Он все еще жив. Он все еще устрашает мир невиданными преступлениями, предвещающими его гибель. Он принимает решения и ожесточенно проводит их в жизнь, словно чувствует себя под защитой своей свирепой совести. Он действует, он властвует над жизнью и смертью. Он заставляет людей содрогаться от счастья, когда приближается к ним со снисходительной благосклонностью. И содрогаться от сознания обреченности, когда демонстрирует им свое высокомерие. Подгоняемый самоуничтожением, он уничтожает все. Этому ужасу он обязан своей славой. Но она поблекла в глазах тех, кто научился преодолевать свой страх перед ним. Лучи, которыми солнце озаряет мир на рассвете, несут в себе другое свечение, когда на закате освещают сумеречную планету. Ему следовало бы это знать.
Но тогда я думал, что еще можно отвратить гибель от нас обоих. Я был настолько безумен, что желал избавить его от безумия. Опасность грозила неотвратимо. Но я упрямо стоял на своем. Мы хотим быть слепыми, не желаем распознавать знамения, предвещающие наше будущее. Мы пускаемся на все хитрости, ссылаемся на Провидение, Небеса, замысел Творца и прочее, чтобы зарыться головой в песок. Мы ставим под сомнение доказательства, известия из иного мира, так как не хотим опомниться. Нас охватывает неизъяснимый страх высоты, напряжение и одновременно безумная скованность. Человек беззащитен в предчувствии чрезвычайного хода вещей, с которым он неразрывно сросся. Я все больше постигаю заклинание моего отца:
— Тогда — помилуй нас Бог!
В те годы, когда я втайне сражался с ним, я терпел муки, которые может причинить только страх. Но я тогда не знал, что это был страх. Я беспрерывно унижал себя, испытывая при этом почти самоубийственную радость. Каждый раз, когда меня настигал его удар, я думал, что так и должно быть, что все дело — во мне. Во всем, что он творил, мне мерещилось право и оправдание, особенно значимое для меня. Я считал, что обязан принимать к сведению это оправдание.
Я не мог сбросить его со счетов, я нуждался в нем. Его существование в ближайшем будущем грозило мне уничтожением, это было ясно. Но его внезапная смерть или какое-то другое событие, которое лишило бы меня его угрожающего присутствия, точно так же сулило мне гибель. Между нами возникли связи и обязательства, соблюдаемые лишь тем, на чью долю досталось страдание. Возможно, это странная и сомнительная доля. Но кто разрушит общность, тайно возникающую между гонителями и гонимыми?
Он заставлял меня страдать, и я преданно страдал. Любое изменение в отношениях между нами швырнуло бы меня в некий вакуум, лишило бы мощного жизненного стимула, происходящего из воли к страданию. Куда мне было обратиться? Он был для меня всем!
Друзей и хороших знакомых много, с ними здороваешься, им улыбаешься, пожимаешь руку, обмениваешься поцелуями — это дело обычное, все происходит само собой. На это уже не обращаешь внимания. Но он был послан мне в качестве врага, чтобы выполнить некую миссию. То есть это я воображал, что она на него возложена. В конечном счете я сам навязал ее ему. Я использовал его, как используют стакан или бутылку, которую сначала наполняют, а потом подносят ко рту, чтобы из нее пить. В то же время я немного презирал его, ведь он не знал тайны, к которой я причастился благодаря ему. Ни за что на свете я не взял бы на себя его роли. Она не казалась мне желанной, ей не хватало фантазии, которая витает только вокруг тревоги и притеснения, невидимо украшая нищего пурпуром его бессилия. Что он знал обо всем этом? Но и те «мы», кого имел в виду мой отец, что ведали они о возвышенных ощущениях, доставляемых человеку его антагонистом? Для них он был надоедливым извергом, который отравляет им жизнь. Они ясно видели ежедневную угрозу. Сначала она коснулась внешней стороны жизни, но на этом не остановилась. Она будет проникать все глубже, пока не разрушит самое жизнь в ее зародыше.
Разрываемый этими противоречиями и колебаниями, я напоминал человека, который несется по улице под проливным дождем, держа плащ под мышкой. Ему вроде бы вполне достаточно сознавать, что плащ у него под мышкой, и не приходит в голову его надеть. Он промокает насквозь и чувствует это, но воды не боится. В конце концов он знает, что ничего с ним не случится, ведь плащ при нем.
Я тогда встречался с тем или иным из своих приятелей, и между нами всегда происходил один и тот же разговор.
