Сергей. Эта история началась, когда ее детям было девять и семь, и она уже лет пять отработала “в культурном отсеке невсплывающей подводной лодки”, так Марина Шапиро называла свой небольшой коллектив из трех человек. Она сама — заведующая библиотекой и по совместительству директор заводского музея, рядовой библиотекарь — Тулупова и “журналист широкого профиля”, как сама про себя говорила, подруга Марины Исааковны, “женщина постоянно на выданье”, вдова и балагур Юля Львовна Смирнова, по штатному расписанию главный редактор и единственный журналист заводской многотиражки. Эти две женщины были почти на двадцать лет старше Людмилы, и по одному классификатору они проходили бы как несчастные жертвы тоталитарного режима, а по другому — они были птицы. Не воробьи, но близкой к ним породы, свободные, неприхотливые, не мечтающие о перелетах в теплые страны. Мать Марины Исааковны из старых большевичек, всю жизнь проработала в органах переводчицей с немецкого, никогда не позволяла себе ни одного лишнего слова, никаких сомнительных тем и дружб, зато ее дочь Марина, вставшая на крыло в хрущевское время, позволяла себе это в полной мере. Она не рвалась наверх, не делала карьеру, говорила всегда, что думала, а в любовниках держала непризнанных художников, поэтов, писателей и режиссеров. “Я их вскармливаю и развожу, как павлинов, — говорила она. — Как только они становятся известными, они покупают себе пыжиковую шапку — мне оставляют мои по-о-этические портреты, в масле и стихах, и уходят от меня. К… большевикам. Редко продают Родину. Надо бы чаще. Но, продав, писем из Парижа категорически не пишут”.

Юля Львовна была женщиной одного мужчины. Он был физик-теоретик, сухой, вежливый и, как считала Людмила Тулупова, неинтересный, но интеллигентный. Такое сочетание действительно иногда бывает, но не в этом случае. Мирон был физиком от Бога и человеком совсем не скучным, но на него надо было попасть, как на редкий спектакль.

Тулупова, как только устроилась работать, видела его несколько раз, он приезжал за Юлей на “Москвиче”, и вместе они отмечали один из первых Новых годов в библиотеке, но на его спектакль она не попала, хотя в тот единственный вечер Мирон пел под гитару. Тулупова это запомнила. А потом он умер. Мила на похороны не пошла — двое детей — она одна: жила в автоматическом режиме — приземлялась ночью на кровать, моментально переходя в режим сна без сновидений. Юлия Львовна потерю мужа переживала глубоко и остро, только Шапиро не давала забывать ей, что она “интересная женщина”, и все время призывала к новому браку. Так Юля стала “женщиной постоянно на выданье” и по-прежнему выпускала раз в неделю четырехполосную газету “Красный оптик”. Она писала о результатах социалистического соревнования по цехам, интервью с рабочими, руководством завода, портреты передовиков. Праздничные выпуски содержали юмор и анекдоты, которые поставляла Марина Исааковна. Конечно, еврейские в газету не попадали, но за несколько дней перед праздничным номером библиотека разрывалась от хохота. Публиковался самый безобидный и несмешной анекдот, но претенденты были по-настоящему хороши.

Заводская библиотека. Тишина, фикусы по углам. Ежедневные чаепития с тортиками, которые появлялись как-то сами собой — от бухгалтерии, от кадровиков, от благодарных читателей. Разговоры о театрах и книгах, об историях и любви, и отдельный Людмилин номер — воспоминания о Червонопартизанске, которые так любили Марина Исааковна и Юлия Львовна. Все это была их жизнь. В этом общении, как в стиральной машине, где-то с трудом, но всегда без видимого пота, замачивалась, счищалась и отмывалась провинциальная Людмилина наивность, глупость, иногда грязь. Тулупова постепенно и незаметно для себя самой превращалась в москвичку, человека, который если не знал, то слышал. Слышал о диссидентах, об авангарде, о сумасшедших художниках, о театре, о писателях, о невероятном американском, японском, европейском кино, о контрамарках, о приставном стуле на театральной премьере, о привезенном на день спектакле и выставке на дому. Без потребности и привязанности, но по разу она побывала на шумном прогоне в нескольких модных московских театрах, сходила на выставку в какой-то обшарпанный подвал, увешанный абстрактной живописью, посмотрела несколько закрытых фильмов. Часто она не понимала, ей не нравилось, она рассказывала о своих неприятных впечатлениях в культурном отсеке невсплывающей подводной лодки, но там ее не переубеждали, не объясняли, просто Марина Исааковна говорила:

— Милочка, сходи на эту глупость несусветную, а с твоими карапузами посижу я.

