Татьяна вздохнула, открыла глаза. Ей показалось, что ее разбудил неизвестного происхождения шум, будто под окнами по асфальту протащили стонущее железо. Светало. Сквозь тонкую штору с огромными красными цветами пробивались лучи солнца – было удивительно, что она здесь, у себя дома, как она могла тут оказаться?

«Все неправильно, неправильно» – это было не суждение, а чувство. Оно вздернуло ее с кровати. Ульянова посмотрела на часы, решилась – все, поедет к Саше, им все же надо объясниться, поговорить, осталось два дня, нельзя откладывать ни на минуту, «в конце концов, этот год, этот год…». Внутри себя она повторяла это слово, означающее исчезающе-сладкое время, мужчину, дрожь от его приближения, разговоры по ночам, слетающее на пол белье, звук саксофона.

Она зашла в ванную. Пустила теплую струю воды. И «этот год» начал стекать по ней волнующимися чистыми ручейками, преодолевая большую дорогу – грудь, соски, немного выступающий живот, с углублением от пупка, лобок, икры, щиколотки, ступни. Она следила за нервными, мечущимися струями, и их движение наполнялось от пристального рассматривания неведомым смыслом.

Она сделала погорячее.

«Почему расставание неизбежно? При чем тут обещания, слова, бумага, что за игра – билет на одну поездку. В конце концов, можно расстаться, хорошо, но почему отношения, или, как это ни назови, любовь, привязанность, должны разрушиться на пустом месте? Нам же хорошо было, Саша, ведь хорошо?! Начинаешь завидовать тем, кто разбегается из-за ссор, измен, они знают, к чему пришли! Например, я – и Федор (он недавно звонил, о чем-то просил, хотел забрать, ах да, да, свою кастрюлю, но это неважно), с Федором все ясно. Васильеву я отдала все – решать, думать, делать. Главный – он. Я сама виновата, задвинула себя на второй план, считала, что если ничего не произойдет, то и никакого договора, расставания. О чем мы договаривались? Мы просто так себя обезопасили, я сейчас приеду и скажу ему – я согласилась на любовь с испытательным сроком. Да, я так думала! Ведь по-другому невозможно. Невозможно. Объясни мне, где я не прошла испытательный срок? Он умный человек (ты умный человек), должен понять, что просто так, оттого что… люди не расходятся.

Эти его вопросы! – да, интересно отвечать, копаться в себе – почему Ленин выбрал страшилу Крупскую, а не красавицу Инессу Арманд? Интересно, но зачем же так со мной? Он что-то такое выдумал, а я должна этому следовать? Вообще везде только он, я просто ходила за ним, как собачка. С какой стати? С Федором так не было ни одного дня, он знал, что я – «Строгая мама», его «Строгая хозяйка»; он потом мог меня ударить, избить даже, если ему только показалось, что я не его. На мгновение. Да, я всегда его. Везде должна принадлежать ему, только ему, но он не мог без меня, я ему нужна была как воздух. Да, конечно, деньги, они его испортили, Федя привык, чтобы ему не возражали. Никто не мог слово поперек сказать. Последнее время это право было только у меня. С деньгами всегда согласны абсолютно все, в этом их сила. Он, конечно, затем тоже на меня сел, виновата – позволила. И сейчас. Еще раз. Те же грабли. С Федором была под плитой, но я могла бы хоть запищать, но сейчас кричи, что хочешь, – он меня не слышит. Я позволила Васильеву за меня решать. Поверила – с виду такой демократ: спросишь, он – „как хочешь“, „как знаешь“, „как считаешь“. Больше так не хочу! Я ничего не подписывала, ни на что не соглашалась».

Ульянова отодвинула от себя эти мысли, это уводящее в пошлость сравнение Васильева с бывшим мужем, и с новой энергией продолжила думать о другом.