— Что-то вас давно не видно, — говорит приятель, сердечно пожимая мне руку. — Куда вы пропали? Вид у вас усталый. Заработались? Или бессонница? Время нынче тяжелое.
— Да, — отвечаю я.
— И боюсь, для нас оно станет еще тяжелее.
— Вполне возможно, — говорю я.
— Я недавно встретил К., — продолжает он. — К. рассказал, что встретился с вами, но случайно. Его дела плохи.
— К.? Да-да, случайно. Он подсел ко мне в трамвае, а на следующей остановке я сошел.
— Он потерял работу. Рано или поздно нас всех вытеснят с наших должностей. Вы еще работаете?
— Пока работаю, — отвечаю я. — И сам этому удивляюсь.
— Вот видите, — соглашается он. — У вас тоже не осталось иллюзий. Вы ведь здесь родились?
— Конечно, здесь. А почему вы спрашиваете?
— Просто так. Непонятно. Человек здесь родился, говорит на том же языке. Если он решит завтра постричься, то так и говорит: завтра постригусь. И делает то, что сказал, стрижется. Без проблем. Что думает, то и делает. И все-таки его вдруг лишают прав, выталкивают, относятся как к чужому. Но почему? Почему? Вы не знаете? Хотелось бы это знать. Потому что он якобы другой. Другой? Что значит — другой?
В такие минуты мне всегда приходили на память древние греки, называвшие персов чужаками — barbaroi. Раньше мне доставляло удовольствие видеть в таких ситуациях масштабные аналогии. Но с некоторых пор я нахожу это обидным для греков и предпочитаю помалкивать. Только шепчу вполголоса, но так, чтобы он услышал: «Варвары».
— Да, — продолжает мой собеседник. — Это верно. Раньше были другие кумиры, другая боевая раскраска, другие женщины, да все на свете, а теперь другая кровь, другие деньги, другие полезные ископаемые, другие мысли, другая ментальность. Сказки, сплошные сказки, говорю я вам. Но то было так называемое детство человечества. А теперь, когда человечество состарилось, ложится спать или помирать, снова сказки. Сказка правит миром. Вы ведь учитель физкультуры?
— Да, но это побочная профессия.
— Не играет роли. Есть у вас планы на будущее?
Нет, у меня нет никаких планов на будущее. О чем я ему и говорю.
— Возможно, к вам обратятся.
— Как к учителю физкультуры?
— Да. Вы удивлены?
— Немного.
— Если нас отовсюду вытесняют, нам не остается ничего иного, как стать самостоятельными, раскрутить что-то собственное, собственные концерты, ибо искусство не пощадят, собственные бюро, собственные спортплощадки, танцзалы, короче, все.
— И вы хотите, чтобы я…
— Да, — говорит он. — А у вас нет такого желания?
— Желания? Не думаю, что можно еще об этом спрашивать, если дело зайдет так далеко.
— Так вы настроены пессимистично? — вдруг спрашивает он.
— Пессимистично? Нет, пока еще нет повода.
— Но и не оптимистично.
— Оптимизм не в моем характере.
Собеседник смеется. Он явно считает это шуткой.
Тем временем мы прошли несколько шагов, пересекли улицу и идем по краю парка в тени густых высоких деревьев. Летом здесь прохладнее, чем на улицах, открыто втягивающих в город солнце. Деревья тоже всасывают жар в свои ветви и стволы, листья опаляются под горячими лучами. Тень, которую они отбрасывают, темна и прохладна.
— Хорошо здесь, — говорит мой спутник.
Он останавливается, вынимает из кармана платок и принимается утирать пот со лба, лица и шеи. При этом он закрывает глаза, складывает лицо в бесчисленные морщины, тихо кашляет и наклоняет голову. Выражение лица такое, какого я у него не знал, в сущности, я этого человека не знаю. Он мог иметь такой вид, думаю я, если бы находился в одиночестве и размышлял о вещах, которые его очень угнетают, может, о будущем своих детей, о судьбе своих родителей, то есть о вещах, не сулящих ничего хорошего. Он мужчина, у него свои горести, но я его не знаю.
— Значит, вы бы согласились, — начинает он снова.
— Думаете, это так важно? — спрашиваю я. — Учитель физкультуры? Неужели нет других забот? И потом — деньги. Вы собираетесь тратить на это деньги?
