Я еще раз перечитал мои записки и ужаснулся. Я не хотел бы вызвать подозрение, что сижу здесь и сочиняю роман. Я освоил много профессий и заплатил за обучение много денег, но никогда не учился на писателя.

А еще я учитель физкультуры. Мне легче держать в руках не ручку, а мяч или ядро. Я не наловчился выражать свои мысли и чувства в доходчивых фразах. Моей наблюдательности не хватает терпения ждать, пока возникнет завершенная картина. Меня привлекает деталь, ее легче освоить и осмыслить. Я бегу по короткой дорожке спринтера.

Но когда однажды я превозмог себя и набрался терпения, то вскоре заметил, что ноги несут меня по более длинной дистанции. Мне никогда не изменяло дыхание, не говоря уж о сердечном ритме. Но я бросил это дело из-за скуки. Моей выносливости не хватает фантазии. К тому же я ненавижу процедуру. Мой отец был фотографом. Роман или повесть так же, как фильм, состоит из отдельных кадров, вырванных из единства времени. Смонтированные кадры должны создавать (и на самом деле создают) впечатление непрерывного действия. Меня поймут, если я объясню, что мне осточертели всякие трюки. Я читал работы солидных специалистов, называющих себя психологами. Они утверждают, что наш человеческий разум нуждается в этих шулерских фокусах. Что без них нельзя постичь действительность, нельзя найти правильное к ней отношение. Пусть так. Меня же интересует единственное движение, непрерывно происходящее в мире, — движение одухотворенного тела. Все прочее — реальность, оторванная от природы. Понятия — ее роскошный гроб. Я делаю не что иное, как записываю то, что приходит мне в голову и волнует меня.

Через несколько недель мне придется принять решение, последствия коего пока что неопределенны, ибо я ожидаю достичь всего. Если я приму некое решение, то передам эти записи кому-нибудь из моих далеких знакомых, а после события снова заберу их. Я либо дополню их описанием произошедших тем временем вещей, либо уничтожу. Я уверен, что вынесу все, что снова появлюсь, возможно, со шрамами от полученных ран. А если я не вернусь (эту возможность тоже нужно учитывать), любой владелец рукописи сможет бросить ее в печь. Если ему не придется сделать это еще раньше. Во всяком случае, я буду рассчитывать на помощь и расположение будущего хранителя, не называть имен, избегать прямых намеков и придерживаться, насколько возможно, общих утверждений. Если у него найдут мои записи, это не должно ему ничем грозить. К счастью, в этом мире, под любыми небесами, имеется много врагов. Каждый может иметь в виду каждого, только умей браниться. И если я напишу, что на земле всегда будут враги, я только повторю пошлую истину. Враги будут всегда, они рекрутируются из бывших друзей.

Я тешу себя тайной надеждой, что будущий владелец не уничтожит мою рукопись. Сначала он сам ее прочтет, покажет кое-кому, и в результате кто-то другой украсится моими перьями и схлопочет предназначенные мне пощечины. Мое честное признание, что я не собираюсь сочинять роман, будет сочтено обычным банальным трюком. Мне все равно. Я пишу, потому что, водя пером по бумаге, я снимаю напряжение и доставляю себе удовольствие. Мною движет не скука. Обстоятельства таковы, что мне лучше оставаться в комнате и реже показываться на улице. Я пишу, потому что мне запрещен вход на спортивные площадки и посещение бассейнов. Писать — это как бы заниматься комнатной гимнастикой en miniature.

Кроме того, я одержим одной идеей, каковую, однако, неразумно исповедовать публично. Идея состоит в том, что меня убьют свои. Мне самому она не кажется из ряда вон выходящей. Одержимость висит в воздухе, вот он друг, вот он враг. В назначенный час это не помешает мне выполнить свой долг. Любого человека можно выбить из седла. Думаю, я езжу верхом не хуже других. Другой вопрос, умею ли я так же хорошо стрелять, как они.

Раньше меня мог бы задеть упрек в том, что я перебежчик, шпион. Но не теперь, когда я добровольно признаю причины своей нерешительности.

Некоторая беспомощность в сердечных делах кажется мне слабостью. Как будто я проиграл соревнования, пропустив тренировку. Но я вышел на бой. Бывают более сильные характеры со скрытыми слабостями, они скорее заслуживают упрека в трусости. Я не собираюсь скрывать неуравновешенность моих мыслей и настроений, но и не хочу особенно кичиться своими метаниями. Это так утомительно — постоянно опасаться самого себя. Может быть, и меня охватило безумие, вызванное какой-то внутренней потребностью. Но может быть, оно излечит от того смятения, для которого у меня нет названия. Даже если оно окажется неуязвимым для логики, я попытаюсь разгадать хитросплетения, в которых запутался. Я рискую совершить ошибку, переоценивая серьезность и важность тех, кто относится ко мне с незаслуженным пренебрежением. И, только поняв смысл этого презрения, я пойму, что держит меня на плаву или в конце концов погубит.

