Когда Васильев прилетел из Монреаля и, сраженный часовыми поясами, заснул у нее дома, с того самого момента в Тане как будто сработало неизвестное науке, но очень свойственное женской природе – реле: страстно захотелось, чтобы все в ее жизни было связано только с этим человеком. Захотелось, чтобы каждый час, каждый день ему было хорошо с ней. Вечно, до конца. Она сама не предполагала, что способна еще так чувствовать, останавливала себя в этом движении, рассуждала, что этого не могло и не должно быть с нею, но тело, ожившее вдруг, ее тело упрямо диктовало свой восхитительный любовный диктант. Тело все знало наперед за нее, не спрашивало правил и не делало ошибок. Оно жило отдельно, решало само, отодвигая сомнения и переучиваясь в какую-то новую любовь, не похожую ни на какую другую, бывшую прежде. Она сама завидовала себе:

«Неужели это со мной… это со мной… это со мной происходит?..»

Почти каждый вечер они куда-нибудь ходили – теперь Васильев принимал все приглашения от своих друзей, и Татьяна испытывала особенное, приятное, льстившее ей чувство причастности, когда они проходили на концерты, музыкальные тусовки, спектакли по контрамарке, называя при входе фамилии с афиш.

– Для Васильева на двоих. Макаревич.

– Проходите.

Она удивлялась, как много известных людей его знают, а она, «вот такая темнота рублевская», про него раньше ничего не слышала. Он отшучивался, когда она спрашивала его, откуда такие знакомства: «Я сидел в разных оркестровых ямах».

Когда они возвращались домой – к ней или к нему, теперь это было неважно, – он иногда горячился и начинал рассуждать о музыке, джазе, о том, что нельзя и что нужно делать в искусстве. И Татьяна начинала уже понимать или, как она считала про себя, правильно поддакивать. Дома и в машине он ставил диски, и скоро она стала различать.

– Это Сидней Бэшэ? – кричала она снизу наверх, где он ставил диск на очень сложной и дорогой аппаратуре.

– Ты смотри, девочка! Ту, ты узнаешь?! – кричал он сверху.

Она отвечала:

– Что ты хочешь, я три года ходила в музыкальную школу при Доме офицеров! У меня, между прочим, был слух!

– Хочешь подуть?

Он спустился вниз с саксофоном на шее.

– Не-не, я боюсь.

Саша заглянул под крышку кастрюли.

– Не лезь! Скоро будет готово.

И конечно, однажды она попробовала, потому что ему очень хотелось. Васильев показал ей, как правильно складывать губы, чтобы извлечь звук.

– Музыка – это только извлечение звука! Можно бить палкой о палку – это будет только стук, но чтобы получилась музыка, надо извлечь из них звук. У меня есть друг, скрипичный мастер, он делает потрясающие инструменты. Отличный парень, но он не умеет играть на скрипке, даже на уровне твоего Дома офицеров, но умеет вынимать звук из дерева!

Таня чувствовала, что она и есть та палка, совершенно не приспособленная для извлечения звуков, но вдруг и она начала звучать.

– Сложи губы. Вот. Это называется амбушюр. Французское слово. Способ сложить губы. Для поцелуя – это одно, а для духовых – так.

– Давай я лучше тебя поцелую…

– Потом. Вставь мундштук в рот, сожми, надо сильно сжать, вот так, в кольцо. Изобрази при этом неприятную улыбку, подними вверх уголки рта. Без мундштука попробуй, ты как будто отплевываешься от какой-то крошки, попавшей в рот. Вот-вот-вот! Это называется «куриной попкой», да, такое положение губ. Вот, правильно, дуй! Сильно! Дуй!

И она дунула. И получился звук. Смешной такой. По наивности похожий на детскую любовь.

На Новый год решили поехать в Индию, на Гоа. Сняли через Интернет недорого номер в отеле – Таня сумела договориться и найти то, что было надо. На первой полосе – пляж, рядом небольшой бассейн с баром, можно подплыть и выпить все что угодно. Она часто брала нарезанные дольками ананасы, он – сок манго, иногда разбавленный колой местный виски, по-другому его пить нельзя. При отлете в аэропорту, как делают многие русские, они взяли долларов на двести отличной выпивки, для того чтобы пить, когда захочется, в любое время.

Бассейну они предпочитали живой океан. Песок днем накалялся, и они с Сашей-Васей, как она его продолжала называть, ложились совсем близко к воде, так, чтоб волна, та, что посильнее, накатывала, приятно омывая ноги.

