Итальянский сарафан такой просторный, ажурный, с огромными накладными карманами по бокам, сами карманы на длинных завязках, и на них две как бы случайные огромные пуговицы – ни для чего.

«Да, именно в этом хочу его встречать, – произнесла вслух Татьяна, стоя перед зеркалом в прихожей. – Он мне идет. И всегда шел. Он меня в этом не видел, я его еще не надевала. Синее мне идет, оно не всем идет, а мне – идет! Синее, густой ультрамарин – с красным. Сочетание интересное».

Сарафан был легкий, свободный, для худеньких, молоденьких девочек, каждая складка легла по-хулигански обворожительно, Ульянова это видела. Хотя он был не совсем по погоде, все же начало осени, но она твердо решила, что поедет в аэропорт именно в нем. Хотелось выглядеть так, и еще на плече мешковатая тряпичная сумка на шее много разных бус, одна нитка обязательно коралловая, красная. А с собой она прихватит плащ – на случай дождя.

Самолет вылетел из Торонто – с трудом дозвонилась до справочной. Двенадцать часов полета – Васильев летел на «Finnair», с пересадкой в Хельсинки.

Ульянова не могла справиться со своим почти подростковым волнением. Накрыла на стол белую скатерть, положила приборы, поставила бокалы и свечи. По телефону они с Сашей давно решили: будет торжественное подписание договора, можно сказать, на высшем уровне. Она хотела заснуть, но не получилось. В голове теснились бестолковые мысли, и теперь она примеряла одно-другое платье только для того, чтобы убить время и убедиться в том, в чем и так была убеждена, – «сарафан, итальянский сарафан»! Все сделала заранее, приготовила еду, купленные на рынке грибы пожарила, она даже сама не ожидала такого жадного чувства – хотелось быстрее увидеть своего Сашу, и в машину села заранее, и доехала до аэропорта Шереметьево быстро, на удивление.

Васильев ей позвонил с мобильного телефона сразу, как только приземлился.

Татьяна вышла из машины, где дожидалась, слушая музыку, и пошла, перепрыгивая через лужи, оставленные утренним дождем, сулившим еще больший урожай грибов в этом году.

«Вот с ним и пойдем в лес, я хочу сама собирать грибы в лесу».

В зал прилета она пробивалась через типовую привокзальную русскую жизнь с навязчивыми таксистами, с курильщиками, сбившимися возле одинокой урны, с матерящимися пассажирами с баулами, тележками и детьми.

Он увидел ее сразу в толпе встречающих. Махнул рукой. Женя, ударник из оркестра, стоявший рядом, спросил:

– Саш, тебя встречают?

– Да. А тебя?

– Меня тоже.

Васильев вспомнил, как в детстве они возвращались на автобусах к «Мосфильму», мать работала там редактором, а он ездил каждый год в один и тот же пионерский лагерь – от кинофабрики. Он всегда боялся, вдруг его не встретят и он окажется в числе трех-четырех детей из всех десяти отрядов и десяти автобусов, родители которых почему-то не приехали. Он помнил их потерянные лица. И последние метры, когда автобусы парковались, дети прижимались к окнам и спрашивали друг друга: тебя встречают? кто? Сейчас тоже оставалось спросить – кто? И он бы ответил – женщина.

Женщина, встречающая мужчину, – это блаженство, вершина счастья: она приехала за мной, она приехала забрать меня отсюда.

Он позвал ее:

– Тань!

Она его уже увидела.

Он вышел из заграждения, они быстро и нежно поцеловались, как бы главное оставляя на потом.

Когда шли к парковке, Васильев громко и сумбурно говорил о полете, гастролях, о Канаде, гостинице, оркестре. Тане показалось, что быстро пролетели эти недели без него, вот он уже рядом, и не обязательно вникать в то, что сносится ветром и перекрывается гулом самолетов, но как приятно его видеть! Сели в машину, подъехали к автоматическому шлагбауму перед выездом с парковки. Саша Васильев опять встретился глазами с Женей-ударником, тот ехал в соседнем ряду на «опеле», видимо с женой, он махнул ему рукой – и получилось, будто бы большой, уже седоватый мальчик похвалился: «А у меня такая мама, на „мерседесе“».

