После этого потекло время, от которого в моей памяти сохранился лишь слабый отблеск печали. Я потерял своего друга, человека, которого ценил, которым дорожил. Надеюсь, и я кое-что для него значил. Эта утрата обезоружила меня и более чем когда-либо прежде сделала уязвимым для любой обиды.

Но я скрывал свою ранимость за мрачной гордостью. Внушал себе, что сам избрал навязанное мне одиночество. Цеплялся за бредовое утешение, что я не жертва заговора, а главный заговорщик. Легче вынести горы добровольно возложенных на себя охладевших чувств, чем искру опасности, призывающую к борьбе.

Мама первая заметила эту перемену. Спустя некоторое время она как бы между прочим спросила, что поделывает мой бывший друг.

— Что-то вас больше не видно, — сказала она.

Я попытался уйти от ответа, пробормотав нечто столь же обтекаемое.

— Что-нибудь случилось? — продолжала допытываться она.

Я не любил делиться с родителями своими сердечными тайнами.

— Он меня старше на три года.

— Он больше не приезжает сюда на каникулы?

— Не знаю.

— Кажется, я видела его вчера. Он шел по другой стороне улицы и не поздоровался. Может, это был вовсе не он.

Значит, он все-таки снова приехал? Я был озадачен.

— Может быть, — согласился я.

Последние слова нашего разговора уловил отец. Кажется, он все понял. На его лице мелькнуло выражение боли. Как если бы он понес убытки и пытался их скрыть. Он напряженно думал о чем-то, вертя в руках связку ключей.

— Тебе придется к этому привыкнуть, — сказал он наконец и пристально посмотрел на меня.

И сразу во мне вспыхнула ненависть. Она так внезапно возникла и атаковала меня, что я не успел от нее защититься. Я возненавидел отца, чье лицо отразило мою боль. Ты говоришь, придется привыкнуть, думал я, как будто это единственное, что мне осталось. Неужели не мог придумать ничего лучше? Придется привыкнуть, как привык к этому ты, и твой отец, и отец твоего отца, и все, кто были до них. Как будто потерять друга — самое обычное дело на свете. Я ненавидел его, так как чувствовал, что он посадил меня на цепь неотвратимости. Так приковывают цепями преступника. От них не избавишься, глупо даже пытаться. Приговор был вынесен, но вина лежала на нем, на моем отце. Он тоже когда-то принял ее как подарок, он унаследовал груз вины, вручаемый в тревоге и в тревоге получаемый. Я глядел на него в упор. Ему следовало бы лучше подготовить меня к этому подарку. Сказать, что подарок доставит мучения и тяготы, повлечет за собой издевательства, утраты и измены, несправедливость и бессилие. Что это и есть та жизнь, для которой он произвел меня на свет. А не та, о которой идет речь в благодушных детских книжках.

— Но гордость свою беречь надо, — добавил он, словно для того, чтобы придать тому, о чем мы оба думали, недостающий фермент силы. Он не смог бы найти лучших слов, чтобы возбудить во мне еще большее негодование. Он говорил о том, чего сам не имел. Гордость? А чем гордиться? Тем, что ты — это ты, и никто иной. Может, еще и помолиться о гордости? Господи, спасибо, что я такой, как есть, а не другой! Это начало всякого варварства.

В разговор снова вмешалась мама.

— Ты скоро уедешь отсюда, — сказала она. — Найдешь себе новых друзей.

Ей нужно было оставить за собой последнее слово.

Обстоятельства поджимали. Я бросил школу, уехал в Ф. и вскоре попал в круг сверстников и товарищей по судьбе. Они, как и я, носили то же клеймо.

Среди них были Вольф и Лео, Гарри и Макс. И много еще других имен приходит мне на память, хватило бы на целую записную книжку. Может быть, кто-то из них, кому позже попадутся мои заметки, припомнит еще несколько имен, которых я не называю, сочинит сюжет и опишет всех в поэтическом романе. Примеры бывали.

Как это ни странно, но я, кажется, сознательно или бессознательно убежден, что не я заберу потом эти записи для какой бы то ни было цели. Это убеждение каким-то образом связано с решением, которое я приму в ближайшее время (а может быть, уже принял), так как уже теперь вполне учитываю возможные его последствия. Но есть и еще одно соображение. Может показаться, что я намереваюсь (против воли) испортить работу моих будущих редакторов и самостоятельно выполнить то, что станет позже их делом. Что, если я снова поддаюсь самообману и в качестве контрабанды провожу в своем багаже все-таки больше надежд на будущее, чем готов признаться самому себе? Я хорошо усвоил, что слова подобны чемодану с двойным дном. Бывает, что, даже вдохновляясь самыми благими намерениями, ты не можешь предотвратить отклонений от линии, которую намечает истина и общечеловеческая мораль. Но я отнюдь не считаю, что достаточно взять перо и нацарапать что-то на белой бумаге, чтобы поддаться всем искушениям, которых ты стремился избежать. Такой подход выше моего понимания. Но я и не думаю, что порядочные и достойные литераторы, то есть люди, знающие толк в своем ремесле и переставшие врать, всегда говорят только правду. Я уже не так наивен. Тот, кто поскользнется на льду и упадет, не может этого не заметить. Я заметил это только потом, когда было поздно. Предоставляю другим посыпать лед песком, перерабатывать и вносить правку, у меня хватит мужества признать свои недостатки. Не знаю ни одного рекорда, который не был бы позже побит. Я видел, как никому не известные новички приходили к финишу победителями, как проигрывали фавориты. Они пропускали тренировки. Моим идеалом было десятиборье. Музыканты, сочинявшие свои симфонии и сонаты, всего более отвечали моему вкусу, когда после адажио помещали в партитуру менуэт в новой гармонии. Но я отвлекся. Так о чем я хотел написать?