— Послушайте, вы странный человек. Пилите сук, на котором могли бы сидеть. — Он немного обижен и с горячностью, во всех подробностях, излагает мне свои планы. — Есть реальность оптом, со всеми профессиями. А мы создадим нашу реальность в розницу. А что другое нам остается? С больницами, школами, спортивными площадками, кинотеатрами, концертами, страховыми обществами и всем прочим. Разве вы не понимаете, к чему все идет? Вы представляете последствия? Мы не успеем оглянуться, как нас поставят перед фактом. Нужно быть готовыми.
Я понимаю, что, со своей точки зрения, он, по сути, прав. Конечно, со своей точки зрения, каждый, в общем, прав. Кроме того, это не так уж неразумно.
— Вы поддерживаете слишком мало контактов, — говорит он с легким упреком. — Хорошо, что я вас встретил. Я давно уже хотел сказать вам, что вы сами себя отключаете или даже исключаете.
— Ничего подобного!
— К., поговорив с вами, вынес такое же впечатление.
— Вот как?
— Может, вы излишне сдержанны или себе на уме. Нужно чаще видеться. Мы должны держаться вместе. Тут уж никуда не денешься.
— Вы, значит, считаете…
Он продолжает говорить. Мы все, хочешь не хочешь, в одной лодке. Это же так просто. Нам угрожают, мне, вам, всем нам, ведь мы же…
Так звучали эти слова — слова моего отца. Я его не прерываю.
— Теперь мы все в одинаковом положении, мы образуем общность.
— Потому что нас преследуют? — иронически замечаю я.
— А разве этого мало? — говорит он нервно, делает глубокий вдох и слегка пожимает плечами, словно обнаружив, к своему изумлению, что должен обучать меня грамоте. — Но не стоит обсуждать, активная мы общность или пассивная, оставим это. К чему устраивать свары? Одни считают, что нас согнали в стадо, а другие, что мы испокон века были стадом и что такой взгляд предпочтительней. И что якобы есть некий актив, некая боеспособная идея. И хватит об этом. Факты не изменишь. Ваша судьба — моя судьба, а моя судьба — ваша, судьба всех нас. Теперь мы все равно значимы друг для друга. Всех нас ждет одно будущее…
Он обрывает фразу, почувствовав в моей позе некую критику. Я молчу.
— Разве не так? — спрашивает он, подпирает рукой голову и выжидательно смотрит на меня. Мы остановились под высокими деревьями, которые ловят солнце.
— Давайте еще пройдемся, — спокойно говорю я. — Я этого не отрицаю. Только прежде я не знал, что мы и в самом деле так много значим друг для друга.
Он молча шагает рядом. Он удивлен или, скорее, оскорблен. Я смотрю на его лицо, такое же, как недавно, когда он утирал пот. Он долго раздумывает, потом говорит:
— Послушайте, вы слишком принимаете это на свой счет!
— Совершенно верно, я в самом деле принимаю это на свой счет! А как же иначе?
Мы оказались поблизости от небольшого ресторана в саду. Дощатый сарай, несколько столов с яркими скатертями, повсюду железные складные стулья, матери и полуголые дети, играющие в песке и на газоне.
— Давайте выпьем? Что вы пьете? — Мы выпили. — Ваше здоровье!
Он опять берет слово.
— Вы уж слишком принимаете это на свой счет, — говорит он. — Мы образуем общину не на жизнь, а на смерть, не забывайте. Это нас связывает— на жизнь и на смерть. Разумеется, небольшие личные различия могут при этом сохраняться, в зависимости от позиции соответствующего индивида. Но это все нюансы личного. На жизнь и на смерть, в этом, так сказать, сосредоточено все личное, оно же одновременно и общее, в гетеанском смысле, понятно. Вы меня понимаете?
— Причем тут Гете? — спрашиваю я. — С чего вдруг Гете, что это значит?
Мой вопрос застает его врасплох.
— Я вижу, это вас смущает? — говорит он с улыбкой. — Я просто имел в виду объяснение слова «общее», это слово гетеанское и в наши дни неупотребительное, если не ошибаюсь. Знакомо оно вам? Почему оно вас смущает? Вы имеете что-то против него?
— Нет, нет, но я предпочитаю сражаться без союзников. Ведь их поставки придется потом оплачивать. Тем не менее я вас понял. Хорошо. На жизнь и на смерть. Вы считаете, что у нас общий враг?
— Совершенно верно, — говорит он с облегчением и откидывается на спинку стула. — Похоже, мы начинаем понимать друг друга.
Это ему нравится.
— Продолжим. Пейте же.
Я пью.
