Может быть, если бы не было жары, шестидесяти девяти дней непрерывного, изматывающего зноя, эта история пропеклась и поджарилась бы иначе, развернулась в иную сторону, развернулась бы так, что ее вовсе не было бы. Может быть. Но жара была. Гарь была. Тревога была. Сердце рвалось в прохладу, но не в такую же!
Полицейский участок в Замоскворечье, куда ее привезли на уазике, зареванную, с растекшейся тушью, старый, на века пропахший мочой и хлоркой. Эти два запаха невозможно было вывести ничем: ни сменой вывесок, ни настоящими и мнимыми евроремонтами, ни стараниями поколений заслуженных советских уборщиц, ни сменой общественного строя. Казалось, два родных запаха страны, и от них не избавиться никогда, никакими силами. Ими, как духами, пахнут теперь даже президенты, а раньше генсеки и все те, кто сейчас ее стережет, не дает уйти, убежать, полицейские пахнут тем же соединением, может быть, не таким резким, но точно именно им.
Она никогда так не плакала. Никогда в жизни. И никогда при незнакомых людях.
Рядом, на противоположной скамейке, за стальной решеткой, нехитро сваренной, свежевыкрашенной, сидела еще одна женщина, молодая, лет под тридцать. Она, не поднимая головы, рассматривала свои ладони, пальцы, ногти на предмет их красоты и только ей известных изъянов – и молчала, не обращая внимания на слезы другой. Через час ей надоел этот потоп, постоянные всхлипывания – или просто вдруг стало интересно? И она спросила:
– За что ты его убила?
Татьяна Ульянова чуть приподняла глаза, посмотрела в сторону сокамерницы и вдруг с новой силой почувствовала всю невозвратность утраты, горечь, стоящую за коротким словом «убила», и слезы потекли сильнее.
– Убила, сучка, и ревет, – удивленно качнув головой, негромко, для себя, сказала другая арестантка. – За что, чего он тебе сделал-то? Из ревности, что ль… Вот они…
Кто они – она не сказала. Но имела в виду убийц-женщин, которые, вопреки ей, мошеннице, третий раз попадающей за решетку, на зоне (она это знала не понаслышке) ведут себя гордо и нагло, а в камере предварительного заключения, оказывается, ревут белугой, как простые бабы, потерявшие мужиков. Плакать на самом деле надо ей – попалась на пустяке, обидно, – она сядет ни за что, за три тысячи рублей, а эта ревущая дурр-ра убила своего хахаля и теперь… Тут мысль сокамерницы обрывалась. Она вообще не любила домысливать до конца, потому что концы с концами с самого детства не сходились. Ее мыслительное устройство будто знало эту критическую точку, это окончание, эту ленивую и спасительную слабость – и предлагало вовремя перейти на многоточие.
Квадрат дешевого кафеля на полу, в который уставилась плачущая Таня Ульянова, сейчас был выразительнее любой когда-либо виденной ею картины, независимо от того, Рембрандт это или Шагал, или любой другой художник, кого она знала и любила, стараясь не пропустить выставок в Москве. Все искусство – любой его вид и жанр – было никчемно по сравнению с одной криво положенной желто-грязной плиткой, задиристый угол которой возвышался, как знамя над огромной ревущей толпой. Она видела себя и его в этом квадратике десять на десять размазанной и убитой, лежащей, так же, как он лежал простреленный на сером сухом асфальте и, наверное, последнее, что заметил, какую-нибудь неровность земли, камешек, пылинку, увеличенную до размеров глобуса. Она пыталась остановить этот поток образов, но тот ни за что не останавливался, так же как и слезы. Ей хотелось чего-нибудь одного: или думать, или плакать, но все, как и обычно в ее жизни, получалось вместе. Только он умел разрывать этот порочный круг осмысливания всего и вся по любому поводу, с ним одним она чувствовала, что только любила, что была только, как говорят юристы, физическое лицо. Это новое в ее жизни чувство, пришедшее с ним, быть «физическим лицом», иметь вес, рост, грудь, ягодицы, ноги, руки, пальцы, волосы, уши, голос, и все без мыслей – просто быть, принадлежать ему, а теперь его нет и уже не будет. Никогда.
Слезы новой волной начинали душить. Она проплакала еще, возвращаясь к неотступному в последнее время вопросу: что он со мной сделал? «Вот видишь, видишь, чем все закончилось, ты хотел расставания и вот? Я так и знала, я чувствовала что-то такое, последнее, самое…»
– А ты не еврейка? – вдруг спросила ее сокамерница – она закончила осмотр своих рук и теперь, уставившись на свои протертые кроссовки, спрашивала себя: почему евреи не попадаются, как она, на пустяках, а всегда сидят за крупное?
Вопрос о принадлежности к этому народу всегда заставлял Татьяну Ульянову встрепенуться, прийти в тихую упругую ярость. Она подняла глаза, развернулась к женщине, одетой не по погоде, тепло, в засаленный дутый черный жилет, в вытянутый акриловый свитер, увидела одутловатое, но милое детское, чуть припухшее от алкоголя лицо, полное национального добродушия, и ответила резко:
– А тебе что?! Что тебе они сделали?!
– Значит, еврейка!!!
«Как они это чувствуют, каким звериным чутьем эта глупая, с тремя классами поселковой школы, пронюхала во мне пятьдесят процентов крови моего любимого отца? Если я буду сидеть за бетонной стеной, в соседней камере, они будут и через бетон чувствовать меня, хотя я не еврейка, но она этого не знает, я – шикса, меня за свою не признают».