Итак, я попал в круг ровесников и товарищей по судьбе. Всегда интересно наблюдать, как повсюду на земле образуются кружки людей, которых тем или иным манером сводит судьба. Взять хотя бы матросов. В любом порту, где они встают на якорь, есть свои кварталы, где их ждут как желанных гостей. Люди обособляются и образуют собственную общину, издали заметную другим. Ты — иной, а это — твое собственное. И вскоре уже никто не сможет сказать, что приводит к различию — клеймо отверженного или община изгоев.

Вольф был не первым, с кем я познакомился. Но он произвел на меня самое сильное впечатление, хоть я и не называю его своим другом. Он был высок ростом (на голову выше большинства из нас) и толст. Он нарастил слишком много жира и двигался неуклюже. Я часто уговаривал его немного позаниматься спортом. Напрасно. К тому же он небрежно одевался. Ходил в пестрой рубашке с расстегнутым воротом, синей или красной, никогда не надевал галстука. У него были крупные ступни, но он носил туфли на размер больше, так что они сидели у него на ногах, как маленькие челноки. Но какие бы пятна и складки ни появлялись на одежде, лицо его сияло добродушием.

Он был на несколько лет старше нас, имел определенный жизненный опыт и умел преподнести его так, чтобы казаться взрослее. Да он и в самом деле был более зрелым человеком. Он жил в пригороде с матерью, старшим братом и младшей сестрой. Отец его умер от ран после избиения, оказался одной из первых жертв. Подозревали, что он сам спровоцировал инцидент.

Хоть прежде я несколько раз встречал Вольфа в разных местах (я мало где появлялся, так что раньше не было повода), первый наш доверительный разговор состоялся на следующий день после небольшого, в общем-то незначительного происшествия на втором этаже универмага. Оно имело и другие последствия, но о них я расскажу позже.

В то время я был подсобным рабочим в этом универмаге, который находился в центре города на главной улице, всего в пятистах метрах от вокзала. Если сойти с перрона, пересечь привокзальную площадь и, пройдя несколько шагов, встать на первом мосту около слепого музыканта с сенбернаром, то оттуда хорошо виден конец улицы и площадь перед замком. Магазин стоит прямо напротив замка. От биржи его отделяет только автостоянка.

Многие считали биржу красивым зданием, может, оно и было таким. Его построили позже, чем вокзал. Но мне нравился универмаг. Это был не слишком большой, но прочный и надежно построенный дом, не дворец, не мраморный замок, просто дом из песчаника, куда вы в любой день заходите без страха: с простым фронтоном и шестью боковыми фасадами. Всего шесть этажей, не небоскреб, а дом, и вы в нем — как у себя дома, и на любом этаже вы чувствуете, что у вас есть пол под ногами и крыша над головой. Конечно, на свете есть более крупные и помпезные универмаги, в Нью-Йорке, Чикаго, в Филадельфии и Рио. Но не в этом же дело. Там имелось все, что ты ожидал найти в магазине, и даже намного больше, о чем ты никогда и не мечтал. Там встречались люди со всего города, с тощими и толстыми кошельками, и люди из провинции. Это было самое красивое здание из тех, что я видел до сих пор, там можно было совершенно потеряться и все-таки, в конце концов, оказаться в нужном месте. Но может быть, оно казалось мне таким красивым только потому, что я там работал.

В городе было много куда более высоких и просторных домов с бесчисленными этажами, настоящих небоскребов, как, например, здание страхового фонда в южном районе. Но то был холодный белый дом с длинными ровными рядами бесчисленных окон. Проходя мимо такого сооружения, сразу чувствуешь, что внутри речь идет только о бумагах и цифрах: люди сидят, склонившись над счетными аппаратами, и считают и пишут. Повсюду только согбенные спины и стеллажи с документами. Из этого здания только пыль летела, гадость, а не радость.

Зато в универмаге, на уровне улицы, по которой спешили прохожие, шел длинный ряд больших витрин. Каждая с любовью и выдумкой рассказывала маленькую историю, каждая отличалась от соседних. Вдоль фронтонов посередине были укреплены (как будто приклеены) красочные рекламы, свисавшие до высокого портала. А наверху, под самой крышей, по вечерам бежала светящаяся надпись. Ты подходишь к магазину, и тебя неудержимо влечет от витрины к витрине, ты снова становишься ребенком, для которого все и вся — только повод для собственных желаний и мечтаний. А потом ты, уже поддаваясь этому волшебству, поднимаешься по четырем-пяти ступеням к главному входу, где у вращающейся двери стоит верзила-швейцар в своей зеленой ливрее и большой фуражке и следит за тем, чтобы дверь хорошо вращалась и чтобы в универмаг не проникали уличные мальчишки. Время от времени он длинной рукой подталкивает дверь, она проворачивается, вместе с ней движутся и люди, входящие и выходящие, поднимается прохладный сквозняк, а швейцар стоит, широко расставив ноги, и смотрит на улицу и на прохожих, не выпуская из виду дверь. И тогда ты вступаешь в нутро универмага и оказываешься в высоком зале, куда сверху через окно падает яркий свет. Зал простирается в глубину направо и налево, как будто раскрывая тебе объятья. Но ты не в состоянии охватить взглядом весь зал, ты лишь смутно ощущаешь его глубину, что-то все время закрывает тебе обзор. И ты поневоле то и дело изумляешься, пока шагаешь от широкого прохода в центре в глубину зала по бесчисленным боковым ходам налево и направо мимо заваленных товарами прилавков. Один за другим возникают все новые проходные зальчики, отделенные друг от друга лишь узким проходом между прилавками. Но не успеешь окинуть их взглядом, как уже проходишь мимо. Но это лишь начало искушения. Ибо впереди, в конце центрального прохода, рядом с главной лестницей, и там, где около лифтов поворот за угол, в чем-то вроде шатра стоит мужчина без пиджака и азартно убеждает круг любопытных, каковой постоянно обновляется, приобрести вот этот маленький аппарат. Чудесное действие аппарата доступно любому желающему. Всего за пятьдесят пфеннигов. Мы имеем честь предложить вам маленькое чудо света. Так что спешите купить его сегодня, потому что завтра оно уже не будет чудом. И пока ты стоишь там и изумляешься, до тебя доносится легкий морской бриз, аромат сосновых иголок, мыла, духов и пудры, гребешков, кошельков и шалей. Женщины приносят их с собой, ведь, приходя сюда, они не упускают случая, медленно и задумчиво пройтись мимо прилавков, пожирая взглядами то, что должно принадлежать только им. Ах, эти молодые девушки, что толпами забегают сюда из контор примерно в полдень! В другом крыле здания дело обстоит серьезнее: там, на битком забитых полках, тебя ожидают в больших коробках шерстяные вещи, лен и сатин.

