Пролог
Отступник
Камни иногда становятся здесь предметом созерцания, почти что основой для духовных упражнений. Я рассматриваю их не с точки зрения размеров или достоинств. Меня привлекает только их внешний вид — ведь это едва ли не все, что я о них знаю, все, что я могу воспринять. Как древние китайцы, я склонен видеть в каждом камне особый мир. Как Паскаль, я полагаю, что модели двух бесконечностей — от атома до туманности — совпадают, и, подобно Парацельсу, мне хочется представить, что есть своего рода сигнатуры вещей, постоянные, хотя и отличающиеся. Формы поначалу удивляют своим многообразием, но, если вселенная исчислима, они неизбежно должны повторяться.
Вопрос иерархии мне безразличен — не задумываясь об этом, я убежден: на любом уровне проблемы, пропорции, архитектоника аналогичны. Я исхожу из предмета. На него направлено все мое внимание — пристальное, подчас надоедливое. У меня нет стремления погрузиться в предмет. Я требую от самого себя максимальной точности, определенности в подходе к нему, и тем ненавистнее мне метафоры, к которым я вынужден прибегать: образ ускользает — ты пытаешься его усилить, а в итоге он окончательно обесценивается, как ничем не обеспеченная бумажная купюра. Я стараюсь лишь обнажить скупость линии, экономность упорядоченной сетки, законы, объединяющие родственной связью эти решетки, эти неизменные членения пространства — и медитацию, к которой они дали повод.
Пространство вдруг перестает быть противоположностью мысли, иным, несовместимым с ней (как учит нас философия) модусом бытия. Оно становится для мысли естественной средой. Я думаю тогда, что разум может лишь пытаться удачно и правильно классифицировать, то есть располагать вещи и принципы согласно идеальной розе ветров. Мне уже не кажется, будто геометрия или хитроумная система чисел — это построение интеллекта или отражение разума, вразумительное наконец для него самого. Напротив, мысль как раз представляется мне гадательным, неуверенным приближением к скрытому порядку вещей: она то дерзко ищет его продолжение, рискуя заблудиться, то стремится с ним совпасть. Как бы далеко ни отважилась забраться мысль, она разгадывает или заново выстраивает разрушенный или ставший непонятным порядок. Тут она в своей стихии. Она опознает порядок интуитивно, всякий раз как ей удается вырваться из тьмы физиологии, оставить позади тот неизбежный и невыгодный обходной путь, которым пришлось воспользоваться, чтобы прийти к сознанию. Едва успела выделиться мысль — продукт брожения, как она уж сублимирована и воссоединена с грамматикой, строгими правилами неизменяемого пространства, и эта строгость отныне — ее собственное свойство, чистое и возвышенное в прямом смысле слова, ибо она воспаряет в сферу, запретную для существ неполных и временных.
Мы не имеем в виду отдать преимущество пространству в ущерб мысли: скорее здесь речь идет о некоем тайном — по-видимому, постоянном и фундаментальном — соглашении между ними. Говоря о пространстве (которое нередко тождественно пустоте), не обязательно подразумевают материю, но мы тем более отклоняем идею исключительно духовного начала, будто бы по определению ей противостоящего. Во время одной из первых медитаций о камнях, стремясь определить свои особые состояния, вызванные длительным всматриванием, я дерзнул ввести термин «мистика», но употребил это слово не в религиозном смысле, а положил в его основание саму материю. Сознаю, что это парадокс. Мне известно, что мистики проходят через внутреннюю борьбу, пытаясь освободиться от материи, хотя, пережив очередной экстаз, тут же вновь впадают в зависимость от нее; а тех, для кого материя — единственная и последняя реальность, обычно возмущает одно только слово «мистика». Однако, побуждаемый опытом, я упорно отстаиваю возможность мистики без теологии, без церкви и без божества — чистого деяния, более самозабвенного, чем философия (если употребить слово, к которому мои современники привили мне отвращение). Душа, чувствуя, что она принадлежит целому и принята им, испытывает мимолетное, но глубокое блаженство, своего рода духовное опьянение.
Некоторым моим текстам о камнях свойственна подобная направленность — в частности, в данном сборнике тексты такого характера составили последний раздел, давший название всей книге. Здесь я широко использую метафоры, несмотря на неискоренимое недоверие к ним, в котором я недавно признался. Однако они занимают так много места в свидетельствах религиозных мистиков, что естественно задуматься, не является ли метафора в этой области чем-то незаменимым. Кроме того, я заметил, что многие из них в этом случае обращались к стихотворной форме. У меня грезы и размышления чередовались. Я не выбирал: настроение и конкретный день все определяли. Конечно, ни сверхъестественного мира, ни озарения, ни преображающего единства я не достиг. Камни не так податливы на излияния чувств, как Бог. Я не пережил особой радости или просветления. Меня не посетил неизъяснимый восторг. Зато я, без сомнения, не испытал подобного чувства богооставленности, когда с небес блаженства опустился на песок.
Я попытался сейчас уточнить некоторые сопоставления, на мой взгляд, неоспоримые. В конце концов, не так уж я настаиваю на слове «мистика». Мне не пришло в голову ничего лучшего, чтобы определить некие устремления и состояния, которые, мне кажется, далеко выходят за рамки сферы религии; более того, я подозреваю, что запрос, их вызвавший, в свою очередь, выходит за рамки мира человека, а может быть, и мира всего живого.
Камни стали для меня отправной точкой этих по природе своей неподвижных, так сказать, посвятительных прогулок Венчики цветков, кораллы, кроны, крылья — любой каркас, архитектоника, складчатость могли бы с тем же успехом по воле случая передать — или, скорее, разбудить — знание, заложенное во мне таинственными тысячелетними осадками. Конечно, это не источник откровения, а лишь повод для случайных, взаимозаменяемых аллегорий.
Полярная противоположность человеку во вселенной, камень, возможно, говорит самым убедительным языком. Живя дольше, чем все живое, но сам того не зная, он напоминает: именно такова цена вечности. Познающий прибавляет что-либо самому себе, а чего-либо себе прибавляя — будь то сознание, будь то память, — он умирает, стареет или изменяется. Формы и рисунки камней то увлекают мой ум в свободное плавание, то заставляют его вникать в свои загадки. Подолгу в них всматриваясь, я порой впадаю в рассеянность, забываюсь, отдаюсь дрейфу. В этих водах грезы я сверяю свой путь то с навигационными приборами, то с сигнальным рожком, доносящимся сквозь туман. Если бы я думал, что озарение — нечто иное, чем ослепление, я назвал бы экстатическими эти противоположные состояния: они схожи либо с гипнозом, либо с игрой воображения, когда точные или дикие догадки чередуются, теснясь, наподобие того, как бурьян — крапива и плевелы — отвратительно разрастается в грядках, тесня рассаду, высаженную агрономом-селекционером.
Осаждающие меня образы я не воспринимаю в буквальном смысле. Они побуждают к иносказанию — так же, как камни увлекли меня за собой по тропе фантазии. Я не обманываюсь насчет масштабов, притворяясь иной раз, будто мне довольно камушков, которые умещаются в руке, и говоря о них так, словно это горы, крепости, дворцы. Приписывая им свои страхи, сомнения, колебания, я все же не забываю: эти проекции — только мираж. Я строю их лишь потому, что не достиг необходимой степени абстракции или безразличия, позволяющей без этого обойтись. Однако на сей раз ловлю себя на том, что строгость, как и мечтательность, имеет для меня сомнительную ценность. Мне хотелось бы по возможности не отрываться от древнейшей реальности, от старейшего ее порядка — порядка, который стоит во главе углов и граней кристаллов и вышел непосредственно из хаоса. Больше всего мне хотелось бы воссоздать извечную его суровость и слиться с ним, признав в нем прочную суть хрупкой речи.
Обнаружить, раскрыть алфавит — дело бесконечно более трудное, задача куда более редкая, чем что-либо сочинить — исторгнуть крик, выплеснуть признание, вспыхнуть на миг: одним словом, сложить стихотворение. Я искал и ищу в этом мире, ограниченном для Бога, но неисчерпаемом для смертного, элементарную основу, шифр, именно алфавит. Пустая затея. И мне еще слишком везет, если в поисках, никогда не приводящих к цели, случается наткнуться на стихотворение.
I. Против сока
Возможные сады
Я искал антипод бесстрастного камня. Камень — не создание рук человеческих и не живое существо, а потому следовало найти нечто такое, что живет, подобно растению или животному, и вместе с тем задумано, спланировано и выполнено вплоть до мельчайших деталей разумом, волей и выбором. То, что рождено из семени, вынуждено расти и подвластно смерти, но между тем представляет собой творение человека, выношенное и завершенное, как стихи, картины, статуи. Мне не пришло в голову ничего лучшего, чем сад, который соединяет эти противоположные условия. Сады принадлежат живой природе, они хрупки и смертны, зависимы от солнца и ненастья, однако для того, чтобы замыслить и разбить сад, нужна способность познавать и обуздывать энергии запустения и одичания.
Чтобы родился сад в любом уголке мира, прежде всего в чьем-то разуме должен возникнуть его образ; затем чьи-то руки должны возделать землю, выбрать камни или с их помощью разрыхлить и дренировать почву, очистить ее от паразитов, подчинить чуждому распорядку, сделать пригодной для взращивания более тонких культур. Оттого сады повсюду редки и занимают так мало пространства. Их скудные территории отвоеваны в битвах с засушливостью или буйными зарослями, а леса или пустыни безраздельно господствуют на необозримых просторах, которые как будто только для того и существуют, чтобы все орудия садовника — лопата и секатор, грабли и лейка — предстали одинаково бесполезными и даже смешными.
По каким признакам узнают сад? Сады зависят от климата, и мы ожидаем, что они должны быть так же различны, как климатические условия. Однако если можно говорить об искусстве разведения садов, то оно оказывается на удивление менее разнообразным, чем другие искусства. В конечном итоге образцы его до странности немногочисленны.
Если задуматься, садоводство, вероятно, наименее определенное, самое сложное и в то же время самое неуловимое из всех искусств. Сад создается только из материала природы, однако между ним и природой должна пролегать какая-то граница, явное или едва заметное изменение: именно оно делает сад садом, открыто или исподволь обособляя его среди окружающего пространства. Любой сад — это сад Цирцеи или Армиды, то есть фантасмагория, это и уголок природы, и вместе с тем картина, призванная очаровать зрителя, или ковер, предназначенный для приема почетных гостей. Сад — часть хозяйства человека, однако он не приносит урожая: это не саванна (не тундра или маки) и не огород (не поле, не плодовый сад или питомник). Но и не пустырь — в таком случае говорят, что сад заброшен. Он требует тщательной заботы и ничего не обещает взамен — лишь удовольствие, которое с легкостью губят град, засуха или избыток питательной влаги.
Сад — это кусочек организованной географии среди невозделанного пространства, несколько обособленный от природы. Человек создал сад не ради выживания, а ради наслаждения. Объект бесполезный и вожделенный: вот две особенности, по которым без труда узнает произведение искусства тот, кто не является художником. Этот преобразованный пейзаж в оправе пейзажа природного или сельскохозяйственного иногда обнесен стеной — самой назойливой из рам, иногда окружен живой изгородью, ручьем или уступом холма либо, наконец, выделен качеством травы, густой или подстриженной — сеянной, политой, ухоженной: граница почти отсутствует, но все-таки различима. Ибо нужно, чтобы было видно: именно здесь начинается творчество человека.
Здесь задуманное разумом соединяется с тем, что приносят капризные соки земли; план, образ, фантасмагория, как я сейчас сказал, — с климатом, почвой, условиями участка, обильной или скупой гидрографией. Художник компонует по своему желанию на стене или на холсте линии, плоскости и цвета. Ювелир, изготавливая украшения за своим столом, подбирает, как считает нужным, драгоценные камни и металлы. Скульптор и архитектор учитывают сопротивление материалов, соблюдают нерушимые законы равновесия и тяготения. И те, и другие полностью свободны. Они имеют дело с веществом послушным или непокорным, но всегда инертным, и манипулируют им, подчиняя своему вдохновению. Можно не опасаться, что оно вздумает артачиться, увиливать или выкинет какой-то фокус. Замышляя и взращивая сад, садовник цивилизует, исправляет, преобразует беспутную природу. Ему приходится считаться с плодородностью почвы, круговоротом времен года, режимом дождей, сроками сева, ритмами роста и цветения, множеством коварных ловушек экологии. Он вынужден думать о риске.
В отличие от художника, садовник не обогащает бытие вселенной каким-то новым предметом, новым творением. Преображенный клочок природы — вот его произведение. Предполагаю, что именно поэтому в музыке, литературе, изобразительном искусстве стили так многообразны, а в садовом искусстве их так мало — меньше, чем империй и климатических зон. Обозреть их не составит никакого труда.
Классический французский сад состоит лишь из симметричных членений пространства и перспектив, партеров и бассейнов, подстриженных кустов самшита, фестонов клумб и фонтанов. В нем больше сходства с действием трагедии Расина или с уравновешенной композицией Пуссена, чем с дикой природой. Напротив, организованный беспорядок английского парка с его каскадами и гротами (искусственными), извилистыми (но расчищенными) тропинками, дебрями растущих вперемешку (и изысканно подобранных) цветов оставляет впечатление естественности, для создания которого требуется немало терпения и изобретательности. Итальянцы в эпоху Ренессанса придумали лабиринт из тисов или кипарисов — приют метафизики, любовных похождений и заговоров. Дзэн-буддизм предписал выкладывать камнями и песком небольшие территории, где может находиться лишь то, что бессмертно, растения же, парадоксальным образом, сюда не допускаются — так душа приучается к покою, то есть блаженному созерцанию пустоты. У японцев в ограниченном пространстве умещается весь мир в миниатюре: гора, озеро, лес, равнина, храм и при нем крошечный садик, которому отводится ничтожная, символическая площадь в окружающем его саду — микрокосме, где представлена в отдельных образцах полнота вселенной. Продолжая этот перечень, я бы скоро его исчерпал.
Бразильский художник Роберто Бурле Маркс расширил короткий список садов. С самого начала он имел в своем распоряжении баснословные ресурсы, но для того, чтобы подобный подвиг увенчался победой, должна была возникнуть идея: приблизиться к этим богатствам и извлечь из них выгоду. В мире не было сада ненасытной, ослепительной, подавляющей тропической флоры. И вот явлено ее лицо: плотные массивы листовых пластинок и венчиков на однотонном фоне просторных пляжей, гигантские кактусовые, колкостью превосходящие морских ежей, клети лиан и воздушных корней, лакированные листья, изумрудные налицо и ртутные с изнанки, затем щиты эпифитов, стебли геликоний с косо расходящимися листьями, напоминающими пурпуровых ласточек на жерди, зонты папоротников и пальмовых ветвей, зеленый шелк банановых деревьев, растрепанных порывами ветра; под их сенью — шипы, султаны, еще ниже — миндалины, вульвы, слизистые висцеральной, жирной флоры. Жизнь, развернувшаяся в своем брожении, как нигде, невиданно алчная, вдруг попала под обстрел аэролитов — и там застыла, оцепенела, забыв о расточительстве. Звездные призмы, срезанные выступы утесов, немые прямоугольные стелы — их жесткая ребристость контрастна ползучей растительности. Камни, которые уже было начали обтесывать для строительства циклопической стены какие-то непостоянные зодчие, да так и бросили; эрратические валуны, осколки небесных тел, скалы, облепленные мхами и сухими водорослями или лишайником, будто череп мертвеца, — свидетельства износа и терпения планеты. Таков сад мира, оставшегося незавершенным в силу самой его избыточности и великолепия.
Что же еще остается придумать после этого? Может быть, арктический сад, почти нематериальный, царство инея и стужи, где мерцают на ледяных полях звездные блики и световой пеленой подернуто отступление ночи — долгой ночи, угасившей память о дне.
Сикоморы
Из всех растений деревья ближе всего к человеку и к камню одновременно. Они живут долго и оседло, развиваются и дышат. Они стоят крепче других представителей растительного мира, ибо некая уже омертвелая, деревянистая их часть служит им опорой. Они чувствительны к солнцу и непогоде. Приходит час, когда над живой растительностью высоко возносятся их хрупкие белые скелеты, которым предстоит затем вернуться в землю и стать пищей для других деревьев. Но иногда на их долю выпадает вечное окостенение, и они превращаются в агат, яшму или опал, хотя когда-то были живой материей, в которой бродили соки.
Неумолимый кремнезем занял место мягкой целлюлозы; мертвенно-бледную ткань заменила феерия красок: отблески раскаленной печи и пожара, царственные багрянец и пурпур, ядовито-темная лиловость живой изгороди — кричащая пестрота слепит глаза, но не убеждает, не приносит мира.
Ствол остается заключенным в окаменелую, как и он, кору: попытки ее оторвать теперь уже напрасны. Между сердцевиной и заболонью еще различимы концентрические годичные кольца, проводящие каналы, оси роста. Рядом видны радиальные трещины высыхания и смерти. Эта неполная метаморфоза, как и агрессивная полихромия сверкающих минералов, лишает меня дара речи. Я ищу более сдержанных, почти суровых стилистических форм, близких к графике сухой иглы, к «черной» манере. Так, в стволах первобытных пальм мельчайшие спрессованные капилляры напоминают одетые в оболочку провода подводного кабеля. В других породах густо чернильное небо усеяно кляксами звезд, окруженными бисером брызг, выплеснутых вон неудержимой центробежной силой. Иногда на том же гагатовом фоне поблескивают тяжелые мотки витых волокон, стянутых узлами, надежно закрепленных, — игрушки медленных завихрений, напоминающие пучки светлых водорослей, плененные ночным мелководьем.
На этой стадии мир деревьев неузнаваем. Изношенные и опустошенные оболочки растительных форм являют лишь немые тени, размытые временем неразборчивые чертежи. Непроницаема окончательная анонимность сикомор олигоцена, изобилующих в некоторых залежах Орегона. Настойчивое вторжение камня, непрошеная нежность минерала, как нигде, стерли здесь последние следы былого царства. Рисунки и объемы, в свою очередь, загадочны. Мы говорим уже не об окаменелых стволах, последовательные спилы которых разошлись по музеям и среди туристов. Перед нами как будто фрагменты параллельных досок, выпиленных вдоль ствола, а затем разрезанных на куски удобного формата.
Пока что тут нет ничего удивительного: мастер волен изготовить из цилиндрической массы плинтус или обрешетину вместо того, чтобы рубить ее поперек Но если круглые спилы естественно обрамлены корой, то продольные дощечки не должны иметь никакой рамы, поскольку их случайные границы определяет лишь прихоть рабочего. Однако чаще всего они обведены непрерывным коричневато-серым бордюром равной ширины, столь четким, что порой он кажется вычерченным по линейке. Это след геологической работы, для которой потребовались тысячелетия. Древесина уже рассыпалась на мелкие чешуйки, стала почти трухой, когда началась фоссилизация и возникла эта немыслимая бледная рамка.
