Вот уже несколько недель, как я целыми днями думаю только о смерти. Встаю рано утром после бессонной ночи, хотя обычно люблю поспать подольше. Я давно уже не чувствовал себя таким сильным и готовым к схватке. Я приветствую день, ведь он снова рождает во мне мысль о смерти. С каждым вдохом эта мысль все глубже проникает в самую скрытую глубину моего существа и заполняет его целиком. Смерть водит моим пером, смерть! Одному Богу ведомо, какое событие отложило в моем мозгу зародыши этих мыслей. Они формировались и созревали незаметно, но в один прекрасный день вылупились и предстали моему сознанию во всей своей непреложности. Ага, подумал я, когда впервые во мне всплыла мысль о смерти. Я приветствовал ее, как приветствуешь старую знакомую, которую собрался долго ждать на перроне, а она приезжает следующим поездом. На самом деле ты не так уж и жаждешь встречи, и приезд кажется тебе все-таки преждевременным и застает врасплох.

Раньше, слушая других людей, рассуждающих о смерти (а люди обожают разговоры о том, что они называют своим последним часом), я иногда ловил себя на мысли: «А ты, как насчет тебя и твоей смерти?» При этом я преспокойно курил сигарету и пил сладкий чай, смотрел на своих собеседников и чувствовал себя превосходно. И ничего особенного при этом не испытывал. Во всяком случае, я был, так сказать, нейтральным, хоть и заинтересованным слушателем. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Ей-богу, я понятия не имею, что делать со смертью, думал я. Пока что я здоров, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, я молод, все у меня в порядке, и надеюсь, ни для каких великих дел я не предназначен. Все это изменилось с тех пор, как я думаю о смерти. Только и делаю, что сижу; сижу и думаю о ней. Я так переполнен ею, что если бы мне отрубили голову, то мой желудок или правый коленный сустав взял бы на себя мыслительную функцию и, держу пари, додумал бы эту мысль до конца. Настолько я полон, настолько насыщен смертью.

Как она пришла мне в голову? Не помню. Лучше и не пытаться распутывать эти нити, оставить их там, где они сплелись. Представьте, что врач задает вам вопрос, когда вы впервые почувствовали боль в руке? А вы со всей прямотой отвечаете: «Как-то, во вторник, иду я по рыночной площади и встречаю знакомого. Он рассказывает мне, что иногда испытывает легкое покалывание в области плечевого сустава. Может, ревматизм, говорю я. Всякое бывает, думаю. Иду себе дальше, и сам время от времени тоже чувствую легкую, слабую ноющую боль вдоль руки до плеча. Вот она: появилась и исчезла, такая нежная. Может быть, мать именно так ощущает первый толчок ребенка у себя в чреве». Но нет, этого никто не знает. Надо быть дураком, чтобы рассказывать об этом, и идиотом, чтобы этому верить.

Не могу сказать, как в меня угодила мысль о смерти, но могу описать, как я ее ощутил. Как если бы жуткие боли нарушили спасительный ночной сон. Только это была не боль. Меня заполнило нечто другое, намного более чувствительное, чем боль. Я чуть не умер.

Здесь я должен пояснить, какого рода мысль о смерти озарила меня. Я подумал не о своей смерти, не о том, что вскоре или в далеком будущем я умру, эта дурацкая мысль мне чужда, и надеюсь, мне никогда не придется сталкиваться с нею. Мысль о собственной смерти… оставляет меня равнодушным, не волнует, не может меня потрясти. Я не верю, что серьезный человек в состоянии справиться с мыслью о собственной смерти. Это — не мое дело, скажет он, моя смерть — не мое дело, и думать о ней означает укорачивать, уменьшать свою жизнь, а ведь жизнь может оказаться большой, если ты желаешь себе большой жизни. Думать о смерти — значит ставить границы, в которые должна будет добровольно вписаться твоя жизнь. Человек вроде меня (к счастью, я такой не один) живет и трудится изо дня в день с мыслью о том, что так оно и будет беспрерывно и вечно, во имя неба и всех святых, до конца времен.