Когда Татьяна Ульянова снова взглянула на кафельный пол, она вдруг поняла, что слезы уже не текут. Минутное отключение, больная тема заставила ее вернуться к себе и вспоминать, что, почему и как произошло, и ждать, уже без слез, когда эти полицейские-милицейские наконец разберутся и выпустят ее.
Еще через полчаса к решетке подошли двое: крепкий моложавый человек лет под сорок, в черной футболке от «Найк», с пустой кобурой справа под мышкой, и грузный, видавший виды полицейский в нелепой новой форме – его Ульянова заметила еще при входе, когда ее привезли в участок.
– Татьяна Михайловна, я за вами, – с какой-то даже теплотой сказал моложавый, пока сопровождающий полицейский отпирал решетку. – Пойдемте-ка за мной.
Она вышла из камеры и понесла по коридору свое разделенное на части, стонущее каждой клеткой тело. Ульянова шла за человеком с кобурой, четко слыша каждый шаг. Его и свой. В самом конце коридора, у торцевой стены, за которой точно была воля, солнце, воздух, свет, потерянная, кажется навсегда, жизнь, он пнул ногой легкую картонную дверь и пропустил Ульянову вперед.
– Я – Зобов Сергей Себастьянович, следователь. Буду вести ваше дело.
– Мое дело?! – почти вскрикнула Ульянова.
– Ну, не ваше, а это дело. Об убийстве, – поправился следователь. – Будем вместе во всем разбираться. Разобраться же надо? Да?
– В чем? В чем здесь разбираться! Я уже все сказала…
– Тихо-тихо-тихо. Я знаю, все знаю, – лениво и буднично произнес Зобов. – Вот, садитесь. Бумага, ручка, стол, стул…
Ульянова села и хотела придвинуть его поближе к столу.
– Это у вас не получится – он привинчен. Вот напишите. Все как было: где, во сколько, почему вы там оказались, почему вы взяли папку с бумагами, для чего, кто этот человек, откуда вы его знаете… Час-полтора вам хватит, чтобы все изложить?
– Мне и пяти минут хватит…
– Пять минут – это совсем мало, и потом я все равно должен отойти на часок, так что не торопитесь, пишите спокойно. Если что понадобится, нажмите на кнопку.
Зобов глазами показал на обычный квартирный звонок рядом с дверью.
– Вот. Не волнуйтесь, угощайтесь яблоками, с дачи, меня с нее вызвали. Сегодня, между прочим, воскресенье. – И, вздохнув, через паузу добавил: – Могло быть.
Зобов достал из полиэтиленового пакета, висевшего на оконной ручке, зеленое, кислое на вид яблоко и сказал:
– Вот здесь, берите. К сожалению, немытые, но прямо с дерева.
– Простите, я не расслышала ваше имя-отчество, заволновалась и пропустила…
– Сергей Себастьянович Зобов, – почти по складам повторил он.
Зобов взял с собой яблоко и вышел, а Татьяна Ульянова осталась за закрытой дверью в комнате, где на уныло голубых стенах не было ничего – ни прошлогоднего календаря, ни даже инструкции по противопожарной безопасности.
«…сделали, чтобы ничего не отвлекало, как у них это называется: дознавательская? пыточная? камера правды?…Себастьянович. Его отец – Себастьян. Может, немец или француз? Но не святой Себастьян. Или кто он там? А Саша уже никто…»
Опять подступили слезы, но Татьяна сдержала себя. Стиснув губы, она стала похожа на провинившуюся девчонку, которую хотели насильно примирить с папой, мамой, бабушкой, заставить поцеловаться, а она не хотела и сопротивлялась.
За решеткой окна Ульянова увидела типовой железобетонный забор, который отливают на цементных заводах и быстро устанавливают с помощью подъемного крана. Она наблюдала это не раз, и ей казалось странным, что взрослые люди, словно малолетние дети, играют в кубики и кран, возводя такое безобразие, что невозможно смотреть, а теперь этот неигрушечный забор перегораживал всю жизнь, все ее чувства. Теперь она испытала на себе все неоспоримые преимущества конструкции – даже маленького кусочка свободной жизни увидеть нельзя.
Из пакета, висевшего на оконной ручке, Ульянова по очереди достала три яблока: красное с побитым бочком, она подумала, что следователь соврал, что с дерева, определенно падалица, зеленое, такое же, с каким ушел Зобов, и желтоватое кривое, не круглое, но милое. Она положила их на стол перед собой в ряд, интуитивно расставив в светофорном порядке – красное, желтое, зеленое, и снова попыталась придвинуть поближе стул к столу, но тот не двинулся – «ах, ну да», вспомнила почему.
Она не знала, как можно это описать, с какого места надо рассказывать эту историю следователю Сергею Себастьяновичу Зобову, а в его лице всему миру, всему просвещенному и непросвещенному человечеству. Можно ли вообще это рассказать? Белый лист бумаги, простая шариковая ручка, три яблока, несущие сюда еле слышный запах осени…
«Дорогой Сергей Себастьянович! Выпустите меня отсюда, потому что я никого не убивала. Это же понятно. Думаю, что в последнее время я была единственным близким человеком Саше Васильеву. Это тоже должно быть понятно. Даже если он хотел со мной расстаться, то все равно я была ему самым близким человеком. Я бы вам рассказала о том, как я понимаю близость. Близость – это…»