова бежала в коровник. Отрывала вилами примерзшие к земле лепешки, выносила их на подоле шубы... Доярки, бывало, ни с того ни с сего наскакивали на Эртечи: «Ты, юбка старая! Почему больше кладешь корма своим коровам? Наши, думаешь, хуже? В начальницах ходила! Конечно, темным народом и крот мог верховодить!» До чего обидно делалось Эртечи, до чего больно и горько... А от избушек все время доносился плач детей, привязанных кушаками. Но разве иначе убережешь их: чтобы не обожглись об железные печки, не простудились, выскочив на мороз. Не на кого было их оставить, некому присмотреть за ними, но ведь и без них жить — как?..

Теперь-то, конечно, в Еланду по-иному. Электричество, да вся ферма новая. Времена другие. Но все же... Эртечи покачала головой. Корова, она коровой и осталась... Как там Диломаш? И что ждет ее в жизни?.. Еще покачала Эртечи головой. Для чего только создан человек. И плохое надо ему вытерпеть, и хорошее испытать...

«Далеко еще до Токой», — подумала Эртечи, спускаясь с мостика через ручей. Миновала промтоварный магазин, куда не заходила уже год. Отдышалась возле почты.

Над новой крестовой избой вился дымок — это дом Сыйтынака встал рядом. Просторный, словно поле, с верандой резной, под железом красным. Широкие окна светились, пахло свежим хлебом, — ждали Сыйтынака. Улыбнулась Эртечи. Пригляделась. Баня во дворе — с целую избу. За домом шестигранная юрта. Возле бани непочатый зарод сена, а у ворот — толстенные лиственницы, года на два дров хватит. Эртечи кивнула. Молодец Сыйтынак. Хозяин. Строятся парни, никто не хочет быть хуже других. Так и надо. Нечего рассчитывать на кого-то, надеяться на готовое.

Пошла Эртечи дальше. Все так же осторожно ступала. Собаки молчали. Подняла Эртечи лицо к небу, глянула на луну, на звезды, — и унеслась мыслями далеко.

Увидела она себя в урочище Черету на летней стоянке. Как лежала вечером в юрте одна: звезды разглядывали ее через треугольный дымоход-тюндук, в очаге чуть краснели угольки. Пахло парным молоком, сметаной, влажным пресным дыханием трав. Слышно было, как шумно вздыхают коровы, как шушукаются, шелестя ветвями, огромные лиственницы, как в яму, где студятся фляги с молоком, падает и падает, воркуя, горная речушка. Эртечи ждала. Вот-вот зашуршат возле юрт шаги, приблизятся говор и смех и раздастся крик: «На поляну все! На поляну! В кру-уг!» Еще немного подождать, и донесется песня: тихая, знакомая, родная... Эртечи вскочит, пойдет в темноту, — к подругам, к песне. Встанет в медленно раскачивающийся хоровод, подхватит слова, и голова у нее знакомо закружится... Будут они петь и петь, не напоются до рассвета... А потом весь день за работой льется в ушах: «Прозвенев чеканью серебряной, милый в ночь ускакал. Бусы замерли, серьги притихли, — печальна стала невеста...» Этот день пройдет, и еще один, и еще, — приедет к Эртечи ее Темдек...

Вот и маленькая, словно насупившаяся, избушка Токой. Слышно в тишине: беспокойно возится корова в маленьком сарае. Голодно возится, заключает Эртечи. Опять, значит, кончается у Токой сено. Эртечи подходит ближе. Так и есть: в огороде только полкопешки. Придется Токой снова просить у людей. И поленница вконец растаяла... Да все не беда, когда есть дочка. Хорошая девушка Диламаш, боевая, шустрая. Работает — прямо горит все у нее в руках, глаза блестят... Эх, была бы такая у Эртечи!

Темир и Алтынай? Задумывается Эртечи. Как загонят овечек, — Темир и Алтынай поужинают, уйдут в горницу и долго еще перешептываются о чем-то своем. А в иной вечер засмеются громко, зашалят, будто ребятишки. Поозорничают. И засыпают, уставшие за день... А ей, Эртечи, сидеть у камелька, думать и думать... Нет, просто им, молодым, кого-то надо было в дом, — вот и позвали...

Эртечи останавливается, когда натыкается на ограду. Долго стоит, ухватившись за холодную жердь. Сердце бьется все сильней и сильней, и вот оно уже в горле. Больно жжет в груди, Эртечи ловит ртом колючий морозный воздух.

— О горе! — вырывается у нее. — Если бы не война! Разве жила бы я так одиноко...