Мимо по краю океана проходили молодые мужчины и женщины, энергичные, резкие, наглые, модные, громкие и вместе с тем следящие за впечатлением, которое производят. Это им было интуитивно важно, они самонадеянно думали, что все телесные удовольствия, включая, конечно, любовь, и прежде всего ее, вся телесность мира принадлежит только им, молодым, красивым и стройным. Таня вспомнила, что в молодости сама так думала. И вот теперь она лежит с пожилым седым человеком, с их точки зрения, стариком, с Сашей Васильевым, на песке, а днем и ночью они проводят в широкой постели, которая скрипит, но держится, и она знает, что так ярко и чувственно не было никогда. Она помнила «арийца» на берегу Черного моря, но тогда без любви, и стыд душил с первой минуты; тогда ей едва за двадцать, сейчас она – мать взрослого сына, столько пережито, кажется, страсти должны утихнуть…

Васильев положил ей руку на живот – она поняла, он уже…

– Какой ты горячий! Откуда в тебе столько силы, Саша-Вася? Ты жжешь и жжешь…

– Это не я, это – солнце.

Однажды на пляж пришли канатоходцы, их было пять человек, четверо взрослых и мальчик. Они быстро вбили в песок специальные стальные трубы, укрепили между ними нетолстую веревку, во всяком случае, на фоне белесого, чуть голубоватого неба почти невидимую. Два взрослых, сухих, жилистых индуса, держась за распорные канаты, страховали конструкцию, каждый со своей стороны. Мальчишка, встав на плечи еще одному члену труппы, взобрался наверх, к началу каната, еще один человек ритмично стал бить в бубен и даже начал что-то петь. Конечно, рядом поставили разбитую картонную коробку для денег. Худой темный мальчик, лет тринадцати-четырнадцати, дошел до середины, начал балансировать, чтобы продолжить движение вперед, к противоположной стойке, но не удержался и слетел. Высота была небольшая, не выше трех метров, плюс песок – в общем, не очень опасно.

Бубен зазвучал громче, и попытка была повторена. И опять неудача. Затем еще и еще раз. Постепенно все больше пляжных людей отрывали глаза от книг, моря, жен, мужей, друзей и поворачивали головы в сторону цирковой труппы. Уже раз пять или больше мальчик доходил до середины или чуть дальше и падал, но снова, без заметного чувства огорчения, становился на плечи старшему товарищу – и начиналось. Саша с Таней тоже подключились к действию и зааплодировали, когда первый раз у мальчишки получилось – он дошел до другого конца каната. Затем мальчик показал, как он подпрыгивает на веревке, переступает через обруч и с переворотом спрыгивает. Собрав денег со зрителей, канатоходцы разобрали конструкцию и перешли на соседний пляж, к следующему отелю, метров за триста.

– Ту, – спросил вдруг Васильев, – ты думаешь, этот парень действительно падал или он притворялся?

– То есть? – не сразу сообразила Ту.

– Ну, на самом деле или нет? Специально падал, чтобы мы стали на них смотреть? Или впрямь у него не получалось?

– Не знаю, – ответила Ту. – Я даже об этом не подумала.

Солнце придавливало к песку.

– Интересно, пойти и посмотреть… Все-таки если это прием, то…

– Пойдем, – вдруг сказала Ту. – Если так хочешь.

Васильев тут же вскочил:

– Пошли! Все равно делать нечего – отдыхаем же.

Оставив вещи на пляже, они не спеша побрели вдоль кромки океана. И снова увидели, как мальчишка падал, становился на плечи, шел по канату, а под конец выступления уже не ошибался, делая все более сложные трюки.

– И что ты понял? – спросила Ту, когда и здесь выступление канатоходцев было закончено.

– Ничего. Только то, что падение интереснее успеха. Содержательнее. Возможно, на новом месте мальчишка каждый раз привыкает, ошибается, а возможно, так собирают публику.

– Мы два раза видели одно и то же и ничего не поняли. Зачем ходили?

Вопрос не имел ответа.

Они возвращались на пляж своего отеля, солнце приятно обжигало спину и плечи. Купались и снова шли. Таня думала о том, какой он смешной, этот Саша-Вася, зачем они вдруг пошли смотреть, ничего не узнали, зачем вообще ему знать, отчего падает этот циркач в начале своего выступления?