Ты входишь в лифт и, пока тебя с ног до головы обтекает струя теплого воздуха, возносишься на второй этаж. Сквозь сужающуюся щель ты видишь вытянутые шеи тех, кто не успел войти, и удаляющуюся суету остальных, прокладывающих себе путь в толпе. И вот ты уже стоишь среди небрежно расставленной мебели и тяжелых камчатных тканей для кресел и диванов, приглашающих тебя к блаженному погружению. Но ты нерешительно движешься дальше, перешагивая через ковры и дорожки, в которые вплетены мечты и легенды (сейчас тебе не до них), проходишь мимо толстопузых холодных рулонов линолеума, похожих на уличные тумбы, и вступаешь в обширный атриум. Его простор, свет и высота распахивают настежь все здание и даже крышу, каменные стены расступаются, и ты ощущаешь себя на какой-то широкой площади, в незнакомом городе, в незнакомой южной стране, где жить намного легче. Но в то же время это большой искрящийся театральный зал с ярусами, опоясывающими стены вплоть до стеклянной крыши. И повсюду полно людей, как перед началом представления. Они стоят и беседуют, бегут или сидят и смотрят, перегнувшись через парапет, вниз, на тебя, а ты стоишь внизу и глядишь на них. Вокруг звучат голоса, ты слышишь их все сразу, но ни один из них не внятен тебе. Это хор голосов, но твой слух воспринимает его как сплошной нарастающий гул со множеством обертонов, его лучше слушать, закрыв глаза. И так же, как в твоих ушах, этот гул стоит во всем доме, на всех этажах и переходах, он впитывает в себя все звуки, столь же разнообразные, как краски в светлом дворе, здесь, внизу, где на полках уложены наискосок рулоны тканей, зеленые, красные, голубые, желтые и черные. Все это темнеет и светлеет в бесчисленных оттенках, твои глаза словно обретают новое зрение: вон там синие бархатные ткани, а там лазоревые шелка, велюры и крепдешины, бордовые вуали и набивные ситцы, пестрые муслины и парча. Все эти краски, оттенки и ткани бьют тебя наотмашь из драпировок в центре двора, из декораций и искусных манекенов. А между ними снуют продавщицы в черном, всегда готовые к услугам, стоит лишь подозвать их.

На втором ярусе за низкими круглыми столиками сидят люди, там во всю ширину яруса, до самого фасада простирается кафе. Но по пути туда нужно пересечь книжный отдел, войти в еще один, совсем другой мир. У столов и полок стоят люди с книгами в руках, погруженные в чтение. Эти никуда не спешат. И продавщицы, и заведующий спокойны и тоже не спешат. По их манерам ты замечаешь, что они обращаются с книгами, как с непослушным любовником. А ты ведь решил, что в жизни не возьмешь в руки никакую книгу, будешь только смотреть, с тебя и этого довольно. Но, не успев опомниться, ты уже подходишь к столу, осторожно берешь маленькую книжку и листаешь и уже читаешь вторую, и следующую, и вот ты уже пропал. Ты медленно крадешься от книжки к книжке, пока звуки рояля не выманивают тебя из этого царства зрения, потому что рядом располагается музыкальный отдел. Там звучит какой-то танец, зонг с сильными, четкими ритмами в басу, а над ним плывет простая проникновенная мелодия. Рядом с пианисткой стоит какая-то женщина и слушает, прежде чем купить ноты — кому-то в подарок. Откуда-то из дальнего угла доносится серьезная музыка с граммофонной пластинки, фуга и инвенция. Ты подбегаешь и слушаешь, пока не узнаешь музыку, и удовлетворенно идешь дальше по центральной лестнице на следующие этажи, где на плечиках больших передвижных вешалок висят костюмы и платья, шубы и куртки, простые вещи и дорогие, большие и маленькие размеры. Там, в углу, шествует свадебная процессия кукол в натуральную величину. Смеется невеста в фате, смеется чопорный жених, подающий ей руку, дети на негнущихся ногах, смеясь, разбрасывают цветы, а за ними теснятся старые и молодые гости, чей возраст можно установить по одежде. Чуть дальше, за узким проходом, стоят детская коляска и колыбель. Если еще раз оглянешься, снова увидишь развешанные картины. И испугаешься, потому что эти картины некрасивы.