Я уже говорил, что отец мой был фотографом. Он пришел к этой профессии, потерпев фиаско во всех прочих. К несчастью для меня, как фотограф он преуспел. Если бы не это, многое могло сложиться по-другому. Его фототрюки вселили в мою детскую душу глубокое беспокойство, но это я понял намного позже. Вначале я думал, что он отличный мастер своего дела, а позже не находил слов, чтобы выразить свое пренебрежение к его ремеслу. В конечном счете он и в нем потерпел фиаско, но слишком поздно для меня. Хотя причины провала следует искать скорее в общих обстоятельствах времени, чем в его личных качествах, я считаю, что он был не лучше и не хуже, чем любой другой представитель его профессии. Его профессия — это вопрос ретуширования и освещения. Фотограф подсвечивает одни фрагменты и поверхности, чтобы тем легче скрывать и стирать другие. Он добился бы большего успеха, но был слишком совестлив для шулерских фокусов. Своими фотографиями он в простоте душевной говорил людям правду. А они принимали ее за искусство.

— Ему пришлось нелегко в жизни, — говорила мать несколько лет спустя, когда делилась со мной некоторыми секретами, причем у меня не возникло ощущения, что она его выдает. — Ну да, ему нелегко пришлось!

Она вздохнула и устремила неподвижный взгляд в пустоту, как будто он давно умер и жил лишь в ее грустных воспоминаниях.

— У них в семье была куча детей, мать рано умерла, а отец, его отец, был человеком праведным, таким праведным, что у него не хватило духу жениться во второй раз. Самый младший брат пошел по дурной дорожке, ты знаешь эту историю.

Я кивнул. Я ее знал.

— А сколько профессий он перепробовал, сначала учился у часовщика, потом был коммивояжером, потом работал в гостинице администратором, maitre de reception. Все шло вкривь и вкось, открыл танцкласс, прогорел, завел потом прачечную. Теперь вот стал фотографом. Надолго ли?

— Я помню, у нас в лавке была задняя комнатка, ты там сидела и шила шляпы, — сказал я.

— С двумя ученицами, — сказала она. — Я всегда работала, сколько могла.

— И учителем танцев он тоже был?

Представить, что мой отец, толстый лысый мужчина демонстрирует новейшие танцевальные шаги и ритмы, казалось мне абсурдным. Я рассмеялся.

— Он прекрасно танцевал, — сказала она. — Полные люди часто очень подвижны и элегантны. Только он при этом сильно потел. Каждый вечер стоил ему двух рубашек.

Она задумалась. На лицо легла печаль. Она молчала.

Интересно, о чем она сейчас думает, размышлял я. Говорит, что он умеет хорошо танцевать, а сама такая грустная. Что означает эта ее печаль? Не может же она грустить о вещах, которые были хороши давным-давно? И я сказал:

— Никогда не видел, чтобы вы с ним танцевали.

— Я никогда не умела хорошо танцевать! — возразила она, покраснев.

— Он мог бы научить тебя!

Она покачала головой.

Я подумал, что понял ее, и потому поспешил переменить тему, задав вопрос, ответ на который вроде бы не был сопряжен со смущением и стеснением.

— А в гостинице? Почему он не остался maitre de reception?

В тот момент он казался мне вполне подходящим для этой профессии. Я представил себе его в вестибюле гостиницы. Он стоит на плюшевых коврах, важно потирает руки, с низкими поклонами встречает гостей и раздает поручения служащим. На нем полосатые брюки и хорошо сидящий черный сюртук, немного тесный на животе. Мать посмотрела на меня:

— А ты не знаешь?

— Нет, — сказал я. И испугался. — Можешь не рассказывать.

— Нет, нет, — быстро сказал она. — Ты достаточно большой, чтобы знать.

Она помолчала.

— Я думала, ты знаешь об этом деле с… Ах, твой отец всего лишь обычный человек… Ну, сделал маленькую глупость, я всегда думала, что ты знаешь об этом деле с…

Она запнулась, словно хотела еще раз подумать об этом деле.

— С кем?

— Это был директор магазина, — сказала она. — Вроде бы хороший друг твоего отца. Я всегда его предостерегала.

Я чувствовал, как ее захлестывает какая-то волна, волна, накатившая неизвестно откуда, с моря, где полно скал, водоворотов и песчаных отмелей. Где опасно входить в воду, а она стоит на берегу, смотрит на предательскую игру и начинает кричать, но мощь прибоя заглушает ее голос. Зрелище пугает ее так, словно она стоит посреди водоворота. И тогда она начала рассказывать.