Чудом скорее можно назвать прямолинейность, а то и прямоугольность этих осколков, издревле наделенных безупречным контуром. Один из них напоминает визитную карточку без угла. Вдоль нижнего края примерно на треть ее длины недостает тонкой полоски, словно кто-то сделал два перпендикулярных надреза ножницами, изъяв таким образом адрес просителя. Отсутствующая часть вдается в плоскость безукоризненно очерченным прямым углом. Вдоль линии отреза неотступно идет кайма цвета слоновой кости.
Немногие фигуры, на мой взгляд, столь же далеки своими очертаниями от облика растительного мира, которому, похоже, по праву принадлежит все, что есть на свете извилисто-гибкого. Оформление странно поврежденного четырехугольника не в меньшей степени контрастирует с тем, как обычно выглядят окаменелые остатки дерева. Здесь нет ни следов какой-либо системы циркуляции или питания, ни микроскопических трубок, ни лучеобразных векторов, ни концентрических колец, ни силовых линий или линий роста: сплошная дымка, туман паров, переливчато-прозрачная размытость, светлый муар, где палево-медовые, смолистые тона сгущаются до темноты обожженной глины — целая гамма оттенков улья, жнивья, гари и плодородной золы. Бесформенное крошево просачивается сквозь сетку из слабо натянутых, колеблющихся нитей, наподобие основы для древних папирусов или расставленных на горном перевале сетей для поимки вяхиря, только еще тоньше, — силки для призрака, для облаков, тенета, которые способны удержать лишь нечто неуловимое, нематериальное.
Длинный шлейф копоти, как колдовские чары или мгла, омрачает праздничное сияние золотого песка и рыже-бурого меха, оттененное синими блестками ночи. То искрятся мелкие вкрапления пиритов, напоминая о невидимой пыльце. Такие же вкрапления по краям, соприкасаясь с воздухом, превращаются в лимонит и образуют светлую раму: она с несомненностью подтверждает статус заключенной в нее картины.
Дерево — существо одинокое. Больно даже представить (хотя такое бывает) два дерева, сросшиеся ветвями. В этом мне видится нечто более чудовищное, чем близнецы с одним телом или одной головой, ибо срастись кончиками пальцев — еще отвратительнее. Сам Данте не решился соединить лишенные кожи ладони Паоло и Франчески. Итак, деревьям присуща независимость, которой другие растения не обладают. Благодаря листве они питаются светом, благодаря корням вбирают соки из гумуса. Они рассеивают семена и выделяют испарения. Тонкий механизм регулирует их обмен с внешней средой и снабжает соками все почки вплоть до самой последней. Расти вертикально — их судьба, и победить ее способен только непрекращающийся сильный ветер. Они стоя ждут старости, дровосека или молнии.
Как все, что дышит и растет, они обречены в конце концов рассеяться, и тогда от них не остается ничего опознаваемого и автономного. Но лишь на них может нисходить благодать минерализации. И случается, что каждая хрупкая клеточка, теперь пустая, теперь уже никчемная, на том самом месте, которое отведено ей в устройстве целого, оказывается заполнена кристаллической массой, сперва еще пластичной, но вскоре неподатливой. Вскоре она станет неуязвимой и для все перемалывающего времени, и для топора, и для удара молнии. Отныне бесстрастный камень занял вместилище жизни, повторив все ее формы, полости, скрытые ячейки.
Странная привилегия эфемерной сущности, созданной даже не из хрупкого известняка, как раковины, — вместо того чтобы разлагаться, она принимает от инертной материи физическое бессмертие, которого не могут обеспечить непрочной человеческой оболочке бальзамировщики, чьи усилия смехотворны. Ссохшееся подобие сломанной куклы — вот и все, что у них получается. Камень, сильный и хитрый, наделен большей властью.
Гордая пирамида прячет ужасную мумию, надгробная скульптура воспроизводит и увековечивает видимость бренного тела. Бессмертный кремнезем, вселившись в поверженный ствол, отныне спас его не только от превращения в торф и от распада. Алхимия, его преобразившая, удары, под которыми он раскололся, создали из тленного вещества прочные шедевры в готовых рамах для художественных галерей.
Какое творение человеческих рук дальше уносит мечты? В какой картине образ совершенной гармонии явлен убедительнее, чем в окаменелых сикомоpax третичного периода, окрашенных в цвет песка и палой листвы? Сикоморы, псевдоплатаны: их имя напоминает о зрелых смоквах, а в чистом звучании гласных слышится обетование неизбежного покоя.
Девонское наследие
Камни с рисунками — кладовые грез. Это приманка для воображения: оно не успокоится, пока не отыщет в этих коробах какой-нибудь образ. Иллюзорные картины, которые оно скорее проецирует, нежели открывает, целиком зависят от случая — я хочу сказать: от стечения скрытых причин. Вот почему, завораживая своим неизбежно фантастическим, но в то же время произвольным характером, они отчасти так и остаются для нас лишенными смысла. Совсем иначе обстоит дело с окаменелостями: они, напротив, порождены неумолимо-строгой морфологией. В них нет ничего от грезы. Разум вынужден воспринимать их во всей полноте индивидуальной геометрии.
К ним восходит начало архива жизни. Окаменелости не принадлежат царству минералов, хотя и оказались стремительно в него водворены. Новая энергия создала для них небывалую форму, которая означает конец хаоса. Они свидетельствуют не о постоянстве видов, но о неограниченном копировании теперь уже устойчивых образцов. Ракушки-призраки, то вполне целые, то поврежденные, позволяют представить первую обитель дрожащей эмульсии, которая трепетала всего одно мгновение. На фоне зарева тонкие, кольчатые, острые ракеты во все стороны разметало в толще материи, лишенной памяти, — их опустевшие кабины отныне недвижны и бессмертны.
Скелеты, из которых жизнь выжата до капли, однажды обратились в камень. Многоярусные высотные здания, напоминающие шипы, бессмысленно заостренные пирамиды, зубы нарвала, не витые, а вытянутые, как башни, рассеяны в застывшей массе. Среди этих шпилей сплющенные спирали других жилищ, закрученные, как бараний рог Юпитера Амона, но компактные и круглые, словно диск дискобола, запечатлевают космическое движение туманностей, доносят в недра осадочных пород чистое эхо пустого пространства.
Миновали эпохи. Мраморный оссуарий занял место испарившихся морей. Неистощимое терпение замедленной хронологии, физика нежных и упорных сжатий, алхимия металлоносных солей сберегли от возврата в исходную невнятность хрупкую и отважную речь форм. Грубый динамит, а вслед за ним пила каменолома явили свету коллекцию рисунков, будто нанесенных мелом на фантастическую стену, отливающую множеством муаровых и глянцевых оттенков — лилово-черничных, воронено-синих, багровых, как набухшая слизистая. Облеченные великолепным саваном, объятые огнем, который не сжигает — увековечивает, сияют эрфудские отпечатки.
Так сумма разрозненных монограмм составила первый воображаемый музей. Второй впоследствии соберет самые значительные из заранее обдуманных творений, которые человек создавал, преследуя только одну — или еще одну — цель: выразить нечто, его волнующее, — достичь совершенства, именуемого на его языке, довольно выспренно и так неопределенно, красотой. Древние остатки представляют реестр форм, предваривших позднейшее появление человека. Они описывают былое совершенство, за которым не стояли мысль, проект и выбор, иное превосходство, которое не было наградой мастерства или счастливого вдохновения, зато обходилось без переменчивых людских восторгов.
Призматическая архитектура кристаллов утвердила в инертном веществе власть порядка и постоянства. Потом начались дерзкие инновации, словно кто-то искал выход: суровый полиэдр отвергнут — чаши, завитки, спирали раковин открыли противоположный путь, мир пустотелой криволинейности заполонили хрупкие известковые футляры. Они служили защитой еще более уязвимой мягкой плота — и это уже были губы.
Яшма с берегов Арно
Среди камней с узорами тосканские известняки справедливо относят к самым строгим. Рисунок здесь иногда сводится к нескольким линиям, обрамляющим монохромное пятно цвета сливы или ржавчины, лаванды или абсента. Нейтральный контур выделяет пустынную луговину, над которой змеятся испарения. Эти отравленные пастбища, покинутые скотом и даже призраками, озарены слабыми отблесками какого-то опального светила.
Сквозь неровные отдушины средь ясного полдня открываются потусторонние ночные ландшафты, окрашенные в глухие, мягкие тона. В расселине скалистой породы видны водоемы, озера (или чаны), полные недвижной жидкости — темной, тяжелой, слишком вязкой для жизни, похожей на асфальт или битум Мертвых Морей; емкости, которые некогда служили китайским астрономам для измерений движения звезд, а теперь, заброшенные, отражают лишь небосвод, совсем темный или поблекший.
Иной раз на размытых полях возникают густые поперечные штрихи, выстраивая в пространстве широкий кружевной пилон. Лонжероны, балки, перекладины — арматура этажей сужающегося кверху здания становится все более воздушной, словно с высотой она постепенно избавляется от плотности; а может быть, это означает, что войти и выйти одинаково легко. Сплетение труб чертит головокружительную перспективу, наподобие Эйфелевой башни, рассматриваемой снизу по центральной оси, или гигантской нефтяной вышки, нацеленной острой вершиной в небо, скрывающее нечто более невероятное, чем нефтяной карман в недрах земли. Ажурный каркас, насколько хватает зрения, оплетает необратимо сужающуюся воронку. Взгляд летит в лазурную бездну, желая подцепить там ослепительно яркий, недоступный метеор и завлечь его в роковую сеть, где жар свечения угаснет и скоро станет почти невидим, иссякнет в игре спектральных призматических отблесков, растворится среди бледных миражей, в бесцветной праздности.
Между тем заросли колючек на унылых склонах все так же сухи под постоянным и неукротимым ливнем. За ускользающей чередой ближних декораций, пурпурных или коричневых, проглядывают полотнища задника: сливаясь до неразличимости, они меркнут и наконец пропадают из вида, как бесконечные отражения в зеркалах, поставленных одно против другого. Фон выцвел и много испытал: он изборожден косыми полосами, рассечен узкими отверстиями, прорезан биссектрисами, испещрен зарубками молний и дротика, — и никогда ничто не напоминает о присутствии здесь живого существа или предмета. Разреженные пространства, просветы, в которых открывается только небо, где нет ни птиц, ни облаков. Жуткая пустынность восхищает, ошеломляет, заставляет отступить.
Введение в минералы
Камни стары: старше жизни, старше человека, которому они дали материал для первых орудий, первого оружия. И для укрытий, святилищ, могил, не говоря уже о решающей искре, исторгнутой из строптивого кремня. До камней не было ничего — лишь геометрия пустых пространств. Звезды, рождаясь, сложены минералами, а когда они гаснут, истощив запас жизни, то лишь снова становятся инертным веществом, изгнавшим все, что трепещет и дышит, все непрочное и преходящее. Они вновь обретают свою устойчивость, свою суровую основу: хронологию, в сравнении с которой любая долговечность — только миг.
В бесчисленных породах — конгломератах случайного и локального — развернута целая гамма возможных различий. Напротив, ряд химически определенных, однородных минералов с правильной, специфической, незыблемой структурой атомов легко исчерпывается. Их количество раз в двадцать превышает число элементов таблицы Менделеева, которых немногим больше сотни. Кажется, это почти ничто рядом с тремястами пятьюдесятью тысячами описанных видов жесткокрылых или ста двадцатью тысячами известных видов бабочек.
Минералы и горные породы представляют собой неподвластный времени театр, где последний актер трижды обходит сцену, прежде чем ее покинуть. Впрочем, эти высокие шедевры сценографии явлены в их выразительной наготе только там, где продолжение жизни невозможно: на ледяных вершинах или в пекле и ночном холоде пустынь. Непогода, тектонические взрывы, непрерывное выветривание продолжают формировать ландшафты, которые эфемерному узурпатору кажутся воплощением вечности. В остальном почти все по-прежнему скрыто от взгляда в толще земных недр.
Я не устаю перебирать камни, один за другим. Абстрактные призмы кристаллов (они, как и души, не отбрасывают тени) дарят мне чудо гладкой, прямолинейной, незамутненной прозрачности: твердость, порядок, пустоту и блеск — все сразу. Летучая ртуть раскрывает передо мной чудо замерзшего и жидкого металла. Темное зеркало обсидиана порой удерживает в сумрачном плену пойманную радугу. Дендриты марганца в известняке, в кремне, даже в непроницаемом кварце копируют и превосходят изяществом филигранную изрезанность хвощей и плаунов. В сероватых агатовых ядрах таятся ледовые завесы, планы симметричных крепостей, лесные пожары, обильные искрами и пеплом. В толще яшмы, гранита, слюды рассеяны повторяющиеся знаки непонятного алфавита. Самые невообразимые рисунки не противоречат простоте божественной геометрии. Галенит сложен кубами, флюорит — октаэдрами, кальцит представляет ромбоэдр, пирит — пентагондодекаэдр. Наконец, сильнее, чем любая другая фигура, удивляет своей предельной строгостью совершенный треугольник — тот, что всегда сопутствует турмалину или бесконечно отражается на поверхности железного блеска.
Мне кажется тогда: науке не измыслить точности, бреду не создать фантазии, искусству не добиться гармонии и смелости, которыми не обладали бы в зародыше, в идее или в несомненной и великолепной законченности структуры, формы, рисунки камней.
Минералы — исходный запас, основа существования всего, что способно растворяться, истощаться и рассеиваться, — включая, быть может, откровения грезы и головокружительный восторг. Минералы убеждают меня: фантазия — лишь одно из мыслимых продолжений материи.
Я бы не спешил занести в разряд мудрых речений поговорку: «несчастный, как камни». В самом деле, где найти покой более невозмутимый, речь более лапидарную, славу, построенную на более прочном фундаменте?
Камни, даже в манере письма вы даете мне образец: чужой, лаконичный, твердый.
II. Хищения
Поддельные знаки
Посвящая одну из книг «письменам» камней, я, разумеется, вкладывал в это слово самый дерзкий метафорический смысл. Я и представить не мог, чтобы существовала малейшая возможность хотя бы внешнего сближения между случайными линиями и обдуманными знаками. Я не искал подобия между алфавитами и рисунками, начертанными на минералах. Мне приходилось между прочим обращать внимание на некоторое их сходство с арабской вязью или китайскими иероглифами, но то были скорее отдельные орнаментальные формы, вроде выделенной начальной литеры абзаца, а не собственно буквы. Я не знал, что природа вселенной избыточна и в ней нет ничего, что не имело бы своего отражения. Тогда я не предполагал, что бывают камни с повторяющимися поверхностными изменениями, которые по видимости имитируют если не печатную страницу, то, по меньшей мере, какой-то сумбурный варварский шрифт. Такие подобия, однако, существуют, и порой они вводили в заблуждение так же, как дендриты марганца: наивное сознание до сих пор верит, что это окаменелые водоросли или мхи в глубине камня. Некоторые срезы минералов представляют собой поверхности, усеянные знаками, так что возникает иллюзия конкуренции между творениями природы и делами рук человека.
Полиграфия
У одного из продавцов в Сан-Франциско я приобрел два образца лавы, происходящей, как уточнили, из Долины смерти, — ни изображения, ни описания такой лавы я никогда прежде не встречал. Грубые знаки, словно начертанные рукой, написанные известковым молоком на матовом, тускло дымчатом фоне грифельной доски, можно принять за какие-то наспех набросанные указания — на самом деле так запечатлелись в камне скрещения минералогических путей. Что существенно, здесь отсутствуют жесткость, неизменность, ритмичность, промышленное качество типографского шрифта. Этого не скажешь о разновидности гранита, называемого письменным как раз потому, что его отполированный срез выглядит так, будто на нем выбито множество необыкновенно четких рисунков, сравнимых со знаками какого-то геометрического алфавита, будь то, к примеру, клинопись или, еще лучше, древнееврейские письмена Мечтатель (или ясновидец) мог бы предположить — с неописуемой надеждой доподлинно убедиться: глыбу именно такого камня Моисей, спустившийся с Синая, предъявил в качестве скрижалей Закона, врученных ему Иеговой.
Здесь — палочки и треугольники из прозрачного кварца в оправе матовой жильной породы. Они кажутся пустотами, отверстиями, пробитыми в однородном, прочном веществе, так что поверхность минерала напоминает картонки, которые в недавнем прошлом вставляли в шарманку или в механическое пианино: они превращали какой-нибудь надоевший томный мотив в последовательность кричащих, странно одиноких нот.
Знаки проступают на поверхности камня вперемешку, вразброс: невозможно различить ни строчек, ни столбцов, ни особого порядка в их расположении. Вначале сутолока тире, шевронов, миниатюрных накладок в виде квадратных скобок, молотков вызывает ощущение, будто они рассыпаны как попало. Потом что-то в этом сумбуре наводит на мысль: а может, перед нами упорядоченная система знаков, которые представляют собой не обязательно буквы, но все же логичные, связанные между собой символы. В таком случае правильное расположение, расстановка по местам позволила бы им донести до нас гипотетическую весть, которую они призваны передать. Да, здесь стоит оглушительный шум, но это не поток случайных и бессвязных элементов, а скорее незакрепленный, сдвинутый типографский набор, рассыпавшийся по каменной странице вследствие какого-то злополучного толчка. Я задаюсь вопросом, чем объяснить двойственное впечатление, заставляющее заподозрить в подобном хаосе вероятность невозможного алфавита.
Во-первых, предполагаю я, тем фактом, что все знаки более или менее одинакового размера. Как можно заметить, они отличаются по высоте не больше, чем строчная буква от заглавной того же шрифта. Что самое важное, они кажутся различными вариантами единой модели — простой и изменяемой, видами или фрагментами определенной фигуры. Писать, распознавать и множить их не составляет труда: прямолинейность и краткость — вот их основные свойства. Если сегменты и углы ориентированы в любых направлениях, то они не пересекаются, не сливаются, не налезают друг на друга, не толкаются. Кроме того, линии, у которых всего один изгиб, редко — два и никогда — больше, кажутся при ближайшем рассмотрении обломками состоящей из одних ребер арматуры какого-то карликового полиэдра, разбившегося от удара или, вернее, быть может, хитроумно разрезанного на куски — совершенно разные и характерные, так что ни один из них не спутаешь с прочими, хотя между ними сохраняется очевидное родство. Чтобы такая система знаков стала пригодной для письма, не хватает только точного соответствия ее элементов основным звукам языка: тогда природные отпечатки составили бы алфавит, совсем как условные изображения, и так же, как они, вступая в комбинации, могли бы перечислять двойную бесконечность данных мира и фантазмов воображения.