Мысль о смерти моего врага пронзила меня однажды холодной ночью и заставила содрогнуться. Смерть моего врага… Я продумываю ее благоговейно, ибо я из тех людей, для кого мысль — нечто живое. Смерть моего врага… Я обдумываю и переживаю ее со всей серьезностью и значительностью, эту мысль о враге, которым дорожишь. Смерть моего врага — в любое время суток ей посвящена часть моих мыслей. И это важные мгновения дня, не считая вечеров и ночей, когда мною не владеет никакая иная мысль, кроме этой. Смерть моего врага… да будет благословенна мысль о смерти моего врага. Нужно медленно устремляться ей навстречу, ждать и призывать ее. Так ожидает жениха невеста, по мнению людей, черпающих своеобразное удовлетворение в том, чтобы соединять дело смерти с делом любви. К ней нужно медленно привыкнуть, притерпеться, приспособиться, дабы стать вровень с ней, стать ее достойным. Лишь научившись этому, можно претендовать на формирование своей жизни. Но я видел многих, кто медленно и болезненно привыкал к собственной смерти, но не выдерживал смерти друга.

Я знал очень немногих, кто дорос до смерти врага. С тех пор как меня захватила эта мысль, жизнь моя устремилась ввысь, к некой цели. Я никогда не искал этой цели, не думал, что она может быть мне уготована. Ах, как убого жил я до тех пор, пока не узнал, какая цель на земле вообще может быть уготована человеку. Чего стоят все прочие цели, которые столбят себе сами люди. Они заблуждаются, полагая, что счастье, любовь, ненависть смогут отвлечь их от пошлого остатка, пустой оболочки, которая остается в виде тела, лишенного души. Никакая, пусть самая великодушная, ложь не может загасить пожар, раздуваемый смертью в простых душах в час вынесения приговора. В воздухе раздается шорох, как при падении старого мощного дерева, в сияющую прозрачность зимы со свистом летит стрела… Моя душа торжествует, мой враг вступает в белую страну смерти.

При жизни он знал, что он мне враг, а я враг ему, так пусть же в свой смертный час он вспомнит, что моя мысль о его смерти достойна нашей вражды. Я и сейчас не отрекусь от нее ни на йоту. Она останется нашей вечной собственностью даже в его последний час. Я обязан ей тем, что она наполнила нашу жизнь.

Мой враг прошел долгий путь, прежде чем нашел свой конец. Его путь казался стезей бессмертного, ибо вел от победы к победе, к множеству триумфов. Путь вел и через низины, болота и топи, где кишат и копошатся тайные пороки, где воняет убийством, болезнями и подлостью — как и в жизни простого смертного вроде меня. Сегодня он пережил свой величайший триумф: он вступает в белую страну своей смерти. Но мне пришлось пройти еще больший путь, прежде чем я, свободный ото всех мелочных поводов, к которым так любят прибегать месть и ненависть, встретил его на его последнем пути. Еще и сейчас искра ненависти и мести таится в моих мыслях, где пролегает борозда враждебности. Хотел бы я вытравить из моих мыслей этот последний след, эти сладострастные ответвления и корни злорадства и ярости. Хотел бы, но не могу. Вот он я, сижу и жду, а он вступает в свою смерть, слышите, он вступает в свою смерть! Нельзя вырезать из лица морщины, как вырезают гнилые места из яблока. Морщины нужно носить на лице и знать, что ты их носишь, нужно каждый день, умываясь, видеть их в зеркале. Нельзя их вырезать, их место на твоем лице. Но несмотря ни на что, это торжественное ожидание, полное радости и печали и воспоминаний и прощаний и расставаний навсегда.

Я не желаю ему смерти, как желают кому-то чего-то дурного. Или как желают своему врагу подохнуть, чтобы спихнуть его со своей шеи.

Люди ошибаются, полагая, что смерть — это разновидность наказания. Должен признаться, что и я долгое время разделял это заблуждение. Я так ненавидел, так сильно желал отомстить. Не только за себя, за лично мне принесенное горе, которое я ощущал как исключительно мою крупную собственность. Я хотел отомстить и за других, за моих соплеменников, страдавших точно также, как я. К счастью, я вовремя осознал нелепость этой мысли. И осознал я ее тоже благодаря моему врагу.

