Я дописал последнее слово и поставил точку.
Вздохнул, откинулся на спинку стула. Ныли плечи – ведь я не разгибался целый день. Во рту и в желудке было скверно – перекурил, перепил. Табачный дым висел в воздухе смрадным облаком. Я собрал страницы, сложил их по порядку. Надо бы вызвать боя и послать его на телеграф. Сегодня рукопись отправят быстро и беспрепятственно: в городе все спокойно. А когда бывает очередной переворот, телеграф закрыт. Головной отряд по приказу командования в первую очередь занимает телеграф и радиостанцию. Ничего не поделаешь – чрезвычайное положение. По и после его отмены отправить рукопись трудно: телеграф наводняют иностранные корреспонденты, представители различных агентств, и каждый стремится толкнуть свой материал в первую очередь. Но сегодня не было ни переворота, ни активных боев. И мою статью отправят сразу.
Я подошел к окну, приоткрыл ставни – надо же хоть немного проветрить номер. Ставни страшно тяжелые, железные. В любую минуту могут швырнуть гранату, поэтому администрация здешних гостиниц прежде всего старается обеспечить постояльцев непробиваемыми ставнями, а кондиционеры воздуха – это уж дело десятое. Я взял стакан коньяку, начал пить маленькими глотками, осторожно смачивая опухший, шершавый, как гусеница, язык. Очень я люблю это время дня. За окном каждый раз происходит чудо. Над рекой разыгрывается великолепный, поражающий воображение спектакль. Солнце переплывает на тот берег, падает на огромную равнину и начинает плутать среди кокосовых и саговых пальм. По небу растекается фиолетово мерцающая кровь. Равнина саговых пальм, крохотная верфь, рекламный щит с огромной пачкой сигарет «Кэптэн», серо-коричневый топкий берег, жалкие лачуги, крытые пальмовыми листьями, и мутно-желтая быстрая река – все наливается неистовой, неудержимой, мрачной в своем безумии яростью. Она, эта ярость, сгусток энергии, не знающей, что такое усталость. Мое воображение буйствует на закате, как сам закат, и я вижу то колышущийся винно-красный занавес из французского бархата, то разверстую плоть, еще содрогающуюся от только что испытанного наслаждения, то пулевую рану – когда стреляют в упор из винтовки и пуля, выходя из ствола, обладает давлением в несколько тонн. Вчера, когда наш отряд, разбитый и преследуемый, обратился в бегство и мы, спотыкаясь и падая, продирались сквозь заросли тростника, а за спиной, совсем близко, стрекотал тяжелый пулемет, я, бросаясь ничком в болотную жижу, вдруг увидел точно такой же закат. И сегодня, сидя с утра за машинкой, мучился – не потому, что потерпели вчера поражение, а потому, что никак не приходили слова, способные передать великолепие заката. И я совсем обалдел от сигарет и коньяка, дравшего мой язык хуже напильника. В дверь постучали, и я поспешно отошел от окна.
– Entrez!
Это, наверно, бой – пришел за рукописью. Склонившись над столом, я выровнял стопку листов, вытащил из кармана деньги и удостоверение, дающее право на оплату телеграммы по месту получения. И только тут вспомнил, что еще не вызвал боя. Кто же это? Я открыл дверь. В сумрачном коридоре стоял американский солдат в полевой форме. Низкорослый, круглый, как бочка, и неуклюжий, как медведь. Сержант Уэстморленд.
– Уэст, ты!
– Да, я.
– Давай заходи!
– Бравый солдат, сержант Уэстморленд прибыл в Сайгон! Повидаться с японским Арни Пэйлом. Ну как ты?
– До сих пор так и не прилег. Только что закончит статью. Хочу вызвать боя и послать на телеграф.