Впечатление беспорядка противоречит впечатлению единства. Впрочем, беспорядок порождается скорее неравномерной плотностью распределения знаков, чем их расположением или структурой. Там они теснятся слишком близко друг к другу, тут — чересчур разрежены. Быстро обнаруживаешь среди них те, что повторяются: они далеко не так многообразны, как нам показалось было вначале. Потом замечаешь, что они ориентированы не наудачу: короткие палочки кварца, из которых они составлены, выстраиваются, хотя и с неравными промежутками, в параллельные ряды, образуя своего рода шахматный порядок Исследование не развеивает, а, напротив, подкрепляет аналогию с печатной страницей…
…печатной страницей, которую не прочесть вовек По крайней мере, эта иллюзия помогает лучше понять, что такое система письма. Она показывает, что буквы какого бы то ни было алфавита и даже знаки не азбучного письма (где, следовательно, алфавит в пределе совпадает со словарем) послушно, со странным постоянством подчиняются одному условию, которое в действительности вовсе не является обязательным для выполнения их функции. Они связаны единством: коллекция их начертаний очевидно и бесспорно выстраивает некий ряд, то есть оригинальное письмо. В конце концов, ничто не мешало бы собрать азбуку пестрого состава, попурри из распространенных и неупотребительных алфавитов, используя буквы, заимствованные попеременно то из латиницы, то из кириллицы, потом из санскрита, арабского, древнееврейского, гэльского, сирийского, финикийского алфавитов, а то и выдуманные знаки, непохожие ни на что уже известное. Проделать это было бы нетрудно: существует гораздо больше алфавитов, чем букв в каждом из них.
Результат оказался бы не просто абсурдным — чудовищным: ведь была бы разрушена внутренняя, едва ли не тайная целостность, которая обеспечивает каждому алфавиту собственный стиль, подобно тому как имеют свой стиль колода карт или фигуры шахматной игры. В подобном единстве архитектонического порядка нет необходимости, чтобы охватить все разнообразие тембров и основных способов артикуляции звуков. Но именно оно и придает письму характерный вид. Знаки письменного гранита, будучи идентичными по фактуре, с неодолимой силой внушают мысль об алфавите, хотя, совершенно очевидно, они лишены фонетического значения, которое позволило бы с их помощью получить доступ — не говорю уж: к языку, но хотя бы к какому-то звучанию, крику.
Итак, откуда берется эта иллюзия условных символов? Скопления кварца в минерале-партнере образовались не случайно, но в соответствии с законами строения обоих минералов: ромбоэдры кварца столкнулись — в зависимости от залежи — с ортоклазом или микроклином, у которых система симметрии иная, но столь же строгая и жесткая, как у кварца. Таким образом, здесь возможны далеко не любые пересечения, но лишь те немногие и единственные, что обусловлены встречей конкурентных форм кристаллизации. Вот почему одни и те же модели слепо и неотвратимо повторяются в камне — возможно, чаще, чем повторяются в тексте буквы настоящего алфавита, или, во всяком случае, с частотой того же порядка.
В царстве абсолютного безмолвия, где какие-либо значения непредставимы, ряд знаков — только потому, что они образуют некую целостность — предвосхищает (чтобы не сказать больше) тот редкий и сложный, в принципе исчерпывающий тип организации, который представляет собой алфавит. Они выявляют присущий алфавиту дополнительный закон, постоянный и одновременно скрытый, едва ли не излишний. Согласно этому закону, знаки, которые могут использоваться в неограниченных и экономичных комбинациях, должны были возникнуть в результате случайного или предумышленного взрыва из единой, невидимой и простой структуры, либо порожденной самим синтаксисом вещества, либо, возможно, не существовавшей предварительно, а скорее предугаданной, но втайне наделенной той же функцией.
Что касается настоящей письменности, ограничения, подразумеваемые переходом от системы звуковых элементов к соответствующей системе визуальных символов, определяют требования к любому фонетическому алфавиту. Когда же речь идет о бесполезном, призрачном алфавите письменного гранита, аналогичным ограничениям подчиняется совокупность обломков ребер и углов, производных определенной кристаллической структуры, столкнувшейся с некой организацией, которая оказывает на нее давление, направляет и ломает. Снова простая очевидность подводит меня к дерзкому умозаключению: письменный гранит, не будучи носителем какого-либо алфавита, представляет идеальную матрицу любого алфавита, принцип, без которого настоящие алфавиты могли бы и обойтись, когда бы они стали чисто алгебраическими. Однако они, в свою очередь, как видно, веками остаются — отчасти, до некоторой степени — естественными. Благодаря буквам одного начертания, одного стиля легко немедля идентифицировать любой алфавит, быстрая человеческая рука способна выводить их подряд, не отрываясь, меж тем как человеческий глаз может воспринимать заключенное в них обещание смысла.
Расшифровку знаков письменного гранита, строго говоря, следовало бы считать совершенно бессмысленной, так же как и попытки что-либо прочесть на коре платанов, в очертаниях облаков или в расположении планет, как и толкование сновидений — ведь они не что иное, как кора и облака: кора и облака души. Единственное, что можно обнаружить в этих знаках и что мы в них обнаружили, — это структуры разбитых многогранников или пары, которые вот-вот рассеются. И все же в архивах геологии уже существовала в готовом виде — хотя пока и не пригодилась, не произвела ни резонанса, ни потомства — модель того, что гораздо позднее станет алфавитом. Непосредственное сопоставление, с самого начала соблазняющее наивное сознание, оборачивается не такой уж пустой метафорой, вопреки убеждению, в котором некогда утвердилась мысль, порицая себя за легковерие.
Скоропись
Между кристаллами и печатными буквами (если не говорить об их происхождении и функции) нет коренной противоположности: те и другие отличаются жесткостью, отсутствием нюансов, признаками чуть ли не фабричного изделия. Трепет жизни чужд и тем, и другим. Неудивительно, стало быть, что между ними обнаруживается какое-то дальнее родство. Но строка слитно написанных букв — с нажимами и волосяными линиями, палочками и соединительными кривыми, предвосхищаемых движением твердой руки, которая, в свою очередь, послушна мысли: перевод ее в письменную форму заставляет работать нейроны, мускулы и связки посредством невообразимых передач, загадочных проводок, действующих все как одна с безупречной точностью… — кажется, что-либо хоть отдаленно с этим схожее никак не может быть следствием безразличного автоматизма, причастного к фундаментальному синтаксису вселенной. На сей раз пути слишком расходятся. И все же есть невероятные природные скрижали, начертанные не людьми и не демонами, где текст неотделим от своего носителя; исходно, от самого рождения это были некие следы — следы чего-то несуществующего, подобные видимости никогда не строившегося здания, которую археолог принял бы за руины.
На прозрачной слюде заметны словно фрагменты написанного, или, скорее, отпечатки наскоро набросанного и тут же высушенного послания, оставшиеся на мерцающем бюваре. Волосяные линии исчезли, но сохранились штрихи, нанесенные с более толстым нажимом, запятые, тире, зачеркивания, росчерки. Как и следы на бюваре, они не поддаются чтению. Черные чернила остались черными, красные сделались алыми или даже оранжевыми. Они сильнее расплылись, образовали ореолы, кляксы.
Первое впечатление: линии, пересекаясь, идут во всех направлениях. Можно предположить, что бювар всякий раз прикладывали как попало. Но ничего подобного. Бисерные штришки имеют лишь три направления, всегда одни и те же. При пересечении они чертят правильные треугольники, которые, в свою очередь, перекрывают друг друга. Все в целом образует довольно частую сетку, хотя и с разумными интервалами между строк Бювар, однако, послужил на славу. Красные брызги несколько оживляют всю картину. Что касается неизменного угла пересечения, он обусловлен кристаллической структурой слюды.
Минерал так легко расслаивается, что, какими бы тонкими ни представлялись пластины, можно расщепить их еще, введя внутрь пластины тончайшее лезвие и отделяя слои слабым нажатием. Деление происходит перпендикулярно направлению кристаллов. Так что слюду называют иногда «книгой», а податливые отслаивающиеся чешуйки — «листками».
Я отваживаюсь проделать эту операцию с заполненной письменами пластинкой: на каждом из отделенных листов сохранился текст, теперь уже менее плотный. Промокательной бумаги было бесконечно много, и каждый листок использовался всего один раз. Пачка прозрачных пластинок заключает в себе неисчерпаемый архив: в толще наслоений погребены прерывистые знаки, пленники вещества, насквозь просвечивающего и исключительно стойкого, ибо оно сопротивляется и огню и воде, в то время как соль растворяется, а алмаз сгорает. За поблекшими, высохшими, наполовину впитавшимися буквами маячит смутная тень, призрак мнимого текста. Конечно, любая предназначенная для чтения страница оставила бы на алчном бюваре столь же неразборчивые следы. От того, что она содержала некогда сообщение, не было бы уже никакого прока. Понапрасну растянулись по деликатной поверхности пунктирные строки, каракули стремительного почерка, выдающего поспешность нетерпеливой руки. Отсюда — образ окаменелого письма, заключенного в сверкающей массе, где ничто не стирается и копятся листы делимого до бесконечности палимпсеста. На них — зеркальные отпечатки тысяч призрачных черновиков. Тонкие пленки наслаиваются горой, они расплывчаты, но не сливаются вместе, как фотографии, снятые со злорадным упорством на одну и ту же чувствительную пластинку. Однако дремлющие в библиотеках настоящие тома, так же состарившись, станут столь же неразборчивыми.
Я любуюсь совершенством мнимости: похоже, это кем-то нарочно придумано, просто чтобы напугать писателей. Напрасный труд, думается мне, ибо страсть к писанию крепко засела у них в душе. Но нелишним было бы для них иметь перед глазами напоминание о скромности, подобное черепу на старинном натюрморте, — красно-черные письмена слюды: мираж и предупреждение, убогие руны, от которых ничего не осталось, кроме тревожного влажного следа на бюваре разрушенной памяти, как будто капризы породы предвещают неизбежность выветривания всего написанного.
Семафор
Прежде всего, видишь удивительный, многокрасочный каллиграфический знак Запутанный узор разместился в сердцевине пластины горного хрусталя. Похоже на большой китайский иероглиф вроде тех, что рисуют на шелке широкими мазками густой туши — мутно-маслянистой, как органическое вещество, секрет головоногого моллюска. Фигуры, подобные буквам, приписываемые эффекту стягивания, — не редкость в царстве минералов. Возможности выбора ограничены. Это изображение не является исключением из правила: напоминая множество глифов из какого-то древнего словаря, в действительности оно не приближается ни к одному из них. Как в большинстве случаев, его составные элементы — фундамент, кровля и козлы. С тем же успехом здесь могли быть котел на кривых ножках и прибитая к столбу табличка или же вилы, мотыга, решетка, портик. Рисунок заведомо принадлежит к реестру миниатюр письменной графики, источниками которой послужили храм и садовый инвентарь: более пятидесяти тысяч фигур из этого каталога в уменьшенном виде дублируют бесконечность данных мира.
Знак этот не был начертан рукой художника или писца. Он воцарился в самом центре кварцевой пластины, вкрапленный в прозрачную массу, словно в средину осторожно распластанного венчика. Кажется, что плотные ряды призм расступаются: эмблема раздвигает, теснит их. Рассредоточенные, они обессилели: редкие сизые языки пламени, схожие с лепестками георгина. Жесткость сцепления призм оттого не нарушена. Крепко спаянные, соединенные без цемента, пригнанные одна к другой, они не допускают между собой ни малейшего зазора, словно стремятся преградить доступ воздуху. Отчаянная сплоченность кристаллических стрелок имитирует страх, немыслимый в этом неразрушимом веществе — чуде прочности, которое трепещет лишь от света.
Это образование напоминает о лучистости кварца в сталактитах, где он окружает сверкающими солнцами халцедоновое ядро. Но здесь в качестве очага или стебля, на котором растут и распускаются почки, выступает абсурдный рисунок — такой сложный и неправильный, что на первый взгляд он не только не может быть источником какого-либо естественного и гармоничного роста, но скорее способен ему помешать.
В сердце застывшей сумятицы водворилось нечто невообразимое: подпись, надпись на стеле или, наоборот, какая-то помарка; быть может, это пугало, увешанное лохмотьями, а вернее, скрещенные крылья берегового телеграфа. Во всяком случае, все не так, как мне сначала показалось: вместо решительных мазков кисти уверенного в своей руке художника здесь, пожалуй, неровно уложенная мозаика, на глазок подобранные элементы, сходные по природе, близкие по форме. Грубо выстроенные цепочки где-то сходятся, почти не соприкасаясь, где-то словно стянуты четырехугольным болтом. Они налезают одна на другую и переплетаются в тех местах, где перекрещиваются мелкие прямоугольники слабо окрашенного кальцита, из которых они сложены.
В первозданную неразбериху на время внесены рудименты инкрустации. Зыбкие небрежные оттенки скользят или медлят, как вьющийся над водной гладью туман. Анемичный зеленый, холодный сиреневый, тусклый серо-коричневый — погасшие, вялые цвета. Природный витраж, экспрессия груды зарождающихся самоцветов в недрах кристаллической породы, которая никогда не бывает украшена рисунком.
Погруженные в гель камни, призрачные балки, соединенные более толстой, переломленной пополам косой перекладиной, второй отрезок которой вдвое длиннее и основательнее первого. Над серединой верхнего бруса — что-то вроде надстрочного знака неопределенной окраски, сдвинутого влево каким-то скрытым и неодолимым порывом ветра; почти параллельно, зацепившись одной из вершин за нижнее основание, повис полый треугольник: ниша уничтоженной призмы, острое со всех сторон отверстие с зеленоватыми краями. Эта наклоненная вправо фигура, кажется, подает реплику верхнему штриху. Она завершает композицию — простую и вместе с тем непредсказуемую, редкостно лаконичную в ее неустойчивом равновесии: отсюда впечатление каллиграфического знака, поразившее меня вначале. Будто воздушный змей, улетев, оставил след на сетчатке.
Сквозь этакую отдушину можно наблюдать разве что зарю или ночь потустороннего мира. Она прибавляет таинственности целому, еще больше озадачивая. Четкость оконного проема, внезапное отсутствие вещества подчеркивают приблизительность, неопределенность общих очертаний рисунка — палочек, за которые не однажды принимался ученик, прежде чем смог довести до конца начатое, истратив не один пузырек туши, испробовав несколько кисточек Не обошлось без помарок и поправок Высунув язык, он подравнивал свои палочки. Подобные огрехи намекают на то, что здесь замешано нечто неведомое — дрожащее, чувствительное, а вместе с тем рискованно-неловкое, лишенное как слепой ясности кристалла, так и дерзкой отваги гения. Я вглядываюсь в работу поденщика — неоднозначное творение на полпути между минералом и живой природой.
В этой изъязвленной углами и исхлестанной красками пластине минерал, не дрогнув, сохранил весь блеск своей неприступности. Незамутненный свет — гарантия неизменной стойкости. Однако родился образ: в силу особых превратностей обрисовалась в пустоте, в противовес ей, четкая, величественно-холодная картина.
Такое чудо — редкость, которую трудно себе представить. Крупные бесцветные кристаллы подверглись слишком сильному осветлению и дистилляции, выдержали слишком суровую очистку и потому сделались идеально ровными. Здесь не встретишь ни слоистости, ни разломов или изменений поверхности, которые испещряют набросками вещества менее однородные. Клубы тумана, гривы, водоросли, белесая ползучая растительность, косматые губки, зацепившись за основание кристалла, могут, конечно, запятнать или нарушить его восхитительную прозрачность. Но это лишь вкрапления и включения, не злостное посягательство и малый урон, изредка — повреждения более тяжкие: язвы проказы, пятна гнили. Но чтобы в самое сердце нетронутого минерала дерзко внедрился чуждый, законченный, ясно очерченный и самодостаточный символ, провозглашая начала, права и славу законной власти, — никогда. Мятежность света запечатана клеймом кальцита — дабы доказать его приоритет и склонить на его сторону преданность вассалов. Свернувшиеся вокруг острия кварца преподносят ему в дар диадему из обнаженных клинков.
Гербы и геральдические щиты, напротив, естественно образуются в полостях, где завершается охлаждение еще вязкой массы. Инерция усиливается, растягиваются края отверстий, ветвятся или звездообразно расходятся трещины, складываются, один за другим, слои различной плотности и контрастных цветов. Тысячи гербов хранятся про запас внутри жеод. Каждая фигура — результат неповторимого равновесия, соответствующего особым условиям ее формирования. Вплоть до мельчайших деталей она зависит от вещества и истории основы, на которой возникла.
Конечно, ни за одной из этих фигур не стоит какого-либо намерения. Все они — только случайное следствие обстоятельств, которые — так же как намерения — могут быть продолжительными, но главное, как и намерения, никогда не станут вновь такими, какими были однажды. В этом продукты сил тяготения и случая предвосхищают стихи и картины, творения людей.
* * *
Еще на мгновение я задерживаю внимание на одиноком среди шумных призм знаке. Кажется, будто я заразился бесчувствием камней и почти все человеческое стало мне чуждо. Не то чтобы я ожесточился, но мне чаще, чем прежде, случается теперь чувствовать себя почти неотличимым от любой данности вселенной. Изгнанник, я примкнул к подданным царства более обширного. Сомнамбула, я подвластен иному свету. Мне все привычнее расширенный словарь — в его составе не одни только слова, но и всякая счастливая находка, которую мир позабыл или положил передо мной, в силу ее мимолетности или чрезмерной изменчивости пока безымянная. Меня уже не удивляет, что первозданный рисунок изображает букву, которая, как мне известно, служит проводником мысли, передаваемой из уст в уста, соприродной нам, но ущербной и неполной, как и все усилия, направленные на понимание объемлющей нас необъятности. Я держу в памяти, что в исчислимой вселенной формы фатально отражают друг друга. Когда мне попадается одна из них и я с удивлением узнаю ее там, где меньше всего ожидал повстречать, напрасно напоминаю я себе, что это совпадение неизбежно: я чувствую, будто немного приблизился к недоступной сути вещей. Для меня не секрет, что это всего только игра в жмурки, и я знаю, что двигаюсь наощупь, большей частью вслепую. В конце концов я испытываю от этого больше счастья, чем смирения. Видишь плохо, если видишь сразу слишком много. Вдобавок лишение одного органа чувств способствует обострению остальных. Я извлекаю преимущества из слепоты, учась ею пользоваться. Она обязывает проявлять упорство и осторожность. Я стараюсь быть внимательным и в каждой мете, тщательно отысканной, по складам вычитываю поэтическое наслаждение.
Рассеянные в ожидании срока
I.
На коре обычные изменения: кариес эрозии, альвеолы выветривания, шлак окаменелой миндалины — щербатой, набитой соломинками, начиненной железной охрой. За истерзанной стенкой, отделенное от нее (вот это уже необычно) полосой траурных букв, расстилается замерзшее озеро, сквозящая светом гладь, покрытая трещинами-фантомами, нематериальными и резкими, как контраст светотени. Разбегающееся вширь пространство сложено концентрическими кольцами, плотно сжатыми, как страницы тончайшей бумаги на обрезе ежегодного справочника.
Сверкающая масса, обработанная каким-то демоном (не иначе, из Элеи), быстро убеждает в том, что она непроходима. Каждый отрезок пути пересечен новой перегородкой. Расстояние, которое, сокращаясь, тут же удваивается, отделяет золотушную корку от срединной петли — стерильного надреза с четким остроугольным контуром, как у подсохшей раны, вернее — достигнутого наяву предела чистоты, ощетинившегося иглами света. Слои, окружающие отдаленный лучистый колодец, очерчивают не круги, а скорее пластичные многоугольники.