Мой враг (я буду называть его Б.) вошел в мою жизнь ровно двадцать лет назад. Я помню. Тогда я еще смутно представлял себе, что значит быть врагом, и еще меньше, что значит — иметь врага. До врага нужно дозреть, как нужно дозреть до лучшего друга.

Я часто слышал, как отец с матерью говорили об этом, обычно шепотом. Так говорят взрослые, чтобы не услышали дети. В их разговорах звучала какая-то новая доверительность тона. Они говорили, чтобы скрыть что-то. Но у детей чуткий слух, дети учатся распознавать секреты и страхи старших и вырастают на них. Отец сказал:

— Не дай Бог, Б. придет к власти. Что тогда нас ждет?

Мать отвечала спокойнее:

— Кто знает, может, все обернется иначе. Не такая уж он большая шишка.

Я как сейчас вижу перед собой эту картинку: они сидят рядышком и беседуют.

Отец, маленький полноватый сгорбленный человек, сидит в кухне на низком стуле, опираясь локтем на край шкафа, занимающего всю стену. Его круглая голова склонена набок, вся ее тяжесть приходится на растопыренные пальцы. Он сказал то, что сказал, но наклон его головы производит такое впечатление, будто он преклонил другое ухо, чтобы внимать некоему посланию. Он прислушивается. Но должно быть, послание, коему он внимает, — печальная весть. Пока он говорит и прислушивается, лицо его выражает беду и скорбь. Как будто в самой глубине лица упал черный занавес, скрывающий лицо и одновременно служащий фоном для всего, что растянуто над ним и перед ним. Снаружи — по мышцам, коже, волосам — скользит движение, иногда даже улыбка. Но каждый раз, глядя на это лицо, понимаешь: на той глубине, что за ним, под ним, таится беда, прячется скорбь.

Его жена, моя мать, сидит напротив, прислонившись к столу и слегка подавшись вперед, в узкое пустое пространство кухни, образующее между ними как бы коридор, наполненный жужжаньем одинокой мухи. Мать смотрит на отца сверху вниз, а он съежился на своем стуле, как ребенок, он даже меньше ребенка, ведь он взрослый. Вот так же она бесчисленное множество раз нагибалась ко всему и вся, что было меньше ее и слабее, не замечая, как ее тело само принимает эту склоненную позу симпатии, хотя и выглядит еще стройным и молодым. Она знает, что он не слушает, не вникает в смысл ее слов, что, сколько ни стучи по этому занавесу, его не пробьет ничто извне. И только этот ее наклон в пустое пространство кухни достигает его. Своим трудом он умеет разбивать время на множество мелких частей и, затаив дыхание, останавливать движение и все-таки оживлять его в самой его неподвижности. Он чувствует движение к себе, истолковывает его и извлекает из него то, что другие черпают из слов.

Он поднялся из своей темной фотокомнаты, где в больших стеклянных кюветах ополаскиваются снимки, пока на них не проявится изображение, и ринулся в кухню, где никого не было. Он сел на самую низкую табуретку, жена услышала, что он в кухне, и пришла к нему.

Кухня — самое холодное место в доме, заставленное гладко обструганной мебелью зеленого цвета. Вешалка для полотенец прикрыта белой гардиной с синей вышивкой, а по карнизу стеллажа тянется полоса белых кружев. Все холодное и словно вылизанное. В центре висит белый абажур на коричневом шнуре. За спиной отца длинная выцветшая желтоватая занавеска маскирует две деревянные дощатые полки с обувью, а под ними на полу в углу лежат старые газеты.

В этот момент в помещение входит ребенок. Он услышал за дверью голоса, выражавшие что-то, скрытое за словами. Это возбудило его любопытство и привлекло в кухню.

Кухня для ребенка — место удовольствия и сладких секретов, приятных сюрпризов. Больше всего ему нравится совать в них пальчики, а потом их облизывать. Но кухня — не место для серьезных разговоров.