Потом они долго возвращались в город, и к концу пути все накопившееся оказалось сказано. Она – что-то о работе, о сыне, начавшем слушать последний курс в Лондоне, о себе. Он – тоже. Но и молчать было хорошо. Васильев гладил ее волосы, клал руку на коленку, она его останавливала:

– Саш, мы врежемся! Я так не могу вести машину!

– Может, остановимся?

– Зачем?

– Я тебя по-настоящему поцелую.

– Взасос, что ли? – рассмеялась Ульянова.

– Взасос.

Они посмотрели друг на друга и улыбнулись.

– Еще немного.

– Ты знаешь, – вспомнил еще упущенное впечатление Васильев, – обо мне писали в нескольких газетах, писали, что я был звездой фестиваля. Я тебе газеты привез, «Toronto Star», «Hay Toronto» – мне переводили, а ты прочтешь. Ты же англичанка?

– Прочту. Да.

– И почти все русскоязычные газеты писали «Русский Монреаль», «Наша Канада», даже в канадской газете на узбекском языке и то была моя фотография.

– Это слава, – улыбнулась Ульянова.

– Не слава, но здорово, – немного обиделся Васильев. – У меня еще не было таких успешных выступлений.

– Саш, я знаю, ты гениальный музыкант. Без газет.

Он посмотрел на нее и увидел, что она ждала и любит.

Это было ясно написано на лице. Таня почувствовала его взгляд, отвлеклась от дороги, посмотрела в его сторону и с легкостью прочитала то же самое – любит, влюблен, и неважно там, этот договор, сроки, все эта ерунда, она это видит, просто видит.

Поднялись на лифте. Она привычно повернула длинный ключ в гулкой тишине лестничных пролетов, открыла дверь. Он вкатил чемодан в квартиру, аккуратно поставил футляр с инструментом в угол, рядом с вешалкой.

Дверь захлопнулась, и та жизнь оборвалась.

А еще через какое-то время исчезло все…

Ради этого секундного исчезновения ищут, находят, встречаются, живут. Живут вместе мужчины и женщины. Иногда это называется очень по-медицински, и всегда получается не про то, но ради этого крошечного, с точки зрения человеческой жизни, незаметного исчезновения из мира (за всю жизнь, может, на сутки-то и отлучишься) творится такое! Все без исключения! Совершаются любые преступления, народы страдают, миллионы гибнут только из-за того, что у кого-то не получается «исчезнуть», всего-то на секунды выйти на улицу собственного тела. Только один дом на ней – твой. А сколько простора! Задыхаешься, кричишь, да, надолго туда и не пускают, не выдержишь, с ума сойдешь, ведь исчезло все. Потом возвращаешься… возвращаются. По-другому звучат слова, это – новая встреча. Снова – привет, здравствуй, как дела? Кто ты, зачем, что было вчера, что будет сегодня, что – завтра? Ты исчезла? Да. А ты? Я – тоже. Я так ждал этого исчезновения с тобой, я не мог, у меня все стонало внутри. Я – тоже. Как с тобой, я никогда не исчезала. Я не могу тобой надышаться, я хочу исчезать только с тобой.

Ульянова достала из шкафа белый махровый халат для Васильева, в прошлый раз он ходил в нем, теперь называла эту вещь его, это уже был «его халат». Такое переименование вещей в доме означало движение к новой, счастливой жизни вдвоем. Она принесла его халат в ванну:

– Саш, осень, дома холодно. Не топят. Обязательно надень.

Таня посмотрела на него, он стоял под струями воды, и ей захотелось встать рядом с ним.

– Ты устал?

– Нет. Наоборот, какое-то возбуждение, у нас в Торонто сейчас знаешь сколько – ночь.

– Ты видел, я накрыла на стол?

– Я заметил, умница.

– Ты написал?

– Да. А ты?