— У нас общий агрессор, — повторяю я. — Это создает связи, некое товарищество, конечно, кто спорит? Хотя я еще не знаю, нет ли других интересов, которые нас сплачивают…
— Какой рационализм, — шутит он, радуясь, что преодолел мое недомыслие. — А ведь я всегда подозревал вас. Надеюсь, вы на меня не сердитесь…
— Вовсе нет, — перебиваю его я. — Я только хотел вам сказать, что, кроме вас, есть некто, с кем меня связывает общность не на жизнь, а на смерть. Эта общность глубже, чем та, о которой вы все время говорите.
— Вот как? И с кем же, ради Бога? — с вызовом спрашивает он.
— А вы не знаете? Бывает общность, более глубокая, чем со всеми единомышленниками, чем общность тех, кто причисляет себя к одной партии.
— Ну же, — перебивает он меня. — Выкладывайте!
— Общность врагов, — говорю я, чувствуя наконец облегчение. — Тех, кто связан друг с другом неразрывно, как небо и земля, солнце и луна, и звезды на своих орбитах. Но эти последние примеры я должен опустить. Как поэтические украшательства они, собственно говоря, неправомерны.
Все это я выдаю, не переводя дыхания.
— Зачем же опускать? — возражает он с улыбкой. — Ваше воодушевление прекрасно. Поэзия — это совсем недурно.
— Но это неправда, — упираюсь я. — Есть только одна общность врагов — человеческая. Она беспримерна. А как обстоит дело с небом и землей, с водой, огнем и прочим космическим блефом, мне неизвестно.
Повисает пауза. Мы сидим вместе за одним столом, в садовом ресторане, под деревьями в большом городе, мы беседуем, и внезапно между нами повисает пауза. Видимо, она с самого начала как-то пролезла в наш разговор, а мы и не заметили. Или оба мы знали, что она притаилась на заднем плане. И как мы ни старались ее избежать, она вдруг выступила на авансцену. Что происходит между людьми, которые высказались, которым нечего больше сказать друг другу? Они встают, некоторое время медлят, и каждый идет своей дорогой. Пока! Но это не молчание. И когда людям ничего не приходит в голову — это тоже не молчание. Просто небольшой перерыв, чтобы перевести дыхание. Так скрипач прикладывает ухо к инструменту и прислушивается, проверяя настрой, прежде чем продолжить игру.
— Значит, общность с вашим врагом, — произносит он задумчиво, откидывается на спинку стула и уточняет. — С нашим врагом.
И ждет. Потом продолжает:
— И при этом нельзя даже сказать, что вы перебежчик или предатель.
— Спасибо, — говорю я, осушаю свой стакан и вижу, что его стакан тоже пуст. — Теперь выпейте со мной еще. Окажите честь.
Я заказываю. Мы выпиваем вместе.
— А теперь, пожалуйста, объясните мне, как вы до этого додумались? — торопливо спрашивает он, как будто хочет успеть сдержать некое обещание. Он вел беседу спокойно, взвешивая каждое слово. И только последний вопрос выпалил в лихорадочной спешке.
— Вам не нужно ничего приукрашивать, — отвечаю я. — Вы хотели сказать, как я додумался до этого бреда? Не правда ли? Но я так чувствую, так воспринимаю жизнь, и никто мне не прикажет, как я должен чувствовать и что переживать. В моей жизни он означает то же, что означаю я в его жизни.
— Ого! — с издевкой перебивает он.
Но я не даю сбить себя с толку.
— И это намного больше, чем я мог бы значить для вас. Или вы для меня. Или Бог весть кто для Бог весть кого!
Меня охватывает восторженное возбуждение при мысли, что сейчас я признаюсь ему, каким благословением может быть враг. Но он прищуривается и пристально глядит на меня, словно хочет сказать: «Дорогой друг!» Или: «Ври, да не завирайся!» Поэтому я с подчеркнутым хладнокровием говорю:
— Вы видите в нем только агрессора, того, кто на нас нападает. Это лишь одна сторона. Вы его тем самым переоцениваете.
— Мне кажется, — говорит он с прежней издевательской усмешкой, — мне кажется, переоценить его трудно. А что, если вы тоже видите другую сторону и потому его недооцениваете? Как ни крути, агрессор — он.
— Не только, не только, — выпаливаю я с триумфом.
— Вы готовы это оспорить?
— Да, мы для него агрессоры в той же степени.
— Мы? Как это возможно? Ведь мы же…?
— Да, ведь мы то самое! — перебиваю его я. — Этого факта ему достаточно, чтобы чувствовать себя в опасности. Может, он терзается теми же страхами, что вы и я, каждый из нас? Не с похожими, а с теми же. Кто они и кто я? Может, потому он и нападает.