Я не знаю, с чего начался разговор родителей. Но помню не только слова, потому что впервые на моей памяти было произнесено имя, которое мне суждено было не забывать больше никогда. Ведь слова часто совершенно неважны. Даже если их забудешь, помнишь всю картину: двое в вылизанной холодной кухне, он сидит, опираясь головой на руку с растопыренными пальцами, она стоит, а между ними узкое пустое пространство, куда провисает ее тело. А еще вспоминаешь то общее, ту неотвратимую угрозу, что неудержимо проникает в обоих. Он — весь в ожидании, устремлен ей навстречу, словно ищет в ней убежища. Она противится ей, бунтует, готова сразиться с ней, померяться силой. Угрозой заполнена вся картина целиком и каждый ее фрагмент, каждая складка выцветшей занавески, перед которой сидит отец; муха, что кружит вокруг лампы и измеряет своим жужжаньем пустое пространство между двумя людьми. Угроза разлеглась на чистом выскобленном деревянном полу, спряталась за закрытыми дверцами шкафа и в выключателе у входной двери. Неотвратимая угроза лежит во всем, и всякая мелочь в отдельности, стоит только припомнить ее, тянет за собой другую и сгущается в нечто целое, что осталось глубоко внутри воспоминания и все еще там остается. Это не страх, это намного сильнее и ощутимее страха. Оно возникает в тебе, и ты чувствуешь, как оно медленно приближается и давит тебе на плечи. Это реальность. Можешь ее оттолкнуть, отпихнуть, укусить. Это такая же реальность, как выключатель и муха и старые газеты в углу за занавеской.

И все это было впечатлением нескольких секунд, когда я вошел. Они произнесли еще несколько фраз. При этом отец испытующе смотрел на меня, как бы серьезно размышляя именно обо мне. Темнота в его глазах исчезла. Мать отклонилась назад и улыбнулась.

— До этого еще дело не дошло, — сказала она. — Мало ли что.

Отец вынул из кармана спусковой тросик фотоаппарата и принялся вертеть его в руках.

— Сегодня я сфотографировал кошку с собакой, — сказал он.

— Да, — радостно воскликнул я. — Они помирились?

— Нет, — ответил он с усмешкой.

— А как же тогда ты снял их?

— Сейчас расскажу. Приходит ко мне в ателье одна дамочка. В одной руке держит поводок, а на поводке красивый огромный дог. На другой руке у нее висит корзинка с шиншилловой кошкой. Вот, говорит, тут у меня Бютси и Хютси. Хочу их сфотографировать. Это самые послушные животные на свете, они уже год как живут вместе. Это наши детки, только они дружнее, чем брат с сестрой. У мужа скоро день рождения, он хочет их фотографию, и чтобы они мирно сидели рядышком. Вот я и хочу подарить ему такой снимок, понимаете? На память.

— В каком смысле — на память?

— Ну, на память о том, что в этом доме мирно уживаются собаки и кошки.

— Ты у нас любитель выдумывать истории, — рассмеялась мать и погрозила отцу пальцем.

— Но это не выдумка, а настоящая история, — защищался отец.

— Но ведь они не помирились, — вдруг вмешался я. — По крайней мере, ты сам так сказал.

— Вы не дали мне договорить. — И он продолжал:

«Женщина вынимает из корзинки кошечку и опускает ее на пол. Пес садится на задние лапы, потом встает и добродушно бродит по помещению. Кошечка забирается под стол и начинает умываться. Я тем временем беседую с дамой на предмет размеров снимка и количества отпечатков. Она заказывает такое количество копий, словно собирается подарить по одному снимку на память всему семейству и всем друзьям. Мы договариваемся о цене. Я продумываю композицию. Пусть будет простое фото.

— Может быть, поставим на заднем плане столик с цветами? — спрашиваю я.

— Ах да, — отвечает она, но быстро передумывает. — Ах нет, просто фото их обоих, цветы будут только мешать.