Когда Васильев вышел из ванны, за столом уже горели свечи – она их зажгла. И несмотря на то что сквозь плотные шторы просачивался ровный дневной свет, от них исходило теплое, камерное ощущение именно вечернего торжества. Саша Васильев не стал открывать бутылку красного вина, стоящую на столе, а спросил, есть ли у Тани что-нибудь покрепче для такого случая; она ответила: только водка, причем она не знает, хорошая она или плохая, и пошла за ней в кухню. Васильев в это время вышел в коридор, достал из чемодана распечатанный текст договора и то, что он написал в качестве приложения к нему. Он снова сел за стол, налил водки в маленькую рюмку и тут же выпил.

– Ну, что? – сказал он и очень точно губами исполнил туш. – Торжественно?

Она попросила открыть вина и налить ей. Волнение нарастало.

– Мне почему-то не приходило в голову спросить: ты впервые такой договор подписываешь?

Он посмотрел на нее неодобрительно:

– Не порть момент!

– Я волнуюсь!

– Я тоже.

– Как в ЗАГСе.

Александр Васильев положил, отодвинув тарелки, два экземпляра Любовного договора и протянул ей текст. Ульянова отдала ему свою страничку.

Стали читать.

«Приложение к договору № 2 Татьяне Ульяновой (Ту) от Александра Васильева.

Дорогая Ту, в нашем возрасте (в моем – так будет лучше) любое объяснение (объясняться не хочется ни с кем) мучительно. Объяснение в любви тем более. Но с тобой я сразу решил, только увидел – уже люблю или полюблю. Не помню, как это было, но расстояние между этими словами оказалось для меня коротким. Мне все стало ясно в первые три дня с тобой.

Прочитал, что Всемирная организация здравоохранения признала любовь болезнью, ей присвоен даже код или шифр, как это называется, не знаю, запомнил цифры: F 63.9. Любовь отнесли к психическим отклонениям – «расстройство привычек и влечений». Диагноз поставлен – я заболел, у меня все расстроилось. Врачи говорят, что в любви проявляются крайние черты характера, и светлые, и патологические. Все это произошло со мной. Есть еще любовный бред, может быть, поэтому и объяснение в любви тоже нормальным не назовешь.

Давно заметил, что слова, причем чаще всего употребляемые, не имеют ясного смысла, мы не понимаем, что за ними стоит. И конечно, тут на первом месте слово – «любовь». Я мало знаю про твою жизнь, знаю только, что твой бывший муж был какой-то богатый мерзавец, доставший тебя своей каторжной любовью, но я и про себя знаю еще меньше. Если задуматься – вообще ничего!

Человек, чтобы не затеряться, должен все же определить, для чего он был сотворен, конечно, понимаю, что для большинства это совершенно не обязательно, но мне это нужно.

Вот я музыкант, играю на духовых. Говорят, что те, кто играет, как я, легкими, становятся дураками. Нас недолюбливают, подозревают в патологической глупости, мы – тупые, еще подозревают в повышенной сексуальности. В принципе, они правы. Из меня ничего «умного» не исходит, я пытался писать – не получается, я ничего не знаю, ни в чем неуверен. Единственное, научился задавать себе безумное количество безумных вопросов. Без ответа. Я их задаю, задаю, задаю, когда еду в машине, когда готовлю себе что-нибудь на завтрак, они мне даже снятся, они ко мне пристают, будят меня ночью, не дают заснуть. И когда я говорю тебе «люблю», я точно не знаю, что говорю, что это значит. Вот еще, какая глупость! Мы же ничего про себя не знаем. Я даже не знаю, когда родился.

Считай, что это пример. Казалось бы, простой вопрос: когда? Скажем, в тот день и час, когда мой отец неизвестно почему, может, был пьян или забылся до такой степени, что спустил свое семя в лоно моей матери, не успев в последний момент предохраниться? Или он вынул, но что-то там осталось – получился я. Из остатков. Не исключено, что она сказала, что «сегодня можно», но просчиталась. Возможно, ей так хотелось, чтобы они кончили вместе, хотя не исключено, что она «сознательно» просчиталась. И тогда я появился, чтобы «он», мой отец, не ушел. Совсем исключаю возможность, что меня сделали специально, что называется, «решили». Нет. Зная моих родителей, этого не могло быть. Не ощущаю в себе замысла. Я, как Буратино, получился случайно. Не из полена, конечно, но случайно.

