Марк Собрий Тестис проснулся на самой заре Истории и с умилением подумал о том, сколько еще великих событий ждет своего часа. Сабинянки не похищены, не разрушен Карфаген и не написано бессмертное «Ars amandi». Собрий уже всерьез намеревался звать раба и организовывать свой подъем с постели, но не смог преодолеть утреннюю сонливость и соблазн оказаться первым гуманистом в Истории. Пусть раб доспит свое! Собрий счастливо смежил веки и вернулся в объятия Морфея.
Следующее пробуждение произошло ближе к полудню, однако. История все еще была на заре.
— Вставайте, господин, вас ждут великие дела, — монотонно приговаривал раб Гумус, потряхивая хозяина за плечо.
Хозяин сам учредил ритуал побудки, но Морфей каждый раз так панически бежал от него, пугаясь произносящего заклинание Гумуса, что просыпавшийся в раздражении Собрий обычно швырял в раба всем, что попадется под руку. Гумус равнодушно увернулся от навощенной дощечки, дал ей врезаться в противоположную стену и, подобрав затем с пола, передал хозяину. Первая строфа бессмертного «Ars amandi» вернулась к автору размазанной об урну с прахом какого-то предка.
— А-а-а! — захлебнулся Собрий собственным отчаяньем. — А-а-а!
Однако, не успев прийти в ярость, он трезво рассчитал, что стихи рано или поздно восстановит, и временная утрата не помешает им войти в Историю. Собрий использовал момент, чтобы породить крылатую фразу;
— С моей точки зрения, ты достоин самой страшной кары, — сказал он бесстрастно глядящему рабу, — но с точки зрения вечности — «Sub specie aeternitatis» — ты предоставил мне возможность создать нечто более великое; поэтому, я предпочитаю тебя простить.
«А мог бы стать первым поэтом-убийцей в Истории», — сладко прикинул Собрий про себя.
Он дал слегка подвить себе волосы, наложить на лицо маску из пивного сусла, привести в порядок ногти и, наконец умывшись, вышел в атриум. Там роились голодные клиенты и особняком стоял юный Ромул. Надменной осанкой он подчеркивал, что к толпе попрошаек отношения не имеет. Однако, увидев Собрия, Ромул бросился к нему, как мальчишка.
— Собрий, сабинянки!
Собрий Тестис поглядел на него ласково («Милый волчонок!») и снисходительности не выдал:
— Да, капля, камень, знаю, — вежливо и нетерпеливо повторил Ромул, — но сабинянки?! Ты же обещал возглавить отряд! Сам-то я целый день кручусь на крепостной стене, и пока она не будет построена. Сенат не даст мне добро на сабинянок.
Ромул тяжко вздохнул:
— Поди объясни старичью, что демографическая ситуация куда важнее политической!
Собрий положил ему руку на плечо, желая сообщить Ромулу хоть немного собственного благоразумия:
— Помни, Ромул, что если и стоит за чем-то гнаться сломя голову, то лишь за зверем на охоте. Все остальное, тем более, женщина, придет само. Да заберет меня Плутон, если сегодня же сабинянки не будут в Риме!
«А кому я нужен там у Плутона? Мы столько воюем, что в Тартаре и яблоку негде упасть…»
Никуда не торопящийся Собрий Тестис и поминутно забегающий вперед Ромул вышли на яркое солнце. Блаженно щурясь, Тестис изрек:
— Достойнейшим из дней считаю тот, что начат не на форуме, а в термах.