Я придвигаю низкое кресло, набрасываю на него желтое покрывало, женщина выманивает из-под стола кошечку, сажает ее на кресло, кошечка мурлычет, тут подбегает пес и по приказанию хозяйки садится на задние лапы. Я устанавливаю лампу, включаю потолочное освещение, навожу на группу два маленьких прожектора, чтобы получить нужный свет. Женщина стоит рядом с животными и ласково с ними разговаривает. Но тут кошечка спрыгивает с кресла. Пес остается сидеть на своем месте и с интересом смотрит на кошку.

— Бютси, иди сюда, — зовет женщина.

Бютси идет на зов, хозяйка снова усаживает ее на кресло, какое-то время кошка сидит спокойно, вытягивает шею, смотрит вверх с таким видом, словно хочет привести в равновесие усы под носом и над верхней губой, неспокойно зыркает направо и налево и снова спрыгивает с кресла. В этот момент женщина кричит:

— Ах, я забыла повязать ей бантик! — И начинает рыться в своей сумке. — Неужели я забыла ленточку? Нет, вот она, иди сюда, Бютси, иди, давай я повяжу тебе бантик, ты же должна быть красивой, когда тебя снимают.

Кошечка уже снова забралась под стол и теперь осторожно и торжественно выбирается из-под него. Женщина наклоняется и повязывает ей ленточку вокруг шеи. Потом снова усаживает кошку в кресло, но в тот момент, когда хозяйка выпускает из рук тельце животного, Бютси собирается снова спрыгнуть с кресла.

— Ну же, Бютси! — кричит женщина. Она уже немного раздражена. Слегка прижимая Бютси к креслу, она оборачивается ко мне и спрашивает, долго ли все это будет продолжаться. Она явно нервничает и сомневается в успехе задуманного представления.

— Я готов, — говорю я. — Только вот подключу этот кабель.

— У вас тут слишком много света, — возмущается женщина. — Это ее нервирует».

Отец прерывает свое повествование и насмешливо смотрит на меня.

— Мамы тоже всегда представляют своих детей паиньками, а когда те расшалятся при всем честном народе, приходится находить оправдание их дурному поведению. Разве не так?

Он замолчал, склонив голову набок и чуть прищурив поблескивающие глаза. Как будто ожидал аплодисментов. Он любил время от времени пускаться в такие общие рассуждения. Делать вид, что высказывает известные всем истины, хотя каждому из нас были понятны его намеки. Но за многие годы мама научилась пропускать его шпильки мимо ушей. Она тоже молчала, всем своим видом показывая, что ждет продолжения захватывающей истории.

«Итак, — продолжал он, принимая прежнюю позу, — женщина всячески защищает свою кошку, а сама при этом краснеет до ушей. И тут я вижу, что и сама она расфуфырилась так, словно хочет попасть на фото.

— Не угодно ли вам взять кошечку к себе на колени? — спрашиваю я.

Она медлит с ответом, потом спрашивает:

— Вы думаете?

— Разумеется, — говорю я. — Тогда ваш муж получит на одной фотографии все, что он любит.

— А сколько это будет стоить?

— Это не будет вам стоить ни на пфенниг дороже.

Она все еще колеблется, медленно отходит от кресла, задумывается, смотрит на животных, смотрит на меня и молчит. Тем временем Бютси все еще сидит на кресле, а я проверяю первую наводку на резкость.

— Ах нет, — говорит она. — Только звери, как оно и есть в действительности.

И вдруг дог, который все время спокойно и комфортно сидел на задних лапах, наблюдая дурное поведение кошки, широко раскрывает пасть и зевает. Потом поднимается, несколько раз поворачивается кругом и снова усаживается. Но на этот раз спиной к аппарату. Бютси взирает на него с изумлением.

— Хютси! — сердито кричит женщина с того места, куда она скромно отступила, подбегает к животным, хватает пса за ошейник и поворачивает его мордой к объективу. Ее нервозность так велика, что передается животным. Бютси снова прыгает под стол, а Хютси путается в складках какой-то занавески. Бютси вспрыгивает на бесполезный прожектор, Хютси стоит перед большим окном, выглядывая наружу, хозяйка тщетно пытается лаской и угрозами вновь добиться благосклонности животных. Она подкрадывается к ним, топает, прыгает, носится по всему ателье, а звери бесшумно и торжественно выражают свой протест, не желая изображать противоестественный домашний мир. Возбужденная беспомощная женщина, потея от обиды, разочарования и света мощных ламп, оглашает тишину возгласами типа: „Ах, Хютси“, „Иди сюда, Бютси“, „Ах нет!“, „Иди на место!“, „Иди к своей мамочке!“ и беспрестанно уверяет, что дома они мирно уживаются друг с другом.