Так вот, уже в этих описанных мною случаях моего зачатия я был бы совершенно разный. Почему мы называем клетку живой, а презрительно относимся к семяизвержению моего отца, который выпустил миллионы клеток в мою мать, и вот, вот, вот эта клетка, no-медицински называемая сперматозоид, соединилась… Вопрос – это был я или еще не я? Мне кажется это важным.

Как я был сделан? Происходило это под музыку или за стеной сосед смотрел футбол по телевизору, включив приемник на всю громкость? Или это было в парке или в подъезде? Ничего не знаю. Мы все ничего не знаем. Изучаем происхождение Земли, Человека, а про себя, единственного, ничего не знаем. Я на концерте однажды увидел зал, большой зал, стадион – мы выступали на стадионе – и подумал: сколько здесь таких же случайных, как я? Все? Или кто-то есть «задуманный»? Жаль, что социологи не проводили такого опроса среди родителей.

Хорошо. Договорились для простоты: первый самостоятельный вдох и крик являются началом человека, рождением. Пусть, хорошо. Мы выкинули всю ту часть «преджизни», которая была за стенкой соседа, была в листве или снеге, в слове, в слезах матери, в оскорблениях отца, который, в моем случае, сразу ушел и вернулся через три года. Мать ему сказала, что месячные не пришли, она залетела, а он – ушел. Наверное, он сказал – ну, ты и дура, Нюра. Думаю: я это слышал, может, уже понимал – или нет? Это серьезный вопрос. Потом – моя жизнь висела на волоске. Меня можно было «оставить» или «не оставлять». Это, правда, очень важно понять, почему звезды на небе, как говорят астрологи, имеют значение, а сосед, кричащий за стеной – «гол!!!» – не имеет? Не знаю, для чего я родился, и не знаю как. У тебя есть ответ на этот вопрос? У меня нет. И вот я тебе пишу сейчас, признаюсь – «я люблю тебя» и тоже ничего не понимаю. Я испытываю волнение, но все точно только мгновение – сейчас. Мне плохо без тебя, мне хочется быть с тобой, я люблю тебя даже через океаны и моря, границы государств, но я сомневаюсь во всем, и думаю, что и муж твой был замечательный человек, что выбрал тебя, да, он в чем-то был не прав, но с кем не бывает. Но я говорю тебе – «люблю», но что значат слова? И кому я это говорю… тебе или себе? Признание кому? Тебе и себе? Но кому все же важнее, ведь я и до тебя говорил это нескольким женщинам, а сегодня я в страхе. Я люблю тебя, но любое признание отнимает свободу. Несвобода – часть признания в любви. Казалось бы, чего мне теперь бояться, зачем мне нужна свобода, ты догадываешься, я ею наелся, можно сказать, по горло.

Я привык уже уходить от ответа на вопрос: любишь – не любишь? Для этого есть столько простых способов! Можно ускользнуть, сказав «ты мне нравишься», или «мне так хорошо с тобой», или «мы будто созданы друг для друга», «ты – классная», «ты – чудо», или «мы могли бы быть замечательной парой». Но согласись, «я тебя люблю» – это что-то другое. Почему так, что в этом сложного, можно и соврать? Можно, но не хочется, легко эти слова не произносятся. Пишу только про себя, как у других, я не знаю, мне всегда было нелегко, про других ничего не знаю. Вот я тебе говорю: я, Таня, люблю тебя. Понимаешь, как мне сложно это сказать, но я говорю – ты для меня очень дорогой человек. Любимый. Я люблю, но мне страшно. Пойми. Страшно. Я понимаю, что в жизни что-то бывает и последнее. Когда женился первый раз; я почему-то знал, если что – разведусь. Вообще, тогда не думал о любви, во всяком случае, я этого не помню. Не помню даже, говорил ли ей об этом. Мы встречались, встречались и довстречались – я тебе рассказывал. А вот теперь я понимаю, что на самом деле моя последняя любовь – ты. Последняя – но отчего так страшно? Я не могу с этим смириться. Я не тебя боюсь обмануть – я себя боюсь обмануть. Обмануться? Да нет. Пойми, я люблю тебя очень, но мне страшно произнести – кто-то внутри шепчет мне: что, и все, вот так?! А я будто должен сказать – жизнь кончилась, все.