Наконец-то ты обнаружил здесь нечто уродливое, эти картины. Ты бы ни одну из них не повесил дома, а их все-таки покупают. Нет, думаешь ты, картины неуместны в универмаге, хотя все здесь разложено для рассматривания. Но рассматривать картины — это не для универмага. Впрочем, тебе нельзя здесь застревать, ведь тебя ожидает еще спортивный отдел. Ты посмотри, сколько там народу! Двинь-ка походя боксерскую грушу. А помнишь, как ты мечтал о своей парусной лодке? Вон там зеленая походная палатка. Рядом с ней мотоцикл, а за углом уже царит зима, с санками и лыжами, коньками и бобслеем. Смех, который ты слышишь, пройдя дальше, доносится сверху, из отдела игрушек. Там всегда полно людей, загляни туда и на мгновение вернись в блаженное состояние своего детства, наверстай то, что упустил: смех, непринужденное веселье и одновременно серьезную деловитость игры, фантазию в действии, возможную только в игре.

Но ты увидел еще не все. Ты спешишь мимо хозяйственного отдела, ведь ты мужчина, какое тебе дело до всех этих горшков и сковородок, стаканов и ведер, щеток и деревянных ложек, стиральных порошков и подставок для столовых приборов, и песочных часов. Ты едва успеваешь бросить взгляд на расписную посуду, чашки и кувшины и тарелки с узорами, это позже, когда-нибудь потом, когда будет у тебя свой дом, откуда не надо будет уезжать.

Ты устал, но идешь дальше и поднимаешься наверх. Ты уже не замечаешь того, что раскинулось перед твоим взором, этого слишком много, ты уже не в силах всматриваться, и тебе все время вспоминается дамская сумочка из красно-коричневой кожи. Она так тебе понравилась, и ты знаешь, кому она пришлась бы по вкусу. Ты устал от всего, а ведь ты еще не был наверху, в продуктовом отделе. В универмаге много, очень много интересного. Так что, в конце концов, забываешь, что все можно купить, а бродишь, как в музее, глядишь во все глаза и замираешь от восторга. Все так красиво и пестро, так разнообразно в своем мирном соседстве, что невольно радуешься, любишь, чувствуешь себя счастливым, это целый мир, выставленный на прилавках. Тебе не нужно его покупать, да и не можешь ты его купить, ведь у тебя нет таких денег, и никогда не будет. Но ты еще не был наверху, в продуктовом отделе, где засахаренные фрукты и орехи, миндаль и мороженое, пряности: мускат, гвоздика, индийский карри и филиппинский самбал; а еще сыры, колбасы и ветчина, мешки муки, гречки и гороха, шоколад, марципаны и вина, и продавщицы в белых чепчиках и передниках. Кафель сияет белизной, его чистят и натирают до блеска, белое, значит, чистое, так вкуснее. Да ты уже больше ничего не желаешь, ты пресытился самим желанием, смеешься над ненасытностью своего сердца и своей исключительностью. Ты жаждешь того удовлетворения, познать которое можно только в универмаге. Даже будь у тебя деньги, испытать более сильное желание невозможно. Это невозможно, даже будь у тебя еще меньше денег, чем сейчас. С деньгами ты можешь утолить вожделение. Но как научиться не желать и не утолять? Правда, ты узнаешь, что на свете есть много страстей и они расположены одна рядом с другой, как в универмаге. У каждого своя страсть, ты проходишь сквозь них тот же путь, что и в универмаге: швейцар, главная лестница, лифт или эскалатор, атриум и потом дальше наверх и обратно к выходу через вращающуюся дверь на другой стороне.

Но, купив карандаш за тридцать пять пфеннигов или зажигалку за семьдесят пфеннигов, ты выходишь на улицу с таким чувством, словно заодно купил и все остальное.

Однажды я прочел в газете, что универмагу требуется молодой персонал во все отделы, обращаться туда-то и туда-то. Я договорился о встрече и явился к молодому управляющему персоналом. Он прочитал бумаги, что я заполнил.

— Студент? — спросил он. — Мы ищем в основном продавцов, они проходят подготовку на наших курсах. Вы почему пришли?

— Хочу работать в универмаге, — сказал я.

— Почему? — повторил он.

Но я заметил, что спрашивает он участливо и в общем не удивляется моему появлению.

— Я часто хожу в этот универмаг, во все отделы, — сказал я. — Я здесь почти как дома. И, кроме того, мне нужно подработать.

— Продавцом? Это невозможно!

— Ну, может, как-то иначе, — ответил я.

— Что вы умеете?

— Могу открывать ящики и упаковывать свертки, — сказал я.

Дома я часто помогал отцу, когда он получал ящики с аппаратурой и пленкой. И запаковать я мог все, что угодно.

— Вот как? — сказал он, как будто это самое простое на свете дело. — Завтра в двенадцать приходите на склад, задний вход, доложитесь заведующему.

Он черкнул пару строк на клочке бумаги и вручил мне.

И со следующего дня я работал на складе в качестве подсобника, по нескольку часов ежедневно, в основном после обеда. Иногда помогал упаковщикам в отделах.

Шли последние дни распродажи. Большие сражения остались позади, когда в полдень началась непредвиденная атака на отдел тканей, расположенный в углу светового двора. Толпа возбужденных покупательниц внезапно подвергла осаде столы, где лежали цветные отрезы и купоны в несколько метров. Младший персонал, девушки, работавшие в обеденный перерыв, героически оборонялись. Я стоял за упаковочным столом рядом с кассой, металлическая решетка отделяла меня от публики. И тут в противоположном углу произошла какая-то сутолока, и до меня донеслись два возбуждено спорящих голоса. Я бросился туда и увидел, как в очереди покупательниц две горластые особы дерутся за отрез красного материала. Обе держались за край отреза, силясь вырвать его из рук соперницы. Каждая настаивала на своем приоритетном праве, свидетели из числа ожидающих в очереди сопровождали их попытки энергичными выкриками. Когда речь идет об утолении страстей (что свойственно людскому роду), всегда образуются партии и круги, дабы довести дело до крайности. Здесь тоже образовались две партии.