— Наверное, их беспокоят эти лампы, они к ним не привыкли. Придется мне придумывать новый подарок для мужа!»

— Если бы ты дал кошке молока, — говорю я, — то смог бы ее сфотографировать, а так… Вот досада!

— А я ее все-таки сфотографировал, — многозначительно произносит отец.

— Правда? — ликую я. — Расскажи, как ты это сделал?

— Идем со мной, — сказал он. — Я покажу тебе как.

— И потом покажешь мне, — сказала мать и вышла из кухни.

Мы прошли через ателье, где еще стояло кресло и осветительные приборы. Свет был выключен.

Искусственный свет не такой, как солнечный, и темнота фотокомнаты не такая, как темнота ночи. Пройдя через ателье, куда со всех сторон вливается свет, ты оказываешься в темной комнате, но снаружи царит день. Как здесь темно, говоришь ты, может, еще и для того, чтобы придать себе немного мужества. Кто знает, какие мысли придут тебе в голову в закрытом темном помещении. Но при этом ты не забываешь, что снаружи-то светло, что там свет и день. Совсем другое дело вечером, когда ты попадаешь из освещенной комнаты в другую, где царит темнота, ведь вечером ты и сам — другой. Вот сейчас ты можешь в любой момент вернуться из этой черноты на свет, стоит только захотеть. Но не тут-то было: ты пришел сам, добровольно, так что оставайся здесь. Снаружи царит день. А ты вошел сюда, и глаза твои ослеплены этой большой темнотой. Она так глубоко забралась в твои зрачки, что на какой-то миг глазам становится больно. И ты зажмуриваешься и ждешь, пока палочки и колбочки там, в самой глубине твоей сетчатки, вновь не придут к согласию. И то и другое, темное и светлое — твое, в тебе, можешь выбирать свет или тьму из одного и того же колодца, смотря где ты находишься — на свету или в темноте. Когда ты снова открываешь глаза в фотокомнате, твои глаза замечают в углу светящуюся точку, она красная. Сначала ты не заметил ее, в такой тьме, но теперь ты ее видишь. Она висит посреди черноты и испускает слабое матовое свечение, которое лишь углубляет темноту, делает ее зримой. Ты хватаешь ее темнотой своих глаз и носишь с собой в своем теле и руках, но и она носит тебя с собой, напоминая, что слово Творца может быть произнесено в любой момент. А в тебе тишина и темнота и биение сердца.

— Иди сюда, — говорит отец, и я вижу в этой матовой мгле, как он выуживает из большой кюветы темную пластину, с которой стекают капли жидкости, и подносит ее к красной лампочке. Слабый свет выхватывает из темноты его фигуру, так что я могу следить за его движениями, когда он полощет пластины. Я слышу его голос, и после долгого молчания он кажется мне более низким и глубоким. Сердце мое замирает от страха и восторга. Оно замирает всякий раз, когда я оказываюсь наедине с ним как-то по-другому, а не днем в светлой комнате. Ибо каждое великое деяние творится в темноте, потом его можно вынести на свет и снова унести во тьму, но творится оно во тьме.

— Собака, — говорю я вполголоса.

— Это Хютси, — говорит он.

— А здесь? — показывает он новую пластину.

— Бютси! — кричу я. — Значит, ты их все-таки снял?

— Но каждого отдельно.

— Они не помирились, — говорю я. — А что теперь?

— Я переведу обоих на одну пластину и отпечатаю. И на снимке Хютси и Бютси мирно усядутся рядышком, как они сидят дома. Вот и получится подарок ко дню рождения.

Обе пластинки снова лежат в большой стеклянной кювете. Я смотрю на него, и мне кажется, что в темноте стало светлей. Я различаю его лицо, в плотных чертах которого залегло что-то торжествующее. Он больше не тень, он снова стал фигурой.