Когда приходила Юлия Львовна, она объясняла:

— Я Милу сегодня отпустила на культурные блядки, а отпусти на некультурные? — и сама себе отвечала на риторический вопрос: — Она еще одного красивого ребеночка принесет. И нам уже много будет.

В общем, когда Тулупова познакомилась с Сергеем, она уже знала, не только как дети рождаются, но и, самое главное, как они не рождаются.

Осень. Сентябрь. Сын пошел в первый класс. Клара — в третий.

Тулупова отводила детей в школу, а потом возвращалась через парк. Часа два убиралась дома, стирала, готовила, а потом шла в библиотеку. Впервые за последние годы у нее появилось время, всего несколько часов, которые принадлежали только ей.

Утренние часы. Через белый тюль — солнце. Перевернутые тарелки на кухне блестят. Она присядет на табуреточку, осмотрит свой скромный быт, и он ей так вдруг понравится. А иной раз сядет так же и — нет, совершенно иное впечатление, захочется чего-то добавить, купить, картинку повесить. И она об этом подумает: “какая, где …”. И буквально днями что-то происходит — то принесут, подарят чашки, тарелку на стену или еще что-нибудь. И Людмила подумает, какая же она счастливая. В эти утренние часы особенно хотелось любви, она думала о мужчинах, и казалось, что ее женское счастье закончено не начавшись, она говорила себе: не у всех же получается, складывается, и надо уметь быть жить без любви, ведь живут же так люди и, кажется, даже неплохо. Главное — дети. Слава богу, почти ежедневно повторяла она — они ни в чем не виноваты, получились хорошие, здоровые, сильные, с характером.

Она шла через Красногорский парк и думала о счастье иметь свободное время, о счастье иметь рядом таких замечательных женщин: Марину Исааковну, которую она и про себя называла по имени-отчеству, и Юлю. Огромные корабельные сосны раскачивались, как бы заигрывая с солнечными лучами, то пропуская их на тропинки парка, то преграждая им дорогу. Она уже несколько дней так ходила, в одно и то же время, и почти всегда с соседней дорожки, ведущей от катка с искусственным льдом, шел мужчина. Иногда он выходил на нее чуть раньше, и тогда она шла за ним, иногда позже, и тогда она чувствовала его пристальный взгляд на спине. Через неделю они стали здороваться, просто потому, что иначе было нельзя. Он стал сниться по ночам, и когда ей надо было расслабиться, она представляла его. В какой-то момент она уже много раз с ним во сне занималась любовью.

И вот дождь. Ливень. Она отвела детей в школу и решила все — последний день, пускай теперь сами ходят, мальчик уже привык, самостоятельный. Она бежит под зонтиком, перепрыгивает лужи, а с боковой дорожки он, вымокший до нитки, тоже бежит, и она ему:

— Здравствуйте.

А он:

— Я к тебе под зонт.

— Да, — сказала она и удивилась своему быстрому согласию, а также тому, что сразу — на “ты”.

— Тогда нам уже не надо бежать, иначе мы вымокнем в ноль.

Он взял ее под руку, и они, распределив зонт строго посередине, прижимаясь друг к другу, пошли медленно, минуя лужи. Мужскую энергию от него она почувствовала сразу, в самой грубоватой, широкой ладони жил этот прожигающий луч. Они дошли до подъезда, и Сергей сказал, как бы даже не спрашивая согласия, это ее всегда потом удивляло — он не спрашивал, а просто говорил, что так будет и все.

— Ноги все мокрые, — сказал он и посмотрел на ее летние туфли и свои черные размокшие башмаки. — Нам надо выпить водки, чтобы не заболеть. У тебя есть?