Прости, все сумбурно.

Понимаешь, мы выросли, когда любовь была еще уникальным чувством, единственным. Объяснение, признание в… То есть объяснить себя другому человеку. Как объяснить себя другому, сказать ему о себе, по сути, не зная себя. Только в молодости это легко. В юности, молодости это было на раз. Мальчики прорывались к телу девочек и повально признавались в любви. Легко говорили – «на всю жизнь». Я просто не знал, что любовей бывает несколько. Нам этого никто не говорил, мы верили: родина – одна, любовь – одна. Потом узнал, по себе понял, это не так. Затем решил: одна любовь перебивает другую, как в картах более сильная бьет слабую масть, такая козырная любовь – ее искал. Потом новое узнал: не более сильная бьет слабую, а они складываются в ряд. Одна. Другая. Третья. Пятая. И вот ты – любимая Ту. Ясно – ты. Я теперь говорю тебе – я люблю тебя, Ту. Ты же знаешь, что это не всякому можно сказать.

Любовь – это страх, это просто страшно, все хотят, ищут, мечтают, я сам много раз был в любви, в любви, казалось, бесконечной, что называется «по уши». И где теперь эти уши? Любовь – полет, блаженный полет. Но у полета есть начало, оно у нас было и продолжается, но есть и приземление, есть то, после чего мы говорим «приехали». Все мои любови закончились. И только после приземления я смог понять, что же это было. Может, различие между нами в том, что женщины всегда думают о взлете, а мы, мужчины, о том, каким будет приземление. Только после приземления удается понять, что это было на самом деле, если рана долго не заживает, значит, удар был сильный, значит, глубоко зацепило.

Ту, наша с тобой любовь последняя, и возраст, и все вообще мне подсказывает: надо ставить точку. Точка ты, ты, моя замечательная женщина, но боюсь, и поэтому наш договор – год. Это не испытательный срок, это мы наконец-то честно признались, что любим настолько, насколько видит наш внутренний глаз. Как ни говори, а основной опыту нас от расставаний. Через них становится видно лучше и точнее, только через расставания мы понимаем себя. Отделились от матери, расстались и появились… Появляемся и расстаемся – в этом вся жизнь. Таня, в расставании больше тайны, чем во встрече, согласись. Не надо бояться расставаний. Я люблю тебя – сейчас. В этом моя точность. Это самое честное признание в моей жизни. Самые честные слова, произнесенные мной женщине. Наверное, это не очень похоже на объяснение в любви, и вообще все путано, но вот так, любимая женщина, Таня Ульянова, Ту. Я признаюсь тебе – люблю и прикладываю свое чистосердечное признание к нашему договору.

Она прочитывала и возвращалась снова, не успевая с первого раза понять, при чем тут его рождение в коммунальной квартире, его сосед, футбольные команды, то, что он в первые годы рос без отца, и она, их отношения. Получалось как-то не очень торжественно, не так, как себе рисовала, она думала, что будет купаться в словах, теплых и ласковых, а вышло иначе.

Текст Ульяновой был короче. Васильев, прочитав, ждал, пока Татьяна закончит разбираться с его Приложением. Пустой взгляд блуждал по потолку, стенам и случайно остановился на рамке – там, под стеклом, в паспарту находилась стодолларовая банкнота с большим рыжим разводом с одного края.

– Тань, это что?

– Не мешай, – ответила она, не отрываясь от текста. – Потом расскажу.

Васильев не мог усидеть на месте, ему хотелось двигаться, ходить, размахивать руками, вертеть головой во все стороны.

– Тебе что-то непонятно? – не выдержал он. – Как ты медленно читаешь!