По краю, кажется, прикреплен к каким-то скрытым шероховатостям прозрачный занавес, видимый лишь там, где он образует складки. Похожие на трещинки, они рассеивают по гладкой плоскости бегло скользящее сияние. Они выполняют функцию заграждений, капканов, которые на лету улавливают свет, заставляя его менять угол падения. Я быстро осваиваю искусство управления чудом.
Держа пластину обеими руками, стремительно раскачиваю ее винтообразным движением. Тогда по немому циферблату, словно обезумевшая стрелка, начинает метаться молния, а он, вращаясь, спешит догнать мимолетный сполох, будто жаждет, поймав его, все поджечь одним отраженным лучом. Поверхность то загорается, то гаснет, и цвета меда и лаванды заливают ее поочередно. На миг высвеченная солнцем, она затем внезапно погружается в ночь в ритме равномерно вертящегося маяка; если же я замедляю вращение, темное пятно кружит по агатовому полю, как кружит над жаркими волнами нивы тень коршуна, высматривающего добычу: подвижная точка в небе вмиг обернется разящей молнией.
Пламенные краски вспыхивают лишь на мгновение, пробужденные кратким пленением зарницы. Сама по себе пластина бесцветна. Я кладу ее на страницу, на которой пишу: взгляд проникает насквозь. Я без труда читаю только что написанные строчки — она не закрывает и не искажает их. По ней растекаются, дрожа, муаровые эллипсы — попеременно исчезают и снова развертываются, то втягиваясь в воронку, то развеваясь бесконечно длинными лентами. Зыбь хлебов, волнуемых дуновением, непрестанное колебание то замкнутых, то разомкнутых кривых — только чары; моча или золотистое солнечное зелье, настой волшебной незабудки — все это только покачивания коромысла световых весов, мираж ледяных глыб в отблесках отраженной зари.
Черная кайма: уведомление о печальном событии на торжественном материале — благородном минерале великолепной прозрачности, атласного блеска, жемчужно-серого оттенка с переливами. Текст не просто разрежен — если говорить точнее, здесь всего несколько знаков на лицевой стороне и немногим больше на обороте; вдобавок благодаря прозрачной основе те и другие читаются одновременно; по своему желанию, я вижу их слегка волнистыми или отчетливыми: стоит перевернуть пластину, и очертания либо растушевываются, либо приобретают определенность.
Самый крупный из них: прямой угол, раскрытый по направлению к срединной прорези, соприкасающийся с ней. Готовясь обогнуть ее, основание угла отклоняется и внезапно обламывается. Таким же образом обламывается вовнутрь конец другой стороны угла. Угольник, поначалу строго правильный, закрыт к пространству, на которое он ориентирован. Завершаясь своеобразными крючками, хотя и едва намеченными, он кажется западней, тупиком. Взгляд, вдруг обращенный вспять, вместо открытости к миру видит здесь мышеловку. Действительно, на дне сети — скопление черных лишайников, битумных отложений, колючек и веточек каких-то растений — все это блекнет, разлагается, растворяется в мутных сумерках. Чернота удерживается в глубине. Она не рассеивается в прозрачности, едва приближаясь к свободным водам.
Внизу, по вертикали от угла, развернут в том же направлении на своем стерженьке гагатовый веер — должно быть, он легче гагата, но не менее интенсивной окраски, весь из тонких перьев, черного пуха, волосок к волоску — каждый независим от других и с двойным кончиком: похоже на брови из жестких, как конский волос, раздвоенных щетинок Описывая четкую дугу, веер намекает на присутствие циркуля. Да он и есть раскрывающийся циркуль. Два знака могли бы, кажется, составить пару, если бы не очевидный факт: оба они — пленники одиночества вдвоем.
В отдалении второй веер, вполовину меньшего размера и распахнутый пошире, мрак в его сердцевине еще глубже: неожиданный сгусток краски или более мощный мазок кисти. Так же разметав аллювий по окружности своего чернильного меха, он развернулся, как неподвижная река без русла, исток которой совпадает с началом дельты.
Иных знаков почти нет: срезанные в расцвете пальмовые ветви — от них остались лишь какие-то зависшие в пространстве отпечатки, не различимые без усилия. Близ оболочки рассыпаны одна-две нити черных семян. Непосредственно в корке несколько непокорных выступов деформируют первое, самое широкое кольцо оникса и тут же разглаживаются. Повсюду вокруг — пустыня, сияющая плотность тонких оград, точно вписанных одна в другую, более четких и частых, нежели круги заболони.
II.
Я пытаюсь понять, чем заворожил меня этот срез халцедона — один из сотен тысяч подобных. Так много прошло их через мои руки, что я устал ими наслаждаться. Зато лучшего капкана для воображения не найти: оно проецирует все, что ни изобретет, на послушную основу, отзывчивую ко всем его запросам. Первое же предложение соблазненной фантазии с готовностью принимается: здесь умеют лишь соглашаться. Я только что назвал знаками изображения угольника и циркуля, которые разглядел на поверхности случайного среза, открывшейся благодаря углу сечения, выбранному равнодушным каменотесом. Это действительно знаки — или по крайней мере рисунки, имеющие вид знаков. Ведь это не размытые пятна, не листва дендритов, а изменения оригинального, редкого типа, с чистыми, без помарок, очертаниями: именно угольник и циркуль, но только опередившие во времени круг, начерченный человеком, и перпендикуляр, восставленный по законам человеческой геометрии.
Мне вспоминается один из оттисков, сделанных на непрочном материале, благодаря которым нашему восприятию доступны вырезанные на камне полустертые древнекитайские рельефы. Зернистость оригинала запечатлелась на шелковом листке, таком легком, что рука невольно тянется его придержать: не улетел бы, — хотя в зале нет ни малейшего ветерка. Пунктирный отпечаток в аспидно-серых и пепельных тонах, кажется, вобрал в себя бессмертие камня. На кальке изображены Фу-си и Нюй-ва — божественные близнецы и супруги, родоначальники письма, гадания и брака. Они упорно поворачиваются друг к другу спиной, но ниже пояса их змеевидные тела переплетены. Брат высоко поднимает в правой руке угольник, порождающий угол и прямую; сестра держит в левой руке циркуль — источник кривой и окружности. Циркуль напоминает об округлом куполе неба — мужском принципе. Земля — женская ипостась и квадрат — отсылает к угольнику. Начала и свойства переплелись, подобно драконьим хвостам четы первопредков.
Угольник и циркуль еще не стали инструментами повседневной работы, они еще полны тайны. Угольник Фу-си — орудие поверки, циркуль Нюй-ва — атрибут геомантии. Оба предмета представляют собой космические эмблемы и кастовые знаки, говорят о власти придирчивых правителей и силе темных мистических действий, утверждают миропорядок, согласие между полами, величие установлений. Они принадлежат полной загадок державной вселенной даже тогда, когда превращаются в простые инструменты — первые орудия, с помощью которых человек на свой страх и риск подражает непогрешимому сомнамбулизму природы (потому-то они и должны были представляться магическими). Позже, соединенные вместе «валетом», они на века запечатлелись в гербах каменщиков, архитекторов, посвятительных сект. Они неустанно повторяют: без их посредничества ни за что не построить ни храма, ни дворца, ни крепости, ни гробницы, ни даже мира и Божьего дома. И наоборот, утверждают они, благодаря им может быть выстроено любое пригрезившееся здание.
Но в массе минерала тени их — ничто: не след, не символ, менее всего — обещание. Эти молчаливые виньетки, сомнительные контуры не несут ни вести, ни примера. Они таились в шарике кремнезема, и только самая непредвиденная случайность раскрыла их секрет. Изображения, возникшие по прихоти судьбы, значение которых почти ничтожно, — они иллюстрируют лишь неизбежную избыточность законченной вселенной. Так время от времени одному из множества знаков, заключенных в ночи и безмолвии минералов, нечаянно удается выйти на свет. И вот он обнаружен и обнародован. Возвращаясь к этимологической предыстории слов, к самому грубому смыслу, который мог бы за ними стоять, скажу: его пустили по ветру — вырвали из сумрака породы и тем самым выкрали из общей казны, унаследованной от начала времен, — казны, что никогда уж более не пополнится.
III.
Таковы преимущества и потери неограниченного расточительства; но вновь, как в лотерее, неизбежно и вместе с тем непредсказуемо проходят перед нами одни и те же исчислимые его образцы. Поначалу в разбросанных пятнышках, кажется, нельзя ни распознать, ни предугадать намека на что-либо связное. Лаконичные реперы, привлекшие мое внимание, могли обрести значение лишь после того, как родилась архитектура. Они ничего не выражали прежде. Я оспариваю незаконное и посмертное присвоение ими смысла, который на время одолжило им мое наивное удивление. Но стоило разоблачить и вывести на чистую воду этих самозванцев, как меня охватывает волнение: я вдруг вижу, в какую бескрайнюю пустоту они брошены.
Рисунок агатов почти всегда полностью занимает их объем. Формируется ли агат в капле, в кармане — они целиком заполняются изображением сирены, грифа, испепеленного акрополя. Если на камне различимы только концентрические волны, они расходятся до самой стенки. Чаще всего рисунок изобилует деталями. Мотивы узора, беспорядочно теснясь, захватывают пространство. Шум и толчея царят на перенаселенной территории. Здесь — ничего подобного: безмолвие, ритм свободного простора, ни пигментов, ни световых сигналов. Единственное убранство пустынного гербового щита — предполагаемый квадрант, откуда бьет фонтаном черный растворимый порошок, а подальше, побледнее, семена — два парашюта, которые сбросили почти весь балласт, но неуклонно приближаются к земле.
Лаконичные изображения, отмеченные общей печатью траура, обнажают бедную геометрию, заключающую в себе нечто пророческое, и ажурную сеть жестких темных волокон — из этих нитей, слишком скупо мною описанных, соткана вся картина, они же создают образ непрочности, несмотря на то что рисунки выполнены в камне и, прозрачные, заключены в прозрачность камня. Какая-то горькая солидарность объединяет заблудившиеся водяные знаки. Зонтики затеряны в пространстве, что полностью исключает их встречу, а между тем, когда будут изобретены и изготовлены прообразованные ими орудия, эта встреча породит архитектуру всех городов, всех памятников мира. Здесь же одинокие пленники свидетельствуют лишь о том, что они предварили самый первый фундамент. От начала времен они были воплощением стены и тяжести, окружности и ортогонального пересечения: приоритет их неопровержим.
Только что почти необдуманно, непроизвольно у меня вырвалось банальное выражение: затеряны в пространстве. Несколько безобидных слогов вдруг прозвучали ужасно. Сами по себе они провозглашают окончательное проклятие, которое, как ни парадоксально, лишь усугубляют подвиги космонавтов: ведь они позволяют ощутить его по-настоящему, во всей непосредственности.
Затерянные в пространстве: как бессмертные звезды в бездонной пустоте, как частицы в невидимом атоме, совершающие все те же неизменные обороты вокруг ядра, как малые островки архипелагов, как камни на песке, воздвигнутые в саду для созерцания дзэн-буддийскими священниками, как те существа, к которым мы принадлежим: разрозненные и заблудшие; угольники, семена или эфемерные палимпсесты, брошенные на скользкий муар. Узники на чужбине.
III. Миражи
Грезы о камнях с отверстиями
Пробитые отверстиями скалы в изобилии встречаются на морском побережье, там, где могучие волны непрестанно обрушиваются на гряды утесов. Они точат камень, утончают, а затем пробивают его насквозь. Хрупкие слоистые стенки, перпендикулярные береговой линии, превращаются в занавес из жесткого, острого, как лезвие, кружева. В пустыне, где постоянно дует ветер, песчаные вихри крошат рыхлую породу, не оставляя ни углов, ни ребер, полируя любой объем. Они без конца оттачивают покатые кривые линии, арки, драпировки и углубления — дары, которыми их настойчивая ласка наделяет скалистые массы.
Таково действие выветривания. Оно множит полости и проемы в твердой плоти минерала. Но есть камни, изрезанность которых никак не связана с этим явлением. На вид совсем другие, они явно принадлежат иной породе, никогда не испытавшей ударов стихии. В самом деле, этот блок кварца, пролежавший все время глубоко в земле, не был сформирован выветриванием. В нем нет ни каверн, ни трещин, ни миндалин, которые образуются вследствие испарения или замерзания. Его пронизывают прямолинейные желобки без всяких помарок или неровностей. Можно подумать, их начертил с помощью линейки и рейсфедера инженер, не смущенный препятствиями, ибо, работая на эпюре, он не обращает внимания на сопротивление породы. И порода повинуется его прихоти. В суровом веществе высечен лабиринт пересекающихся коридоров. Крытые каналы — не что иное, как точно вымеренные отсеки, где могли бы поместиться длинные узкие ящички, которых здесь нет и никогда не будет. Вот коридор внезапно оканчивается тупиком, стенки смыкаются. Они сходятся в точке, образующей вершину полой пирамиды. Ансамбль состоит из ножен — в каждом случае они совершенны, рассчитаны с точностью до миллиметра так, чтобы вложить в них иглу, которую легко вообразить: она может быть из того же материала, только, пожалуй, тверже и прозрачнее, чем камера — белая и едва пропускающая свет, как и подобает чехлу.
Правильность, четкость плоскостей и углов достаточно ясно показывает, что они не могут быть результатом выветривания. Некая сила, ничего общего не имеющая с теми, что подтачивают или разъедают, выкраивает изнутри эти матрицы, целые и нетронутые, будто они только родились. Как отыскать объяснение загадочной структуры? Кажется, мы имеем дело с геометрией пустоты. Здесь необходимо продвигаться не спеша, разделяя смежные случаи, и, начав с самого ясного, шаг за шагом приближаться по возможности к успокоительному решению.
Сперва я задерживаю внимание на поверхности агата, сплошь изрытой мелкими полусферическими выемками, перекрывающими одна другую. Очевидно, этот кусок камня получил наружную обработку: он повторяет контур примыкавшей к нему бугристой стенки. Он целиком, со всех сторон покрыт вмятинами — отпечатками многочисленных выпуклостей. Тело минерала ничуть не пострадало: уступив давлению, он заполнил нишу, наилучшим образом распределив в ней свою массу. Здесь нет ничего таинственного, что возбуждало бы мысль.
Кварц, напротив, заключает в себе загадку. Будучи цельным и замкнутым, образец напоминает рваный лоскут: во все стороны его продолжают изрезанные выступы. В довершение того, он полый. Бессчетными огнями сверкают стенки — тонкие, легкие, хрупкие. Внешнее давление исключено — о том свидетельствует сама архитектурная фантазия этой странной пещеры. Вдобавок поверхность, вся в выбоинах, похожа на сугроб после дождя, превращенный в искрящуюся губку, ибо каждая капелька оставила в нем след. Однако же налицо природа кристалла: в отличие от того, что мы сейчас наблюдали в агате, ни одно из отверстий не имеет криволинейной формы — все они крошечны и неглубоки, с идеально ровными остроугольными очертаниями. Дополнительное тело, если так назвать форму, которая могла бы к ним плотно прилегать, не оставляя ни малейшего зазора, на этот раз должна представлять собой вместо холмистого рельефа округлых протуберанцев густую россыпь мелких шестигранных пирамид.
Толстое острие прозрачного кварца собирает воедино несколько параллельных игл, как донжон, поддерживаемый боковыми контрфорсами, которые устремляются к центральной башне и одновременно ее подпирают. Основание не вырастает из аморфной породы, как чаще всего происходит. Мощный массив не является и двойной пирамидой, как бывает в иных случаях. В нем зияет каверна, ощетинившаяся, в свою очередь, иглами, направленными противоположно общей формации. В промежутки вонзаются призматические пустоты с такими же остриями. Они, кажется, приготовлены для того, чтобы новый, дополнительный к первому, пучок стрел точно вошел в свободные пространства — длинные колодцы, высверленные в обелисках. Излишне уточнять: подобный пучок стрел не мог покинуть ненужный колчан и никогда не мог в нем находиться. Возможно, футляр лишь создает представление о своем идеальном и необходимом соответствии. Вроде того, как на шахматной доске черным клеткам соответствуют белые, повторяя их размер и форму, внутри частокола игл-многогранников с необходимостью сохраняются узкие углубления, которые зеркально отражают их форму: симметричный рельеф направленных им навстречу виртуальных игл, на самом деле — просто промежуточных отверстий.
Мне вспоминается осколок берилла, который я недавно пытался описать. Бесчисленные заостренные полости, послушные геометрии породы, пронизывают светящуюся массу, и в этой форме нет отпечатка какой-либо матрицы. Это в буквальном смысле пустотелые иглы: так благородное вещество свидетельствует о том, что оно умеет соблюдать собственный модуль даже в свободном пространстве.
Лучше осведомленный, я могу вернуться к блоку кварца, которому только что удивлялся. На разных его гранях видны впадины, неравные выемки, ограниченные отрезками прямых и равновеликими углами. Некоторые из них внезапно завершаются, другие идут в глубь минерала, пробивая его насквозь. Стенка изборождена заграждениями, между которыми проложены ровные ходы под открытым небом, словно вычерченные по линейке. Ничто не заставит их отклониться в сторону. Коридоры (хочется назвать их квадратическими или обтесанными на четыре канта, хотя я знаю, что в эти определения вкладывают другой смысл; однако нет эпитета, который лучше передал бы угловатость их очертаний) то впадают один в другой, то расходятся или встречаются, то сливаются, образуя одну галерею из двух. В этом случае по всей ее длине острым как бритва ребром отмечен уровень совпадения двух полостей.
Лабиринт коридоров напоминает термитник, но без единой кривой, без единого свода: повсюду наклонные линии, перпендикуляры. Закон кристаллического мира царит здесь безраздельно, не зная исключений. Колодцы кажутся столь же сложными и беспорядочными, как иглы друз, что выстраиваются произвольно, пучками или попарно, перебрасывая между собой своего рода мостки или прорастая одна в другую: маленькая в большую, тонкая в толстую. Они с легкостью проходят одна сквозь другую, будто это газообразные или нематериальные тела, а их прямолинейность между тем ничуть не повреждена и не нарушена. В сети туннелей я узнаю знакомую архитектуру, причудливую и упрямую. Снова — и на сей раз с какой очевидностью — кварц словно ускользнул в пустоты, оставленные удаленными иглами.
Я отказываюсь от своей нелепой гипотезы, едва ее сформулировал: не существует достаточно крепких игл [в действительности, ничто меня в том не убеждает], которые раздвинули бы кристаллы кварца и навязали ему свой закон, свои оси роста, свои контуры — ведь, чтобы расти, им необходимо свободное пространство. Кстати, какое вещество [может быть, просто вода] могло бы их затем растворить? Какая сила тяги могла бы вырвать их массу из каменного корсета, который все еще ее обрисовывает? При какой температуре [если бы вместо накаливания туже функцию выполнял крайне замедленный длительный процесс] они могли бы превратиться в жидкость или испариться, оставив лишь пустую, но со всей точностью воплотившую их образ форму? Все эти решения мысль вынуждена отбросить, едва она их выдвинула [хотя сомнение остается]. Искать нужно не здесь, следует подумать о неожиданных последствиях основного свойства, обратиться к деспотическим общим принципам, которые, вероятно, направляли загадочное строительство изнутри, пресекая всякие колебания и ропот, как определяют они создание любого кристаллического сооружения.