— У меня нет, — удивилась Людмила.

— Ты в какой квартире живешь?

Людмила назвала номер, а он, пообещав прийти через пять минут, побежал в ближайший винный магазин, захватив ее зонтик:

— Он тебе не нужен — ты уже дома.

Она открыла холодильник — пусто. Не смогла вспомнить, чем сегодня кормила детей перед школой — ничего не было. Кусочек сыра, его и на стол не порежешь. Масло сливочное. Соленые огурцы — кто-то ее угощал. “Они — сюда”, — подумала она и почувствовала на языке соленую мякоть. Мила быстро нашла последние четыре картошки, почистила и поставила вариться. Красиво порезала черный хлеб, а из двух полных кусков вырезала мякиш и положила на сковородку, добавив сливочного масла, обжарила и в середину вылила по яйцу. Сверху потерла остатки сыра. Стол получался на глазах из ничего. Маленькая кухонька моментально преобразилась. Рюмки, порезанные огурцы, “черняшка”, яйца, в кастрюле картошка уже закипала — его не было.

Звонок был характерный, требовательный и бодрый, именно такой, каким был пришедший в ее квартиру и жизнь Сергей Осипович Авдеев, работавший тогда сменным технологом на холодильной установке красногорского катка, принадлежавшего заводу. Авдеев дежурил, меняясь с напарником, по собственному графику — как договаривались, отмечая часы, проведенные в полуподвальном помещении компрессорной. Все это он рассказал почти сразу после того, как увидел накрытый стол:

— Ты даешь!

— Говорят: “коль пошла такая пьянка — режь последний огурец”. Это про меня. Больше ничего нет! Наливай.

— Как нет! Все есть! Ты — есть! Я — есть! За знакомство!

Они выпили. И он стал рассказывать о себе, о холодильных установках, о матери, с которой живет, о своем взгляде на жизнь, о заработках, о том, почему он не любит и не верит Горбачеву. Ей казалось это совсем нескучным, и через полчаса она знала о тридцатилетнем мужчине все. Почти все. Она смотрела на него, и ей было приятно, что в ее доме — мужчина, что он сидит, ест, говорит, хвалит ее картошку, яичницу с черным хлебом. Она залюбовалась им, как занесенным и поставленным к стенке новым шкафом — еще по ящикам ничего не разложено, на плечики не повешено, а стоит хорошо, красиво, к месту. Потом он легко спросил о единственном, что, как ему представлялось, точно не знал о ней, матери-одиночке:

— У тебя мальчик или девочка?

И Людмила Тулупова его огорчила, тут же прочитав его реакцию на лице. Спустя годы Авдеев ей об этом сказал — так и было.

— Мальчик — твой тезка — Сергей. А девочка — Клара.

— Карл у Клары украл кораллы, — как на автоответчике выпалил он.

— У меня двое детей! — зло сказала она и добавила: — Двое. С Карлом было бы трое.

Она не раз видела мужчин, которые, узнав, что у нее двое детей, теряли к ней интерес, но Авдеев взял себя в руки. И для него эта новость все меняла, хотя на самом деле не должна менять ничего. Он не строил планов, просто шел за ней по парку после смены, смотрел и думал, что вот, идет красивая женщина, с впечатляющими формами, наверное, проводила ребенка в школу, скорее всего одинока, и каждый день тянет лямку, и он — один и свободен. Ему показалось, что вся ее жизнь лежит перед ним как на ладони — известна и понятна. Несколько шагов — догнать и все. Они познакомятся, а это когда-нибудь произойдет точно, в разговоре ничего нового не узнает, разве что, где она работает и кого отводит в школу — мальчика или девочку.

— Ты знаешь, — ты молодец, — начал он говорить, поднимая рюмку. — У тебя двое…

Она вставила:

— Погодки. Но мне надо на работу, — поторопила она, и это его завело.

— Позвони, что ты не придешь.

— Я приду.

Новый шкаф почему-то хотелось отвезти обратно в магазин.

