Ульянова уже целых пять часов гуляла по парку с шестилетним сыном. Таня с благодарностью думала о погоде – добрый Бог на облаках сжалился и спасал ее сейчас. Можно сказать, грел. Как хорошо, думала она, что в начале зимы, к счастью, бывают такие приятные, солнечные дни, если бы лил холодный дождь или выпал снег, что вполне нормально для середины декабря, то они бы здесь окоченели. Рюкзак с наличностью почти в миллион долларов и черным мешочком с бриллиантами уже не радовал, а тянул своими килограммами, гордо выпрямляя плечи и всю ее красивую женственную фигуру; ей уже, казалось, нечего бояться, и она не боялась уже. Раньше она удивлялась себе, опасалась идти по Москве с зарплатой в кошельке, а теперь целое состояние за плечами – ничего.
После первой сделки с продажей самолета произошло много всего, казалось, даже целая жизнь.
Она отлично помнила, как тогда, через несколько дней, Федор решил съездить домой из Марьиной Рощи и проверить квартиру – что там? Он, оказалось, был прирожденный бизнесмен, просто не знал этого, осторожный, расчетливый и упорный. Но кто тогда мог знать, кто он есть на свободном рынке, какая его подлинная мировая, рыночная цена? Из ценностного вопроса – что ты стоишь на белом свете как человек? – появился однозначный, ценовой – что ты стоишь? ты хоть что-нибудь стоишь? Федор стоил. Он животным чутьем предвидел опасность и тогда, несмотря на все Татьянины уговоры быстрее перебраться домой, тянул и тянул с переездом. Наконец поехал, зашел в квартиру на пять минут, включил свет в кухне и в спальне и тут же вышел, прихватив с собой одежду, смену белья и «кастрюлю счастья». Уже через сутки взломали дверь. Он понял: их ищут. Ему предстояло узнать – кто? Еще через несколько дней они вдвоем случайно увидели по телевизору репортаж о чрезвычайном происшествии: по дороге к дому, возле подъезда, неизвестный убил заместителя директора Ульяновского авиастроительного завода Анатолия Васильевича Трунова.
Ульянов неделю ходил по квартире, о чем-то думал и время от времени повторял:
– Эх, Толя, Толя, Толя! Толя-Толян. Эх!
Позже, через несколько лет, он хотел найти его жену, но – никаких вестей. Что стало с деньгами, смогла ли семья хоть ими воспользоваться, так и не узнал.
Стремительно темнело.
Ульянова уже несколько раз заходила погреться в новую, только открывшуюся сетевую европейскую кофейню. Через стекло она с Борей молча посматривала на толпу, спешащую к станции метро, пила кофе с теплыми, свежими французскими булочками, и снова они выходили в небольшой парк рядом, где ждали отца и дышали свежим воздухом, который с каждой минутой становился все непереносимее. В нем, как в каком-то стеклянном прозрачном сосуде, была заключена вся ее тревожная бездомность.
Татьяна с волнением посматривала на часы. Днем, с ребенком в парке она выглядела естественно, но гулять с мальчиком в ночи – до первого милиционера.
Казалось, полжизни прошло с того момента, когда около одиннадцати позвонил Федор и отдал ей приказ – иначе бы она не поняла – железным и командным голосом:
– Таня. Приказываю. Понимаешь, приказываю! Нас слушают – ты поняла? Прослушивают. Ты моментально должна собраться. Возьми, сама знаешь, что и где, переложи в удобный рюкзак. Возьми все. Документы. Бери Борьку. Три минуты на сборы. Если чего-то не будет хватать, потом купишь. И иди гуляй, ничего не говори – ты помнишь, где мы покупали обручальные кольца для свадьбы?
– Да.
– Только молчи! Рядом с этим магазином справа парк. Гуляй там, будь там все время. Я туда приду. Обязательно. Не бери пейджера, сотового – ничего, все отключи и не звони никому. Встречаемся там. Я приеду. Жди. До вечера я буду там. Клянусь. Не теряй время, тебе надо успеть выйти. Три минуты на все!