— Тот тип хотел присвоить деньги, а отец об этом узнал. А тот называл себя его другом и начал умолять и льстить, пока отец не дал слабину и не попытался вытащить его из этой грязи. Тот тип был мерзавец, просто подонок. Как только он почувствовал под ногами твердую почву, он вывернул дело так, что отец вместе с ним вляпался в ту же грязь. Какая-то история с векселями и тому подобным, я в этом ничего не понимаю.

Она сидела, сгорбившись, ссутулившись, постаревшая, с жесткой горькой улыбкой у рта, как будто он рассказывает ей, что случилось. Случилось то, что она в своем страхе давно уже вобрала в себя. «Ты опять оказалась права, — жалуется он, — опять права».

Но после всего этого у нее уже нет сил слушать, что она оказалась права. Она не желает, не хочет этого слышать. Беспомощный мужчина с пепельно-серым лицом, признаваясь в своей неправоте, ищет утешения в мысли, что она была права: «Зачем я тебя не послушался!» Это ее отталкивает.

Ударить бы его, как он ударяет ее своим признанием и сладострастными излияниями. Вот он стоит перед ней, тяжелый и медлительный, по тонким, извилистым морщинам сбегает пот, он вынимает из кармана носовой платок и размашистыми, торопливыми движениями утирает лицо и шею.

И потом, в который уж раз, он излагает всю историю: как он сам себя подставил, сам себя погубил. Она снова выслушивает его, не прерывая, не перебивая, хотя знает, что и сейчас он что-то утаивает от нее, да и от самого себя. Он уверяет ее и самого себя, что все было именно так, как он рассказывает. Как будто ему необходимо слегка подышать на зеркало и перевесить его, прежде чем решиться в него посмотреть. А что еще остается человеку, когда в нем прорывается бес и дружески толкает под ребро и подстрекает на охоту, где человек — одновременно и охотник, и дичь. Что еще он может сделать, как не подышать на зеркало, чтобы смягчить расплывчатое отражение в затуманенном стекле?

Значит, он совершил маленькую глупость, подумал я. Может, он не заметил, что тот тип был негодяй?

— Он слишком добрый и доверчивый, — сказала мама и вздохнула.

Это объяснение избавляло от бремени, тяготившего ее много лет.

— Расскажи, — сказал я спокойно. — Я хочу знать все.

Она благодарно взглянула на меня. Наконец-то у нее появилась возможность поведать о маленькой глупости, которую совершил мой отец, поскольку он был слишком добрым и доверчивым.

— Я ничего в этом не понимаю, — сказала она. — Была какая-то история с векселями. И был роскошный отель, а этот директор был негодяй. То, что сделал он, было скверно, а то, что сделал отец, было глупо. Глупостью с его стороны было называть негодяя своим другом. И делать вещи, которые делать нельзя, а если они срываются, то их тем более нельзя делать. Дело сорвалось, и он сел в лужу. Спроси у него сам, если хочешь знать точно, а я в этом ничего не понимаю.

Она замолчала.

— И чем дело кончилось? — поинтересовался я. И в тот же момент пожалел, что задал свой вопрос. Понял его бестактность. Вот и ты совершил свою маленькую глупость, подумал я. И одновременно испугался той правды, которую мне предстояло услышать.

— Это стоило нам всех наших сбережений, — сказала она. — Это была единственная возможность уладить это дело.

Я почувствовал облегчение и сказал:

— Слава Богу, обошлось без суда.

Она вздрогнула.

— Разумеется, — ответила она, испуганно озираясь вокруг. — Ведь твой отец — не преступник.

Тут меня осенила одна идея.

— Теперь я понимаю, — продолжал я, — почему он не выпорол меня из-за той истории с почтовыми марками.

Я вдруг припомнил эту историю, которая произошла после приключения с Бютси и Хютси.

— Что за история? — спросила мама. Она все еще была погружена в воспоминания о случившемся и растерянно спросила: «Что за история?»

— С почтовыми марками, — повторил я.

Я был рад переменить тему. Только потом я сообразил, что в истории изменилась не столько тема, сколько главные действующие лица.

— Верно, — припомнила она. — Эта история с почтовыми марками произошла тогда же, правда?

— Да.

— И он тебя не выпорол? — повторила она, словно считала это самым важным во всей истории.

— Нет, — подтвердил я. — Тогда он меня не выпорол.

— А что он с тобой сделал?

— Точно не помню, но, во всяком случае, он меня не побил.

— А он часто тебя бил?