Кристаллы — форма минерала, рожденная бесконечным повторением элементарной атомной модели — звена. Это касается и кварца: каждый атом кремния расположен в центре тетраэдра, вершины которого заняты атомами кислорода. Звенья соединены углами. Они строятся в цепочки, благодаря чему кристалл получает в итоге ровные грани. Кристалл — простое геометрическое тело — отражает топологические свойства звена. Вот почему для каждого минерала характерны определенные кристаллы, если только для него не оказываются возможными несколько равноэкономичных решений, как в случаях с немногочисленными полиморфными телами. Что касается тетраэдров кварца, они неизбежно объединяются в гексагональные призмы с общей формулой угла, почти всегда завершенные пирамидой или двойным фасетом в сплющенных кристаллах. Вся кристаллография основана на непреложном постоянстве одной и той же трехмерной структуры для данного минерала. Таким способом формируются кубы пирита, галенита или соли, тетраэдры квасцов, ромбы топаза, скаленоэдры кальцита или, в сростках, звезды церуссита, копья гипса. На макроскопическом уровне, на вид и на ощупь, стенки их всегда совершенно гладки. Кристалл растет вокруг одной или нескольких осей. Возникшие при смыкании граней ребра образуют выступающие углы — они могут быть раскрыты, насколько хватает воображения. Углы заключают устойчивое вещество в структуру, которая, путем механической аккумуляции, переносит конфигурацию частиц в видимую реальность.
Тут я погружаюсь в грезы. Я хочу сказать, что течение мыслей выходит из-под моего постоянного контроля: теперь уже не будет ни курсива, ни квадратных скобок Я воображаю цепочки атомов. Каждая первичная комбинация, сцепляясь с другими, примыкает к устойчивой массе, присоединяющей свободные элементы до тех пор, пока не будет исчерпан их запас. Тогда образование достигает цели. Я предполагаю, что по какой-то причине — неведомой, но отнюдь не противоречащей логике этой системы — последние звенья оставляют позади примечательную позицию, соответствующую моменту, когда каждая из двух сторон угла становится продолжением другой. Стоило пересечь эту границу, и выступающий угол превратился во входящий. Вместо того чтобы завершать тело, он начинает точно обрисовывать его отсутствие. Действительно, я представляю себе, что в разных направлениях роста кристалла, то есть со всеми его гранями одновременно, происходит то же самое. Отныне форма кристалла существует вне его материи. Вещество, вместо того чтобы составлять кристалл, заключает его в оболочку и ограничивает снаружи. Кристалл очерчен в пустоте, он стал обратной величиной, своего рода негативом, но присущая ему геометрия по-прежнему нерушима.
В этом отношении очевидную аналогию представляют раковины моллюсков — вещество также инертное и вместе с тем живое, способное развиваться. Спираль раковины обычно ориентирована в правую сторону: раковина, закрученная влево, — настоящий раритет, если только, в силу еще более редкого исключения, она не характеризует вид в целом, и тогда уже редчайшей находкой оказывается правосторонний образец. Кристаллы, как и раковины, отличаются противоположной поляризацией: как у раковин, она может быть правой или левой. Не разумно ли подозревать у кристаллов возможность более радикальной переориентации, которая, однако, не нарушала бы императив закона, определяющего породу? Разве есть что-то абсурдное в том, чтобы представить себе, как, при сохранении полной симметрии, меняются местами внутреннее и внешнее — присутствие и отсутствие? Достаточно малейшего щелчка, и все может перевернуться. В топологии обычны подобные решения.
Люди говорят об антивеществе, вот и я уступаю соблазну порассуждать об антикристаллах, и не метафорически, а почти в математическом смысле слова. Я заметил, что есть правильной формы полости, которые образованы согласно строгим законам и занимают место кристаллов. В них попросту поменялись местами наполненность и пустота. Способ образования остается неизменным, только с обратным знаком. Я не питаю иллюзий относительно ценности моего предположения, оно ценно разве что как пример. Я не нашел ничего подобного в трудах по минералогии и даже не заметил, чтобы в них уделялось внимание структурам, освещению генезиса которых, надеюсь, могла бы послужить моя гипотеза. Возможно, она уже давно известна и так банальна, что наука не удосуживается о ней помнить, или ошибочность ее очевидна и не стоит опровержения. Я довольствуюсь тем, что обнаружил загадку и отважился на догадку, которая, кажется, удовлетворяет брошенному вызову. Мне не так уж важно, что мой ответ заслужил лишь категорический отказ, ибо я быстро понял: другой ответ, оставшийся подразумеваемым, тот, что я держу наготове (я имею в виду курсив и квадратные скобки), вероятнее и экономнее, а также шире, поскольку он объясняет псевдоморфозы, случай с ложными кристаллами, которые заполняют полости, освобожденные кристаллами другого минерала, растворенными или вынесенными и оставившими вместо призрака пустую форму.
Опыт внимательного наблюдения был для меня всего лишь развлечением. Я попытался, в пределах своих знаний и запросов, восстановить логичность картины, казавшейся вначале чистым хаосом. Мое предприятие принесло мне удовлетворение. Неудача меня бы раздосадовала, но я был счастлив, что сумел выполнить условия, поставленные мыслью для самой себя, как и те, что продиктовал ей камень, выбранный именно из-за необычности его строения. Я готов примириться со своим заблуждением — ведь любая мыслительная гимнастика обогащает, не говоря уж об удовольствии.
Священнослужитель
…Уподобившись актерам в древней драме…А Рембо [105]
Вот он, в белом, стоит, окружив себя пустотой и безмолвием, погруженный в свои мысли, несгибаемый, скроенный сплошь из углов, в платье, жестком от крахмала. Руки воздеты на уровень плеч, согнуты в локтях, слегка приподнятых, будто для полета; кисти — навстречу одна другой — спрятаны в широких рукавах. Он словно боится, что руки задрожат, может быть, шевельнутся.
Опасаться нечего. Они надежно скрыты рукавами, огромными и диковинными: каждый похож на многоярусную пирамиду из составленных вместе нагрудников лат, и шаткое нагромождение хребтов и стенок грозит обвалом при одном неверном движении. Постройки столь сложные и хрупкие подразумевают степенность жестов. Над их непорочной симметрией возвышается немая стела — голова персонажа в непроницаемом шлеме, блистающем, будто снежный наст. Ни одного отверстия, даже для дыхания, острый косой срез соединяет гладкие боковые поверхности — вот все, что осталось от лица: вспоминаются массивные, резкие черты шарнирных манекенов, используемых скульпторами как модели.
Тяжелый, ниспадающий до сандалий стихарь — облачение призрака, вернее, актера, чье лицо вылеплено с помощью штукатурки или свинцовых белил, появившегося на мостках (где он и пребывает бесконечно) перед тем, как выскользнуть на сцену и прогреметь гимн так, что все замрут. Накрахмаленная ткань — панцирь для души, она сверкает белизной, светится изнутри и отблескивает снаружи, как иней. Подобно мифам, маскам, смерти, она сводит человеческую оболочку к простым и ясным, прочным и чистым объемам. Сейчас это жрец, недвижный в своем тяжелом вычурном одеянии, псалмопевец, собственным пением обращенный в камень, а по правде говоря, это даже не окаменевший мим, а кальцитовый столб, сросток, в котором осведомленная память случайно узнала синтоистского священника в литургической драме.
Простые, чистые объемы, нерушимое основание грезы. Она могла бы здесь узнать как священнослужителя, так и куклу из детской считалки: «Ай-яй-яй, какой конфуз! Где ладошки, где картуз? — Виноват, исправлюсь живо, шапку я сниму учтиво, руку каждому подам: добрый день, месье, мадам». Фантазия снисходительна и эластична: в ромбоэдрах минерала ничего нет — только прямолинейные, нередко параллельные ребра, только острые, приближенные к прямому углы, только гладкие, чуть искривленные грани, только ромбы, соединяющие их вершины, — ничего, что опровергает или нарушает строгую и скупую геометрию. Такая конструкция способна напомнить разве что кубические фигурки полугномов-полуроботов Луки Камбьязо или Брачелли, если бы не ее сверхъестественная неподвижность, контрастирующая с непоседливостью этих паяцев. Торжественность пресекает всякое движение, исключая самую мысль о резвых прыжках и веселых кульбитах. Здесь в покое воцаряется всесильное чудо. Вот вспыхнул сноп нетерпеливо мятежных косых лучей, разметав во все стороны фонтаны искр, кипучих, как буруны на горных порогах. Вдруг они гаснут, мгновенно застывая, обуздывая присущий им хаос. Они смиряют его тишиной и серьезностью, и рождается ошеломляющее великолепие.
Видимый ритм вспышек известковой звезды дает знак: нечто, вселившись в нее, дышит и управляет ею. Она отбрасывает шлак и готовит светопроницаемое тело к прозрачности. Раскинув лучи по осям абстрактного пространства, она намечает стыки, благодаря которым все вещи находят в нем свое место. Тот, кто ее созерцает, чувствует, как поневоле начинает подражать ей, разводя руки в стороны. Тогда наблюдатель прочитывает собственную форму в расположении кристаллов. Он вдруг замечает, что сам превращает мнимость, не колеблемую ни вздохом, ни движением, в иератический образ экзорциста или призрака, нелегальных — по ту или другую сторону границы — проводников в иной мир.
Сомнительный вестник свидетельствует о благородстве царства недр. Он воплощает умиротворенное смятение, достигнутое постоянство. Вдобавок для человека — и только для человека — это залог тайного соглашения с подземным миром, почти ничтожный и все-таки решающий: едва уловимое предвестие, трофей и печать.
На противоположном полюсе шумливых форм, среди засеянных полей карикатурные силуэты в лохмотьях, повторяя перпендикулярное пересечение двух осей в пространстве, рисуют тот же образ человека с распростертыми руками. Оснастка состоит из двух скрещенных жердей, на которых вывешено яркое тряпье и звякающие жестянки — бросовая ветошь и заводской мусор, грязный хлам цивилизации. Птицы, быстро осмелев, садятся на эти чучела, вместо того, чтобы улетать прочь.
Бесполезные пугала, на свой лад изображающие задумчивого человека, нужны, чтобы оттенить потаенную, безмолвную красоту, которую некогда, еще до перипетий человеческой истории, измыслила материя-сомнамбула. Она либо приняла темный закон, либо изобрела его. Не ведая о том, она заселила будущее правдивыми миражами.
Жрица
I.
Яшм из Орегона множество, и они разнообразны. Нередко потрясающе красивые, они принадлежат к области декоративного и вместе с тем вычурного искусства. Самые замечательные из них напоминают груды внутренностей. Они окрашены в лоснящиеся цвета разложения. При всем желании лишь в исключительных случаях в них можно различить какой-либо сюжет. Между тем на пластине, которую я собираюсь описывать, сюжет явлен с такой очевидностью, что, выбирая для нее название, я остановился на прежнем, уже найденном ее продавцом: «Солнцепоклонница». Он хранил яшму больше двадцати лет, и мне стоило труда уговорить его с ней расстаться.
Изборожденная, выжженная земля. Огромное мутное небо, в котором скоро сгустится мрак и заблестит молния. Высоко над горизонтом, у самого верхнего края камня — почти в зените — солнечный диск жемчужно-серого, пыльного цвета — цвета закипающего металла, подернутого дрожащей пенкой, как молоко. Он окружен раскаленным ореолом, яркая белизна которого блекнет, растворяясь в знойной дымке.
Слева, вытянувшись в струну, стоит на цыпочках жрица. Она высоко вскинула руки, и кажется, из-за эффекта перспективы, будто они воздеты намного выше светила, к которому обращена ее мольба. Тело ее тонко, величаво, все его мускулы вытянуты, напряжены в этом безупречно-вертикальном порыве. Живая стрела: плоский торс, чуть выпуклый живот, бедра едва обрисованы, шея выгнута, скована ритуальными ожерельями, голова запрокинута в трансе или оттянута назад тяжестью огромной девственной гривы — ее заплетенные в косы волосы с детства приглаживали, умащали, стягивали в узел священной прически, который, быть может, распускала любовь.
Воздетые руки словно касаются купола мира. Позади молящейся — пламенеющий горизонт. Перед ней — выцветшая от зноя лазурь. Не обычного благословения так истово испрашивает молитвенница. Столь красноречивы иссохшая почва и пустое небо, что, мнится, она взывает об уничтожении жестокой земли. Пусть она испарится от собственного жара — вот какое пожелание слышится в этом вопле. Если не гроза, не ливень — пусть хотя бы мрак принесет успокоение и изнуренному от света перегною, и истерзанной душе, измученному телу, с которого будто заживо содрана кожа. Оно как струна, что вот-вот лопнет: некоторые волокна уже не выдержали и скрутились кольцами по обе стороны разрыва.
Благородство осанки, силуэт, поза и особенно характерный профиль, напоминающий жертвенный топор: эта хрупкая девушка — точное подобие юкатанских принцев майя.
Такое родство более чем удивительно, оно настолько противоречит всякому правдоподобию, что поначалу возникает мысль о каком-то мошенничестве, ловком обмане. Убедившись в подлинности изображения и признав его чисто геологическую природу, я обратил свой скепсис на другое: мне подумалось, что, не имея таких поручителей, как изваяния на колоннах и фасадах храмов, я бы ничего здесь не разглядел, кроме продолговатых коричневых пятен на охристом и бледно-голубом фоне. И вот доказательство: стоит повернуть пластину на девяносто градусов — и эта безумная, эта исступленная, которая меня околдовала, вдруг исчезает. Ее монументальная прическа превращается в скалистый выступ — боковой отрог невидимой горы. Руки, вытянутые параллельно и настолько сближенные, что для меня они сливались в одну линию, и исхудавшее тело стали раскрытыми крыльями гигантской парящей птицы, а перетянутая шея — корнем, который эта птица старается вырвать из каменистой ниши. Расплавленный диск — теперь всего лишь досадно-неопределенное изменение породы: им можно пренебречь и на него не обращаешь внимания.
II.
При созерцании картины, зрелища, да и любого объекта, представшего перед глазами, чаще, чем кажется, устанавливается компромисс между ощущением и тем, что привносят, дополняя и корректируя его, смутные воспоминания, мгновенные догадки ума или игра воображения. Даже фотография не составляет исключения. При малейшем озадачивающем отклонении требуется ключ, который придаст образу прочность, незыблемость. Достаточно, чтобы на снимке был изображен предмет, странный сам по себе или вследствие непривычного ракурса, в котором фотограф решил его показать, — и разум спешит заполнить образовавшуюся брешь, то есть подавить свое удивление. Моментально включается интерпретация — рассудочная или импульсивная, которая, впрочем, не столько угадывает, сколько пассивно чему-то поддается.
Точно также торопливый читатель часто подменяет одно слово другим. Глаз подменяет то, что он видит, тем, что предвосхищает таинственное нетерпение. Видимая картина мира редко доходит до зрителя такой, какова она есть. Она тонет в неясном сплаве воспоминаний и желаний, где получает завершение, приобщаясь к его особой мифологии. Чаще всего восприятие оставляет незаполненным скудное пространство, но случается также, что оно уступает фантазии почти неограниченное поле деятельности.
На карте неба каждый соединяет звезды, как ему заблагорассудится. Каждый волен рисовать драконов или своих любимых героев вместо Большой Медведицы, Ориона, Весов и Большого Пса. Единственное затруднение — это выбор. Многим не хватит воображения, чтобы заполнить предоставленную им пустоту. Больной, наоборот, на самые конкретные, неопровержимые изображения неутомимо накладывает один и тот же навязчивый контур.
Я отклоняю эти крайние случаи. Меня интересуют только рисунки камней: как и рисунки облаков, коры или трещин на стене, они искушают прихотливую фантазию неотъемлемой от их природы неопределенностью. Часто здесь можно вычитать разное, как только что мы видели на яшме солнцепоклонницу или птицу. Подчас я спрашиваю себя: не является ли такая конкуренция достаточной причиной, чтобы эти изображения утратили всякий интерес, а их расшифровка свелась к какой-то произвольной, пустой игре, для которой с тем же успехом подошла бы первая попавшаяся основа. Ничего подобного.
В действительности камни с рисунками ценятся очень по-разному. Любители, которые охотятся за этими камнями, устанавливают среди них иерархию, принимаемую непосредственно и единодушно. Для них нежелательно, чтобы минерал предоставлял излишнюю свободу интуиции. Напротив. Как бывает в поэзии, образ тем ценнее, тем привлекательнее, чем большее сходство с объектом в нем обнаруживают: сходство властное и в то же время неожиданное. Но какая странно-требовательная покорность удостоверяет иллюзию?
Бегущая панорама на флорентийском мраморе поражает сходством с дальней перспективой разрушенного города, но не какого-то определенного города с его особой топографией и памятниками, даже не города в более обобщенной, так сказать, интерпретации — испанского, турецкого или китайского. В самом деле, на рисунке видна лишь зубчатая стена узких прямоугольников — одни заостренные и высокие, другие пониже и как бы сплющенные. Однако любой город состоит из зданий неодинаковой высоты: в нем есть колокольни, минареты, башни или пагоды. Иллюзия, таким образом, легко объясняется, стоит лишь признать, что дело в строении камня: вот почему она неизбежно и послушно повторяет один и тот же образец. А разум, в первый момент покоренный, быстро устает от монотонного урбанистического профиля этих «paesine».
На агате бесспорно, с удивительной четкостью изображена птица, но это ни зяблик, ни сова, ни орел. Это обобщенная птица, в которой представлены все птицы сразу. Сочетание кварца с полевым шпатом дает беспорядочную россыпь мелких ломаных многогранников: они вызывают почти непреодолимую ассоциацию с печатными буквами. Несомненно, это изображение знаков неведомого письма. Ни один из известных алфавитов они, однако, не напоминают. Это имитация целого ряда прямолинейных алфавитов, ни к одному из них в отдельности не близкая. Сходство случайно, в нем нет подражания.
С чем, наконец, связано столь банальное впечатление, будто камень изображает пейзаж или чудовище? Не с тем ли фактом, что нет практически ничего такого, в чем невозможно с легкостью усмотреть пейзаж или чудовище? Несколько соответствующих элементов, расположенных едва ли не наудачу, непременно напомнят природный ландшафт: равнину или же гору, холмистую местность или отвесную скалу, узкий ручей или широкую реку, одинокое дерево (платан, тополь или пальму), заросли кустарника или корабельную рощу. Все зависит от форм, размеров, композиции. Образцов бесчисленное множество, отсюда следует, что случайная картинка неизбежно будет напоминать один из них. Что же касается чудовищ, на то они и чудовища, чтобы являть очертания нелепые и непредсказуемые: именно таков обычный удел рисунков на минералах.