Тихонько положив на кровать сумку с наклейкой японской авиакомпании, которую я забыл вчера в укреплении, Уэстморленд уселся в потертое кожаное кресло. Вчера на рассвете наш отряд вышел из укрепления и проник в глубь джунглей, но был наголову разбит и обращен в бегство. Оставшиеся в живых, в том числе и я, часам к одиннадцати вечера добрались до нашего передового поста – стратегической деревни. Я улетел оттуда сегодня утром, но вертолет не сел в укрепленном пункте и моя сумка осталась там. В этом самом укреплении, на крохотней полоске земли, зажатой между джунглями и каучуковой плантацией на границе зоны С, я прожил несколько недель. Мы ждали «большой операции». Когда наступала ночь, я ложился на койку, не снимая ботинок, – противник в любую минуту мог открыть огонь из минометов. Утром, с первыми лучами солнца, появлялся сержант Уэстморленд и задавал один и тот же вопрос: «Ну как?» – «Пока еще живой», – отвечал я. Однажды я пошел вместе с ним патрулировать ближайшее шоссе, по которому курсировали машины транспортного полка. Уэстморленд сказал, что может одолжить мне любое оружие – от ножа до базуки, но я отказался: если человек вооружен, то случись что-нибудь, и он должен пустить оружие в ход, а мне убивать не хотелось. «Чудак, – сказал сержант, – будешь безоружным, так убьют тебя самого». И он коротко изложил свое мнение по этому поводу. Над окопами полыхал неистовый закат, легкий ветерок обдувал наши лбы. «Если гражданское лицо совершает убийство в чужой стране, – сказал он, – то его привлекают к ответственности согласно положению международного права, но здесь другое дело, здесь убийство, наверно, сочтут актом самообороны. Это важный вопрос. Обдумай все хорошенько. И если захочешь, мы дадим тебе любое оружие и научим, как с ним обращаться». Он мягко улыбнулся, бросил в окоп ящик с патронами и ушел в хижину.
– …Уэст, так, значит, ты жив?
– Как видишь.
– А с операцией что?
– Хотели провести сегодня утром, но потом отменили. Теперь не известно, когда. Ну я и взял увольнительную.
– А на сколько дней можно получить увольнение?
– На три дня. На три дня за месяц…
– Негусто!
– Конечно, негусто, черт бы их побрал!
– Хочешь коньяку? Хороший коньяк, французский… Слушай, давай кутнем с тобой сегодня вечером, а? Я тебя приглашаю. Выбирай любой ресторан – французский, китайский, вьетнамский. Есть и итальянские, даже японский один есть. Правда, это имитация, но имитация хорошая. Особенно здорово готовят свиные отбивные. Ну решай – куда?
– Все равно куда, на твое усмотрение.
– Но чур уговоримся заранее: сегодня плачу я. Сначала поужинаем, а потом пойдем куда-нибудь пить.
– Ладно, Арни. Веди меня куда хочешь.
Я звонком вызвал боя, дал ему рукопись, удостоверение на оплату и чаевые. Уэст, откинувшись на спинку кресла и потягивая коньяк, бросил взгляд на рукопись. На его круглом лице отразилось явное разочарование. Он пробормотал: «Японец, а пишет по-английски…» Я рассмеялся, взял лист бумаги и написал слово «хаси» – палочки для еды – азбукой катакана, азбукой хирагана и иероглифами. Объяснил ему, в чем дело. Японцы пользуются для письма знаками трех видов, а слова иностранного происхождения пишут только азбукой катакана. За границей корреспонденты японских газет, как и я, обычно печатают свои материалы на машинках с английским шрифтом, все слова пишутся полиостью в соответствии с их произношением. В Токио такой текст разбирается и «переводится», то есть пишется заново тремя видами знаков.
– Тьфу, черт, какая волынка!
– Тут дело в привычке.
– А вообще интересно, вроде шифра получается.
– Верно.
– Хитроумный народ японцы…
– Видишь ли, трудность не в знаках. Самое трудное – это умение сочетать в тексте понятное с непонятным. У нас чем сложнее, чем туманнее пишет человек, тем больше его уважают. Нельзя высказываться абсолютно ясно. Чтобы тебя в случае чего не загнали в тупик. Чтобы ты мог отбрехаться – вам, мол, кажется, что это так, а на самом деле совсем не так… Понял, Уэст?
– Где уж понять! Душа азиатов – загадка.
– Это искусство, Уэст.
Он допил коньяк и, сказав, что через час будет ждать меня в «Жизели», на углу улицы Ле Руа, ушел. Этот ресторан и кафе «Продаль» на улице Тюдор – заведения в парижском стиле, куда часто ходят корреспонденты, – выбрал я.
Пока мы болтали, закат достиг своего апогея и пошел на убыль. Угасло тревожившее душу кровавое зарево, над рекой, над пристанью разлилась тихая, как вода, бледно-синяя ночь.
Я прошел в ванную, зажег свет, рассмотрел в зеркале свое лицо – загорелое, напряженное, с острым взглядом. Опрыскал щеки и подбородок аэрокремом, побрился, потом стер остатки крема одеколоном «Ланзан». На кафельном полу валялась оливково-зеленая, пропитанная потом и болотной грязью походная форма. В ткань с внутренней стороны впились лесные клещи. Видно, они заползли под форму, пока я лежал в джунглях, зарывшись в сухие листья, и ждал наступления сумерек. Кто их знает, насекомых, может быть, они приняли меня за одного из постоянных обитателей зоны Д – слона или тигра… Клещи вцепились так крепко, что я не мог Pix оторвать. Пришлось прижечь их сигаретой.