«Васильев взял меня своей естественностью. Музыкант, композитор, никогда не работал, у него нет даже трудовой книжки – всю жизнь говорит то, что думает. У него все легко. Думает то, что играет. Ему ни разу не приходилось приспосабливаться: сыграл, получил деньги, разошлись. Я на это купилась. Вот. Точно! Оказывается, я для него просто „новый состав“ – год помузицировал… Я ему так и скажу: „Я для тебя новый состав, договор закончен?“ Жалко себя, Саша, жалко потерянный год. Я не смогу, у меня нет сил на нового мужчину, он (ты) должен это понять, нет, для этого должны быть силы, а у меня их нет! У меня тоже жизнь кончается. Он может – я знаю, ему что, сыграл – получил. Сыграл – получил. Подхватил от скуки какую-нибудь девицу после концерта…»

И опять мысли стекали куда-то не туда, в ту сторону она не хотела.

«Моя кожа – ей нравится вода, она еще не старая, моя кожа, но скоро вода будет застревать в сухих мелких трещинках, складочках, в морщинках… и я сольюсь с толпой, да, с толпой одиноких женщин, кочующих вечерами по московским театрам. Одна. Останусь одна. Я почему-то всегда этого боюсь. А может, в этом нет ничего страшного? Просто одна. И много искусства… театрального».

Ульянова вышла из ванной, резко обтерлась махровым полотенцем, как будто собиралась сдавать комплекс ГТО, накинула халат и набрала номер телефона Васильева.

– Саш, ты встал? – спросила она. – Доброе утро, любимый мужчина, – добавила не без ехидства.

– Нет. Лежу, – сказал сонный мужской голос, от которого она таяла.

– Як тебе приеду. Ты об этом мечтаешь? – Она не дождалась ответа и продолжила с напором, которого раньше себе с ним не позволяла: – Хочу, чтобы ты меня встретил у метро. Я оставила свою машину в гараже у Земляковых, сегодня-завтра к ним приедет знакомый мастер, будет менять масло и все такое. В моей машине – заодно. Я – без транспорта. Встреть…

– Может, возьмешь такси?

– Не хочу. Я буду с тобой говорить.

– О чем?

– Ты опять спрашиваешь «о чем». Надоело! Убью тебя! – пошутила она, не понимая, что, в сущности, так может произойти. – Не уходи от моих вопросов, нам надо поговорить! Серьезно. Начистоту.

– И через сколько часов будешь?

– Ты еще можешь поспать, через полтора часа, нет, даже два. Мне надо два часа. У выхода, там, на парковке, где ты меня встречал.

– Только подумай, надо ли, приезжай, но говорить мне с тобой не хочется.

– Я знаю, – сказала она. И произнесла уже про себя: «Но придется».

Пока собиралась, сушила голову, пила чай, далее по списку, у нее сложилось большое, стройное рассуждение о том, что Васильев должен понять, с чем ему нельзя не согласиться.

Первым и самым весомым аргументом было то, что весь год был фантастический. Он должен вспомнить Гоа, пляж, обжигающий песок, кромку воды, как они шли, обнявшись, вдоль океана, как следили за канатоходцами – «разве было плохо? нам было плохо? хоть раз тогда, хоть один раз, вообще?». Месяц, даже два, когда они только познакомились, показались невозможным в природе совпадением. Физическим в том числе. Так ощущала она, и он должен понять, такими моментами разбрасываться нельзя – он же не мальчик, пусть вспомнит свою же шутку: «Для нашей любви еще не придумали надежной кровати». Так мало людей, за кого можно держаться. Прожили целый год! Зачем разрушать? И еще сознательно! Васильев должен был понять, что всякое совпадение, соединение – сложная вещь, и просто ни с того ни с сего… В продолжение этой мысли она еще скажет ему, отдельно, про то, что они вросли друг в друга, что она постоянно думает о нем – это и есть любовь, ее не ищут, если уже нашли. Вот какие у нее неоспоримые доказательства.

Когда Татьяна оделась и выверенными движениями подводила глаза у зеркала, ей пришел в голову еще аргумент – Васильев должен вспомнить: он однажды, в апреле, тяжело болел гриппом, и кто за ним ухаживал? Он должен вспомнить про свой возраст! Мужчине в его годы обязательно нужна женщина, иначе он опускается, и никакие его интеллектуальные способности, таланты уже не спасают – ей вдруг так остро захотелось стариться вместе с ним, даже сердце как будто закололо и суставы заболели.