III.
Очарование таких изображений, даже если они создают убедительную иллюзию, недолговечно. Мысль быстро проникает в их загадку. Ибо оригинал, реплика которого якобы представлена на камне, не существует и не поддается определению. Ведь в действительности, как ни парадоксально, именно предполагаемая копия внушает идею объекта, который она должна более или менее точно воспроизводить. Копия заказывает памяти придумать специально для нее оригинал, и память спешит извлечь из накопленного ею обширного фонда взаимозаменяемых данных нечто, более всего подходящее к мнимому факсимиле, которое ей предъявлено. Обманутая, она восторгается обманчивой точностью произведения, но настоящий его автор — только она сама.
Чудо происходит лишь тогда, когда образ открывается сразу и недвусмысленно, ослепительно-яркий, даже властный, а главное, когда вероятность его почти ничтожна и, значит, разумно рассуждая, вторичное его появление исключено. Ибо количество игральных костей, как и количество их граней, неисчислимо. Тогда совпадение оказывается чудом; по правде говоря, это случай не просто исключительный — уникальный. В самом деле, ведь если разрезать неповторимый образец на тонкие шлифы, контуры рисунка будут меняться с такой быстротой, что мы получим невероятную копию лишь на одном из срезов, причем только на одной из его сторон. Непосредственно до того и сразу после (безразлично, в какой последовательности) картина либо еще неясна, либо уже разрушена. Совпадение возникает мгновенно и так же быстро рассеивается. Вот как складывается шкала ценностей, пропорциональная объективным достоинствам вещи. Чудесное и мимолетное совершенство зависит не только от четкости композиции, спрятанной в непрозрачности камня и открытой благодаря провиденциальному распилу. Нужно вдобавок, чтобы в камне соединились в сложное целое различные необъяснимые, бесконечно маловероятные элементы — я хочу сказать, что они не должны вытекать из особенностей формирования горной породы или присущей ей структуры. При таком сочетании условий зрителю может предстать целая картина — как, например, на знаменитом Пирровом агате, описанном Плинием, где был различим Аполлон с лирой в руках, окруженный музами, каждая из которых изображалась со свойственными ей атрибутами. Споры вокруг этого агата не утихали в течение нескольких веков. Ученый библиотекарь Ришелье Гаффарель еще продолжает комментировать эту проблему в сочинении, полном эрудиции и безумства.
Столь же непредвиденные и в высшей степени случайные обстоятельства стали причиной формирования других, не менее чудесных камней, которые не оставили следа в истории, зато обладают одним преимуществом: они известны не только по слухам. Полагаю, мне будет позволено уделить в этом ряду скромное место явлению священной девы древней Мексики, представшей в ту минуту, когда она прославляет божественное светило, воздев к нему руки, как того требует обряд.
Меня не удивляет, что яшма, где случай удачно сложил из неровностей породы женский силуэт и с точностью циркуля очертил диск — предмет ее поклонения, сразу была увидена мной под тем единственным углом, который обнаруживает присутствие жрицы, позволяя любоваться ее изяществом, а не в другом ракурсе, где столь же очевидна огромная птица с раскрытыми крыльями. Ведь на камнях с рисунками можно различить множество птиц всякого рода и каких угодно форм… Но, без сомнения, вторую жрицу майя не встретишь никогда.
Я бросаю последний взгляд на четырехугольник из кремнистой глины. Для минералога нет никаких причин выбрать за основание одну его сторону вместо любой другой. Однако в двух положениях камень нем. Третье представляет некую аналогию, не банальную, но лишенную подлинной тайны. И лишь последняя позиция распахивает двери маленького музея фантастического в природе. Камень занимает свое место рядом со светоноской и теми редкими образцами невероятного сходства, которые, как я недавно заметил, повторяют, не подражая.
IV. Отражённые камни
Живой кристалл
Кажется, у меня перед глазами укороченная вершина светящейся органной трубы. Я ищу ее язычок Приземистый, широкий столбик кварца закрылся, едва успев сформироваться. Его преждевременное завершение отличается от обычной пирамиды. Отсутствует центральное острие, где сходятся, достигнув предела и взаимно уничтожаясь, грани призмы. Этот кристалл с самого рождения оказался усечен косой плоскостью чуть ниже того уровня, где его стенки, пока еще параллельные, должны были перейти к наступлению друг на друга и взаимному сокращению, прежде чем исчезнуть в точке соединения, которая все их сводит на нет.
Необычный срез обрисовывает наклонный шестигранник; его переднее основание — самое широкое, затем фигура несколько раздвигается, после чего сужается еще больше, так что замыкающее ее сверху ребро короче всех остальных. Слегка скошенное, оно выдвинуто навстречу усечению. Незримый полированный откос — сильно наклоненное широкое торжественное зеркало — занимает почти весь фасад кристалла. Сквозь него просматриваются вертикальные ребра иглы и шершавая поверхность, образующая дно. Кристалл покрыт горизонтальной штриховкой, деликатной и частой — точь-в-точь тонкие, ровные пластинки венецианских жалюзи: можно предположить, будто они наделены парадоксальной функцией — не пропускать тень в обитель сияния. Иногда пластинки все же расступаются, оставляя между собой более широкие промежутки. Но не тень, как я было подумал, проникает сквозь них, а свет — резкий и еще более яркий, чем тот, что внутри: он усиливает и зажигает его.
Вверх, к самой оконечности кристалла, возносится бесцветная прозрачность; под нею корка фирнового льда, от которого вскоре ничего не остается, лишь отдельные хлопья, быстро тающие в новом сиянии.
Прозрачность эта несовершенна. Она не достигает абсолютного небытия, к которому стремится ее природа. Там и сям ее замутняют пятна, темные или серебристые, смотря по тому, преграждают ли они или отражают свет. Вот чудо: эти шторы столь же изменчивы, как и пространство, где их повесили. Под неким непредсказуемым углом они становятся прозрачными: взгляд не встречает ничего похожего на бельмо или на зеркальную амальгаму Стирается сам их контур, так что невозможно очертить место, где они поблескивали, прежде чем внезапно исчезнуть. Однако в контражуре они проявляются в виде рваных экранов, ослепительно сверкающих черными клочьями. Кажется, это чужеродные тела — металлические стружки, которые взлетают и, играя искристыми бликами, медленно тонут, увлекаемые незримым потоком.
Иногда встречный луч с силой бьет по призрачным лохмотьям. Тогда блеск их почти невыносим: они словно брызги ртути, раздавленные между двух стекол, но по-прежнему непроницаемые, теперь из-за того, что ослепляют.
Я только слегка изменил направление кристалла. Пятна зажглись и погасли. Являясь внезапно, они так же мгновенно скрываются. В зависимости от того, как падает ударяющий в них луч, который они пропускают, поглощают или рассеивают, они то есть, то отсутствуют, либо тусклы, либо горят. Луч обнаруживает их и тут же стирает. Он сообщает им вторичную, мерцающую прозрачность, которая становится источником их магии.
Загадка этой западни для света все же не решена. Исследование более внимательное показывает, что причина чуда — не какая-то благоприятная геометрия, а странная сеть с невидимыми петлями. По одной из граней кварца будто скользит волосок — тонкая, чуть ли не воображаемая линия. За ней, продолжая ее в толще кристалла, выгибается нематериальный свод из трепещущих точек, волнуясь, как знамя, и соединяясь на противоположной грани со вторым идеальным фалом: секрет раскрыт, и видению конец.
С иллюзорной оснастки свешиваются перевязи из бесплотного тюля, который удерживает снопы и искры. Точно так же, когда проясняется, паутина часами держит в плену капли быстрого ливня. Здесь озера почти вечны, и алмазы без конца рождаются вновь.
Итак, бывают иглы с загрязнениями, помутнениями, парами, таинственными расщеплениями, и оттого в тиши минерала звенят литавры света.
Верно: подобным кристаллам недоступна абсолютная ясность — условие холодного совершенства кварца. Им незнакомо ни высокое бесстрастие, ни почти немыслимое сочетание достоинств, из которых слагается незамутненная прозрачность. Призвание души, пустота, отвергнутое усилие и в итоге — примирение с гибелью.
Вот почему эта поврежденная прозрачность особенно трогает человека — существо само по себе неустойчивое и нечистое. Он следит за началом какого-то головокружительного взлета в этом взбаламученном геле. Ему грезятся поднятые знамена, изрезанные морозными и огненными парчовыми узорами. Он видит дрожание радужных печатей, расцвечивающих перистили и балконы пышного эмпирея. Языки пламени врастают в твердую воду, занозы вонзаются в нее накрепко. Здесь трепещет занавес полярного сияния, распускаются венчики ледяных цветков. Погребенные и застывшие внутри большой призмы, в которой они заключены, иглы все же вздымают собственные острия, тщеславясь, множат бесчисленные отблески.
Этот неизменный шум — лишь порождение миражей. Игривое веселье привносит в абстрактный минерал, дважды мертвый, суету жизни, ту поверхностную мимику, в которой сосредотачивается и догорающая жизнь человека. Даже самый рассеянный не может видеть это без волнения.
Черный кристалл
Необычно плотный, этот кристалл напоминает низкорослые, уныло съежившиеся кактусы, которые, подражая камням, выживают в местах, где ничего не растет. Он намного крупнее и не такой серый и пыльный, как они. Напротив, он сияет глянцем черного фаянса. Редкое явление: он покоится на своем корневище, сохраняя идеальное равновесие. Будь у кристалла другое основание, он бы перевернулся. Полностью закрывая свой постамент, он даже со всех сторон выступает за его пределы, точно старается скрыть его происхождение, спрятать его рисунок, как печать плебейства или позорное клеймо. Однако стоит перевернуть камень, и мы обнаруживаем, что эти постыдные корни во всех отношениях привлекательны. Здесь развертываются зубчатые кружева, концентрическими звездами расходится бахрома. Она темнеет по мере удаления от неясно очерченного ядра. Эти шлюзы или перегонные аппараты фильтруют, дистиллируют кварц — серый, нечистый, шершавый. Мерцая, он будто хочет напомнить об утраченной, а быть может, отвергнутой прозрачности. Ибо чернота — это то, что терпеливо всасывают, повинуясь слепому пристрастию, витражные розы. Из неопределенных акварельных разводов, путем последовательной конденсации, они добывают интенсивный, редкий цвет, квинтэссенцию темного, формулу которого науке пока не удалось найти. Они сгущают таинственный битум и выталкивают его на границу кристалла, который оденется в панцирь, извлеченный из его собственного сублимированного вещества. На стенках ничего не остается от фестонов, гризайлей, выстилавших минерал изнутри. Ценой неторопливого упорства достигается гладкая равномерность чистого пространства, вынесшего наконец из всех перипетий чернильный цвет.
На этом рафинированном цоколе слегка выдаются три толстых и плоских иглы — вырастая одна из другой, они темны непосредственной темнотой, без степени или оттенка, без просвета и изъяна. Надраенная до блеска поверхность окаменелой ночи.
Сбоку приплюснутый пик взметнул в пустоту короткую вершину. Нависая почти горизонтально, он представляет нечто парадоксальное — лежачую пирамиду. С противоположной стороны — башня, увенчанная террасой, на которой нет ни зубцов, ни бортика. По глянцевой поверхности скользят мимолетные отблески. Посередине — рельефное возвышение из нескольких ярусов тонких плоскостей: хрупкие равнобедренные трапеции отчасти наслаиваются друг на друга наподобие чешуек Они почти не образуют выступов. Стоя на узком основании, они как будто возникают одна из: другой. Каждая последующая фигура, опираясь на площадку, возносит вверх стройный удлиненный силуэт, пока ее не перекрывает новый потолок Остроугольные многогранники обрисовывают лесенку с едва выдающимися на фоне ровной стены ступенями. Эти площадки не притягивают и не останавливают взгляда — лишь говорят о том, что незыблемость допускает трепет. Они привносят живость в каменное оцепенение. Поперечные призмы с широкими и крутыми скатами, покрытые безупречным лаком, плотно соединяют три отрога, которые отважился выбросить из своей опоры враждебный всякой центробежности монолит. Он неохотно поддерживает их, силится снова втянуть внутрь. Обычно кристалл в таком случае великолепно ярок в своем раздражении:
В самом деле, обычный кристалл — это застывший свет, громко о себе заявляющий. Он демонстрирует счастливое сочетание непроницаемого, невидимого и ослепительного. Даже в молочных, мраморно-бледных кристаллах брезжит смутное обещание полной победы света или видится зачарованная медузой-горгоной заря, которую в одно мгновение расколдует и выпустит на волю более сильный волшебник Напротив, тусклые мглистые морионы, густо-лиловые, как йод или черная смородина, по крайней мере прозрачны. Искры пробегают в их пурпуровом желе в бессмертный миг гибели алого сумрака. Рутил рассеивает в дымчатом кварце феерию тонких русых волос. Сияя, они плавают в жестком пространстве, окрашенном светлее или темнее, опутывают его ленивыми золотыми прядями.
По природе кристаллы неотделимы от света, они питаются светом, являют и прославляют свет. А этот, мятежный, открещивается от света сразу двумя способами: одновременно низвергает себя в немилость темноты и удаляется в опалу непроницаемости. Выражая эти свойства с предельной силой, он превращается в своего рода символ суровости, даже непреклонности — черт, которые развивают в себе натуры резкие, не знающие меры, неистовые: те, кого влекут кощунство, бездна, ночь.
Это подлинно ночной камень, прибежище темной первозданной силы — опаснее, чем силы дня, и более истинной. Есть мрачное наслаждение, смешанное со страхом, переходящим в почтительность, в мысли, будто отражения в этом колодце предшествовали первому рассвету и их домашний блеск будет все еще звонок, когда солнце совсем погаснет.
Кто сказал: «Черное не так уж черно»? Чернота этого кристалла чернее, чем мог замыслить какой-нибудь падший ангел. На шелке сажи лежат порой пятна росы. Челнок рассекает муар холодно сверкающим бичом. В стеклянных ладонях обсидиана отражаются тени, контуры. По гибкой шее вынырнувшего баклана каждый раз струится темная вода. Металлическими блестками вспыхивает антрацит. Кристаллы основного железа при легком сотрясении мерцают.
Здесь, однако, свету ни за что не проникнуть в гагатовую цитадель, ему даже не дано играть на ее откосах. Он не только лишен малейшего шанса рассеять или осветлить плотную тьму, но не властен и раствориться в ней, дабы смягчить ее потихоньку ценой собственной гибели. Свет отскакивает от брони, которая остается неприступной, как будто строптивое вещество, замкнувшись в мрачной подозрительности, не верит разъяснениям и — тем более — не желает открыться.
Архитектура мрака всегда невозмутима. Конечно, в чернильной окраске нет ничего необычного. Но эта — невиданная — ночь точна во всех измерениях, выстроена, сформирована параллельными склонами, подобными гранями, безошибочными медиатрисами, неизбежными углами. Строгая геометрия заявляет о том, что перед нами не пропасть, ожидающая заполнения, и отнюдь не провал в памяти, который должно исправить, но порядок со своими законами, провозглашающий достоинство порядка.
В Жедре, в месте, так метко прозванном: «Кумелийский беспорядок», прохожий с удивлением замечает голые стены, совсем будто новые гребни тысячелетних громад — судя по их воинственному виду, они не признают своего смещения и краха, ознаменованного внезапным обвалом, разметавшим по глубокому ущелью осколки покатого фасада горы. Поражение запечатлели их неправильные формы — наследие случайных разломов: разбросанные глыбы, обнажившие пустоту породы до самых недр. Мельчайшие иглы кристалла, очевидно, богаты ресурсами, которых лишены гигантские утесы.
Кристалл выражает простой, упрямый закон, впервые соединивший экономию и силу. Подобный союз неуязвим ни для какого обвала. Природная призма — вечный памятник древней строгости. Она вписана в поверхность и числа призмы, таится в ее тени, в ее гнезде — словом, она неизменна: судьбу силой не одолеть. Она прежде безмолвна, потом божественна. Прекрасна, но черна, как невеста из Песни песней . Неразрушима и неразрешима. Полна скорби и, не отказывая, не уступает.
* * *
В этих строках — лишь пустые химеры и бедные аналогии. Я описывал кристалл цвета сажи, жалкий камушек — лабиринт граней, хаотичное нагромождение плоскостей. Со смирением, но без веры, я обратился к символике цветов, к обертонам, которые обычно вызывают образы прозрачности и твердости. Я всем сердцем согласился со старыми распространенными сопоставлениями. Во мне чуть было не проснулось желание обогатить их — точно так же иной раз в пылу самомнения я желал, как высшей и единственной награды, прибавить — хоть одну — к сумме притчей, анонимных и долговечных.
Анонимность и долговечность камней меры не имеют. И потому, когда так рано пришло время разабрать свои бумаги, я — дерево в час листопада — прошу, чтобы камни снабдили меня столь необходимыми ориентирами потверже.
Последняя и неискоренимая ностальгия заставляет меня благоговеть лишь перед теми камнями, что явно упорядоченны, хотя они еще безличнее, чем вселенная или жизнь. Они убеждают в том, что только синтаксис оставляет шансы длительности. В сомнительных знаках, которые я в них высматриваю и стараюсь удержать, мне открывается нечто более основательное, чем я, — эфемерное отражение их постоянства. Да будут эти нетронутые временем руны проводниками по неложному пути для меня, только что родившегося и уже уходящего.
Лестницы кальцита
Ж.Мантьену [112]Жан Мантьен — французский минералог (его имя носит открытый в 1984 г. минерал мантьеннеит).
Крупные ромбоэдры кальцита просвечивают, как кварц, и наклонились сильнее, чем Пизанская башня. Покосившиеся кубики производят странное впечатление неустойчивости. В действительности, поставленные на любую из граней, они легко удерживают равновесие. И все же предвестие неизбежного, но пока еще отсроченного их падения не перестает тревожить разум.
Воплощенную невозмутимость колеблет ложная угроза. Расшатаны сразу все грани кристалла. Спотыкаясь, он припадает на каждое из ребер. С какой стороны ни посмотри, он кособок и хром. Адуляр с его неровной поверхностью выглядит в конечном счете более гармоничным: острые венцы набегающих друг на друга шипов, по крайней мере, уравновешены взаимным соответствием.
Порой кристалл уклончивого кальцита растет уступами, словно карабкается по лестнице, хотя лестница — не что иное, как сам кристалл. Иногда он расширяется, как будто собирается стать четырехугольной башней, в притязаниях которой заключен двойной риск: она, очевидно, массивна, однако стекловатость ее природы свидетельствует о хрупкости. Скорее, это не башня, а пьедестал — или эшафот, словом, помост, на который надо взбираться.
Здесь, в толще фундамента, высечены гигантские ступени: шаг, второй — и ширина фасада полностью преодолена. Ступени оборвались бы в пустоту, если бы не были ограждены от нее тонкой стенкой. Следующий пласт пересекает вторая лестница. Она почти доходит до вершины кристалла. Можно себе представить и третью, и другие вслед за ней. В бледном камне рисуется головокружительный образ бесконечной Вселенной — власть бездны, сила повторяемости.