После бритья лицо мое не изменилось. Все тот же острый взгляд из-под тяжело нависших век. Ладно, острый взгляд – это неплохо. Этим, пожалуй, можно гордиться. Особенно если больше гордиться нечем…
Наверно, моя статья сейчас мчится по воздуху, отстуканная телеграфистом. Текст, конечно, исковеркан и перевран – здешние телеграфисты народ разболтанный, несобранный. Через пару часов токийцы будут чертыхаться и злиться, переводя эту головоломку на катакана, хирагана и иероглифы. Впрочем, они не станут спешить, мои дорогие, быстрые во всем и быстро ко всему остывающие соотечественники – их уже тошнит от сообщений с места боевых действий, ведь я далеко не единственный корреспондент, рискующий жизнью на передовой. Когда я рухнул в заросли тростника и окунулся лицом в болотную жижу, в моих глазах на мгновение отразился великолепный субтропический закат, и мне захотелось написать о нем. Написать о неведомых птицах, начавших шумную возню, как только смолкла перестрелка, о кропотливом труде мудрых муравьев, бегавших по стволам деревьев и по нашим каскам, когда мы, спасаясь от ливня пуль, бросались ничком на землю… Хотелось написать, да не получилось. С утра я стучал на машинке, и из-под клавишей выскакивали какие-то совсем не те слова – незначительные, легковесные. Все важное куда-то испарилось. Пропустил я и то, как сержант Уэстморленд, подтягиваясь на локтях, подполз к смертельно раненному вьетнамскому офицеру – у него автоматной очередью был разворочен живот – и, застенчиво улыбаясь, сказал: «Дружище, когда будешь в госпитале, в Сайгоне, купи бутылку французского коньяка на мой счет, отхлебни, а остаток пошли мне. Договорились?» – И, сказав эти слова, слова прощания, пополз обратно, все так же подтягиваясь на локтях и зарываясь в сухие листья. Пропустил и то, что я сам остался в живых совершенно случайно – ведь в джунглях пули рикошетируют от стволов и летят со всех сторон и во все стороны. Да, это была чистая случайность. Как при игре в кости – никогда не знаешь, какой стороной ляжет кость. Случайность, измеряемая миллиметрами. Никто меня не охранял, кроме случайности, и я выжил.
Когда я, переодевшись, пришел в «Жизель», Уэстморленда еще не было. Вскоре он появился. Все в той же походной форме, он робко вошел в прохладный ресторан с прекрасно работавшими кондиционерами воздуха. Очутившись среди высоколобых, опрятно одетых вьетнамцев, французов и самоуверенных, нагловатых американцев, бедняга испуганно заморгал глазами. Я не сразу окликнул его. Мне было любопытно наблюдать, как этот старый солдат, никогда не надевавший каски даже под ураганным огнем, сохранявший присутствие духа в те минуты, когда другие от ужаса начинали беспорядочно палить по сторонам, солдат, так и не сделавший ни единого выстрела за всю кампанию, теперь потерянно стоит у оцинкованной стойки, ощетинившейся разнокалиберными бутылками вермута, джина и коньяка.
– Уэст, давай сюда!
– Вот дьявол! Арни!..
– Я недавно пришел, жду тебя минут десять, не больше.
– Что ж сразу-то не окликнул!
Я подождал, пока Уэст усядется в плетеное – из металлических трубок и разноцветных виниловых шнуров – кресло и протянул ему пластиковую коробку с семью разноцветными дамскими трусами.
– У вас в укреплении, – сказал я, – мне бросилась в глаза одна интересная особенность. Снаряды сто пятого калибра содержат порох, а к снарядам сто пятьдесят пятого калибра порох прилагается отдельно, в цилиндрах, похожих на эту коробку. Если ты сегодня ночью собираешься открыть пальбу такими снарядами по сайгонским говорящим камелиям, эта штука будет неплохим запалом.
Сержант Уэстморленд, удивленно раскрыв круглые, как пуговицы, глаза, прижал к груди коробку с разноцветными трусами и что-то забормотал в усы. Кажется, он говорил, чтобы я не болтал глупостей, что у него нет подружки и прочее. Я не очень хорошо разбираю выговор американцев и, может быть, не совсем правильно его понял.