После самолетного успеха уже три года их трясло – они жили, как в сейсмоопасной зоне. Оказалось, получить деньги – это одно, их надо было удержать и умножить. Иногда думали – все закончилось, получены гарантии, установлены и проплачены крыши, но неожиданно возникал конфликт, угоняли машину, просили выкуп, под угрозами переделывали уставы организаций, силой выбивали проценты и доли. Вместо одних появлялись другие крышующие. Ни одного спокойного года. Только денег почему-то становилось больше, и в этом был дикий азарт, не поддержать который было невозможно. Она ненавидела всех мешавших им богатеть и, несмотря на то что многого еще не знала – муж старался не говорить, – была ошеломлена подлостью, предательством, ложью, грязью, – все так рядом, руки протягивать не надо.
Федор поменялся, стал жестким, требовательным, и любимым словом стало «не спорь», но он по-прежнему готов был «порвать пасть» за нее и за сына. Это была его любовь, она понимала. Иногда думала, что именно это его крепко держало на ногах. Накручивая круги по парку мимо замерших клумб, механически отвечая на детские вопросы Бори и придумывая игры, чтобы он бегал и не замерз, она не могла отогнать от себя мысли, что будет, если Федор не придет, если его нет в живых, если она уже вдова. Она думала об этом, но слезы не шли. Внутри, в душе, становилось горько, обидно, но совсем чуть-чуть, и страшно за себя, и стыдно, что нет слез, и это был какой-то самый ужасный диагноз, горше ничего не могло быть: она – камень, гранит, вдруг и на похоронах мужа она не сможет заплакать.
«…но он сказал, клянусь».
И неожиданно она вспомнила об отце, ему же надо будет об этом сказать, позвонить, он приедет. Мать болела, лежала, почти не вставала, папа за ней ухаживал – ей стало жалко отца, если она станет вдовой, как он это перенесет? Неожиданно подступили слезы, и исчез страх, что их больше не будет никогда, нет, она еще сможет заплакать, жизнь не кончена, не кончена. Пусть на похоронах эти слезы будут не о Федоре, но у нее все же есть слезы…
«Папа, я не стану вдовой, ты не волнуйся, не стану. Полет пока нормальный. Нормальный. Он придет. Я верю, он сильный».
Сквозь чернеющие облака городского парка тускло загорелись луна и окна соседних сталинских домов. Сначала – одно, другое, потом сразу несколько окон, и она начала считать их; люди приходили с работы, а ей некуда было идти. За плечами было столько денег, что все жители этого кирпичного многоквартирного дома, со всех этажей, и за день, и за два не заработали бы столько. Возможно, думала она, мы могли бы купить этот дом целиком, и тогда я буду там, в тепле сотен комнат, а они, буднично зажигающие сейчас огни в своих кухнях и спальнях, будут гулять по этому чертову парку, будут ходить по кругу, по кругу, как заключенные.
Когда окончательно стемнело, зажглись фонари. Ульянова поняла, что он не придет.
«Только сегодня. Сегодня его не будет».
Она как будто кому-то отвечала по телефону: Федора Матвеевича сегодня не будет – и сама думала, что теперь делать, где они с Борей могут переночевать. Ульянова понимала: если все так серьезно, их прослушивают, в гостиницах ее могут найти, о вокзале и думать бессмысленно – если милиционер при входе предложит открыть рюкзак, то конец. Близких друзей в Москве немного, да и телефоны остались в записной книжке на столе, она просто видела ее сейчас оставленной там; но «она может еще лежать на комоде» – это почему-то обжигало злой досадой. Ульянова удивилась – у нее очень короткий список, только два места, куда она могла бы приехать с ребенком без звонка, и только один московский номер, который она помнила точно, – Куприянов. Ее первый муж. Номер врезался в память, может, из-за своей простоты, а может быть, оттого, что она была рада тогда сообщить его всем, свой первый домашний московский номер: 134–17–36. В этих цифрах не было особенной симметрии, повторений, но в них была своя музыка. Напевая ее, Ульянова взяла за руку уставшего бегать Борю, пошла в кофейню, где они уже не раз были и где она давно присмотрела у стойки при входе городской телефон.