«Пусть не боится. Я его не зову в брак, но мы не должны расстаться, пусть это будет, как говорят англичане, „друг с привилегиями“, но мы не должны расставаться ни в коем случае».

Поговорив с Татьяной, Васильев бросил мобильный телефон на стоящий рядом с кроватью журнальный стол. Глаза сами собой закрылись. Он вдохнул утренний воздух, пришедший с ветерком из приоткрытого окна, и слово «расставание», каждый звук которого бурлил в нем, стало жить, заполнять все пространство его мыслей.

«Адам полюбил Хаву. А думал ли Адам, предполагал ли, что они могут расстаться? Такая мысль могла ему прийти в голову? Или он знал, Ева на Земле одна, другой нет, он обречен любить только ее? Хотя почему „обречен“ – может, это счастье любить только одну женщину, свою Еву?»

«Расстаешься – остаешься» – ветер чуть покачивал на петлях тяжелую деревянную раму.

Выяснять отношения всегда мучительно. Он предчувствовал разговор, как надвигающуюся зубную боль.

«Да. Всегда наступает завтра, даже через год».

Он знал, что она скажет, но не знал, что отвечать. Собственно, со всем заранее согласен, и с тем, что ему надо остепениться, и с тем, что Ту идеальная женщина и, наверное, жена идеальная. Он все это знает – про что еще говорить? Когда в Монреале придумал любовный договор, ему понравилась сама идея, слово, название – любовный договор. Предмет договора – любовь. Разве это не звучит? Разве не надо договариваться о любви? А пункты про любовное сомнение, про открытость чувств, близость, насыщенность, про то, что теперь у него с женщиной не будет никакого насилия, никакого принуждения, никакого присоединения по привычке, по стечению обстоятельств, потому что так вышло и теперь неудобно расставаться.

По молодости, помнил, всегда боялся, что его новая подружка залетит. Тогда придется жениться, он станет отцом, вынуждены будут снимать квартиру, он должен зарабатывать на семью, вечерами дудеть для всякого ворья в ресторанах и там же спиваться, потому что сказать «не пью» невозможно, – и все только оттого, что советская резинка оказалось непрочной? Лекарственных контрацептивов тогда не было, а те изделия, продаваемые в аптеках под номерами, рвались, их натягивали одно на другое, ничего уже не чувствовали, а они все равно рвались. И вот Васильев думал, что его жизнь так же забуксует, застрянет без любви, чувства и смысла в какой-то неведомой женской трубе.

Но она не застряла.

Или кажется, что не застряла. Так. Таким способом. Обычным.

Женился быстро, авантюрно, радостно, сам не заметил как. И развелся так же. Незаметно в Питере выросла дочь. Скоро будут внуки. Звук саксофона сам вывел его на простор музыкальной свободы, заработков, постоянного живого интереса. Потом – еще один брак, очень красивая, но пустая женщина, потом – еще, заботливая душечка, череда прекрасных увлечений, и вот он взрослый-взрослый мужчина, еще несколько последних шагов жизни и – старик.

Через внутреннее зеркало заднего вида – в темноте прикрытых глаз поблескивает, кажется, справа; он смотрит на пустынную дорогу, с которой только что промелькнувшее, увиденное, замечательное, роскошное, соблазнительное, приводившее в подлинный восторг, неожиданно исчезает, кем-то стирается влажной тряпкой, словно со школьной доски. И получается, не жизнь прожил, а проехал по пустырю – ничего не было, ничего не видел, ничего не чувствовал, ничему не радовался. Было ли что-то главное во всем этом?

«Она приедет. Ей скажу – что? Что я не знаю. Ничего не знаю. Не поверит. Счастье – это не тогда, когда тебя понимают – это для подростков, – так, для меня счастье – это когда тебя НЕ понимают, а тебе все равно, тебе по барабану».

Васильев открыл глаза, привстал на локте, чтобы взглянуть на часы – время еще есть.