— Ты не придешь, — почти по слогам отрезал Авдеев. — Отпросись. Но сейчас за твоих детей. За моего тезку и Клару.

— Мне надо на работу.

Они выпили.

— Нам надо идти, — сказала Тулупова.

— Еще, — сказал он и налил.

Она отрицательно покачала головой.

— Я не хмелею, ты напрасно на меня водку переводишь.

Сергей настаивал.

— Поднимай, поднимай…

Людмила взяла в руку рюмку.

— У тебя хорошие дети?

— У меня — хорошие! — твердо сказала Людмила и поняла, как ей приятно о них говорить, они будто стояли сейчас рядом и защищали ее. — Очень хорошие, любимые мои дети. Замечательные. Они скоро из школы придут, — добавила она и посмотрела на часы.

— Во сколько?

— Нам надо идти — зачем спрашиваешь?

— Просто. Выпьем за них. Они такие же красивые, как ты. Я уверен.

Она промолчала.

— Ты пьяница?

— Просто хорошее настроение. Знакомство под дождем — хорошая примета, я думаю. Ты любишь дождь?

— Больше ни о чем не хочешь спросить? Тебя интересует только дождь? Да, он мне нравится, азохн вей!

— Что это такое — азохн вей?

— Это по-еврейски восклицание, вроде — “ну ты даешь”. Или что-то в этом

духе — “надо же”. У меня завбиблиотекой еврейка, и она всегда так удивляется. Рабочий пришел — попросил Кафку. Я выдала. Она говорит: Кафку ему, азон вей — это плохо кончится!

— Я спрашивал про дождь, без этих еврейских штучек.

— Мне нравится. Но не всякий. Мне нравится теплый дождь. А сегодня — холодный.

Авдеев подошел к ней, приподнял Людмилу со стула, взял ее голову в большие ладони и поцеловал сначала коротко и быстро, а потом будто занырнул в глубину. Она не ожидала, не сообразила, что происходит, просто будто солома загорелась в ней. Забытое или никогда не бывшее пробуждалось от этого длинного поцелуя. То ли удачно поставленного, сделанного, исполненного, то ли он сам таким вышел, как пьяный танец — разгульный, искренний и страстный. Людмила неожиданно вспомнила, как в конце весны искала пятилистный цветок сирени. Кто-то из читателей библиотеки срезал несколько веток перед сквером, у проходной с памятником Ленину: “чего пропадать красоте, сирень — ее чем больше срежешь, тем лучше отрастает, поставьте, девчонки”. Читатель ушел, а она начала “искать счастье” и вдруг увидела — почти везде ей попадались по пять — пять, пять, еще пять. Она тогда подумала: это же какое счастье должно прийти? Но как все оказывается просто, сейчас — его губы, язык, его руки и были теми пятилистными цветками, которые обрушились на нее.

Она не запомнила, как они расстались. Сергей сказал:

— Пошел. Ты мне нравишься. У тебя глаза — во!

И показал большой палец. Хлопнула дверь. Она легла на кровать и только теперь почувствовала, что пьяна. На потолке солнечные лучи жили своей жизнью: перемещались, дрожали, меняли форму, тускнели, становились ярче. Позвонила из библиотеки Шапиро.

— Мила, ты где? Что случилось? Как наши дети?

— Все нормально, Марина Исааковна, я немного… голова, сейчас приду.

— Отлежись, а после трех приходи. Часок посиди и закрой библиотеку.

— А Юля Львовна там? — зачем-то спросила Тулупова.

— Она сегодня учит разговаривать камни — так Марина Шапиро называла интервью высоких начальников, которые время от времени Смирнова брала для газеты. — Сегодня у нее заместитель министра — до трех — болей!

Пришли из школы Сережа и Клара. Они ели и охотно рассказывали все сами: Сергей писал прописи, Кларе учительница сказала, что, если она принесет справку с работы о зарплате, им дадут как малоимущим бесплатные обеды. И что скоро День учителя и надо внести деньги на подарок. При слове деньги — Мила вздрогнула: опять! В три побежала в библиотеку, отсидела до закрытия, а никто не пришел. Потом был вечер. Ужин, уроки, разговоры, телевизор. И, укладывая детей, она тоже уснула. Проснулась в три часа ночи, будто что-то толкнуло — сразу чистая и ясная голова, спать не хочется, спокойствие, трезвость и желание, которое рядом, как человек за спиной, дышащий в затылок. Стоит и молчит.