За прилавками, перед пустеющими полками стояли девушки-продавщицы, принимали заказы от покупательниц, притаскивали новые купоны, отмеряли, торопливо выписывали контрольные чеки и относили купленные отрезы к столу упаковок.

Одна из девушек, чьи миротворческие попытки провалились, разочарованно отступила, и, прислонясь к пустым ящикам, рассматривала участниц сражения. Она побледнела, была явно огорчена своей неудачей и смотрела на дерущихся женщин, как на сцену из фильма: с интересом, участливо, но с определенной дистанции. У нее были волосы цвета скрипичной древесины, неправильный овал лица, левый глаз чуть-чуть меньше правого, но взгляд живой и теплый. Темно-рыжие волосы, цвета скрипичной древесины, искрились, когда на них падал свет. Я не сводил с нее глаз. Что-то своеобразное было в ее позе и фигуре. Она с улыбкой кивнула мне, когда я, выступив из своего угла, подошел к спорящей очереди.

К тому времени я уже неделю работал в этом отделе и часто ее видел. Похоже, что и она узнала меня и не удивилась, что я пришел ей на помощь.

— Ну-ну, милые дамы, — сказал я, и уже один мой голос заставил их внезапно замолчать.

— Я первая занимала, — сказала одна из спорщиц, полная женщина с энергичным подбородком и широкими выпирающими скулами.

Она крепко держалась за отрез и тянула его к себе.

— Она ошибается, — сказала другая, поменьше ростом и вообще не такая здоровенная. — Я тут стояла, а она не заметила.

Эта тянула к себе отрез за другой край.

Все женщины посмотрели на нас, продавщицы, положив на прилавок ткани и ножницы, с интересом наблюдали за развитием событий.

Я обратился к той, что говорила со мной последней.

— Скажите, мадам, вы покупаете для себя? — вопросил я.

Шерстяная ткань. Ярко-красного цвета.

Она кивнула.

— Да. Этого как раз хватит на платье.

— Но этот цвет вам совсем не идет, мадам, — произнес я немного тише, чтобы меня было лучше слышно.

Она так испугалась, что ее судорожно сведенные пальцы расслабились и почти выпустили ткань. Соперница воспользовалась шансом и выдернула у нее отрез. Побежденная в упор глядела на меня. Эта женщина средних лет явно не ожидала, что здесь отнесутся к ней с таким участием. Ее лицо утратило выражение непреклонности, губы разжались и полуоткрытый рот придал лицу более мягкое, беспомощное выражение.

— Но тогда ткань достанется ей, — сказала она так тихо, чтобы ее услышал только я.

Так как она была ниже меня ростом, я наклонился (я стоял спиной к другой женщине) и сказал так, чтобы услышать меня могла только она:

— Здесь каждый покупает, что хочет, но этот цвет определенно не ваш.

Все еще пребывая в изумлении от неожиданного поворота дела, она наивно призналась:

— Мой муж тоже так считает, он меня предупреждал. Спасибо!

Она уступила купон сопернице, повернулась к продавщице, с восхищением следившей за развитием событий, и сказала:

— Лучше я возьму вон тот, сизый, который выбрала сначала, ну, вы меня поняли.

— Как это вам удалось? — спросил Вольф, услышав от меня рассказ об этом происшествии.

— Не знаю, — сказал я.

— Но вы, должно быть, что-то при этом думали? — настаивал он.

— Я хотел уладить спор. Все остальное получается само собой, очень просто, — сказал я.

— Жаль, что обычно вы так твердолобы, — сказал он.

— Неужели? — спросил я.

Впервые он столь откровенно высказал свое мнение обо мне.

— Никто не знает, что вы, в сущности, думаете и на чьей вы стороне, — продолжал он.

— Ого, — сказал я. — По-моему, это ясно.

Ведь я такой же, как они, размышлял я, а они все-таки сомневаются. Разве я не ношу то же клеймо, разве оно не связывает нас? Неужели они думают, что я страдаю от него меньше, чем они, потому что не горжусь им как благородным знаком отличия и не выпячиваю его как нечто уникальное, словно в мире нет ничего более возвышенного? Ну да, я не умею ненавидеть тех, кого не люблю. И поэтому они сомневаются? Если бы знать, что там, наверху, у старого фотографа, о котором говорил мой отец, есть любимые портреты, что он время от времени вынимает их, любуется ими… А что, если он любит все свои снимки? Или один, в принципе неудачный, но и его время от времени подвергает некоторой ревизии? Но никто не знает, какой из снимков не удался. Камера-обскура бережет свою тайну. Желание узнать ее было бы дерзостью и гордыней.

— Все считают вас слишком упрямым, — сказал Вольф. — Быть может, в личном общении вы не столь упрямы, если узнать вас ближе. К сожалению, вы никому не даете такой возможности.

— Почему меня считают упрямым? — спросил я.

— У вас заскорузлые взгляды, — сказал он. — По крайней мере, судя по вашим скупым высказываниям. В тех редких случаях, когда вы показываетесь на люди, вас находят твердолобым. Я лично считаю, что вы ненадежны. Может, вы ненавидите самого себя?

— Вы полагаете, что я себя ненавижу, потому что хотел бы быть кем-то другим, а не самим собой?