— Да, я думаю, он часто меня бил.

— А тогда не побил? — сказала она. Похоже, ей было приятно лишний раз подтвердить, что тогда он меня не побил.

— Тогда он меня пальцем не тронул, — повторил я.

— Но ты все время об этом думал, не мог забыть, — сказала она. — Кажется, ты очень злишься на него, потому что сейчас только и говоришь о побоях, которые тебе достались. Может быть, ему было просто лень тебя наказывать.

— Наверное, тогда я этого не понял, но потом это произвело на меня большое впечатление. Собственно говоря, я ожидал порки, и, если бы он меня выпорол, мне стало бы намного легче.

— Ему, наверное, тоже, — сказала она. — Я припоминаю. Он совершенно растерялся, когда узнал об этом. Пришел ко мне сразу, как только у него побывал отец Фабиана. Сам бледный, губы дрожат, не говорит, а стонет: «Произошло нечто ужасное, наш мальчик…»

— А ты что сказала? — спросил я.

Только теперь до меня дошло, что она никогда прежде не говорила со мной об этом. И я никогда не испытывал потребности поговорить об этом с ней. Наверное, подумал я, это благодаря ей отец тогда меня не тронул.

— Я не увидела в этом ничего ужасного, для меня это была игра. Ведь такие вещи делают многие дети.

Я был благодарен ей за понимание и хотел ей это показать. Но меня удержало какое-то странное смущение, почти чувство вины, как будто я только что снова поддался похожей игре. Я искал в своих воспоминаниях какой-то поступок, в котором мог бы признаться.

— Но он не мог успокоиться, — продолжала она. — Две ночи не спал. Лежал рядом со мной, и я слышала, как он ворочается в кровати. Потом включал свет, будил меня и спрашивал: «Ведь наш мальчик не станет… Как ты думаешь?»

Она замолчала.

— Не понимаю, — сказал я.

— Он боялся, что ты и он…

— Ах так, конечно, — сказал я. — Теперь я понял, почему он испугался. Собственно говоря, я мог бы сразу понять почему.

— Да, испугался, — повторила она, как будто страх был единственным чувством, которое его оправдывало.

— Зря он боялся, — заявил я немного раздраженно. — Ведь ничего такого вообще нет.

— Чего нет?

— Ну, этой, как ее, наследственности.

— Чепуха, — сказала она. — Конечно, ее нет. Но все всегда боятся, что она есть.

Произошло это в то время, когда все мальчишки и я начали собирать марки. Когда достигаешь определенного возраста, начинаешь что-нибудь собирать. Так положено, и об этом написано во всех книжках. Собирают почтовые марки или рекламные наклейки, обертки от сигар или найденные на улице гвозди, камни или листья деревьев, цветы и пестрых бабочек. Часто этим увлекаются и раньше, в семь, восемь лет, но тогда увлечение быстро проходит. Некоторое время оно поглощает тебя полностью. Это важное занятие, ни о чем другом ты уже не думаешь. Но потом его хватка ослабевает, и внезапно оно исчезает так же быстро, как появилось. Остается лишь воспоминание о какой-то забаве. Вот если ты на несколько лет старше, тогда дело серьезнее. Начинаешь собирать и классифицировать, радоваться приобретениям, старательно их приумножать. Сравниваешь, обмениваешь и внезапно вступаешь в конкуренцию с самим собой и другими. Между вами развивается упорное молчаливое соперничество, которое, однако же, дружески улаживается. Настоящий коллекционер испытывает двойную радость: во-первых, когда может расширять и приумножать свои богатства, а во-вторых, когда он кладет перед собой свой кластер и перелистывает его, страницу за страницей. Ведь в этой книге сосредоточен его азарт и упорство. Бывают коллекции, которые начинались как детская забава, а стали гордостью семьи. Они переходят от отца к сыну, и, когда их вынимают и рассматривают, — это праздник, семейное торжество. Мозг владельца денно и нощно занят коллекцией. Со стороны глядя, не заметишь, что вон тот или этот солидный и весьма серьезный господин, с которым ты ведешь разговор, весьма серьезный разговор, повсюду таскает в бумажнике несколько редких марок; он только что выторговал их у конкурента и неотступно думает лишь о них. Вдруг, посреди разговора, он вытаскивает свой бумажник, вынимает маленький глянцевый конвертик и спрашивает срывающимся от волнения голосом: «А вот это вы уже видели? Можем обменяться, если вам есть что предложить!» Он осторожно показывает несколько почтовых марок, а из портфеля извлекает пузатенький каталог, новейшее издание, чтобы найти нужную страницу с указанием цены, чтобы доказать, что его интересует честная сделка. По сути, марка — это деньги, смазанные клеем деньги или фрагмент великой мировой панорамы, картинка, которую покупают и наклеивают на письмо или бандероль, чтобы можно было послать их по почте. Почтовая марка, как приветствие, путешествует по всему свету. Ты наклеиваешь ее на письмо, а на другом конце глобуса какой-то ребенок, сгорая от любопытства, бережно ее отклеивает.