— Он бич Божий, — говорит мой собеседник спокойно и резко. Его слова действуют на меня как удар хлыста.
— Что?
— Бич Божий, — невозмутимо повторяет он. — Вы находите эту мысль абсурдной?
— Почему, — вопрошаю я, — почему вы так говорите?
Мое возбуждение растет, мне стоит труда скрывать его.
— Его нужно бы умертвить, просто умертвить. Покончить с ним.
Я смотрю на него в ужасе.
— Почему? — шепчу я.
Но не эта мысль выводит меня из равновесия. Я вспоминаю людей, штурмовавших помещение ресторана, где сидел и подслушивал я, уставший с дороги безобидный странник. В словах моего собеседника звучало мужество и решимость, звучало иначе и по-новому. Он бы не удовольствовался прихожей, рестораном и ни в чем не повинными столами и стульями. Он вошел бы в зал, где шло собрание, и нашел бы противника. Он знает, что погибнет, и потому продает свою шкуру как можно дороже.
Он насмешливо кривит рот и говорит:
— Тут-то ваша общность врагов и закончится. Так вам и надо. — Он выпивает свой стакан и молчит.
Перед нами на газоне играют дети, они ссорятся и дерутся, а матери с удовольствием наблюдают за ними, и, только когда дело заходит слишком далеко и чей-то малыш начинает плакать, матери вмешиваются, утешают, одергивают, снова налаживают игру и возвращаются на свои места. Они складывают руки на коленях, на улице тепло, их лица раскраснелись от тепла и детских игр.
Мой визави снова вынимает из кармана платок и промокает шею и лицо, его движения спокойны и уверенны.
— Так было всегда, — говорю я. — Противников убивают, для двоих враждующих, видимо, нет места на земле. Один должен очистить поле боя. Тогда другой — победитель, и жизнь продолжается. Пока не возникнет новый противник. Он станет победителем первого. Все это такая суета. Солнце утром встает на востоке и вечером заходит на западе. Наступает ночь. И назавтра солнце как новенькое выкатывается на востоке. И в горах тает снег, ручьи сливаются в большие реки и исчезают в море. Но в горах снова выпадает снег, и изменить ничего нельзя. Творение совершенно и растрачено впустую. Враг — это бич Божий, и его следует умертвить.
— Вы также можете подождать, пока он вас убьет. Но в конечном счете это одно и то же.
— Ах, — только и могу сказать я.
— Чего вы хотите, — продолжает он. — Вы недовольны творением и ломаете голову над проблемой вашего врага. Вы умствуете. Думаете, он думает о вас? Он действует!
— Он не посмеет, — срываюсь я. — Нет, он не посмеет.
— Не посмеет? А вы попробуйте, ступайте-ка к нему и представьтесь, а то он вас не узнает. И скажите: «Ах, любезный мой враг, ты мой любимый враг. Я знаю, ты все раздумываешь, убивать меня или не убивать, и, собственно, я бы должен опередить тебя и убить. Но ты мой любимый враг». И при этом хлопните его по плечу, исключительно из чувства дружеской враждебности, и скажите, дескать, хоть ты и большая сволочь и из зависти и подлости думаешь и говоришь обо мне черт знает что, но в конце-то концов ты мой любимый враг. Отдай мне в жены свою дочь, и у нас будут общие детишки. Получится великолепное потомство, сплошь маленькие дружественные враги или маленькие враждебные друзья, как угодно. Получится новая человеческая порода, какой свет не видывал, может, с тремя ногами. Попробуйте. Интересно, что он вам ответит. Может, он заключит вас в объятия, примет в своем дворце и скажет: «Милости прошу, а я только тебя и ждал». И поведет он вас в свою сокровищницу, где на шитых золотом подушках лежит великолепный наточенный меч, и скажет: «Я приказал наточить его для тебя, дорогой мой враг, но не бойся, между нами ничего не произошло, и все в полном порядке. Дарю тебе этот меч, и мы с тобой когда-нибудь разберемся с нашими лучшими друзьями, они давно уже мне как бельмо на глазу».
— Издеваетесь, — говорю я. — Увиливаете от ответа и потому издеваетесь. Почему вы заговорили о биче Божьем? Или то была, так сказать, шутка?
— Может, в самом деле абсурдно, — задумчиво возражает он и глубоко вздыхает, — видеть в нем бич Божий, Божью кару. Просто есть такое выражение. Сорвалось с языка. Но вы были правы, когда обратили на это мое внимание. Абсурдно придавать ему такое значение.
— Но если это на самом деле так?