Ромул в общем согласился, но отстал по дороге. А Собрий, проявивший постоянство, всего через пару часов успел не только искупаться в теплом бассейне, но и съесть почти весь виноград из огромной вазы, поднесенной банщиком к его ложу. Последние ягоды давались уже с трудом и, когда у Собрия стало перехватывать дыхание, он отвалился от вазы на безопасное расстояние и прислушался к жалкому, худому и носатому поэту, который неподалеку бубнил о горячих ласках, подрагивая от холода. Он стоял на полу босиком, смотрел голодными глазами и, естественно, мечтал о приглашении на ужин в какой-нибудь богатый дом. Собрий посчитал, что такая возможность волнует беднягу куда больше, нежели высокая оценка его стихов, но решил начать с высоких материй. Он подозвал поэта к своему ложу, протянул остатки винограда и милостиво заметил:
— Последняя элегия была недурна. Мне понравилось, как… знойный полдень… и… покрывало — на пол… Я и сам пишу стихи… — распираемый желудок не давал речи никакого простора. — Собираюсь написать поэму об искусстве любви…
Поэт проглотил последнюю виноградину и смотрел не мигая: он ждал продолжения. Собрий вздохнул с разочарованием:
— Приходи сегодня вечером на Авентин, в дом Собрия Тестиса…
Вырвалась отрыжка, Собрий замял ее и сипло продолжил:
— Мы поговорим об искусстве любви… то есть, об искусстве поэзии! Кстати, как твое имя?
— Назон, — словно в насмешку над собой, ответил носатый.
К тому времени, когда Собрий вынес из терм свое распаренное, умащенное тело и двинулся на форум, солнце уже катилось вниз в том же направлении. Собрий остановился, нахмурившись, но вспомнил, что с точки зрения вечности даже тысяча лет — всего лишь один миг. Правда, сабинянки еще не похищены, но Собрий продолжал считать, что это не горит. Неприятно вклинилась мысль о Карфагене, но разрешилась еще проще: разрушить — не построить; работа — не волк, в лес не убежит; солдат спит, а служба идет…
На форуме Собрий зашел в базилику, чтобы не печься на солнце, и начал участвовать в разговорах. Он поговорил и там, и здесь, однако, все беседы так или иначе сводились к Карфагену, так же, как и все дороги неминуемо вели в Рим. Карфаген, конечно, должен быть разрушен, но как на это выбить средства у сената?
— Стенобитной машиной! — воскликнул Собрий и сам в общем смехе скромненько похихикал.
Но все-таки, как?
— Пусть жрецы об этом спросят у статуи Юпитера. Если она промолчит, то это — знак согласия!
Вокруг смеялись и пересказывали шутки вновь подошедшим. Собрий поднатужился и дал еще совет:
— Или на каждом заседании Сената нужно вставать и говорить одну и ту же фразу: Карфаген должен быть разрушен!
Из теснящейся толпы выбрался жилистый смуглый угрюмого вида человек и отправился прочь быстрыми шагами.
— Вот Катон Старший уже бежит в Сенат! — поспешил состроумничать кто-то и перетянул народное внимание на себя.
Марк Собрий Тестис шел по улицам вечного города в прекрасные закатные часы. Впрочем, для Истории продолжала гореть рассветная заря. Карфаген еще не был разрушен, оставалось ненаписанным бессмертное «Ars amandi», и сабинянки продолжали резвиться на свободе.
А Собрий приближался к тому месту, где рабы закладывали фундамент большого цирка. На жаре они работали вяло и, возможно, даже мрачно прикидывали, кого же из них впоследствии тут растерзают некормленые львы, но История неумолимо двигалась вперед. Неподалеку от будущего архитектурного шедевра остановила свою колесницу весталка Фульгория; она подъехала поглядеть на продвижение работ.
— Привет тебе, Фульгория! — воскликнул подошедший Собрий и решил сегодня быть остроумным до конца. — Ты, верно, думаешь о том, какой огромный огонь Весты можно было бы развести на этой арене?
— Я думаю о том, — холодно ответила Фульгория, — что великая Веста отвернется от жителей Рима, если они не отведут ее жрицам лучшие места на трибунах.
Один из застоявшихся коней принялся было рыть копытом землю, но вовремя понял, что уподобляется рабам и прекратил начатое. Фульгория вскинула голову, разобрала поводья и свысока бросила;
— Vale, Собрий!
— Когда я смотрю на тебя, Фульгория, — сладко проговорил Собрий, — я думаю: почему ты служишь Весте, а не Венере! Скольким согражданам ты приносила бы радость!