– Молчи, Буратино.

– Ты не хочешь подписывать?

– Саша, – Ульянова подняла глаза и заметила его волнение, – мне хочется все это понять, ты же писал…

– А там есть что-то непонятное? – спросил он.

– Есть.

– Что?

– Я жду, когда ты начнешь про меня, какая я красивая, умная, добрая, нежная. Ну, чувствую, что не дождусь.

– Ты красивая, умная, нежная, но не добрая.

– Почему?

– Этого я не знаю.

Васильев подошел к ней, сидящей на стуле с его текстом в руках, прижался и поцеловал в макушку.

– А ты помнишь, что ты написал мне в первом письме, еще на сайте? Ты, конечно, забыл, а ты написал: «Привет, красотка! Чем будем удивлять друг друга?» И дальше: «Граблями, на которые уже наступали, или веником, которым выметали мусор, оставленный прошлой жизнью, остатками мозгов»?

– Вспомнил. Ты мне тут же ответила: «Привет, красаве́ц!»

Ту наконец дочитала текст. Васильев достал шариковую ручку из пиджака, и они, посмеиваясь, размашисто расписались на всех страницах, в конце и в начале. Затем пили вино, ели – он нахваливал, – поздравляли друг друга с подписанием «исторического документа», Таня пошутила: теперь они никогда не наступят на грабли, найдут что-нибудь другое.

Неожиданно Васильев почувствовал, что смена часовых поясов не позволяет ему больше держаться на ногах. Он сказал: «Ту, прости, я больше не могу», – рухнул на кровать и моментально заснул. Было всего около восьми вечера. За окном люди с работы поползли к своим домам. Торжественное подписание оказалось свернуто. Ульянова, стараясь сохранить его сон, начала осторожно собирать со стола посуду. Тонкой струйкой пустила воду в раковине, счищала остатки пищи, ставила тарелки в посудомоечную машину. Теперь, думала она, хорошо, что у них есть любовный договор. Люся Землякова не права: получилось необычно, весело, смешно, действительно, зачем загадывать, надо жить, жить сегодняшним днем. Боря уже меньше чем через год закончит учебу, приедет в Москву – с кем он будет жить? Едва ли с ней. Говорил, что войдет в бизнес отца, с ним и будет. А как он отнесется к Васильеву? Для него это будет травма, еще неизвестно, как ему об этом сказать. Саша прав, мы очень мало знаем и про себя, и про других людей, вот ее жизнь… еще недавно она чувствовала себя самой несчастной на свете, потерявшей все, семью, привычную жизнь, достаток, а теперь? Она – счастлива, ей пишут – «я тебя люблю», и ей предстоит год, а потом, может быть, и вся жизнь рядом с этим человеком, таким интересным, талантливым. Ей предстоит беречь его сон, его здоровье, его талант, и эта работа представилась самой приятной в мире. Когда с тарелками, фужерами было закончено, она взяла в руки подписанные бумаги, разложила их по два экземпляра, себе и ему, еще раз пробежала в тишине глазами, только часы громче обычного тикали, а потом задумалась, куда их положить.

На кухне, вверху, под самым потолком, ей попалась на глаза старая, зеленая, с пятнами, эмалированная кастрюля, она случайно попала к ней после развода – женщина, нанятая упаковывать вещи, вместе с другой посудой упаковала и ее. Федор потом позвонил, спросил про свою кастрюлю, она ответила – «у меня», обещала при случае вернуть, но потом и он, и она про нее забыли. Когда-то семья складывала в нее записочки с пожеланиями, в ней готовили в ответственные моменты жизни, на дни рожденья, перед важными событиями, и назвали кастрюлей счастья семьи Ульяновых. Теперь это оказалось в другой жизни, в прошлом, думали, в очень далеком. Таня подвинула стул к кухонной стенке, встала на него, достала кастрюлю, стерла с крышки серую, бархатную пыль, положила в нее свой экземпляр и поставила на прежнее место.

«Пусть полежит, поварится, принесет теперь мне счастье – хуже не будет», – с легким сомнением решила она.