Он вдруг бросает на меня испытующий взгляд и говорит неожиданно тихим голосом и так решительно, словно только и ждал этого момента, чтобы произнести эту фразу.
— Тогда нам не о чем говорить!
— Так вот он, всякой мудрости итог! — говорю я. — А почему? Почему мы не можем продолжать беседу?
— Ропщите на Бога! — резко бросает он.
— Мы уже давно только этим и занимаемся. Возможно, вы не заметили. Это история Иова.
— Иова? — спрашивает он, и лицо его снова изменяет выражение. Оно оживает. — С чего вы взяли?
— Все время невольно думал об этом, — отвечаю я. — Так мне кажется.
— Проклятая история, — продолжает он. — С этим Иовом. Сколько книг о ней написано. Честно говоря, я никогда ее не понимал. Может, поэтому она так меня захватила. А вы ее поняли?
Он продолжает, не дожидаясь ответа:
— Иов не грешил против совести и бунтовал. В конце концов, он покорился и признал, что в своем непокорстве говорил вещи, которых сам не понимал.
— И он любил бич, которого не понимал, — добавляю я.
— Вы и вправду так считаете? — спрашивает он, и в его голосе слышится несогласие. — Что до меня, то я более здраво сужу об этом казусе. Я не интерпретирую. Меня бьют, я даю сдачи.
— Но если это и вправду Бог? И Он пользуется бичом? И ваша оговорка не случайна?
— Египтяне тоже утонули в море, и Мириам вознесла хвалу Господу. Похоже, вы об этом забыли, — говорит он.
— И что ответил Господь?
— Об этом мне ничего не известно.
— Значит, вы этого не знаете, — говорю я. — Господь разгневался. И глас небесный ответил: «Зачем вы возносите мне хвалу, когда творение рук моих погибает в волнах?»
Пауза. Это было для него неожиданностью.
— Тогда он не должен был дать им утонуть, — говорит он. — Впрочем, вы, наверное, так боитесь Его гнева, что не решаетесь вознести Ему хвалу?
— Нет, — отвечаю я.
И тут меня осеняет мысль, настолько нелепая и ненужная, что я не решаюсь облечь ее в слова.
— Гнев меня не заботит, но я все-таки не могу вознести хвалу. — И решительно продолжаю: — Возможно, я насмешу вас тем, что сейчас скажу. Считайте это признанием сумасшедшего. Но я так сильно люблю жизнь, что открываю ее даже в моем антагонисте. Я не помню себя от изумления, когда вижу, что и он причастен к делу творения, которое собрался уничтожить. Поверьте, он сам не может этого постичь.
— Значит, вы любите жизнь, — повторяет он задумчиво и иронично, — даже в своем противнике. Что ж, у меня такое чувство, что вы больше любите жизнь в нем, чем в себе.
— Почему?
— А то бы вы ее лучше защищали.
— Защищал? Что значит защищать? — с горечью возражаю я. — Это значит одобрять его нападки и, может быть, даже поощрять их. Это значит услышать военный клич, принять вызов и увековечить вражду. Это не входит в мои намерения.
— Конечно, не входит, — говорит он. — Дело в том, что вы заранее решили отказаться от всякого сопротивления. С таким умонастроением вы неспособны на борьбу. Вы только внушаете себе, что не знаете этого. Вы не хотите бросать вызов своему врагу. Вы желаете совсем иного.
Я чувствую, что он загнал меня в угол, и пытаюсь сопротивляться. Так сразу я не сдамся, пусть думает обо мне, что хочет.
— Ничего я от него не хочу, — говорю я. — С чего вы взяли? Вы же этого не знаете.
— Вы желаете ему понравиться, — невозмутимо продолжает он. — Вы сомневаетесь, попадете ли в него, если выстрелите. Если вы не уложите его с первого выстрела, если промахнетесь, то его агрессия только возрастет, и вы пропали.
— Я не хочу ему нравиться и не хочу стрелять первым, ничего такого я не хочу, — упрямлюсь я. — Мы сейчас не об этом. Он — бич Божий или нет? Вот в чем вопрос.
Мое упрямство смущает собеседника, и он начинает беспокойно ерзать на стуле.
— Теперь уж я вообще ничего не понимаю, — говорит наконец он. — Итак, кто сказал, что он бич Божий?
— Вы первый начали!