– 134–17–36. 134–17–36. 134–17–36, – нараспев шептала она, придумывая, что должна сказать ему.
Трубку долго не поднимали, Таня уже решила, что ее план рухнул, но вдруг ответили:
– Да, я слушаю.
– Слава. – Удивительно, как не меняются голоса. – Слава. Это я…
Он не дал ей договорить и, кажется, сердито сказал:
– Я узнал.
«…как он узнал? Мы с ним не говорили лет десять».
– Слав, мне тут надо… Кажется, у меня проблемы, я с сыном, мне надо одну ночь где-то пробыть. Ему почти семь лет, он взрослый. – Она посмотрела на сына и спросила его: – Борь, ты взрослый?
Он кивнул.
– Он взрослый.
– Я знаю.
– Ты все знаешь. Мы взрослые – и вот. Ты ничего не подумай – нам просто именно сегодня сложно, и я вспомнила твой телефон. Ты мог бы нас приютить на ночь?
– Приезжай. Ты помнишь куда?
– Еще бы!
Ульянова повесила трубку, поблагодарила администратора, что ей дали позвонить, и выскочила на улицу, которая обожгла лицо уже совсем не страшным морозцем. Удивительно быстро, как ей показалось, на такси, без пробок, они с Борей оказались перед подъездом нужного дома. За годы, что ее не было, на входной двери установили домофон, и они не могли войти внутрь. Номер квартиры она не помнила, только – третий этаж налево и прямо. Стояли и ждали, чтобы кто-то вышел или вошел. В предвкушении радости испражнения за дверью тявкнул пес, и тепло укутанная женщина вышла погулять с собакой, большой, рыжей, непородистой, а они с Борей успели, как голодные и холодные псы, заскочить внутрь. Перед дверью, нажимая на звонок, она почувствовала, как колотится сердце… Через секунды Таня увидела тонкие губы своего бывшего мужа, почему-то именно они прежде всего бросились ей в глаза – «разве у него были такие тонкие губы, я что, с ним таким целовалась?».
И чуть позже она увидела стоящую за его спиной изогнутую любопытством фигуру бывшей свекрови с мучительной улыбкой в пол-лица. Она заметила, как они с сыном синхронно поправились, постарели и стали еще больше похожи друг на друга.
– Ольга Кирилловна, здравствуйте. Я потеряла ключи от дома, и вот… – Таня показала на сына, подвинула его вперед. – Мы потеряли ключи. И на одну ночь просимся в гости, – тут же придумала она, удивляясь, откуда так быстро берется в человеке вранье, раз – и готово. Приготовлено. С правдой всегда сложнее. – Оказались на улице, так… вот… вот…
– Да, Таня, конечно, – с переслащенной интонацией пригласила в дом Ольга Кирилловна, и было понятно, что этой встрече предшествовал короткий, но плотный разговор с сыном на высоких тонах.
Ульянова совсем забыла, что Куприянов жил с матерью: когда они были молодой семьей, свекровь бывала наездами, разрывалась на два дома – на противоположной стороне Москвы жила ее мать, там она бывала чаще. Старуха умерла, квартиру сдавали, теперь это стал основной доход семьи. Все это она быстро узнала на кухне за чаем с сушками. Потом Бориса уложили – ей с ребенком выделили одну кровать в маленькой комнате, а Куприянов пошел с раскладушкой в двадцатиметровую к матери. Боря спросил, почему папа не пришел, ведь он учил его не опаздывать, и, получив обстоятельный материнский ответ, заснул. Ульянова крадучись вышла из комнаты, вернулась на кухню, где ее ждал бывший муж – он хотел подробностей. Нашлось полбутылки дешевого дагестанского коньяка, которого они с Ульяновым уже давно не пили, сыр, колбаса, лимон, конфеты. Куприянов выпил и стал сразу рассказывать о себе, о том, что участвует в каком-то серьезном проекте с большим академиком, директором института, что скоро они выпустят какие-то капли и человечество получит возможность жить до ста двадцати лет в среднем, что результаты уже есть.