Я никогда не был страстным коллекционером, хотя в то, пусть недолгое, время был увлечен этими маленькими, квадратными, овальными, продолговатыми, всегда красочными кусочками бумаги с клеем на оборотной стороне. У клея, если его лизнуть, был сладковатый привкус. В первую очередь речь шла только о собирательстве, о приумножении, об обладании. Потом постепенно формировался смысл собирательства, понимание ценности обладания. Ты начинаешь любить то, что коллекционируешь, учишься рассчитывать и сравнивать. Ты принюхиваешься во все стороны, опустошаешь корзины для бумаг, роешься в почтовых конвертах, а иногда на карманные деньги покупаешь в магазине канцелярских товаров эти маленькие, прозрачные конвертики. Или просишь подарить тебе их на день рождения. Я менялся то с одним парнем, то с другим, иногда и с людьми постарше. Меняться со взрослыми — в этом есть особый азарт, когда они, держа эти тетрадочки в больших руках, склоняются к тебе и говорят с тобой самым серьезными образом. Ведь они воспринимают тебя серьезно, как партнера, а не как ребенка. Между вами больше нет разницы, почтовая марка ее устраняет. Иногда у меня было что предложить, и тогда другой, в свою очередь, предлагал мне то, что я искал. Это было так здорово — меняться ценностями, даже если каждый на свой лад старался извлечь из обмена как можно больше выгоды.

Тогда были в моде почтовые марки с надпечатками, на них охотились и стар, и млад. Только что закончилась Первая мировая война, и всеобщая неуверенность тех дней проявлялась в почтовых марках. Самые разнообразные марки снабжались определенными надпечатками. Страсть к надпечаткам заразила всех коллекционеров. Похоже, почтовые ведомства всех стран об этом знали и снова и снова подогревали спрос. Там открывают новую воздушную трассу, здесь — выставку, где-то отмечают какую-то годовщину, и марка получает надпечатку. Тогда это были в основном географические названия: Мемель, Данциг, Бельгия, Африка, Того и т. д. Жирные черные буквы печатались поверх цветных картинок. По маркам можно было изучать историю.

Примерно тогда же ко дню рождения мне подарили маленькую детскую типографию, и каждый день я сразу начинал с того, что делал надпечатки на марках. Я необычайно гордился своей великолепной идеей. Вот и я кое-что изобрел, рассуждал я. А дело-то простое, такое простое, что вроде бы никто другой до него не додумался. А всего-то нужно составить вместе несколько букв, покрасить их на штемпельной подушке в черный или голубой цвет, а потом осторожно в правильном положении прижать к почтовой марке. И когда ты снимаешь штемпель, то видишь слово, влажные буквы сияют, улыбаются тебе, и у марки появляется новое лицо. Может, в этом и есть немного жульничества, конечно, немного жульничества есть, и, наверное, так делать нехорошо. Но идея-то хорошая, ведь надпечатка смотрится почти как настоящая. Я научусь делать их еще лучше, чтобы были совсем как настоящие. Пойду к ребятам и спрошу, не хотят ли они поменяться.

— У тебя есть марки для обмена? — спросят они. — Покажи!

И даже те ребята, которые до сих пор не хотели со мной меняться, не знаю почему, покажут мне свои марки и предложат обмен. Сначала я пойду к Фабиану, он глуповат и сразу не разберется, а потом к другим, не ко всем. А может быть, я пойду только к Фабиану, ведь вообще-то некоторое жульничество в этом есть. Но я получу настоящие марки в обмен на свою, с надпечаткой. Может, она покажется ему красивой, и он будет рад, что раздобыл ее. Ведь он ничего не знает. Но если это дело обнаружится, никто не станет больше со мной меняться. Зато, пока они будут со мной меняться, они будут меня любить. Они же будут думать, что я даю им хорошие марки. Им и в голову не придет, что может быть иначе. И Фабиан будет меня любить, и его глуховатый отец, которому на самом деле принадлежит коллекция.

Я подобрал подходящую надпечатку. Сделать ее было не очень трудно, но разница с оригиналом слишком бросалась в глаза, даже мне. И это заставило меня усовершенствовать свои технические приемы, только и всего. Техническая проблема перевесила моральную и на какое-то время полностью отодвинула ее на задний план. И все-таки иногда я чувствовал себя паршиво.