Вторая лестница параллельна первой, но сильно сдвинута по отношению к ней. Хотя ничто их не разделяет, перейти с первой на вторую невозможно, поскольку ее ступени располагаются гораздо выше, чем предыдущие. Оба марша соответствуют наклону лестничной клетки, в которую вписаны, и так же скошены. От этого бессмысленного удвоения грандиозных лестниц становится дурно. Первая из них нелепо прерывается, дойдя до половины высоты стены. Именно здесь начинается вторая, следующая по противоположной стороне и столь же несуразная: нет никакого способа на нее взобраться.
Сооружение в целом бросает вызов разуму. Последние ступени приводят на широкую платформу, над которой возвышается гребень крепостных стен. Они ограждают тюремный двор — голый, замкнутый, откуда есть лишь один выход: непосредственно на лестницу. Стены неравной высоты образуют в свою очередь огромные уступы. Тот, что в конце, самый длинный, разделен пополам ступенькой, соразмерной всем остальным, и потому терраса, венчающая постройку, представляет собой последнюю монументальную лестницу: она завершает здание, одновременно отождествляясь с ним. Приходится признать очевидное. Все сооружение — только лестница в чистом виде, тотальная, не имеющая ни этажей, ни назначения, подобно триумфальной арке, которая являет не что иное, как абсолютные врата, открытые в открытое пространство.
В такой архитектуре абсурдно все вплоть до мельчайших деталей, извращенных, по-видимому, каким-то фатальным лукавством. Углы убеждают в том, что они должны быть — или же были — прямыми. Все они чуть острее или чуть тупее по сравнению с угольником. От уникального материала ожидаешь прозрачности, но его замутили заранее разведенные чернила, словно оставил невозможный след спасшийся бегством сквозь минерал головоногий моллюск.
С наблюдательной вышки, как ни странно, обзор запрещен. Вид открыт лишь с одной стороны — там, где это совсем не нужно и куда ведут неприступные ступени, по которым не подняться никакому часовому. Столько несовершенств, такая иллюзорность заставляют предположить, что ромбоэдр неверно ориентирован: достаточно его перевернуть — и в нем все встанет на места и наконец исправится. Происходит прямо противоположное: ситуация только ухудшается. Теперь монументальные лестницы, прикрепленные к потолку, могут служить лишь гостям из потустороннего мира, которые, при обратной величине силы тяготения, передвигаются головой вниз.
Пришпорив еще на мгновение свою неограниченную власть, фантазия рисует какую-нибудь Вавилонскую башню, воздвигнутую на другой планете существами, не имеющими ничего общего с человеком. Наверное, ее построили, чтобы достать до небосвода, непохожего на наш, или с целью, непостижимой не только для умозрения, но даже и для воображения разумных существ. Подозрительно косая структура, воплощение шаткости — все в ней только неуравновешенность и вызов. Мир огромен: в нем есть призмы кварца, серые блестящие кубики галенита, зубчатые колеса марказита, увенчанные петушиным гребешком; есть в нем и побеги папоротника, на которых медленно распускаются тончайшие живые кружева, напоминающие ветви дендритов, что развертывают в камне свою пышную мертвую листву. Мир всюду разный, и всюду он обнаруживает порядок, грубый или изящный, явный или прикровенный. Экономность порядка выявляют вычисления. Разум и без них заранее предчувствовал, в силу естественного согласия, его неизбежное совершенство. Кривобокий кристалл нарушает приличия в этом мире властной и вездесущей геометрии. Он стимулирует мысль, чтобы полностью ее разочаровать. Похоже, он дает понять, что есть предел для человеческой способности строить аналогии, формулировать законы, ограничивать несовместимость. Конечно, существует бесчисленное множество непонятных вещей: за ними стоят случай, прихоть, безумие. Неразумно и отыскивать в них смысл. Это порождения сумятицы, а не правил. От разума требуется лишь одно: окончательно признать ничтожество этих быстро лопающихся пузырей.
Фальшивая нота кальцита, напротив, тревожит — не оттого, что в ней слышится тонкая, беззлобная насмешка над устоями прочности, но как раз потому, что камень сохраняет изощренную структуру, сопрягающую симметрию и рост. Каверзный кристалл убеждает: рядом находится некий смежный и недоступный пониманию мир, который вторгается даже в ту область, где, как я полагал, интеллект и природа согласны между собою. Я узнавал здесь, как в зеркале, свой ритм и слог, свои изломы и извивы. В собственном устроении я открывал ту же основу — со смирением и с гордостью, неотступной тенью смирения. Но вот — существует эта безобразная конструкция, раздражающая и действенная. Вычисления (я это знаю) включат ее в некий более тонко организованный порядок Тогда появится иное препятствие, потом иной порядок, еще более сложный и способный разрешить проблему. И так далее, до бесконечности, по образу и подобию возникающих одна за другой лестниц, созданных в моем воображении кальцитом.
* * *
Спустились сумерки. Я едва различаю нескладные стенки, экстравагантные ступени — стартовую площадку моей грезы. Фантасмагория рассеялась. В отличие от многих, мне нужен свет, чтобы удержать ее в себе. Нередко мне дарит грезу вспышка света. В рождающейся тьме кальцит становится самим собой. Он больше не кажется мне Пизанской или Вавилонской башней. Его заблудившиеся лестницы уже не родственны тем, что изображал Пиранези: это только странноватый кливаж, за который ответственны законы, управляющие образованием кристаллов. Восхитительный минерал, медленно поглощаемый тьмой, помогает мне — такому самодовольному — осознать меру своей ущербности. Точно так же, как он, я и крив, и шаток. Я прокладываю путь среди моих камней с повязкой на глазах и, как паралитик, опираюсь на две трости, но этих опор недостаточно.
Каменная соль
Нагромождения прозрачных кубиков соли образуют жесткие конструкции: доходные дома, стеклянные квартиры которых совсем было застыли, как вдруг начали рассыпаться от мягкого подземного толчка. Постройки, задуманные в целях экономии, распадаются. Однако природа кубиков позволяет составлять их во всех направлениях. Выстроенные рядами, собранные в кучку, плотно уложенные штабелем, они с неизбежностью спонтанно восстанавливают одну и ту же прямоугольную фигуру, вытянутую или квадратную, постоянно, без всяких неожиданностей, почти тавтологически множа собственную форму.
Охваченные торжественной паникой кубики рассеялись в беспорядке, будто соблюдая дистанцию между собой. Каждый из них прекратил свой рост, когда счел нужным, распространившись так далеко, как мог, не отрываясь при этом от корня. Каждый держится за других, но не прилегает к соседям всеми гранями или всей поверхностью какой-либо из граней. Одни отступили в глубину, другие выдвинулись вперед — их балконы рискуют вот-вот обрушиться. Они нависают со всех сторон, низвергая в пустоту каскады прямых углов. Сочетание параллельных выступов, пересекающихся плоскостей повторяет, иллюстрирует непреложность деления абстрактной пустоты на четыре поля. Три соединенных перпендикуляра, определяющие каждый прямоугольный трехгранник, задают положение любой точки в беспредельности, и точно так же любая точка в беспредельности, подобным образом оснащенная, становится центром тиранической структуры. Они настойчиво утверждают фатальность видимого пространства, в котором, в силу чрезмерной их строгости, судя по всему, исключается даже наклон.
Остается лишь решетка переплетения твердых тел. Согласно закону кристаллов, они легко проникают друг в друга, уничтожая, растворяя внутренние ребра в собственной светящейся материи. Они исчезают в ней, как исчезли бы, благодаря своей прозрачности, в недрах фантастического ледника.
Кубы, фланкируемые другими кубами, плодятся и ветвятся, обрастая быстро обрывающимися выступами выветривания. Единственное их предназначение — увековечить присутствие прямого угла путем беспрерывной кооптации экеров и молний.
Лестницы из соли: ее кристаллы устойчивее, чем иглы кварца. Раскрывая свои кусты, он обнажает клинки, напоминающие индийский кинжал на пружине. Их острые окончания не могут иметь продолжения и не способны что бы то ни было поддерживать. Эти короткие обелиски составляют контраст фундаментам, массивные, чуть сдвинутые элементы которых без конца созывают крепких собратьев, и из необузданных кубиков воздвигаются странные зубчатые торосы.
Будь они даже выделены, как картуши генеалогического древа или рамки, обводящие в официальном тексте имя фараона, кубики соли привержены порядку и солидарности. Они все так же несут в мир свои особенные письмена, вознаграждающие их правильность. Они не толкаются наобум, роняя аристократическое достоинство, подобно кристаллам флюорита, которые выступают на поверхность пустой породы как хаотические скопления пирамидальных вершин: три равновеликих грани — вот и вся видимая часть заключенного в оправу объема. Кубы соли остаются кубами — их форма отчетливо просматривается, ясно прочитывается, цельная и узнаваемая, как саркофаги барита, шестигранники турмалина, скаленоиды и рогатины кальцита.
Все та же ревнивая и простая фигура, модулируемая только соседними объемами, ничем не искажаемая и несгибаемая; та же замкнутая фигура, восьмикратно закрытая углом, всегда равноудаленным от центра, неизменным и беспристрастным, четким и нелицеприятным. Лишь по ту и другую сторону его вертикали начинаются коррумпированные углы, которые несут с собой разнообразие нюансов. Однако из скудного источника, обреченного, можно сказать, на пресную нейтральность, искусство комбинаторики извлекает бесчисленные профили, пропилеи света, сверкающие усыпальницы, руины стен, разобранные шахматные доски, где световые квадраты не оттеняются квадратами тьмы, как будто все темные клетки, оказавшись под запретом, собрались в свинцовом блеске и там — бархатистые и непроницаемо плотные, чередуясь между собою, составили шашечные доски ночи.
Каким же тайным отречением оплачено подобное совершенство: простота света, застывшего в четырехугольных построениях, прозрачная материя, столь возвышенная, что внушает идею нематериальности? Со своей стороны, будучи песком и грязью, аллювием, нанесенным неведомой мне рекой, я восхищаюсь превосходством совместившего в себе множество чудес хлористого соединения, выброшенного на берег инертного мира. Упрямый миф приписывает, однако, этим кристаллам происхождение жизни, первую лихорадку, первый зуд, легкое нетерпение — предвестие нового царства, схожее с морщинками, серым налетом окисления и подергиванием поверхности металла, когда он, дрожа, закипает в горне.
Призмы кварца не властен расплавить даже жар паяльной трубки. Чтобы разбить минерал, как правило, необходим хотя бы молоток. Чтобы уничтожить четкие кубики соли, достаточно влажности. Она притупляет их края, сглаживает грани. Для них губительны самые низкие показания гигрометра. Влажность разъедает ребра и углы, придает кубам округлую неопределенность, уподобляет их гальке, обкатанной речным потоком, обтекаемой и бесхребетной. Струйка воды уносит растворимые бастионы. Однако то был вовсе не обман и не мираж, а слишком дерзко выдвинутый форпост, который в конце концов рухнул от одного дуновения. Таков удел всего, что чрезмерно и хрупко. За то, что они предугадали жизнь, питали ее, несли о ней благую весть, эти многогранники, самые строгие из кристаллов, заплатили правом первородства — бесстрастной долговечностью камней.
Соль — что она теперь? Вкус слез, жгучая острота жизни на губах; в памяти существ, недавно явившихся и бренных, — догадка о том, что когда-то давно в море она стала источником их проклятия и дорого обходящейся славы.
Рыхлее талька и самых сыпучих тел, что рассеиваются, как мука, или воплощаются в пыльце, мягче отзывчивого на прикосновение графита, более хрупкая, чем слюда, гипс и любая порода, что слоится листками папиросной бумаги, соль — нежнее нежного: невольница капли воды, вкус гумора, дрожжи океана, раздражение, требующее утоления, и восторженная жажда. Соль — перебежчица из безмятежного стана минералов, сок и жар, нечто безлично-заразительное, подстрекательница бунтов. В грубой коре планеты, за фасадом светящихся плит, возможно, далекие еще зачатки того, что позже назовут эмоцией: поверхностно-непостоянного способа — не жить, но испытывать уколы бытия.
Кем, чем привито мне это сумасбродство — завидовать камням? Я в ловушке, под гипнозом и не могу заняться ничем другим, будто загнан в тупик, где наткнулся на последнюю стену.
Неофитка жизни, соль-отступница оставляет строгость по ту сторону памяти. И вот этот обломок крушения, брошенный на сомнительный берег, попадает в мир круга и цикла, износа и трудной смерти, пола и раздора. Ее приданое — та же живительная пряность, благодаря которой в материнских водах пучины распускаются розы диатомей — правильнее, чем на порталах соборов, игольчатые сферы радиолярий — точнее, чем грезы Платона: их нерушимо симметричные формы удерживают в преходящем клейком веществе пленный фермент, уже готовый пуститься в бегство.
Вся история жизни — это взмах ресниц, дыхание оформленного вещества — то расширение, то сокращение; слабое, подточенное усталостью усилие, цель которого — избавиться от первородной геометрии, но вместе с тем ожидание того, что в ней будет вновь обретен покой, последняя и глубочайшая неподвижность.
Какая империя берет начало там, где прямой угол, воплощение Недвижности — уже не правило, а чудо? Здесь все без исключения гласит о язвах и спазмах изменчивого царства, о боли, слезах в слезнике, наполненных растворенной солью: забыв о прежнем великолепии кристаллов, она олицетворяет опустошительный закон, который предписывает отныне всякому существу быть недолгим и неполным, как и мы — благодаря генам и хромосомам, возможно, вечные, но лишенные покоя.
Железный блеск
Самородное железо — редкость на земле. Оно почти всегда звездного происхождения, и встречается здесь, как правило, железо, упавшее из космического пространства. Планета знает его только в виде оксидов, среди которых есть кристаллы: например, октаэдры магнетита или железный блеск, в порошке — кроваво-красный (он близкий родственник гематита), с сильным металлическим блеском. Его кристаллы бывают пластинчатыми, в форме разносторонних шестигранников, или пирамидальными. Из жильной породы вырастают насыщенные железом полиэдры, гладкая поверхность которых, черная и сверкающая, отражает свет, как зажигательное зеркало, окрашивая его густотой ночи. Крутые грани ведут к ровной площадке, где бежит едва ощутимый трепет муаровых переливов, радужной игры. Здесь начертана сложная сеть тонких линий, гильошировка из идеальных треугольников с абсолютно равными сторонами и углами. Они увеличиваются в размерах и сдвинуты относительно друг друга, хотя расположены по строго параллельным осям. Иногда основание треугольника не замкнуто, и одна из его сторон продолжается, устремляясь почти в головокружительную даль. Доходя до границы шестигранника, она оканчивается лишь вместе с ним. Чаще ее останавливает основание, гомотетическое первому, но более широкое. Отдаленное и неполное, оно обрывается в перспективе, точно соответствующей обрыву предыдущего, открывая анфиладу.
Эти просветы, нарушающие сетку фигур, придают им удивительную, победоносную живость. Параллельные прямые, вырезая острые углы, расходятся от центра или спешат к нему приблизиться. Они размечают пространство, деля его отчетливо пропорционально. Линии выходят за пределы платформы, венчающей полиэдр: еще несколько изгнанниц продолжают бороздить боковые грани. Здесь рождается или умирает некий ритм, движение треугольников в металле напоминает складки, что разбегаются по водной глади. Здесь они образуют не круги, а многогранники, отнюдь не гибкие и покладистые, а колючие и сердитые.
Центральный мотив варьируется. Бывает, что два равных треугольника с противолежащими основаниями проникают друг в друга вершинами. В этом случае они обрисовывают контур недавней игрушки, называемой диаболо, или силуэт роковых песочных часов былых времен. И снова рисунок отражается от границ поля расходящимися волнами, повторяясь и увеличиваясь.
Посреди вершинной грани, подобные гербу на неоспоримой печати, вибрируют, надвигаясь одна на другую, ирреальные, но ровные пилы, ряды законченных и одновременно открытых треугольников. Эта непогрешимая сеть, кажется, свидетельствует о том, что тайные пленницы ее петель — грозные молнии. В действительности, в плену здесь нечто куда более значительное, чем молния: правило, план-основа.
Иногда кристалл гематита завершается ступенчатой пирамидой, почти распластанной, похожей скорее на гирю, чем на памятник Джосера в Саккаре. Неважно. Везде — то же решающее превосходство недр, которое заново обрели (или думали, будто изобрели) Евклид и Пифагор. Везде та же абстрактная строгость, позволяющая человеку стать вровень с богами, придуманными им, дабы она имела поручителей.
Так, убеждая себя в том, что ущербность лишает его права приписывать себе источник и залог непогрешимого, он ищет внешний ориентир и отказывается открыть его в природе, сам ей принадлежа. Природу он знает лишь по собственной глупости: в его восприятии она чувствительна, неуверенна, нерешительна и противоречива, подвластна случайностям, ошибкам, вынуждена выбирать. В тылу, однако, остаются незыблемые фестоны пирамидального железа.
На треугольном сечении редких пиритов (на сей раз солнечном, а не ночном) появляется тот же мотив: мелкие треугольники, рассыпанные в определенном порядке внутри более крупных, скупо рассеянных по главному треугольнику. В любом случае абсолютные углы вычерчены так, что приходится сомневаться, достижимо ли когда-нибудь с помощью техники совершенство, равное стихийному. Это — природный эталон, которого не способен предоставить ни один циркуль или отражательный гониометр, никакие утонченные, самые хитрые угломерные приборы. Здесь — первоисточник, здесь — образец. Знай, человек: ты опоздал, ты зависим. И да будет тебе известно, что ты носитель универсального шифра, вписанного в тебя, как и во все вещи, во все живое, пусть более чем на три четверти стершегося.
Заключительный герб
Камень, размером, цветом и формой схожий с бразильским орехом. Что-то вроде тетраэдра. Единственная полированная поверхность представляет выгнутый треугольник, заключенный в очень тонкую шершавую оболочку. К ней примыкает прерывистый бордюр из нанесенных кончиком кисти голубых мазков. Непосредственно за ним идет, в свою очередь, более широкое поле цвета окаменелой слоновой кости. Блеклый фон усеян мелкими ярко-красными букетиками. Местами расплылись не столь заметные темные пятна, похожие на клубы дыма или на подпалины, оставленные горячим утюгом на тонком белье. Затем свивается сердечком кирпичная лента, на которой в одном только месте проступают коричневато-серые переливы, отсвечивая мимолетным блеском; за ней следует ярко-синяя полоса, затем снова красно-коричневая, потом тонкие, более тусклые голубые полоски, все тоньше и бледнее; наконец в середине — лужа, полная тоски, где погасли, потонули все оттенки, непритязательно-безразличные, нечувствительные даже к свету. Природный герб — величиной меньше чем с кулак, простой, без почетных и прочих геральдических фигур; если я достаточно долго его созерцаю, это душа или образ мира.