— Возможно, — неуверенно ответил он.

— Значит, вы ошибаетесь, — отрезал я.

— Я был бы рад ошибиться, — произнес он довольно любезно и одновременно холодно. — В самом деле, хорошо бы иметь уверенность, что вы знаете, на чьей вы стороне. Создается впечатление, что вы колеблетесь, что вы, скажем уж честно, слабое звено.

— Может, провокатор? Платный агент?

— Да нет, — серьезно возразил он, тем более подчеркивая обвинение в слабости. — Не агент. За деньги вас не купишь.

— Жаль, — продолжал я в том же ироничном тоне. — А я-то надеялся, что у меня для этого все задатки. Разве нет?

— За деньги не купишь, — повторил он, явно намекая на другую возможность.

— Тогда за что? — спросил я с вызовом.

— Почему вы издеваетесь над самим собой? — сказал Вольф, спокойно глядя на меня. — Терпеть нелюбовь к себе и без того трудно.

Я был поражен.

— С чего вы это взяли? — небрежно сказал я, стараясь не подавать виду, что его удар попал в цель.

— Вы себя выдаете.

— В каком смысле?

Я заметил, что теряю самообладание, и несколько раз энергично откашлялся.

— Окажите мне любезность, — сказал он тем же спокойным и проникновенным тоном, — и не защищайте его всякий раз.

— Кого? — спросил я.

Он рассмеялся.

— С вами никогда не знаешь, то ли вы притворяетесь, то ли впрямь так думаете.

— Вот как, — сказал я.

Молчание.

Через некоторое время я продолжил:

— Почему мне ставят в упрек, что мои мысли в чем-то отличаются от общего мнения? Некоторые впечатления детства…

Он не дал мне договорить.

— Вероятно, такие же, как у всех нас, — сказал он. — Это вас не извиняет. Вам не хватает чувства причастности к общей судьбе, которое сплачивает всех нас. Вы забываете, что все, кто страдает на этом свете, принадлежат к избранным.

Все они страдают, пронеслось у меня в голове, все страдают от своего клейма, так я и знал. Они гордятся своим страданием, как благородным знаком отличия, и выпячивают его как нечто уникальное, словно в мире нет больше ничего возвышенного. Но они страдают, а то, что они делают из своих страданий, — это, в сущности, небольшая подтасовка.

— Знать бы наверняка, что на самом деле все это так, как вы говорите, — сказал я. — Если бы только знать…

— Да, конечно, — с ходу отрезал он.

Но по тому, как медленно он поднял голову и отвел взгляд и напряженно устремил его вдаль, было видно, что сам он был недоволен своим ответом.

— Значит, по-вашему, я его защищаю? — спросил я.

— Не впрямую. Но вы стараетесь вдуматься в него, исследовать и понять его побудительные мотивы. Получается, что вы в каком-то смысле ему симпатизируете, хотя…

— …хотя можно было бы требовать, чтобы я его ненавидел, — закончил я его фразу.

— Нет, — сказал он. — Не ненавидели. Но ваша гордость должна бы запретить вам вживаться в него настолько, чтобы почти забыть, кто вы и кто он. Это и есть сущность симпатии. Или вы опасаетесь, что, обозначив границы, обделите себя?

Значит, речь все-таки шла о гордости, которую следует сохранять. Одновременно гордость связывалась с определенной ограниченностью, и было неизвестно, сам ли ты себя ограничиваешь или тебя ограничивают извне. В любом случае мне она казалась необходимой в смысле самозащиты и самооправдания.

— Значит, вы готовы благодарить Бога за то, что вы — это вы, и воюете с другим именно потому, что он — другой, — сказал я. — Вы забываете, что другой то же самое делает с вами, ведь для него другой — это вы. Получается большая карусель с одинаковыми деревянными лошадками. Только раскраска разная, для развлечения почтенной публики.

— Но есть некая граница, за которой сочувствие и сострадание исчезает само собой, — сказал он.

Казалось, он был опечален тем, что приходится проводить эту границу. Он задумался и замолчал.

Чего бы я ни отдал за то, чтобы узнать мысли, проносившиеся у него в голове. Но он молчал и смотрел прямо перед собой. Массивное тело тяжело дышало. Казалось, с каждым вдохом он вбирает из воздуха жизнь, чтобы поставить ее на службу своему телу. Он дышал так, словно каждый его вздох был последним.

Вольф был хорошим человеком, это знал каждый, кто хоть раз имел с ним дело. Может быть, он думал о своем отце, которого убили, и одновременно об убийце отца. Может быть, он при каждом вдохе думал и о том, и о другом, и еще о многих вещах, о которых я не имел представления, потому что не пережил их. Я никогда не расспрашивал его ни об отце, ни о том, как он погиб. Кроме того, Вольф уже давно понял, что значит иметь врага, но он испытал это иначе, глубже, реальнее. И все же я не мог себе представить, как он приобрел свой опыт. Сам он хранил молчание. Бывали моменты, когда мне хотелось импонировать ему, думать и чувствовать так, как думал и чувствовал он. Но тогда я бы снова ощутил трещину, которая уже прошла через мое детство и расколола его на две части: тут друг, там враг.