Как-то вечером пошли гулять в город и попали на местный рыночек. Под открытым небом продавалось все вперемешку: посуда, стиральные порошки, надувные тигры, шары, часы, лампы, абажуры, рисунки, кольца, браслеты, глиняные птицы, маленькие и большие, оклеенные кусочками битого зеркала, всякая кухонная индийская утварь, мраморные ступки, специи – всего не перечислить. Среди этих разноцветных развалов Васильев нашел индуса, разложившего на прилавке свистки, барабанчики, колокольчики и флейты из бамбука. Дудки были разной длины, но где-то до полуметра, да и дырок на одних было пять, а на других шесть или даже семь. Они с Таней узнали, что это называется «бансури». Саша Васильев, как ребенок, не мог оторваться от прилавка, передул все двадцать или тридцать инструментов. Продавец был в восторге от такого покупателя. Васильев пробовал играть и через какое-то время нашел, как он заявил Ту, изумительный инструмент с потрясающим низким шипящим звучанием, достойный лучших концертных залов мира.

– Ты понимаешь! С такой дудкой можно выступать в Карнеги-холле!

Отобранный бансури в самом деле звучал необычно, но Ту, с ее музыкальным слухом, решила, что он преувеличивает. Васильев отдал полторы тысячи рупий за инструмент. Таня перевела на английский растроганному индусу Сашины слова благодарности, но сама эта долгая покупка и весь этот теплый вечер в свете фонарей были продолжением восхитительного чувства, которым она жила тогда, – она смотрела на него, на свою жизнь с ним как на чудо.

В последний день перед отлетом, выпив в баре – запасы уже кончались, – хмельные, они пришли на берег океана. С воды тянул освежающий ветер, Васильев захватил свою, как говорил теперь, любимую дудку и под шум волны сыграл своего Карчило Чипито.

– Это тот итальянец, которого ты мне тогда играл по телефону, – вспомнила Ту.

– Итальянец русского происхождения, – сказал Васильев и поцеловал ее.

Именно в этот момент ей показалось, что теперь она понимает и знает про него буквально все, и именно это никогда не позволит им расстаться.

– Как здесь омерзительно красиво! – произнес он. – Играть надо вот так, при луне, на берегу, рядом с любимой женщиной, а не на концертах. Мне кажется, такого у меня больше не будет никогда.

– Почему? Кто нам мешает поехать еще куда-нибудь, например в Африку! Или…

Он прижал ее к себе:

– Не мечтай – это вредно. Такого точно не будет. Африка – может быть. Но это уже… будет Африка.

А она вдруг подумала: «Это будет уже с другой женщиной».

– Мы можем приехать сюда через год, следующей зимой…

Она ждала, что он скажет «да, конечно», но он молчал, по договору через год они должны были расстаться.

Постепенно она все глубже проникала в его жизнь, в его привычки, слова, жесты.

Он шутил:

– Змея подколодная, все про меня узнаешь, выведываешь, я скоро сам про себя не буду знать столько, сколько ты!

Ульянова иногда как будто ревновала его к прошлому, особенно к его первой жене. Ее звали Катя, фамилия Шерлинг, она была джазовая пианистка из Питера, они прожили с Васильевым девять лет, работали вместе, ездили с концертами по стране, и Ульяновой казалось, что он до сих пор ее любит. Она так и не смогла понять, почему они расстались, – спрашивала, а он уходил от прямых ответов. В Петербурге теперь жила их взрослая дочь. Его бывшая жена недавно, как он говорил, выскочила замуж за финна, которого он упрямо называл чухонцем, и переселилась в Хельсинки, решив таким образом сразу два вопроса – один свой и другой квартирный: небольшая питерская двушка досталась дочери. Остальные бывшие жены почему-то волновали ее меньше, но и про них она выведала все.

Ее жизнь с Сашей двигалась какими-то урывками, несколько дней мощного любовного шторма, все время неотступно вместе, потом вдруг затишье, он уезжал на три-четыре дня или неделю на гастроли, и она нервно думала о нем, о себе, о предстоящем в сентябре расставании, расставании без слез.