— Я? Ну хорошо. Но я же пояснил, что у меня с языка сорвалось. Ведь я не верю в то, что он бич Божий. А если бы верил, то считал бы, что мы не знаем, какое значение уготовано этому бичу. И нам остается лишь вести себя так, как ведет себя всякий, кого бьют. Давать сдачи, это же ясно…
— Тогда я спрашиваю вас, — возражаю я. — Вы бьете только по хлысту или собираетесь ударить того, кто им пользуется, может быть, прямо в лицо…
— Это все иносказания, — перебивает меня он. — Вы опять воспринимаете все слишком буквально и слишком персонально.
— Но метафора отличная, — возражаю я. — Я совершенно серьезно спрашиваю себя, не должны ли мы оказывать бичу больше уважения, больше внимания? Можно ли настолько забывать о его происхождении?
— Больше внимания, больше уважения? Может, просто подставить себя под его удары?
Я молчу.
— Молчите? — снова начинает он. — Нет у вас ответа, признайтесь. А где тогда самоуважение, элементарное уважение к себе и инстинкт самосохранения? Вы забыли об инстинкте самосохранения. Нужно быть ослом, чтобы подставлять себя под удары хлыста и не…
— Признаю, — перебиваю я его. — Я ошибся. Я-то думал, что мы говорим о Боге.
— Это не по-человечески, — возражает он. — Ваша позиция бесчеловечна и порочна.
— Не знаю.
Разговор застревает. Это мучительный разговор, один из многих, которые не приходят к обтекаемому выводу, возможно, и не ставят себе целью достичь компромисса. Мы смотрим друг на друга и молчим. Он вертит свой стакан между пальцами и постукивает им по столу. Он обнаружил мою нерешительность. А я и не собираюсь ее скрывать. Я вижу его уверенность и вижу, что это не что иное, как неуверенность, о которой он еще ничего не знает.
Должно быть, похожие мысли бродят и в его голове, потому что он делает попытку вдохнуть в нашу беседу новую жизнь. Но эта попытка остается авантюрой, и он становится на мою точку зрения. Повторяет мои последние слова:
— Итак, вы считаете, что и бичу нужно оказывать…
Я не знаю — вот мой короткий ответ.
Он глядит на меня нетерпеливо, его неприязнь растет. Он чувствует свое превосходство, конечно, он чувствует свое превосходство и всячески старается скрыть, насколько он меня презирает. Именно поэтому я это замечаю.
— Значит, вы не хотите бороться с ним, — снова начинает он. — Хотите переложить это на других, на нас. Кажется, вы еще никогда по-настоящему не сражались. Вы служили в армии? Были солдатом?
— Нет, — отвечаю я.
Мне стыдно, что я не был солдатом. Это глупый, совершенно бессмысленный стыд. Как будто право на свое мнение имеет лишь тот, кто переспит где-то под открытым небом в обнимку с пулеметом, как с женщиной, а на утро проснется, если вообще проснется, и почувствует, что изменился, стал мужчиной или полубогом. Кто знает, какие тараканы заводятся в голове у мужчин, если они были солдатами.
— Значит, вы не знаете, каково это — сражаться не на жизнь, а на смерть, — продолжает он, презрительно выкладывая все, что в данный момент приходит ему в голову. — В тот самый момент, когда перестаешь смотреть на бич как на таковой, то есть именно хлыст, он наносит удар и причиняет боль. И тут уже не до метафор. Ты защищаешься, не даешь себя избивать. Поэтому я отвечаю ударом на удар, я даю сдачи.
— Значит, поэтому вы даете сдачи, — повторяю я, погружаясь в размышления. И через минуту продолжаю: — А я не могу ничего с собой поделать. Я вижу и то и другое. И чувствую и бич, и того, кто им пользуется.
— Это значит, что бич вы тоже любите, — сухо отрезает он.
Он подытоживает разговор, словно сводит баланс.
— Этого я еще не сказал, — защищаюсь я. — Думаете, меня он не хлещет, мне не больно? Даже если я пытаюсь любить его как бич, мне больно. Он карает меня, но за что? Может, в один прекрасный день мне будет послано откровение или милость или…
— Если вас к тому времени не убьют! — перебивает он меня.
Я молчу.
— Снова молчите? — говорит он. — Уже во второй раз.
— А что мне вам ответить? Это не мое дело. Моя смерть — не мое дело!
— А ваша жизнь? — решительно возражает он. — Тоже не ваше дело? Я называю это философией жертвы, обреченной на заклание. Бросьте. Далеко вы на этом не уедете. Скучный вы человек. Смотрите, как бы вам не стать первой жертвой.
Он встает.
— Официант, счет!