И тогда я говорю:

— Вообще-то это все вранье, ведь они же не сидели здесь вместе.

И хотя мои слова вроде бы содержат только критику, он вызывает во мне все большее изумление.

— Ну и что? — говорит он удивленно. — Это называется фототрюк.

— Но ведь это неправда, — упорно повторяю я. — Ты думаешь, что поступил очень остроумно, а по сути, смошенничал!

— Ну и что? — сердится он. — Говорю же, это трюк. Ты еще не понимаешь.

В комнате снова стало темно. Он выключил красную лампочку.

— Идем!

Я чувствую, как он хватает меня за плечи и толкает в темноту, вдоль черных занавесей на стенах, по извилистым проходам, куда снаружи падают пылинки света. Потом по струне-карнизу с перезвоном скользят колечки, черный занавес отодвигается в сторону, и мы оказываемся на свету. Яркий дневной свет заливает все вокруг.

Я чувствую, что в чем-то виноват, что должен что-то исправить, и спрашиваю глухо:

— Можно мне посмотреть, как ты это сделаешь?

Он не глядит на меня, смотрит в окно на палисадник перед ателье и обиженно произносит:

— Нет!

«Не дай Бог!» Эти слова отца еще долго преследовали меня. «Не дай Бог…» Кто был этот человек? Почему отец молил Бога защитить нас от него? Почему не мог говорить о нем без дрожи?

Однажды, застав отца одного, я спросил его об этом без обиняков.

На сей раз он выслушал меня спокойно.

— Б. — наш враг, — сказал он, задумчиво глядя на меня.

— Наш враг, — недоверчиво повторил я.

— Опять ты со своими историями! — крикнула мать из соседней комнаты. Голос ее дрожал.

— Он меня спросил, и я ему ответил, — крикнул отец.

— Не забывай, что он еще ребенок!

— Но он поймет, — сказал отец. — Разве не так?

Мать молчала.

— Наш враг? — недоверчиво переспросил я.

— Да, твой враг, и мой, и многих других людей! — Он громко рассмеялся, и я подумал, что он смеется надо мной. Углы его губ опустились, он глядел на меня пренебрежительно.

— Ну хватит! — снова раздался голос из соседней комнаты.

— Почему?

— Ты вовсе не обязан отвечать ему на каждый вопрос! Иди погуляй, малыш, — добавила она.

Я продолжал упорно глядеть на него.

— И мой? — спросил я. — Ноя же его не знаю, а он меня знает?

— Разумеется, и твой. Боюсь, мы с ним познакомимся.

— Но почему? — настаивал я. — Что мы ему сделали?

— Мы… — ответил отец.

И замолчал.

В комнату вошла мама.

Какое отношение имел этот ответ к моему вопросу я так никогда в общем и не понял. Все глубокомысленные и взвешенные объяснения, услышанные мною позже, казались мне скорее бредом.

Я никогда не спрашивал отца, как же тогда обстоит дело с милостью Божьей? Потому что ощущал в его словах злобу и всю горечь, с которой он пытался преуменьшить какую-то большую опасность. Тщетно. Но уже тогда я понял, что Б. — враг могущественный и может стать еще могущественней. И противостоять ему может только Бог со Своей милостью. Одного я не постигал: кто был он, кого отец считал нашим врагом, и кто такой Бог, о чьей милости говорил отец. Я не знал ни того ни другого. Но они оба существовали.

— До этого еще не дошло, — ласково улыбаясь, внушал мне отец, так как правильно истолковал мое молчание. Но мне показалось, что этими словами он скорее пытался успокоить себя самого.

Мне было тогда десять лет, и с этого момента моя юность отбрасывала двойную тень, которую накликал своими словами мой отец. Тогда я еще не догадывался, какой она станет огромной. Я лишь ощущал, что в мою жизнь вдруг вошло нечто чуждое, чего я не смог бы описать словами. Мое детское чистосердечие было травмировано. Эта легкая царапина с годами превратилась в рану. Рана расширялась, все глубже проникала в плоть и не затягивалась.