– И весьма интересные результаты, ты зря смеешься!
– А я не смеюсь.
– Ну, улыбаешься.
– И не улыбаюсь.
– А что ты делаешь?
– Я смотрю. Тут ничего не изменилось. Все как было.
Куприянову сделалось стыдно, что ничего не изменилось – те же обои, мебель, вот холодильник дрожит – «ЗИЛ». Таня слушала его и думала, что у нее совсем другая жизнь, загруженная новыми предметами, словами, да, она живет в страшном, кровавом, но красивом детективе, а рядом обычная жизнь, тусклая, экономная, как эта сорокаваттная лампочка под потолком. И эта жизнь могла быть ее. Чудно. Странно. Она подумала об этом, и что-то похожее на улыбку появилось на ее лице. Он заметил и тогда спросил, как бы в отместку за то, что у него ничего не изменилось:
– А что с ключами?
Таня не сразу сообразила, но потом поняла, о чем он.
– Ты знаешь, что я замужем, ты же все знаешь, Купер. – И она начала почти по складам: – Замужем. За бизнесменом. На нас сейчас идет охота. Я скрываюсь. Вот почему я у тебя, а не в гостинице. Нас ловят. Может быть, хотят убить.
Вячеслав Куприянов замер, будто ему только что показали карточный фокус.
– Только маме своей не говори. Ключ, дверь захлопнулась, муж в командировке, приедет – откроет.
– А ты изменилась, – сказал Куприянов, будто упрекнул.
– Надеюсь, в лучшую сторону?
Слава Куприянов взглянул на нее еще раз, мимолетно вспомнил девочку-горнолыжницу на Домбае и решил, что теперь она во много раз притягательней, красивее, но недоступней. Он задумался о том, о чем любой и каждый хоть раз спрашивал себя: почему любимый человек уходит, убегает из твоей жизни, почему так мало в жизни совпадений? Почему с этим ничего нельзя поделать? Из сотен приятных нам людей мы останавливаемся на ком-то одном, на – нем, на – ней, называем его любимым, единственным и ждем чего-то невозможного. С самого начала не следует ждать, а мы – ждем. Надеемся, что недоразумение нашего несоответствия чудом разрешится. Войдут, позвонят, найдут, оценят, простят, поймут – сотни бессмысленных глаголов и никакой реальности. Только тайна закрытого, другого языка, языка тела, тела желающего, которое само все определяет и с немотой, упрямо, днем и ночью шепчет – «только он», «только она»…
На следующий день утром она проснулась от того, что на кухне демонстративно гремели сковородками, кастрюлями и тарелками, как будто там проходил несанкционированный марш антиглобалистов. Они с Борей, нагулявшись вчера, спали, вырубились, как в нокауте, а утром Татьяна не сразу сообразила, где ночевала, что с ней. Взглянула на часы, поняла, что марш организован специально для нее Ольгой Кирилловной – в одиннадцать, считала она, пора вставать всем, и особенно непрошеным гостям.
Когда Татьяна вышла из комнаты и направилась с сыном в ванну, умываться, чистить зубы, ей отчетливо сообщили две новости, одна: «Славик ушел на работу и скоро будет звонить» – и вторая: «Вас ждут сырники». Эти сообщения были не радостны – ей предстояло один на один завтракать и разговаривать с бывшей свекровью. Но все оказалось не так тяжело: та только подозрительным взглядом рассматривала их с Борей сходство и длинно расписала рецепт этих самых сырников, которые у нее получаются «всегда одинаковые и всегда лучше всех, ни у кого такие не выходят». И правда, лгать не пришлось – «сырники ваши очень вкусные, Боря съел их с удовольствием». Потом зазвонил городской телефон. Ольга Кирилловна взяла трубку и позвала так, будто Ульянова остается здесь жить навсегда:
– Тебя, Таня, Славик.