«А соблазнил бы ее, мог бы и в Историю войти… У нее рождается ребенок, подкидываем его волчице, или медведице, разнообразия ради… Мальчик растет, мужает, основывает новый город, называет его в папину честь…» И все дороги тут же покорно начали идти уже не в Рим, а в Тестум, и волчонок Ромул с жалким своим отрядишком, скрежеща зубами, топтался под новой, величественной и неприступной, как весталка Фульгория, крепостной стеной…
— …И ради этих носителей разврата, — возник вдалеке от его мечтаний негодующий голос Фульгории, — ради этих предвестников порнокультуры я, не покладая рук, жгу священный огонь Весты?!!
Мимо Собрия, ошалело колотя копытами, проносились лошади, победно хохотал волчонок Ромул, его дружки подвывали и улюлюкали. Одна за другой мелькали попки перекинутых через седло сабинянок и их молотящие по конским ребрам ноги.
— Несчастные девушки! — воскликнула им вслед Фульгория. — А что если они хотели стать весталками?!
Собрий ощущал непонятное, но совершенно очевидное раздражение.
— Ничего, — буркнул он, — стерпится — слюбится!
Ему как-то разом все стало не мило и он неприязненно оглядел подурневшую от гнева Фульгорию: ишь, ощерилась. Капитолийская волчица! Он повернулся спиною и к ней, и к мечте о вечном городе под названием Тестум.
К своему летнему дому на холме Марк Собрий Тестис приближался, под грустными закатными лучами. Он не сказал бы, что день прожит зря: довелось быть свидетелем исторического похищения сабинянок, удалось невзначай бросить фразу, которая в конечном итоге разрушит Карфаген… А Карфаген будет разрушен во что бы то ни стало; тот, решительный смуглый, над кем пошутили между делом, не оставит от города камня на камне. Он это сделает столь же дерзко и упрямо, как и на Форуме, вырвавшись из толпы. Да, так и произойдет… Собрий, не будучи прорицателем, видел грядущее с полной ясностью и полным отчаяньем. Карфаген незаметно уплыл из рук, а сабинянки умчались, переброшенные через конские спины. И величайший в мире город, так безумно и так уверенно зародившийся в его мечтах, никогда не будет построен; Фульгория проведет свои дни, засыхая у священного огня Весты; а Марк Собрий Тестис будет перебирать седые волоски в бороде и проклинать свою молодость за то, что она не сбылась.
Впрочем, у него все еще оставалось «Ars amandi», а оно заранее было обречено на бессмертие. И ужин, поданный ему в этот вечер был изысканней, чем Собрий мог ожидать от своего повара. Тестис в раздумиях наблюдал, как разбавляют водою излишне густое и терпкое вино в его чаше, и когда оно, наконец, приобрело загадочный аметистовый оттенок, он пришел к выводу, что в действительности будущее — это не открытая ни для кого тайна, и не так все безнадежно и предопределено, как он успел себя убедить. Собрий кликнул вялого к вечеру Гумуса, велел ему вынести столик для письма в розарий подле дома и туда же подать стилос и восковую дощечку с прославленным заглавием.
Он долго ждал, обрывая с кисти виноград, пока небо у края земли не стало убийственно пурпурным, а чуть повыше не начало мертвенно зеленеть. Марк Собрий Тестис почему-то никак не мог приняться за первую строку, введущую его в Историю, и с тоскою надеялся, что вот-вот в освещенном дверном проеме за развевающимися прозрачными занавесями неловко появится носатый поэт, который будет босо переминаться с ноги на ногу, не вполне уверенный, что в богатом доме его продолжают ждать. Но когда поэт придет, когда спустится в сад (Собрий уже ощущал, как радостно он дрогнет и обернется на несмелое приветствие), когда подсядет за стол, то разговор у них польется сам-собой, проливая на искусство стихосложения новый, неожиданный свет и вызывая к жизни долгожданную первую строчку, да и все последующие.
— Гумус! — тоскливо крикнул Собрий, когда солнце принялось окончательно гаснуть.
Раб появился на ступенях безо всякого выражения на лице:
— Слушаю, господин.
— Гумус, Назон еще не приходил? — жалко волнуясь, задал вопрос хозяин.
— Кто? — равнодушно переспросил раб, — носатый? Так их тут много ходит.
— Нет, Назон, — медленно выговорил Тестис и обреченно добавил, — Публий Овидий.