Что такое душа или изображение мира? По правде говоря, что угодно. Кто-то, для кого вдруг меркнут краски вселенной, освобождается от своих желаний и знаний. И вот однажды вечером его будто избавили от уроков и шрамов жизни, от ее лохмотьев и излишеств. В нем поднимается большая усталость, обольщая новым соблазном, которому, как другие, должен уступить и я. Меня наполняет ощущение легкости; в то же время двигаться я неспособен или совсем этого не хочу. Я вознагражден за то, что расстаюсь с пустыми мыслями, обременительными чувствами. Разочарованно смотрю я на то, что недавно настойчиво пытался заполучить. Быть может, я осужден, но и приговор приносит облегчение: в нем — прощение.
Если кто-то тщательно всматривается в предмет, в любую основу, он вскоре получает искомый ответ. В тишине он отрекается от всего суетного. Он один; вероятно, брошен, однако он и сам бросает позиции, меж тем как вокруг медленно сгущается сумрак Он не знает, то ли его отрешенность возрастает от многой мудрости, то ли, утратив воодушевление, он предается безразличию. Камень (если это камень) воплощает тогда для него (для меня) итог внутренних побед и поражений. Оставшийся от них неосязаемый осадок уже не имеет с ними ничего общего и даже не напоминает о них — за эту крайнюю сдержанность я ему благодарен. Камень, с гербом или без него, прозрачный и твердый кристалл становятся на несколько мгновений образом или средоточием мира. Глядясь в это зеркало, сокрушенное сердце видит себя в своей отъединенности и без прикрас. Присущей им бедностью камни обогащают мою новую бедность, в которой я еще не утвердился и оттого постоянно впадаю в банальное убожество, расточая или крохоборствуя — это уже не имеет для меня значения.
Погружение в их архитектуру или прозрачность не дает мне явственных откровений. В этих зеркалах я стараюсь рассмотреть свое — далекой давности — отражение. Я пытаюсь приблизиться к истокам науки о печатях, которой подначальны и мы, поздние и хрупкие глиняные сосуды. Зачарованные этими смутными образцами, кратковременные существа угадывают в них свою судьбу.
Эпилог
Раненые камни
Изъяны и вкрапления спасают драгоценный камень от анонимности чистоты, делают его единственным и несравненным. Два, несколько, бесконечное множество безукоризненных алмазов, одной воды, равного веса и одинаковой огранки, неотличимы. Различаются они лишь благодаря возможным несовершенствам, которые их портят. Однако, если достигнут некоторый рубеж — быть может, рубеж очевидности — и вместо робко-неприметного дефекта налицо повреждение, открыто заявляющее о себе, затронутый им минерал переходит в иную юрисдикцию, относящуюся скорее к искусству, чем к коммерции. Теперь уже уникальное получает приоритет над одинаковым, незаменимое — над тем, что легко обменять. Ведь камни и драгоценные камни — это не одно и то же.
Далеко не любое насилие наносит урон, который может считаться примечательным. Для этого необходимо чрезвычайное потрясение, явное постороннее вторжение, наделяющее образец признаками поля брани, где упрямые антагонисты пришли к соглашению или застыли в кульминационный момент напрасной ярости.
* * *
В кристалле кварца плавают млечные туманы; он заполонен растрепанными губками непокорных оксидов; его покрывают зеленоватые мхи хлорита; в нем развеваются пряди рутила; копья турмалина пронзают его насквозь; как снопы, вспыхивают здесь темные букеты марганца; невидимые заграждения неожиданно развертывают знамена ртути: зеркала, погруженные в саму прозрачность, оборачиваются экранами, вдруг озаряемыми фейерверком света; между параллельными стенками — вехами промежуточного роста — струится столь же бесцветная жидкость, недоступная и близкая. В таких сюрпризах нет ничего отталкивающего, ничего, что снижало бы ценность камня: это свидетельства славы, оставленные первородными силами, натиска которых не мог отразить даже неприступный кристалл.
Эти жестокие удары высокого происхождения никто не спутает с какой-то случайной трещиной или разломом, со шрамом, вызванным стечением обстоятельств, или с неуместной эрозией. Здесь было упорное противоборство, происходили тайные химические превращения. Совсем как в поэзии, где образ набирает силу оттого, что мы сталкиваемся с данностью изображений или символов, сближение которых превосходит понимание и вместе с тем шокирует. В первый момент оно кажется неприемлемым, но затем все разрешается сочувствием, а убедительность обращается неотвязностью. Так и здесь, удовольствие порождено благодатью умиротворяемого спора.
В синей ночи агата зажигается скопление глубоких полупрозрачных альвеол — колодцев, соединенных в плотном шахматном порядке. Понемногу петли сети редеют, становятся призрачными и растворяются в ночи. Но пока она их не поглотила, то были ясно различимые необитаемые гнезда диких перепончатокрылых, сотовые ячейки, собранные в космическую завесу, искрящуюся и пустую, плавающую без роя и без швартовых в пространстве, как математическая модель. Что-то невещественное, рассудочное, отторгнутое от материи. В то же время сбоку — страшная прореха, клок, вырванный с бешеной силой, не соответствующей легкости этого тюля: скверная рана, нанесенная захлопнувшимся волчьим капканом. Острые челюсти света сомкнулись над перемолотыми остатками, обломками кузницы, сожженной в свой черед после того, как в ней, шипя, прокалилось добела столько железа. Так божественная молния самодержавно поражает нежность и красоту.
На долю турмалина, который часто бывает драгоценным камнем (и тогда ювелир старается не обделить его своим вниманием), порой выпадают столь же тяжкие и счастливые превратности. На широкой пластине, срезанной перпендикулярно вертикальной оси, выступает из темной зелени выведенный будто по линейке равносторонний треугольник Он поистине исполнен величия — я имею в виду, что его никак невозможно принять за творение смертного. Стороны его попарно соединяют три из шести вершин природного шестиугольника. Он с магической точностью очерчен оранжеватыми полосами без единой помарки. В моих руках он перевернут вершиной к низу. Ближе к центру его повторяет подобный треугольник, такой же строгий и безупречный, на сей раз нежнейшей вишневой окраски. В двух верхних углах, точно вдоль биссектрис, — обширные полости, не доходящие до центра фигуры; третья ось сохранила полноту и, наоборот, усилена, уплотнена почти непроницаемым веществом угольного цвета, более интенсивного, чем красный фон треугольника. Сердцевина этого фантастического геометрического узора, место встречи пустот и наполненности, также пострадала, поврежденная неизвестной кислотой, придавшей темный оттенок веществу, прежде чем разложить, разрушить его.
Здесь, опять-таки, не просто эрозия или коррозия. Безукоризненное совершенство троичного эпюра не подменено никакой приблизительностью. Но теперь в его контурах прочитывается лицо, маска, сложенная зияющими провалами воображаемых глаз и носовым хребтом, как бы подчеркнутым одним мазком кисти. Потустороннее явление, опередившее лик человеческий и его предвосхитившее, проступает сквозь безразличную структуру минерала. Никогда в неповрежденном профиле не могла бы отобразиться подобная фантасмагория, сбивающая с толку и в то же время прекрасная.
Я раздумываю над этим новым бунтом против внутреннего порядка и неизбежных требований аскетизма, которые намагничивают даже инертную материю. Для того чтобы погубить прозрачность или помешать ей достичь конечной цели — стать абсолютно невидимой, всякий раз пробуждается древняя грубость. Она расталкивает несгибаемые прямые, наводит коросту на зеркально гладкие стенки, своим фырканьем подрывает суровую полигональную стратегию. Энергия, враждебная свету и спокойствию, повсюду распространяет свои завихрения, оставляет трещины и выбоины в недрах кристалла, несет с собой заряды взрывчатки и плавящий жар. Она стремится разрушить деятельность мирных сил, которые осветляют, дистиллируют или кристаллизуют, выстраивают вещество в виде правильных звезд. Она как может саботирует требующие терпения операции, конечным результатом которых оказываются прозрачность и равновесие чистых структур, основанных на отношениях углов и чисел. Минералы, испытавшие варварское обращение человека или жестокость судьбы, потерявшие угол, обломанный из-за удара, онемевшие от трения, всего лишь испорчены. Но тектоническая борьба приводит к последствиям иного масштаба, нежели случайная травма или морщины, которые ничего не сулят в будущем.
Ранения камней волнуют, когда они говорят о столкновениях сил равного достоинства и могущества: вулканического гнева — и терпения, хитрости псевдоморфоз. Всему, что существует, — от бесчувственного камня до меланхолического воображения — хотя бы однажды приходилось или придется держать перед ними ответ. Есть исключения. Однако если кто-то был избавлен от испытаний, мы задаемся вопросом, следует ли ему благодарить за это чересчур милостивую судьбу. Наверное, благополучного художника или поэта просто не бывает. И все же, с точки зрения неотвратимого оседания мира, избыток счастья — тоже рана, в итоге, возможно, самая опасная, труднее всего поддающаяся исцелению.
Примечания
Отступник
С. 157. «..Положим в его основание саму материю».
Считаю небесполезным процитировать мое самое раннее описание этих пограничных между мыслью и грезой состояний, основой для которых послужили скорее минералы, чем, к примеру, христианские образы или тантрические символы. Это первое признание помещено в книге «Камни» («Pierres»; Gallimard, 1966. Р. 107–109):
«Внимательно разглядывая камни, я иногда стараюсь, не без наивности, разгадать их секреты. Я погружаюсь в смутные представления о том, каким образом сложилось столько загадочных чудес, возникших в результате законов, как видно, часто ими нарушаемых, словно они порождены суматохой, вернее, праздником, которые ныне их способ существования подвергает осуждению. Я пытаюсь настигнуть мыслью горячий миг их генезиса. Тогда на меня находит своего рода особенное возбуждение. Я чувствую, что становлюсь почти соприродным камням. В то же время они сближаются с моей собственной природой благодаря неожиданным качествам, которые мне случается им приписывать в моих умозрениях, попеременно точных и свободных, где сплетаются нить грезы и цепочка знания. Здесь без конца воздвигаются и рушатся хрупкие, быть может, необходимые здания. Здесь метафора подкрепляет (или разлагает) силлогизм, видение дает пишу строгости (или сбивает ее с пути). Между неподвижностью камня и кипением ума возникает своеобразный ток, и в какое-то мгновение — правда, незабываемое — я черпаю в нем мудрость и поддержку. Еще немного, и я усмотрел бы в этом возможное семя неизвестного и парадоксального направления мистики. Подобно прочим, оно как будто приводит душу к получасовой тишине, к растворению в некой нечеловеческой огромности. Но в этой бездне, видимо, нет ничего божественного, более того, она всецело материальна и только материальна: активное, клокочущее вещество лавы и шихты, подземных сотрясений, оргазмов и великих тектонических ордалий — и недвижное вещество самого длительного покоя.
Тогда медитация беспрепятственно переходит в опьянение, в экстаз. Не знаю, может ли подобная основа дать импульс к озарению, которое, как говорят, освобождает от превратностей судьбы и внутренних перевоплощений. Со своей стороны, я склонен полагать, что основа не имеет значения. Мне кажется, я знаю из более надежного источника, что если бы случайно я был одарен этим преимуществом (или введен в заблуждение этой иллюзией) и однажды обрел бы цельность и достиг отрешенности, то в следующую секунду темные ночи и замки души вернули бы меня — точно так же, как и других освобожденных (других очарованных), — в обычное состояние, на свое место, в свое бренное тело, не являющееся ни долговечным, ни каменным. Все же у меня осталось бы воспоминание, некая заноза, едва заметный, но не проходящий след. Ибо совсем не пустяк — подобное затишье посреди грохота, посреди безостановочной, не разделенной запятыми речи, что поглощает наши дни».
Возможные сады
Этот текст, как и «Поддельные знаки», представляет собой попытку, исходя из самого широкого понятия (здесь: сад, алфавит, медаль), вывести разнообразные формы, которые могут принимать соответствующие объекты, не только реально существующие, но и все мыслимые объекты, подразумеваемые данным понятием.
Сикоморы
С. 1б9- «..Хотя такое бывает».
Я имею в виду, в частности, фикусы, которые в очевидном самолюбовании срастаются если не ветвями, то по крайней мере воздушными корнями: эти жесткие, выпрямленные, покрытые корой и листвой корни не отличить от настоящих ветвей. В этом отношении особенно впечатляют фикусы сквера Лапа в Рио-де-Жанейро. В эссе «Деревья Лапа» я пытался их описать и выразить отвращение, внушаемое подобными противоестественными союзами («Обман поэзии»: «Les impostures de lapoesie», 1945. P. 15–21). Омерзение и ужас вызывает этот безудержный блуд распутных растений, этот возврат хаоса.
С. 169. «Сам Данте…»; ни Данте, ни Сад. Кажется, только у Марианны Андро родился замысел срастить плоть двух ладоней, правда, имеются в виду обе руки одного истязуемого (MarianneAndreau. Lumiere d’epou-vante. Paris, 1955).
С. 174. «..И завлечь его в роковую сеть…».
Идея поимки звезд — очень древняя. Феокрит посвятил одну из «Идиллий» фессалийским волшебницам, которые заманивали луну в колодец и удерживали ее там на привязи все время, пока они колдовали. Хашим ибн Хаким аль-Муканна, Закрытый Покрывалом, хорасанский пророк VIII века, в течение двух месяцев каждый вечер вызывал из колодца светящийся шар, подобный луне, который поднимался и, достигнув определенной высоты, возвращался в исходную позицию («Таджарибас-Салаф», перевод на персидский яз. аль-Фахури, с. 121). Хашима считают лжецом: ортодоксальная традиция недвусмысленно дает понять, что так называемое чудо сводится к ловкому фокусу.
Поддельные знаки
Этот текст, как и некоторые другие из написанных мной и в еще большей степени, чем предыдущие, имеет целью напомнить, что между творениями природы и человека, который представляет собой часть природы, нет коренной разницы и, во всяком случае, больше сходства, чем принято думать. Впрочем, то, что человек составляет часть вселенной, — банальность, чтобы не сказать: вещь самоочевидная. Более трудным оказывается принять крайние последствия этого, простые и настоятельные констатации, которые род человеческий в силу гордыни нередко предпочитает забывать или игнорировать.
С. 198. «..Изображены Фу-си и Нюй-ва».
Речь идет об отпечатке с одного из рельефов, открытых в провинции Шаньдун экспедицией Шаванна. Он воспроизведен в «Китайской цивилизации» Марселя Гране (Marcel Granet, «La civilisation chinoise», Paris, 1929, Planche I). Его датируют II веком н. э. Примерно шесть столетий спустя Сыма Чжэнь, желая отодвинуть в глубь веков хронологию Китая, придумал предпослать Пяти Императорам трех первовластителей. Он разделил легендарную чету Фу-си и Нюй-ва и даже сделал последнюю мужчиной, последователем Фу-си, не заботясь о том, что «Нюй» означает «женщина». Он поступил бы разумнее, объединив их в одно существо — гермафродита. Это действительно была неразделимая пара — брат и сестра, рожденные одной матерью, изобретатели брака и, быть может, самодостаточной сексуальности.
Великий Юй, проходя под землей, встретился с Фу-си близ Ворот Дракона в массиве Хуаинь, изобилующем минералами и металлами, которые рассматривались как величайшее чудо. Гробница Нюй-ва, согласно преданию, находится недалеко от порога на реке Дун-хэ, то есть в том же районе.
Циркуль и угольник символизируют благоприятное устроение природы и совокупность действенных институтов. Циркуль, воплощение кривой, имеет отношение к женщине и является атрибутом Нюй-ва; угольник, составленный из прямых, относится к мужчине: это эмблема Фу-си. Однако Небо, считавшееся круглым, отождествляется с мужским началом, а Земля — квадратная — с женским (Marcel Granet. Dances et légendes de la Chine ancienne. Paris, 1926. T. И. P. 498, n. 2).
Речь идет, таким образом, о перекрестном обмене качествами, призванном подчеркнуть либо то, что угольник и циркуль взаимо дополнительны и неразлучны по примеру Фу-си и Нюй-ва, либо то, что Земля, хотя (или потому что) она квадратная, нуждается в циркуле, а Небо, хотя (или потому что) оно круглое, требует ортогонального инструмента.
Супруги вдобавок изобрели музыкальные инструменты: Фу-си — 25- или 35-струнные гусли (прямоуольные), а Нюй-ва — шэн, своего рода портативный органчик из 13 или 19 трубок, крепящихся на корпусе из бутылочной тыквы (округлой формы) (Сыма Чжэнь, «Основные записи о трех властителях» — Se-Ма Tcheng, «Annales des Trois Souverains», in: Se-ma Ts’ien, «Mémoires historiques de la Chine», trad. Chavanne, 2-e éd., Paris, 1967. T. I. P. 8–10).
Предполагаю, что на Западе сочетание угольника и циркуля, к которым скоро добавился отвес, никак не связано с этой далекой мифологией, долгое время остававшейся неизвестной. Скорее оно ее подтверждает, как будто указывая, что согласно необходимым для рода человеческого представлениям, любой памятник, если не любая упорядоченность и регулярность, строится на основе прямого угла и круга. Во всяком случае, человек охотно признает в них собственное изобретение.
Однако круг и прямой угол существовали в природе до человека, как и равносторонний треугольник, совершенные полиэдры, логарифмическая спираль и многие другие фигуры: он заново открыл их геометрию и научился их строить. Вот почему я вздрогнул, когда в толще древнего камня распознал призрак элементарных орудий, доставивших человеку славу строителя. Я был не менее взволнован тем, что в рельефах из Шаньдуна они получили раннее космическое освящение. Меня так радуют знаки, подтверждающие, как мне кажется, тот факт, что человек — продолжение природы, даже когда он воображает, будто отстоит от нее дальше всего, и кичится тем, что спорит с ней.
Эпилог
Вначале я озаглавил этот текст не «Раненые камни», а «Немезида». Он был нужен для того, чтобы прояснить довольно таинственное, на первый взгляд, различие между критериями ювелира, который вставляет драгоценные камни в оправу и делает из них желанные украшения, и мечтателя, открывающего источник радости в рисунках и формах минералов и рассматривающего их как своего рода микрокосм.
Мне кажется значимым следующее противопоставление. Для торговца драгоценными камнями, как известно, их ценность зависит от прозрачности. Трещинки, пятнышки, помутнения — любая примесь снижает их качество, а значит и ценность. Тот, кто выбирает камни основой для грез, испытывает совсем другие чувства. Конечно, и ему не особенно нравятся позорные дефекты — волосок или облачко пота, портящие совершенство и блеск в остальном восхитительного камня. Зато он с охотой отыскивает минералы, отмеченные настоящими ранами, которые порой придают им потрясающий вид. Так что, в конце концов, если и для него почти невидимый недостаток снижает достоинство камня, то очевидное повреждение прибавляет ему ценности. Однако это изменение должно быть ярким: можно сказать, именно оно должно привлекать внимание и всецело завладевать им, именно в нем, больше, чем в составе минерала, должен заключаться интерес образца.
Как обычно, установив противоположность, я попытался объяснить расхождение неким законом, общим если не для вещей и людей, то по крайней мере для природы и искусства.