На самом деле его оставалось совсем мало; если бы узнал, что уже меньше чем через двое суток он увидит пыль на асфальте, покатившуюся на него, как валуны, то и тогда бы ничего не смог изменить в своей жизни, переделать и даже передумать.

Календарь показывал пятнадцатое сентября. Из окна в комнату вливалось мягкое осеннее тепло. Пригревало.

Васильев взял стоявший на подставке рядом с кроватью инструмент, приподнялся повыше, подложил под голову подушку и извлек из саксофона первый пробный, корявый звук, затем поправил его, сделал потише и потоньше. Потом добавил сюда две нелепые и совершенно странные короткие музыкальные фразы, ему показалось – из Янга или Купера, потом повторил их с паузой, но с большим напором – створка окна одобрительно качнулась, скрипнув верхней петлей. Потом он взял звук пошире, растянув его в непринужденную светлую улыбку, как бы даже не при встрече с привлекательной женщиной, а с милым ребенком, с детьми – получилось рас – рас – рас – расставанье. Он знал, звуковая дорожка жизни, то, что называется музыкой, складывается из случайностей, одно зацепляется с другим, неизвестно почему сочетается с третьим, и так шаг за шагом. Васильев чувствовал эту поступь интуитивного движения звуков и идущих за ними смыслов и пошел за ней, перескакивая, словно по ступенькам, с одной ноты на другую. Со стона – в крик, с крика – в шепот, с шепота – на шипение, с шипения – на возглас, с возгласа – на твердое «да» или «нет».

«Ту, ту… Ну, уведет меня жизнь от нее – пусть уводит, если так надо. Что я могу, Ульянова, сказать тебе? Будь, что будет. Ту-ту-ту ту-туууууууу»?

Музыкальная фраза означала – Александр Васильев ничего не знал о своем будущем, что-то щемило, подсказывало где-то у сердца, но всерьез не тревожило, не заботило – сейчас почему-то с особой силой безразличия. Какое будущее – он ничего не хотел знать о нем! Вообще, теория и практика, как сцена и кулисы, – два разных взгляда на одно и то же. Искать слова? Их подбор не имел значения – ноты сами во что-то должны складываться. Саксофон – духовой инструмент, значит, «дух» там, внутри металла, его дух, вот, мол, пусть сам и разбирается, извлекает, что ему нужно.

Васильев играл, выходило что-то джазовое. Джаз – свобода, как бы возможно все, никаких запретов в звуке, в отношениях мужчин и женщин, да во всем, как выльется – так и сложится.

«В конце концов, жизнь – экспромт».

Такое отношение к жизни Сашу Васильева никогда не подводило.

Обилие чужих в метро поразило Ульянову – люди спускались по эскалатору – мужские затылки, уже с утра потные, с трехъярусными жировыми складками, даже сзади видно: ничего не понимают в любви, – выстроились, уходили в самый низ, до «красной шапочки» в прозрачном пластмассовом стакане. Женщины выглядели чуть лучше – начесаны, зафиксированы гелем, лаком, холодильным холодом, безнадежной, неизлечимой фригидностью. Толпой мужчины и женщины входили в вагоны, шли на пересадку мимо просящих милостыню инвалидов и стариков. Сегодня, как никогда, она это видела – люди совершенно, безобразно, скверно чужие, заняты непонятно чем, думают о какой-то белиберде, все некрасивые, даже страшные, безвкусные, их всех не жалко, они такие и должны болеть, стариться, умирать. Они это заслужили, потому что не думают о том, о чем надо думать, о чем думает сейчас она. Им непременно надо всем, без исключения, думать, как не потерять своего человека, мужчину или женщину, не терять своего. Этот чужой ей народ входил и выходил из вагонов. Ульянова металась в мыслях: от того, что она скажет Саше, «моему Васильеву, он – мой», вплоть до того, что правительство должно сделать со всеми этими жуткими мордами, чтобы они перестали угрюмо смотреть на мир, перестали бояться потерять материальное, держаться за свое место, за свои никчемные деньги, недвижимость и за все такое.