— Принес марки? — спросил меня Фабиан и открыл свой альбом.

Это была тонкая книжица среднего формата, он вставлял туда марки, прежде чем показать их отцу, а тот потом показывал, какие марки стоило переместить в большой семейный альбом.

— Я их дома забыл, — сказал я робко.

— Ты же еще собираешь? — спросил он.

— Да.

— Почему же ты их не принес? — продолжал он. — Сам же говорил, что у тебя есть новые марки и ты хочешь их обменять.

— Сейчас принесу, — сказал я и встал рядом с ним, собираясь бежать домой.

— А что это за марки? — поинтересовался он.

— Да отовсюду.

— Много?

— Нет, — сказал я. — Я ведь не так давно собираю.

— А твой отец? Он не собирает?

Я ответил отрицательно.

— Ох, — сказал он. — Значит, твой отец не собирает вместе с тобой? А мой собирает.

— Так принести? — спросил я.

— А у тебя есть с надпечатками? — спросил он.

Я колебался.

— Да. Немного есть.

— Давай, неси их, — сказал он.

Я их принес.

Среди этих марок было три различной стоимости, которые смастерил я сам. Я приложил немалые усилия, чтобы они почти совсем не отличались от оригинала. Первые попытки были неудачными, подделка была заметна с первого взгляда, да и следующие были не намного лучше. Искушенный, менее алчный глаз немедленно узнал бы в них фальшивку. Со временем я набрался смелости и хладнокровия. Из многих моих подделок я выбрал три, которые получились лучше всех, и подмешал их в кучку остальных.

— Да у тебя много марок! — сказал Фабиан. — Можно, я выберу что-нибудь для обмена?

— Если у тебя найдется то, что пригодится мне, — великодушно отвечал я.

Я волновался, меня обуревали страх и любопытство. Я перебирал марки, не решаясь взглянуть ему в глаза.

— Ну вот, — сказал он и вытряхнул на стол из большого коричневого конверта целый комок слипшихся в кучу марок. — Это мои, а это твои.

Он аккуратно разобрал комок на отдельные экземпляры и принялся жадно рыться в моих марках. Чтобы показать, что не шутит, что относится к делу серьезно, он притащил пинцет и лупу. Так научил его отец.

Я испугался. Имея лупу, он сразу обнаружит мой фокус, сказал я себе. Но тогда я всегда могу сделать вид, что это была невинная шутка. Возьму эти марки пальцами и разорву, может, он все-таки ничего не заметит.

— А ты видел когда-нибудь альбом Артура? — спросил он.

Своим пинцетом он вытягивал из кучи марку за маркой и внимательно рассматривал их под лупой. Густой завиток на лбу, у самых корней волос, казалось, мешал ему. Время от времени он хмурил лоб и сдвигал завиток, так что он торчал еще упрямее.

— Ох, — продолжал он, — вот у него коллекция! Его отец собирает вместе с ним. А ты что собираешь?

— Все, — сказал я робко.

— Мы собираем только Европу, — сказал он. — Мой отец считает, невозможно собирать все. Артур — другое дело. У него, я думаю, есть Маврикий.

— Что у него есть?

— Маврикий, — повторил он менее решительно, и завиток на его лбу встал торчком.

— Маврикий?

— Вроде бы.

— Черт возьми, у него есть марка острова Маврикий? — сказал я. — У него? Или у его отца?

— У обоих, — сказал Фабиан. Он откладывал в сторону марку за маркой, предварительно их рассмотрев. — А когда его отец помрет, она достанется ему одному.

— А почему его отец помрет? — спросил я.

— Я имею в виду — потом, позже, когда его отец помрет, она будет принадлежать только ему.

— Ах так, — сказал я. — А тебе он ее показывал?

— Обещал показать. Он еще должен спросить разрешения у отца.

— Мне тоже охота поглядеть.

— Не знаю, захочет ли отец Артура, чтобы он показывал ее еще и тебе. Спросить у него?

— Ну да, если его спросишь ты, может, его отец и разрешит.

— А это что такое? — сказал он, выуживая пинцетом какую-то марку.

Я наклонился над столом, чтобы хорошенько рассмотреть марку, которую он извлек из кучки. Я не проронил ни слова, хотя сразу увидел, что это была за марка. Он взял лупу.

— Ты какую имеешь в виду? — сказал я, чтобы выиграть время. — Ах, эту…

— Эту я никогда не видел, — сказал Фабиан, еще пристальнее рассматривая марку. До сих пор он быстро определял, нужна ли ему марка для коллекции, и отодвигал их в сторону, одну за другой. Все они у него уже были. Только на этой он застрял. Я лопался от гордости, видя, что он рассматривает мою марку, что именно она привлекла его внимание. Только бы он ничего не заметил, думал я.