После этого звонка они с Борей поехали на работу к Куприянову. Он взял мальчика с собой и отпустил Татьяну на место встречи, в парк. Она опять часа три нарезала круги по мерзлым дорожкам, старалась не впадать в отчаяние, не думать о том, что будет или может быть. Боря же был в восторге – ему дали посмотреть в микроскоп, он побегал по виварию и понаблюдал белых породистых крыс, покормил их корочкой хлеба, что, конечно, было нельзя, но ему – можно, и потом он помнил об этом всю жизнь. Воспоминание сначала называлось «в гостях у дяди Славы», а потом «в виварии на работе у первого маминого мужа».
Вечером они снова просидели на кухне у Куприянова. Таня разменяла несколько сотен долларов на рубли и устроила настоящий пир, который, впрочем, был какой-то горький от неопределенности и бойкой сообразительности Бори, который все чувствовал, старался понравиться и Ольге Кирилловне, и дяде Славе, он много говорил, читал стихи, стоя на стуле, – сам напросился. Ульянову что-то настораживало в этом откровенном детском предательстве – ни разу не спросил об отце. Татьяна опасалась и сама оказаться вот так, на стуле, и с выражением для кого-то декламировать, чтобы понравиться и снова выйти замуж. Она не хотела ничего менять, только боялась, что обстоятельства могут заставить.
Но, к счастью, ничего этого не произошло. На третий день она сообразила позвонить с почты домой, может быть, Федор уже там, ждет. И муж тут же снял трубку. Оказывается, вернуться можно было уже вчера. Он обзвонил все гостиницы и друзей – ее не нашел, гулял полдня в парке, и у него куча хороших новостей. Главное, он навсегда нашел прикрытие бизнесу, «выше уже у нас, в России, только Господь Бог», и теперь им ничто не угрожает, можно строить дом, покупать землю, квартиры – можно все, никто никогда их не тронет.
Она спросила:
– И сколько это стоит?
Он замялся и ответил:
– Ничего. – Но вдруг вспомнил, что они говорят о пустяках, это все уже в прошлом, и он почти крикнул: – А ты-то где, где вы с Борей?! Где?!
– Неважно. Я приеду и все расскажу. С нами все в порядке. Все хорошо.
– Где?! Где?! – настаивал он.
– Хорошо. Все. Не волнуйся же!
– Давай я за тобой заеду. Ты – где?!
– У Куприяновых, – ответила Татьяна. – Я сейчас. Я беру такси и еду сама.
– Где? – не сразу сообразил Федор. – Я не понял – где?!
– Не надо за нами ехать, мы – на такси. Через полчаса. Жди. Мы скоро.
И повесила трубку.
Вернулась к Куприяновым и объявила:
– У меня все закончилось. Хорошо. Вот так. Мы едем. Боря! – крикнула она, хотя кричать не надо, в маленькой квартирке любой шепот как артиллерийский выстрел. – Одевайся! Слава, у тебя есть машина?
– Что?
– Машина у тебя есть? – я спрашиваю.
– Ну, только та, что была, сейчас она не на ходу.
– Это неважно…
Ульянова зашла в комнату, достала из-под кровати рюкзак, приоткрыла его, нащупала три десятитысячные пачки долларов, затем решила, что хватит двух, вынула их, подошла к Куприянову, засунула ему в руку. Не давая ему разжать ладонь, она смотрела прямо на него, в лицо, все еще удивляясь его тонким губам.
– Держи. Купи себе нормальную машину. Нормальную. Купи. Не сопротивляйся. Для меня это ничего, почти. Держи.
Когда она ушла, Ольга Кирилловна посмотрела на сына, на его потухшие глаза, сжатые в обиде губы, и приободрила:
– Что ты? Ничего. Все правильно.
– Вот, – сказал Куприянов, показывая деньги. – Она – богатая.