Он наклоняется ко мне и говорит:
— Впрочем, если хотите знать, я скажу вам кое-что по секрету, это останется между нами, можете на меня положиться. Вы боитесь. Это страх, и больше ничего.
— А я скажу вам по секрету нечто иное, — отвечаю я и медленно встаю. — И тоже между нами, не беспокойтесь. Послушайте. Бич настигает вас, и вы отвечаете ударом на удар. Это ваше право, и дальше я не вмешиваюсь. Вы в принципе не желаете иметь дело с бичом. Вам это скучно. Вы бы предпочли леденец, чтобы его можно было лизать от всей души, так сказать, леденец Божий. Тогда вы возблагодарили бы Господа от всего сердца. Смотрите только, чтобы кишки не слиплись.
Вот такие в то время я вел разговоры.
Я жил в большом городе, работал, пока была работа, и видел, что положение неудержимо обостряется. Пришла зима, в тот год она была более сурова. В городе то тут, то там происходили драки и столкновения. После первых мероприятий и распоряжений, которые, как все, что творит власть, были подняты на уровень закона, дело дошло до прямого насилия. То же самое происходило по всей стране. Было ясно и ребенку, куда все катится. Должен признаться, мной владела мысль, что все это пройдет. Он не посмеет! Нет, он не посмеет. Более того, мне иногда казалось, что в происходящих событиях есть что-то нереальное. Я был готов к кровавому поединку. Но в моем представлении это был некий космический поединок, война миров на далеких планетах и Млечных Путях, по которым катятся танки. Лишь временами из космических далей до Земли доносится грохот, и алые капли окропляют песок. Нет, он не посмеет. Эта нелепая надежда, которую может породить лишь глубочайшая безнадежность (и, возможно, страх), втягивала меня в водоворот безудержных фантазий. Он доведет все до последней черты, и, когда все возможности будут исчерпаны, свершится его последнее чрезвычайное деяние. Он напряжет мышцы, сосредоточится на цели, поднимет руку, как для броска, уверенный в победе, празднующий поражение своих противников. Все говорит о его решимости и силе. Взгляните, он вознесен на такую высоту, откуда виден каждому! Сейчас он приступит, сейчас наберет воздуха, сделает глубокий вдох, сейчас, сейчас, глядите… но нет! Он закрывает глаза, его рот расслабляется, и он почти неслышно шепчет: «Нет!» Это Нет накатило на него и снова из него вырвалось, он удерживает его в себе, соединяет все Нет в своем утверждающем Нет, и всегда на устах остается лишь троекратное Нет, но ухо слышит, как на дне резонирует Да, сильное, глубокое Да, оно вытесняет Нет из его отрицающего Нет, навечно вырывает его из почвы отрицания. Нет, нет, нет, только оставайся, оставайся навсегда, скажи Да этому Нет, и все, что есть Нет, превратится в Да, это так хорошо, и все откроется, и снова не будет границ, в этом Нет — умиротворяющий покой, это Нет и есть деяние, подвиг, Нет всем отрицаниям, это начало, и больше нет разницы. Так оно и льется, вытекая одно из другого, и тебе не нужно больше быть другим, не нужно больше бояться, Да или Нет, ведь это одно и то же да-нет, нет-да, да-нет, нет-да, одно неразрывное целое, взаимопоглощаемое и неразделимое в своей данетости. Его рука решительно опускается. Но сила ее напрягает. Нет… Он слегка качает головой, словно отпугивая дурной сон, как птиц, свивших гнездо у него на голове. Нет!
Это было бы его величайшей победой, его величайшим преодолением. В кругу всех, кто жмется к нему, кто доверчиво последовал за ним, воцаряется молчание и разочарование. Все-таки — Нет! Окружающие чувствуют себя обманутыми, они ожидали грандиозного зрелища, купили дорогие билеты, предъявили их на входе, они не требуют возврата денег, при чем здесь деньги? Нам подавай спектакль, спектакль! И только один или двое, пришедшие не ради зрелища — напротив, для них это серьезно, и они ему не друзья и не сторонники, — они антагонисты, враги, противники, их следовало бы, в сущности, убить — только они расслышали глубокое Да в его Нет. Но возможно, они для того только и пришли, чтобы коварно убить его? Толпа вдруг узнает их, и что же? Оба возвышают голоса и с ликованием приветствуют его, приветствуют его великое Нет. Неужели они ликуют? Да, противники ликуют по случаю его победы, ведь это их общая победа. И толпа постепенно осознает, что свершилось преодоление, и, подогреваемая немногими, подхватывает великую осанну, все, все, без различий, друзья и враги!