Маятник раскачивался: сердце в груди то сладостно сжималось от любви, будто он ребенок, произведенный ею на свет, то ее охватывал резкий, трезвый, холодный, рассудочный взгляд на их отношения, и она сама содрогалась – как она вообще может так думать о людях? В одних ее мыслях совсем не было сердца, другие и мыслями назвать нельзя – его теплый голос, проникающий внутрь и шлепающий босыми ногами где-то на уровне груди, как по собственной квартире; его запах, волосы пахнут по-другому, а под мышками просто находится какой-то наркотик, втягиваешь в себя – голову сносит; он идет в ванную, она смотрит на его зад и замирает от этого изгиба. Менялась погода – она переживала, что Саша простудится и не сможет играть. Она сама себя останавливала – что мне в этом саксофоне? зачем, почему я так беспокоюсь, даже хорошо, он заболеет – будет сидеть дома, будем вместе. И целый день, делая какую-то работу, она жевала и жевала каверзную погоду, запахи, его привычки, несуществующую простуду, саксофон, лечение малиной и медом и все такое. Другое – рациональное, злое, беспощадное – тоже имело привычку прицепиться на день или даже на два и не отпускать – он использует меня; каждый год будет заключать договор с такой, как я, сумасшедшей, одинокой, неудовлетворенной. Но у меня все есть – зачем он мне? Пускай и у меня их будет много. Да, есть физическое привыкание, надо сознаться, зависимость, подлая зависимость от его бешеных феромонов, и больше ничего. Он может ко мне относиться легко, почему я – нет? В этом вообще ущербность женщин. Что мне в нем? Он мне нужен? Не больше, чем любой мужчина – уютное домашнее существо. Я сама стремлюсь к унижению, меня просто тянет туда, как преступника на место преступления. Он просто мужчина, да, обаятельный, талантливый, красивый, хотя Федор был не хуже, да и другие… У меня не было некрасивых! Да, у нас связь, ее можно называть как угодно. Любовь? Можно так, кому как нравится.

Через неделю он возвращался, и Ту до следующего расставания забывала все, о чем думала в его отсутствие. Он – рядом, и вопросы исчезали.

Однажды, когда они лежали в постели и о чем-то болтали, она ему вдруг сказала по глупости, чтобы добавить какой-то приправы к своим чувствам:

– Саш, тебя не было, в голову лезли всякие-такие мысли! Я думала: зачем, для чего мы с тобой встретились, кто нас свел? Вот простой вопрос – ты же любишь вопросы: кто? Бог? Случай? Ты думал об этом? Мы зачем-то друг другу нужны? Ты понимаешь, я…

– В договоре «право не любить» ликвидируется? – прервал ее Васильев и убрал ее волосы, которые лезли ему в лицо и щекотали.

– Я не об этом. – Она еще теснее прижалась к нему. – Просто! Понимаешь – какая-то другая жизнь. Сейчас. С тобой. Я просто не могла себе представить. Все по-другому! Я не могу представить, что это со мной. Вот я с Ульяновым – не со мной было! Теперь – со мной. Вот боль, вот болит зуб, допустим, или я не знаю что, но что-то болит. Я нелогично, но ты понимаешь?..

Васильев качнул головой – нет, он не понимал.

– Не так, не боль – неправильно любовь сравнивать с болью. Нельзя. Ну, там, как тебе сказать, ну, боль можно прекратить, выпить таблеток, допустим. Мы же знаем – она или кончится, или мы умрем. Я все время смотрю на тебя, тебя нет в комнате, ты ушел наверх, к себе, но я как будто искоса сморю – ты всегда есть. То есть не смотрю, а представляю, что ты там делаешь, прямо это вижу, как экстрасенс, понимаешь? Вот мы с тобой уже больше чем полгода, ты вот уезжал в Киев, играл с этими… «Машина времени», а я места себе не находила, меня кидало из стороны в сторону. Почему? То так думаешь, то так. И вот ты рядом, приехал, ну, понимаешь, из болезни можно выйти, можно решить, договориться с собой и от чего-то отказаться, сесть на диету, что ли. Но как выйти из любви? Приказать себе? Не любить – и все? Но также невозможно, так не бывает!

– Ты о чем? О любовном сомнении? В тебе появляется сомнение, когда я уезжаю? Или о сроке договора? Он не обсуждается.

– При чем тут договор! Почему ты все время говоришь о договоре?! Я о том, что чувствую! Я чувствую! Ты понимаешь?

Васильев понимал. Он так же, как и она, видел, что эта его любовь, начавшаяся, может быть, как игра, как порыв (в его мужской жизни такого было немало), постепенно вырастает во что-то иное, незнакомое, к чему не был готов, – ощущение обрыва, странное предчувствие самого последнего, окончательного.

Он думал, что вот так «работает договор», составленный им. Может быть, думал он, от тех слов, закрепленных на бумаге, исходит это новое ощущение трезвого чувства.