В ответ Ольга Кирилловна с частушечьим ритмом пропела:
Куприянов пошел в комнату, надо было собрать раскладушку. Буркнул напоследок, себе под нос:
– Ты мне это уже пела. Однажды.
Такси поймали сразу.
Немного постояли в пробке на Садовой. И еще в одном месте, на перекрестке. Потом она не могла вспомнить, где же это было, и вообще как они ехали, кто их вез, какой марки была машина. Затем они с Борей поднимались на лифте, и ей казалось, что ее дом за эти три дня как будто изменился – и сам лифт, и запах в подъезде, и лампочка возле двери почему-то перегорела. Она стала искать ключи в карманах и в рюкзаке, но Федор услышал возню за дверью и открыл сам.
В темноте она не успела рассмотреть обожженного злостью, яростного лица мужа, каким-то быстрым, нацистским движением, как она потом его назвала, он взял своей большой ладонью маленькую Борину головку, протолкнул ребенка себе за спину и то ли прошипел, то ли прокричал:
– Иди к себе в комнату! Играй!
И тут же этой, освободившейся рукой ударил Татьяну по лицу. Он дернул ее за пальто, втолкнул в квартиру, прихлопнул ногой дверь. Как загнанного зверя, оттеснил в коридор, ведущий в кухню. Он надвигался на нее, стараясь еще несколько раз ударить, она отскакивала от его рук, загораживаясь, не понимая, что происходит, и плохо разбирала поток его слов.
Он кричал:
– Оказывается, ты действительно блядь! Ты блядь. Это не игра! Это тебе не игра! Ты – шлюха! Шлюха! Шлюха!!! Я! Я! Я!!!
Он захлебывался в этом оскорбленном «я», прижал ее к стене и два-три раза очень сильно ударил.
Слезы и боль, спазм во рту соединились сразу, а потом добавились горечь, обида и ощущение, что это происходит не с ней, потом прибавился страх и стыд за Борю, который все это слышит, если не подсматривает сейчас из-за угла, и видит: маму бьют. Федор не останавливался. Удары следовали один за другим, кажется, становясь еще сильнее. Татьяна молча скатилась по стене, закрылась руками и только, когда получила заключительный удар ногой, почувствовала – это конец, больше бить не будут. И как вдруг это хорошо. Как хорошо, когда ты просто сидишь на полу, плачешь, тебе больно, но тебя уже не бьют. Просто не бьют, это так хорошо. Не бьют.
Ульянов немного успокоился и произнес:
– Какая же ты мразь, Таня. Я! Я! Я! Я, блядь, хожу по лезвию ножа, на заказе вишу, а ты, блядь, уже запасной аэродром нашла, вернулась к нему, блядь, с моими деньгами. Ты сука, Таня, ты должна знать, что ты – сука! Сука! Сука! Сука!!!
Он нашел для нее новое слово, и оно снова, как генератор, снова завело его. Он захотел ее еще ударить, но, взглянув на вздрагивающий комок у стены, на ее светлые волосы, которые от холодного и жалкого луча света из окна показались ему еще желтее, остановился, пнул ногой стул, стоящий рядом, вышел из кухни и подвел черту:
– Блондинка, сука! Ты меня уже похоронила, а я живой! Я живой, сука! Ты поняла?! Живой, блядь, живой!
Несколько часов она сидела в углу кухни, вздрагивала и шептала про себя: да, я блядь, да, я шлюха, я сучка драная… Потом впала в какое-то забытье, отдаленно похожее на сон, но не сон; ей показалось, она летит куда-то с папой на его серебристом самолете, тихо, монотонно работает двигатель, они летят, летят себе и летят, так хорошо летят – как птицы. И хотелось так сидеть вечно, хотелось превратиться в камень, в дорожный булыжник, и чтобы по тебе все ходили, а ты радуешься, ничего не чувствуешь, тебе не больно, давят, мнут, вытирают ноги – тебе все равно.
Потом она услышала, что он взял ребенка и ушел с ним – захлопнулась входная дверь.