Мне пришлось бы навсегда отречься от друга, которого я утратил из-за своего врага, хотя тогда я не попытался его удержать. Мне пришлось бы выдернуть свою руку у матери, когда она отводила меня обратно к детям. Мне пришлось бы расстаться с надеждой снова стать таким, как все. И мне пришлось бы стать таким же рьяным и жестоким, как они, чтобы утвердиться на другой стороне. На другой стороне, думал я про себя. Вот до чего уже дошло, ты оказываешься на одной стороне и участвуешь в борьбе, прежде чем успеешь сообразить, почему ты сражаешься, кто твой противник, почему он твой противник и чего ради, собственно говоря, ведется вся эта борьба. Погляди на людей, тебе нужно только принять несколько лживых утверждений и навязать их кому-то, и вот у тебя уже есть приверженцы, вот уже образуются партии, группы, расы. Целые континенты вооружаются для войны, а потом и развязывают ее. Люди готовы на все, они жертвуют жизнью, становятся вспыльчивыми и жестокими, может быть, и нужно научиться этому. Может быть, человек только так и добивается уважения к себе и в конечном счете становится другом того, с кем враждовал. Но мысли об этом сбивали с толку, ожесточали. И все вещи на свете, которые до сих пор были еще так прекрасны, становились грубыми и уродливыми. Но может быть, все-таки было необходимо научиться этому, и хорошо научиться. Как-нибудь потом. Но затем настанет время, когда придется разучиваться и забывать все, чему научился. А Вольф, значит, научился? Значит, после всего, что случилось с ним и его отцом, он может быть вспыльчивым и жестоким? Сейчас, когда он молча шел рядом, глядя вдаль, я не мог в это поверить.

Все это я хотел ему высказать и подыскивал слова, чтобы он понял меня. Но что значили для него слова, ведь он потерял отца и столько выстрадал. Я только и смог, что пробормотать:

— Даже если он вредит нам, он не обязательно дурной человек. Когда-нибудь он осознает свое заблуждение, может быть, с нашей помощью.

Это так приятно, хорошо отзываться о том, кто совершает лишь дурные поступки и сам о тебе отзывается только дурно. В таких случаях всегда ощущаешь свое превосходство.

Вольф выслушал меня спокойно, хотя было видно, что мое замечание сильно его возмутило.

— Смогли бы вы, — спросил он, — пробраться ночью на кладбище и учинить там разгром, разрушить места упокоения мертвых?

Я знал, что такое бывало, но спрашивать об этом меня? Абсурд. Я усмехнулся.

— Почему вы усмехаетесь? — сказал он.

— Мне пришла в голову странная мысль.

— Вот как?

— Да, я представил, что совершу это святотатство. При условии, что кто-то растолкует мне, что оно, так сказать, угодно Богу, разумно и даже необходимо для осуществления определенного плана. Человеку можно внушить многие вещи.

— Неужели? — сказал он. — Несете чепуху, все это для вас — голая теория, и вы еще ухмыляетесь. Неужели вы действительно смогли бы заманить в застенок старика и там растолковать ему, по какой причине, в силу какой необходимости вы лжете сами себе?

— В фантазиях случается и не такое, — возразил я.

Похоже, он и не ждал другого ответа, я его не удивил. Он положил на колени руки с растопыренными пальцами, уперся взглядом в пол и сказал, обращаясь как бы в глубь земли:

— Не дай Бог, придет кто-то другой и выполнит все, чего не потрудились совершить мы сами. Горе тому, кто осуществит наши фантазии.

Меня прошиб холодный пот.

— Прошу вас, — сказал я в отчаянии, — скажите, что мне делать. Что делать, когда к вам подходят и говорят, что вы мошенники и подлецы…

— Вы? Они? Мы! — поправил он меня. — Вы тоже сюда относитесь, не забывайте об этом!

— Хорошо. Вы, конечно, правы. Я оговорился. Значит, все мы мошенники, и нам не остается ничего другого, как играть по его правилам и тоже утверждать, что он мошенник, может, еще больший мошенник.

— Вы когда-нибудь задумывались о том, почему он считает нас мошенниками?

Мне вспомнились слова моего друга, когда я задал ему примерно тот же вопрос. И я всего лишь повторил их:

— Не знаю, интересует ли его всерьез, что мы об этом думаем. Он преследует определенную цель, а для этого ему нужен враг, чтобы повесить на него, как на вешалку, свою пропаганду и заявить на весь мир о своей миссии. В сущности, он имеет в виду самого себя.

— То, о чем вы говорите, — чудовищная правда, — сказал Вольф, и его тяжелое, немного обрюзгшее тело распрямилось. — Настолько чудовищная, что вы вряд ли представляете себе ее масштабы.

— Как вы думаете, что он сделает? Вам страшно? — смело спросил я.

Лишь недомыслие способно на такую смелость.

— Я опасаюсь самого худшего, — тихо сказал он и тяжело задышал.

Его рубашка при каждом вдохе собиралась в бесчисленные складки. Его страх не умалил произведенного на меня впечатления, тем более что проистекал он не из слабости характера, но, скорее, из мощного знания, может быть, из предчувствия. Я видел его добродушное спокойное лицо, на котором читалась решительность.

— Так что же мне делать? — повторил я.

— Ничего, — сказал он. — Совсем ничего. Если человек спрашивает, что ему делать, лучше ему вообще ничего не делать. В том-то и большая беда, что он ничего не знает и при этом думает, что все-таки должен что-то делать. Кто знает, что делает и где его место, тот действует в нужный момент, по наитию, не задумываясь, в чем его долг перед миром. Поэтому лучше вам ничего не делать.

— Вы удивительный человек, — сказал я.

— По-моему, вы намного удивительней, — возразил он. — Вы приехали из города, где наверняка испытали много неприятного. Вас отторгли еще в детстве, не так ли? В сущности, вы не хуже меня знаете, с кем вы, и я не думаю, что вы противитесь этому. Не это вас беспокоит. Но вы хотите невозможного. Вы пытаетесь заделать, залепить трещину, рассекающую этот мир, чтобы ее не было видно. И тогда вы сможете думать, что ее уже нет. Вы участник происходящего, пытаетесь это осознать и одновременно так повернуть ситуацию, чтобы выскочить и рассмотреть ее как бы с высоты птичьего полета. Вы пытаетесь обозреть то, что вас касается, как то, что вас касается и одновременно не касается. Я прав?