«Президенту, или кто там у них, надо издать специальный указ: ничего не надо ждать – не надо ждать такого, что невозможно получить. Надо радоваться тому, что есть. Любить то, что досталось, не копаться в себе, не мучить себя никчемными вопросами, не ждать светлого будущего. Достался хороший человек – живи с ним до смерти, радуйся. Вот скажу Саше-Васе, пусть он тоже, да-да, ему тоже надо это понимать».

Поезд тащил Татьяну от станции к станции, настроение ее улучшалось, потому что все так складно складывалось, убедительно, просто, ясно.

Она вышла на улицу, солнце лупануло по глазам, заставило зажмуриться и вернуло к реальности. Будто от света ее вдруг качнуло в другую сторону – «ничего не просто, не убедительно, а ужасно и противно говорить о себе, просить любви, отношений, встреч, разбираться в этом, они правы, эти угрюмые люди, ничего не получается, ничего…».

Но кто-то настойчиво шептал, что она должна быть нормальной женщиной и за счастье надо бороться до конца, и она шла выполнять смелый совет. На парковке рядом с выходом из метрополитена – здесь уже не раз встречались за этот год – стоял знакомый обшарпанный «форд». Ту направилась к машине, Саша Васильев заметил ее в боковом зеркале – там она шла, как на камеру, смотрела дерзко и решительно, небольшая сумка через плечо, легкая расстегнутая кофта, светлые, как бы застиранные джинсы и покачиваясь на каблуках, в самой походке было что-то угрожающее.

– Привет, мой любимый, – не своими словами, с притворной живостью сказала она.

Васильев понял, что ему предстояло что-то возразить против слова мой», но он сдержался.

– Мы уже сегодня здоровались. Едем?

– Да.

– Куда? – неожиданно спросил он.

Она посмотрела на него с деланым удивлением:

– К тебе.

– Я просто не знал твоих планов, – с желанием подколоть ответил Васильев и завел машину. – Просто не знал.

– Саша, не притворяйся – все ты знаешь. Ты очень умный.

– Ты тоже… только иногда на тебя находит.

– Я приехала спросить – ты меня любишь?

Машина медленно выезжала с парковки на трассу.

– Сегодня. И еще два дня.

– Значит, нет.

– Я так не сказал. Еще два дня, и сегодня – точно. А дальше мы расстанемся и будем думать.

– О чем?

– Ты знаешь. Я тебе говорил. О том, как нам будет друг друга не хватать.

– Тебе будет меня не хватать?

– Еще не знаю.

– А мне тебя уже не хватает. Понятно? Я приехала бороться за свою любовь.

В этот момент они встали на светофоре.

– Ты себя слышишь? – спросил Васильев, раздражаясь. – Слышишь, что говоришь?

– Что тут такого? Да. Бороться…

– Когда есть борьба – есть убитые и раненые… раньше еще боролись за урожай, за выполнение плана…

Ту замолчала, посмотрела на него:

– Ты заставляешь меня сказать самое унизительное, самое-самое унизительное, самое унизительное, самое. Нет ничего унизительнее, чем сказать: я люблю тебя.

Произнесла и сразу опомнилась: совсем не то хотела сказать, не это стекало струями воды в ванной под душем, не это казалось убедительным, и совсем не то, что надо говорить ему, но именно эта нехитрая истина последних дней не давала ей жить и дышать.

Абсолютная правота о трех стертых, но нестираемых словах «я тебя люблю» взбодрила Васильева, он ощущал в них подвох с детства, он их терпеть не мог. Они застревали в нем с молодости, и тогда он презрительно сократил их у себя в дневнике, который тогда, вел до «я.т. л», но сейчас ответил иначе:

– Унизительно? Ты мне раньше об этом не говорила…

«Я.т.л.» – его как зверя надо вытаскивать из норы, с собаками. Когда это не удавалось, он уходил в «я тоже». Значит, «я.т.л.» существует только во времени, только произнесенное в нужное время «я.т.л.» имеет положительный, радостный смысл? Не совпадая с ним, «я.т.л.» – только унижение, позор, стыд, тяжелый груз, который невозможно нести. Но сейчас Васильеву захотелось немедленно воспользоваться «я.т.л.», как ключом от банковского сейфа, – он прибавил скорость.