Потом на развалине марки «рено», старой-престарой, с продырявленным дном, сквозь которое была видна дорога, мы поехали в китайский квартал и пошли в «Тэндзи-сайкан». В этом заведении, хозяин которого француз, а управляющий кантонец, кроме ресторана, есть бар, кабаре и дансинг. Здесь всегда спокойно, гранат до сих пор не бросали ни разу – может быть, француз платит большую дань освободительной армии? Готовят тут тоже неплохо. Во всяком случае, это единственное место, где сисэнсюкусай вполне съедобный.
Потягивая сухой мартини и закусывая устрицами, мы разговаривали – лениво, немногословно. Вспомнили вчерашний бой. После ураганного огня, словно ливень хлеставшего по камышовым зарослям, через которые мы шли, вьетнамцы не сделали ни единого выстрела. Те из нас, что остались в живых, беспрепятственно добрались до своей зоны.
– Может быть, вьетнамцы проявили к нам милосердие? – сказал я, смакуя устрицу. – Ведь если бы они устроили засаду у дороги, ни один из нас не выбрался бы живым из болота…
Сержант Уэстморленд покачал головой и, как всегда, неторопливо ответил:
– Да нет, дело не в милосердии. Просто они исчерпали все свои возможности. Не было у них сил отрезать нас от дороги. Ведь наше наступление прикрывалось тяжелыми минометами и с воздуха – вертолетами. Вьетнамцев обстреливали все время, с самого утра. Тут уж не до засады…
Я не поверил ему, но мы звонко чокнулись запотевшими бокалами, в которые только что налили мартини.
Ресторан постепенно заполнялся. Красивые, грациозные вьетнамки в национальных костюмах, ловко сидевших и замыкавших шею в кольцо шелкового воротника, метиски в сопровождении американцев, французов и китайцев – безукоризненных джентльменов в галстуках-бабочках – садились за столики, занимали вертящиеся табуретки у стойки бара, проходили в соседний зал. С верхнего этажа доносилась тоскливая, мрачная мелодия с меняющимся ритмом, похожая на арию из китайской оперы. Порой она сменялась песней «О-о, когда явится святой…», исполняемой джаз-бандом…А вчера шел ожесточенный бой, неподалеку, в сорока-пятидесяти километрах отсюда…
– Послушай… Ты решил пить со мной… И хочешь побродить по злачным местам в моей компании… Может, не стоит рисковать? Я ведь американец, а американцев убивают на каждом шагу… Не лучше ли тебе вернуться в «Маджестик» и лечь спать? Спать-то небось охота?…
– Конечно, охота, – ответил я. – Жуть до чего хочется спать. Но все это чепуха. Сегодня утром, когда я вернулся в отель, знаешь, что было в ящике для ключей? Листок с информацией. Нас предупреждают, что радио Вьетконга распространило по всей стране указание поступать с филиппинцами и южнокорейцами точно таким же образом, как с американцами. Понял? Правда, информационные листки иногда врут, но в каждой «утке» есть доля истины.
Сержант молчал.
– Так что отныне японцы в опасности. Мы ведь как две капли воды похожи на филиппинцев и южнокорейцев. И нас вместе с ними и вами будут убивать. Кстати, до меня дошел слух, что члены передового отряда южнокорейской армии, остановившиеся в «Маджестике», зарегистрировались под японскими именами.
Лицо Уэста помрачнело. Он молча потягивал сухой мартини, а когда капли попадали на его густые усы, сосредоточенно вытирал их пальцами.
Потом мы вернулись в Сайгон, на той же самой развалине «рено», и в одном кабаре и двух барах налились, как бочки, джином, шотландским виски, коньяком и пивом. В кабаре «Тюдор» ко мне подошла Моника, метиска, больная туберкулезом. Отец ее был итальянец, мать вьетнамка, и она с трудом изъяснялась по-французски, а по-английски не понимала ни слова. Встречая меня, она всегда просила денег на лечение, кашляла и повторяла: «Дай, да!..» Моника, невозможно тощая, бледная до синевы, с огромными черными, словно выскобленными ножом кругами под глазами, была красивой, распутной и страшно бедной. Настолько бедной, что у меня возникало ощущение, будто я ее насилую, хотя соблазняла меня она. В этот вечер, утопая в волнах густого, радужно переливавшегося алкогольного тумана, я очень тосковал по ней, по тому убежищу – нежному, теплому, дремучему, – которое давала мне ее плоть. Но я не пошел с Моникой – оставив деньги на уколы, тут же поднялся из-за стола.