Я слушал его с изумлением, ведь он высказывал мысли, которые я никогда бы не смог высказать таким образом. Я лишь молча кивнул, ожидая продолжения.

— В один прекрасный день вы обнаружите, что это невозможно, и…

— И что тогда? — нетерпеливо перебил его я.

— Тогда вам не придется спрашивать, что вам остается делать.

— Если вдруг не возникнет совсем другая проблема.

— Какая? — спросил он.

— Такая, что любой и каждый заявит, что у него в кармане, так сказать, все законные права, единственно настоящие и подлинные, личный, так сказать, мандат, заверенный высшей инстанцией.

— Могу понять ваши трудности, — ответил он. — Это и наши трудности. Не забывайте, что пропасть, которая мерещится вам во внешнем мире, проходит внутри, если угодно, в мироздании. Если это вам что-то говорит. Она достигает глубины наших мечтаний.

— Тогда выходит, что он все-таки прав, — сказал я после короткого раздумья.

— Конечно, — сказал он. — Но и мы правы.

— Тогда нет надежды, что эта игра когда-нибудь закончится.

— Не знаю, — сказал он. — Кто может это знать?

— И так будет всегда?

Он пожал плечами и сделал вопросительный жест руками.

— Снова и снова будут воскресать и являться на арену враги рода человеческого и ежедневно отколупывать по кусочку от нашего прекрасного мира, как отколупывают кусочки от древних руин, где среди обрушенных стен гуляет ветер и хлещет дождь. По кусочку в день, пока там, где в золотые времена возвышалась каменная крепость, не останутся сплошные развалины и холодные валуны. А мы принимаем участие в этой жестокой игре, предаваясь иллюзии, что можем в ней выиграть. Грустно думать о том, каков будет финал.

Подперев рукой голову, Вольф медленно гладил свою заросшую щеку. Он дал мне выговориться и ждал.

— Вы хотите это изменить? — спросил он.

— В детстве я подделывал почтовые марки, чего только не вытворяют дети. Мой отец фотограф, я вырос в его проявочной, — сказал я.

Он рассмеялся и облегченно вздохнул.

— И что же?

— Вы правы, трещина проходит внутри. Похоже, без некоторого жульничества не обойтись.

— Так мы можем ждать вас завтра вечером?

Я оторопел.

— Ждать меня? Зачем?

— Харри сделает доклад, и вы легко найдете ответы на вопросы, которые мы с вами здесь обсуждали.

— Вы считаете, что наше собственное существование и есть пример чудовищной правды?

— Может быть, — сказал он задумчиво. — Может быть.

— Я приду, — нерешительно проговорил я.

Он пожал мне руку и ушел.

На следующий вечер я пришел к ним, и приходил потом довольно часто. У меня в ушах эхом отзывалось отцовское «мы». И постепенно я становился одним из них или, скорее, одним из «наших». Постепенно, потому что вера в собственное дело не перевешивала скребущего ожидания заняться им в неопределенном будущем, которое в известной мере построит мой враг.

Все помнят конец двадцатых, начало тридцатых годов, предшествовавших событию. Казалось, все указывало на его приближение. То есть так это представляется теперь, в воспоминаниях. Но может быть, разделяя время на до и после, мы совершаем тот же обман, что и профессора-историки, которые изобретают историю, полагая, что описывают ее. Все происходит иначе.

Дело в том, что обязательства, которые самоуверенно взяли на себя мои так называемые товарищи по несчастью, вызывали у меня подозрения. Не то чтобы я отказывал им в праве на решение, на занятие определенной позиции. Но они не смогли меня убедить. Испытав однажды разочарование в дружбе, я не мог избавиться от недоверия и к новым друзьям, даже когда жил среди них. Великий вызов был брошен всем нам, я намеревался принять его и идти до самого горького конца. Я не хотел намечать себе границы раньше времени, прежде чем будет размежевана вся страна. Боязливая невзыскательность сужает горизонты. Но если ты стремишься отбросить слепоту, твой кругозор расширяется по мере того, как растет твоя смелость. Мне казалось, что гордость и ненависть лишь туманят взор. Конечно, все это глупости. Нужно быть слабаком, чтобы так мыслить. Ограниченность — в природе человека. Человеческий разум копит впечатления, собираемые на расстоянии вытянутой руки. У человека есть право на месть, разве не так? Моя нерешительность была слабостью, мои приятели упрекали меня в малодушии. В разговорах и дискуссиях, которые невольно вращались вокруг того, чье имя, как по уговору, никогда не называлось, я вдруг ни с того ни с сего, вспоминал о понесенной давным-давно утрате. Неужели я все еще не преодолел этого чувства? Но что значит — преодолеть? Утрату нельзя преодолеть. Ты присваиваешь ее, вбираешь в себя и сживаешься с ней. Или она застревает в тебе, как застревает в горле кость.

Когда теперешние мои друзья рассказывали о нем байки и анекдоты или как-то иначе пытались представить его в комическом свете, я молчал. Мне было не смешно. Погодите, думал я с грозным пафосом угрюмого пророка, скоро вам будет не до смеха. Но даже когда они, впадая в другую крайность, давали волю своей ненависти и предрекали ужасы его явления в сгущающихся сумерках грядущего, я и тогда оставался равнодушным. И среди них я оставался одиноким.