– Знаю, что ты мне ответишь сейчас, – обреченно сказала Ту.

– Что?

Она замолчала. Увидела рекламный щит и прочитала вслух бросившуюся в глаза фразу:

– «…имеются противопоказания».

– Не понял что, какие «показания»?

– Я прочитала: «…имеются противопоказания». Просто прочитала рекламу: «…имеются противопоказания». Про лекарство – имеются противопоказания.

Непонятное воздействие имели эти последние после «ятла» случайно подвернувшиеся, содранные с забора слова – Васильев резко свернул на обочину, в секунду отстегнул оба ремня безопасности, схватил руками ее голову и жадно поцеловал в лицо и губы.

– Поехали… поехали… тут уже осталось немного… недалеко… недалеко осталось, – останавливала она. – Поехали… хватит.

В молчании, будто разговоры закончены, все выяснено, они долетели до дома, он открыл ворота, загнал машину, закрыл их снова, и теперь все было больше похоже на ограбление, идущее по плану, а не на страсть.

Поднялись в спальню. Молча, буднично, безрадостно, нервно разделись.

И произошло «это самое», вот «это самое» и произошло. Он видел ее тонкие, почти прозрачные, девичьи, телесного цвета сосцы, совсем не коричневые, а ребячьи, слегка розоватые, воздушные, набухшие, как будто она не работала матерью, не было никакого кучерявого мальчика Бори, ничего не было, годов, лет, мужей. Груди сначала были полные, а потом чуть обмякли и болтались у него перед глазами в такт. Таня забывалась, но, открывая на секунду глаза, шпионски следила за его лицом, пытаясь прочитать на нем утоление жажды. Он ухватил ладонями ее ягодицы, приподнял и опустил несколько раз. Следить становилось невозможно, но ей хотелось узнать – это все?

«Это все, это последний раз, почему он ничего не скажет, шлепает меня по заду – это все, что он хочет сказать? Все? Все? Ты так и будешь молча, не скажешь, не захочешь даже соврать, сказать мне хоть что-то? Я, как проститутка, должна спрашивать тебя, только чтобы отвлечься: „Тебе хорошо“? Может, тебе надо сказать – они так говорят всем – „милый“, „милый“ – это самое маленькое, что я могу для тебя сделать? Я могу тебе только сказать – „милый“, какая же ты сука, милый, что хочешь со мной расстаться, бросить меня, ты просто не „милый“, ты не достоин и этого, скромного, шлюшечного комплимента! Ты – не „хороший“, не „замечательный“, ты просто тот, от которого я кончаю, я кончаю от тебя, сука, милый, хороший, сука, предательная сука, я не могу удержаться от тебя, потому что ты, сука, милый, ты, милый, сука, и я не могу удержаться от любви к тебе, сука, милый. Милый – ты сука. Милый. Милый. Милый…»

Он переворачивал Ту, как какой-нибудь сильный хищник в африканских прериях расправляется со своей добычей. Она и была добычей – некогда любимым телом, с некогда любимым голосом, с некогда любимым именем, фамилией: «…Ту – как я ее назвал сразу. Сократил до Ту. И не скажешь же ей, что одна только фамилия Ульянова для меня сексуальна, не поймет, обидится, скажет – при чем тут это?»

А «этого» у Александра Васильева было много – как сухая трава полыхнет он любовной страстью от пустяка, – два слова и проскочившая в них точность, или теплота, или сердечная безысходность. Он поймал Ту, как станцию на коротких волнах, еще в первом разговоре по телефону – тогда видел Таню Ульянову только на фотографии с сайта. Потом увидел за рулем «мерседеса» и загорелся, словно ребенок от игрушки. Оставалось только закричать «купи, купи мне ее».