— Какая забавная штука, — сказал он. — Здесь есть надпечатка. Никогда не знал, что такие бывают. Те, которые я знаю, выглядят иначе.

— Они все разные, — сказал я. — Дай-ка поглядеть.

— 3-а-р-р-е, — прочел он по буквам. — Зарре? Я знаю, что есть экземпляры с такой надписью, но эта выглядит так странно, ты не находишь?

— Я другой такой не знаю, — возразил я.

Интересно, что будет дальше. Я ждал.

— Марка настоящая, — сказал он, взял ее пинцетом и поднес к свету. — Со штемпелем.

Я продолжал рыться в лежавшей на столе кучке марок, боясь взглянуть в его сторону.

— Есть у нее водяной знак? — спросил я. — Ты проверь, есть ли у нее водяной знак.

— Да, и водяной знак есть.

У нее есть водяной знак и штемпель, соображал я, значит, марка настоящая, но я сделал на ней надпечатку. Если я сейчас ему это скажу, тогда все в порядке, все окажется игрой, шуткой, и все будет в порядке. Но тогда он не станет со мной меняться, а если не станет меняться, то обозлится на меня. Ведь это единственные экземпляры, которых у него нет.

Но вместо этого я сказал:

— У нее есть водяной знак и штемпель. Я отклеил ее от одного письма.

— Ты получаешь письма из Зарре? — заинтересовался он.

— Мой отец.

— Но твой отец не коллекционирует марки, — сказал он.

Казалось, его удивило, что люди, которые не собирают марки, получают письма с марками и надпечатками, которых у него нет.

— Мой отец получает письма отовсюду, — сказал я.

— Ух ты, — сказал он.

Он нахмурил лоб и брови и надолго задумался. Потом положил марку слева от себя.

— Вот еще одна, — сказал он и вытянул пинцетом из кучки еще одно мое произведение. — Она выглядит иначе.

— Это Зарре номиналом в пятнадцать пфеннигов, — сказал я.

— Я вижу, здесь стоит штемпель.

— А почему ты не проверяешь, есть ли там водяной знак?

— Зачем?

— У меня было три экземпляра, — продолжал я. — Вот еще одна, номиналом в двадцать пфеннигов.

Я извлек из кучки свое последнее творение.

Он попытался ее взять и положить рядом с двумя другими, но я сказал:

— Эту ты не получишь, у меня нет второй такой.

— Жаль, — огорчился он.

— А может быть, все-таки есть.

— Теперь твоя очередь выбирать из моих, — сказал он.

— Ты берешь все три? — спросил я.

— А у тебя есть дубли всех трех?

— Да, — ответил я.

— Я беру только две, — объявил он, внезапно откладывая последнюю марку обратно, в общую кучку.

— Значит, две, — повторил я и перевел дух. — Теперь моя очередь.

— Я точно не знаю, есть ли у Артура Маврикий, — сказал он.

— Ты же сказал, что есть!

— Но я не знаю наверняка. Он мне про это рассказал. Может, соврал.

— А зачем ему врать?

— Может, ему нравится рассказывать красивые истории.

— Пусть нравится, но мы-то не обязаны ему верить.

— Ох, — только и сказал Фабиан.

Тем временем я нашел у него две марки с Азорских островов, две большие продолговатые почтовые марки. Они вовсе не были так уж красивы, но мне очень понравилось название «Азоры». Я представил себе, как там красиво, на этих островах, и решил, что когда-нибудь отправлюсь туда, чтобы убедиться в этом на месте. Кроме того, я точно знал, что они настоящие.

— Хочешь их взять? — спросил Фабиан.

— Они мне нравятся, но они не такие ценные, как те, что ты взял у меня, — сказал я.

Он колебался, глядя прямо перед собой.

— Можешь выбрать еще одну, — сказал он.

— Спасибо, — растроганно ответил я. — С твоей стороны это очень мило, Фабиан.

Я радовался, что он так высоко оценил мои марки. Ведь я натерпелся из-за них такого страха. Потом я убежал домой.

Примерно неделю спустя отец Фабиана явился в ателье моего отца. Это был высокий, стройный мужчина с густыми черными волосами и с пенсне на носу круглой, как луна, физиономии. При ходьбе он скрещивал руки за спиной, так что держался прямо, будто аршин проглотил, и вышагивал гордо, как на плацу. Он часто совершал продолжительные прогулки по городу, ни на кого не глядя, ни с кем не здороваясь. Потому что был глуховат и не слышал обращенных к нему приветствий.

— Я принес вам почтовые марки, — сказал он пронзительным, сдавленным голосом глухого.