Мысль Ту, что из любви нельзя выйти, что каждая секунда находится там, что любовь нельзя прекратить никаким усилием воли, он воспринимал, как обычную женскую ловушку «про вторую половинку», про нерасторжимость возникшего союза до конца дней. Васильев слышал это не раз, сам в молодости был грешен, поддерживал, верил в миф, но вот Ту однажды сказал: «Всюду половинки, ни одного целого человека». Теперь ему хотелось дожить до подлинной привязанности, а она, в его понимании, состоит не в бесспорном удобстве жизни вдвоем, не в том, что кто-то наверху соединил его с ней, сделанной из ребра по образу и подобию, и под страхом греха держит, а в том, что ты уверенно скажешь сам себе: «Это моя женщина, это мой самый лучший, окончательный выбор, и когда-то так должно со мной случиться».

Он помнил, как у Феллини в «8 ½», когда смотрел этот великий фильм в первый раз, давно, еще в кинотеатре «Победа» – теперь он закрыт, – еще с женой Катей, Мастроянни, исполнявший роль режиссера, сказал, глядя на проходившую мимо точеную, жгучую женщину: «Прекрасная попка!» Вышли из зала, только месяц, как расписались, и весь вечер, когда шли по Кутузовскому проспекту до метро и потом в полупустом вагоне, молодой и глупый Саша Васильев балагурил на разные лады: «Катька – прекрасная попка! Прекрассссс-ная попка. Пре-пре-пре-красная попка!» Она ему отвечала: «Саш, отстань, прекрати!» Он еще больше заводился и перешел уже все границы, повторив это, кажется, тысячу раз, и тогда, выйдя на конечной станции «Юго-Западная», она ему крикнула в сердцах: «Ты просто дурак, Васильев, ты меня задолбал!» Он не ожидал таких слов от нее, от пианистки, от утонченной, нежной своей Кати, с которой только что «на век, до конца дней», и так обиделся… Смертельно. Навсегда. Потом они разводились, в суде она стояла рядом, сбоку, шагах в пяти. Он посмотрел на нее сзади, попка была уже не так прекрасна, все-таки девять лет прошло, она родила, у них росла дочь, вечером, он знал, его ждет другая «прекрасная попка», которая быстро нашлась на замену, а он помнил: «Дурак, задолбал». И одно это, казалось, уже стоило того, чтобы расстаться.

Много лет спустя, когда каждая новая попка становилась, по определению, все менее прекрасной (он научился видеть в этом даже свою красоту), он, как подлинный мальчик, все еще хотел разобраться и разобрать на детали, колесики и винтики это сложное, неподвластное разуму устройство любви. Он придумал любовный договор, в сущности, просто игру, любовное признание, слова, расставленные в юридическом порядке, но они вдруг начали жить удивительно отдельно, сами по себе. Неумолимо, как отправление поезда, надвигалось семнадцатое сентября, когда они должны были распрощаться на безлюдном всегда любовном вокзале. И семнадцатое число, самое главное колесико этого хитрого механизма любви, становилось отточенным с двух сторон холодным оружием, его будто приставили к горлу и потребовали закончить, расстаться, найти изъяны друг в друге, забыть, и что-то начало неумолимо меняться в их отношениях. А все можно было просто отменить, сказать: «Пошутили, и хватит». Но Саша Васильев не мог произнести такое, хотя совсем даже не хотел расстаться. По какому-то продиктованному свыше мужскому упрямству, он был должен, просто обязан самому себе дожить до расставания, чтобы узнать, как вертится, как вращается в нем этот механизм любви. И только когда сердце сожмется до острейшей, непереносимой боли, найти ее снова в сети и сказать – я понял, это ты и больше никто.

– Я тоже чувствую, – сказал тогда Саша-Вася.

– Что? Что ты можешь чувствовать?!

Ту привстала на локоть и посмотрела ему в лицо.

– Все, – ответил он.

– Ты ничего не договариваешь! Никогда!

– Что ты на меня так смотришь? – сказал он и добавил: – Прекрасная попка.

Ту не знала истории про «8 ½», Катю и его, но ответила так же, как первая жена много лет назад:

– Ну тебя! Ни-че-го не понимаешь! Достал…

Васильев понимал, что в этой пьесе он должен сейчас объявить, что никакого семнадцатого числа не будет, они соединены навеки, как говорится, до конца дней, но не мог, с упрямой силой ощущал: он другой. В нем, как, наверное, в каждом мужчине, жил-был, ел и пил ген расставания. Именно он заставлял всю его мужскую жизнь смотреть по сторонам на женщин и повторять с интонацией запертого в клетку попугая – «прекрасная попка, прекрасная попка».