А потом эта фамилия. В голове Саши Васильева навсегда соединенная с картинкой из учебника истории внизу надпись: «Семья Ульяновых». Со школы хотел в ней быть, состоять, чтобы его приняли в эту семью. На законных основаниях октябренок, пионер-ленинец – усядется на коленях у их общего отца, Ильи Николаевича, как там Володя, будущий Ленин, пристроился, соединится с ними – и дружная, образцовая ячейка общества примет его, усыновит. Половину своей детской жизни он считал, что все отцы, матери и дети должны быть похожи на семью из учебника. Остальную часть жизни думал, в сущности, о глупости, о сослагательном направлении. Что было бы, если бы мордвин из низов Илья Ульянов не взял в жены девицу Бланк, смесь еврея и немки? Если бы Ленин был настоящим сексуальным парнем, как Васильев в тридцать лет, и расстался бы с Крупской, сошелся бы с Арманд, что называется, загулял, и тогда народ не узнал бы, что одна дружная семья, «ячейка» может разрушить огромную страну, подтолкнуть ее к обрыву, с которого она до сих пор с грохотом летит вниз.

Васильев понимал, конечно, Ульянова – фамилия не самая редкая в России, но в словах «Ульянова приехала на „мерседесе“» для него было что-то торжественное, интригующее, это не какая-нибудь Бузыкина или Хопрова…

Еще тарелки.

Она любила большие тарелки и, положив на них немного еды, обязательно рядом положит на салфетках нож и вилку. Это тоже нравилось ему.

Еще лобок, стриженный, с оставленной маленькой дорожкой – парикмахеры говорят «на нет», – еще одно выражение лица, пойманное взглядом, когда она заснула на кушетке внизу с одним носком на ноге – просто устала и забыла снять. Еще изгиб – тот самый, подсмотренный на Гоа, еще одна складка, правда, она то нравилась, то нет. Но сейчас ему самому неясно, почему, переворачивая ее, как большой кусок мяса, он не видит ничего, ни «мерседеса», доставленного специально из юности, ни складок, ни изгибов, его не интересуют ни грудь, ни лобок, он не слышит музыки имени и фамилии, просто есть тело, женское тело, которое хочется терзать, мять, крутить, опрокидывать, перекладывать, хватать – употреблять свою мужскую пищу. Он голоден, она – только добыча.

Все закончено. Они лежали рядом, молча, не касаясь друг друга, вдруг она попросила:

– Саш, ляг на меня… просто сверху. И все.

Он лег:

– Так?

– Просто лежи. Ничего не надо делать.

– Тяжело же…

– Молчи.

Ему не нравилось быть телом, весом в девяносто килограммов. Не нравилось потому, что «добыча» не имеет права просить, как ее надо есть. Еще потому, что хотелось спрятать свое лицо – без зеркала ощущал: на нем читался только холод, постыдное равнодушие, может, даже злость – что могла прочесть она? Обычно, оставаясь в постели, они не могли заснуть, долго разговаривали – переходили от одной близости к другой, может, более сильной, прочной, будто проникновение продолжалось и продолжалось, только неожиданная физическая усталость разлучала их на сон.

«Расстаться без слез не получается».

Мысль, теперь она осталась одна, ворочалась в его голове разными неудобными боками, он остыл, как остывают к вечеру земля, море, река, на плите суп, но теперь этого приходилось стыдиться, не получалось расстаться легко, как после мимолетного чувства, – год. С Ту это длилось целый год. Приближение даты окончания договора странным образом подействовало на Васильева. Всего лишь число, дата в календаре, но семнадцатое сентября приближалось, и непонятная энергия освобождения, желание остаться одному на празднике жизни нарастало. У него не было никаких предчувствий последнего дня жизни.

«Ну вот, приехали. В мире, наверное, есть много вещей, кроме одиночества, которых стоит бояться, но все же оно самое страшное. На мне лежит мой мужчина, еще последние два дня мой, что бы он ни говорил – мой, он уже меня не любит, и у него не получается это скрыть. Хорошо лежать под плитой, придавленной, уже тяжело дышать, он тяжелый, он очень тяжелый, но я так готова умереть под ним, задыхаясь и думая о нем, я правда туда хочу, под плиту, как он правильно сказал тогда по телефону: „Какую плиту ищете теперь?“».