И положил на стол две марки.

— Вот как? — изумленно ответил мой отец.

— Вы тоже коллекционируете? — спросил он инквизиторским тоном.

— Нет, — ответил мой отец.

— Эти марки фальшивые, — сказал он. — Это ясно и ребенку. Я хочу получить обратно те три, которые ваш сын выменял у Фабиана. Скажите ему.

Мой отец ничего не понимал в марках, но он тоже увидел подделку.

— Ваш сын — тот еще фрукт, — сказал отец Фабиана.

— Детские шалости, — ошеломленно пробормотал мой отец.

Гость этого не услышал.

— Всего хорошего, — сказал он и гордо удалился.

Сразу после него пришла его жена, мать Фабиана. Она была маленькая и изящная, темноволосая и всегда дружески озабоченная, как будто глухим был весь свет.

— Я тоже нахожу, что это дурно, — сказала она. — Но боюсь, мой муж немного переборщил. В конце концов, это дети. Понимаете, мой муж — заядлый коллекционер, и потому это его особенно задело. Скажите мальчику, пусть вернет марки.

— Да, мне тоже неприятно, — сказал мой отец. — Спасибо вам.

После обеда, когда я пришел из школы, отец появился в моей комнате.

— Ты менялся марками с Фабианом? — сказал он.

— Да.

— И у тебя есть детская типография, — продолжал он.

— Да, отец.

Я смотрел в пол, и только теперь, не смея больше взглянуть на него, я видел как бы его отражение на полу. Мясистые щеки бессильно и вяло повисли на лице, как у беззубого старика. Они были бледными и серыми, не плоть, а какая-то масса, какое-то тесто, из которого ушли жизнь и сила; глаза блуждали, в них больше не было твердой точки, откуда они смотрели. Их взгляд больше не устремлялся на меня из этой мертвой, вязкой плоти, он был направлен внутрь. Казалось, он смотрел не на меня, говорил не со мной, а как бы издалека, с кем-то далеким, и на него же смотрел. Отец тяжело дышал. Тонкая, серая, пузырчатая пленка пота прикрывала кожу, как папиросная бумага. В руке он сжимал связку ключей. Так сжимают резиновый мячик, из которого хотят выдавить воздух. Я очень боялся, что он меня побьет.

— Ты отнесешь Фабиану марки, — произнес он медленно хриплым голосом, почти дружески, как будто приглашал меня сделать это.

— Да, отец.

— Ты меня понял?

— Да.

«Ты меня понял?» — после этих слов всегда начиналась порка. Я ждал, что она последует и на этот раз, хотя он и говорил со мной таким хрипло-дружеским голосом. Я ждал. Больше того, я хотел, чтобы он меня выпорол. Когда я поднял глаза, он все еще стоял в прежней позе, наклонившись в мою сторону, и тяжело дышал. Я слышал, как он короткими толчками выдавливает изо рта дыхание. И потом он ушел, держа в правой руке связку ключей и сжимая ее, как мячик.

— Я принес тебе марки, — сказал я Фабиану.

Он сидел перед раскрытым альбомом и с удовольствием переворачивал листы.

— Ого, — только и сказал он, и его завиток на лбу запрыгал вверх-вниз.

— Я сам их надпечатал, — процедил я сквозь зубы.

— Ух ты, — сказал Фабиан. — Неужели сам?

Я отдал ему марки, и он сунул их в конверт, из которого в свое время их вынул. Мы замолчали.

— Я думал… — заикнулся было я.

— По-моему, это дурно, — сказал он.

Но у меня вовсе не было ощущения, что он считает мой поступок таким уж дурным. Собственно говоря, он держался вполне дружески и говорил со мной вполне дружелюбно. Может, он считал это дурным потому, что так думал его отец, и потому, что он попался на обман и не заметил того, что, по словам его отца, заметил бы любой ребенок. Интересно, думал я, сгорая от любопытства, а ему никогда не приходила в голову подобная мысль? Может, он не осуществил ее только потому, что у него не было детской типографии, которая могла бы его совратить? Но все мои высокие мечты теперь улетучились, и настроение было печальное. Фабиан растреплет об этом деле, расскажет Артуру с его Маврикием и всем другим ребятам. Никто больше не захочет со мной меняться, никогда я не увижу марку острова Маврикий. Конечно, если у Артура она есть. У меня пропала всякая охота меняться, и интерес к почтовым маркам прошел, и даже интерес к детской типографии, моей любимой игре, немного остыл.

Фабиан взглянул на меня, на мою обреченную позу.

— Отец хотел разорвать остальные, — сказал он.

Похоже, ему было жаль с ними расставаться.

Я молча кивнул.