Встала, на кухне подогрела воду и заварила крепкий чай. Пока настаивался, поставила перед собой зеркало и стала рассматривать свое лицо. “Все изменилось во мне за годы в Москве, — подумала она. — Только глаза, как были голубые, так и остались, но взгляд уже, с ним что-то стало… Есть ли еще что-нибудь червонопартизанское? Лицо правильное — нос, губы, но чего-то нет… вот у Исааковны такой нос”. Она долго смотрела в зеркало, как старые люди смотрят в окно. Первые появившиеся морщинки удивляли своей изысканной каллиграфией, расписанной умело, правильно и даже красиво, но она боялась этой красоты. Людмила достала из сумки косметичку, выгребла на стол ее небогатый ассортимент, нашла тушь и, налив крепкого чая, отпивая по глотку, стала подкрашивать ресницы. Они с каждым мазком щеточки становились все длиннее и длиннее и вскоре наросли длинными, как у пластмассовой куклы. Оно обвела глаза карандашом, добавила тени и кокетливо заморгала. Обжигающе соблазнительные голубые глаза — она, может быть, впервые увидела их такими.

— Вот теперь действительно “во”, — произнесла она вслух.

“Что он во мне нашел? — Она еще раз похлопала накрашенными ресницами, и ей стал совершенно понятен ответ. — И еще моя грудь. Ему она нравится. Шапиро говорит, она нравится рабочему классу нашей родины”.

Она стала о нем думать — а затем думала весь день: когда готовила еду, когда разговаривала с детьми, когда сидела в библиотеке — Авдеев все время был рядом, но теперь она подумала о нем как о Нем. Как о том мужчине, которого хотелось прижать к груди и погладить. Хотелось водить рукой по голове, рукам, телу. Она вспомнила парк, тропинку, по которой он ходил, вспомнила шаги за спиной — теперь она видела его жадный взгляд на себе, и хотелось дать ему все, все, что ему надо. Именно ему — ей ничего не нужно, достаточно сладкого желания наполнить собой, вручить ему себя, бери, делай, что хочешь. Она шевельнула длинным веером накрашенных ресниц, приглашая его идти за ней. Зеркало вдруг заговорило: она увидела и почувствовала силу своего взгляда, своего женского нутра. Где это раньше было спрятано, где было забыто?

Ей захотелось добавить еще краски. Густо плюнув на щеточку для ресниц, растерев в прямоугольнике дешевой туши “Театральная”, она сделала еще несколько мазков. Прибавила теней. Обвела карандашом контуры губ, и на нее смотрела уже другая женщина, принимающая всех подряд. Она подробно разглядела себя и в этом образе. Он был тоже — ее. “Я могу быть такой, — подумала она. — Может, я и есть такая, если его так жду?” Маленькая наивная голубоглазая девочка бежит, уходит, скрывается за горизонт, превращается в луч, в светлую точку в глубине картины. “Как стыдно хотеть! Так хотеть. Ему надо обязательно сказать, что я не ищу детям отца, совсем не ищу. Как это унизительно хотеть мужчину! Неужели им тоже так унизительно хотеть нас?”.

И неожиданно на кончике языка, со сладкой горчинкой возникло слово “любовь”. В ее жизни всего несколько раз оно возникало и никогда не срывалось с ее губ легко. “Что такое?! Я люблю его?” Произнесенное про себя, это слово обретало немыслимый вес. Теперь, как выпущенная из клетки яркая птица, оно бессмысленно и хаотично летало в ее голове и по телу, принося болезненное возбуждение — физическое и духовное.

Так Тулупова до рассвета просидела на кухне. Она взглянула на часы, потом в зеркало и, прощально улыбнувшись гриму придорожной шлюшки, заставила себя встать и смыть в ванной с лица краску. Холодная вода возвратила ее к жизни — “…ничего не произошло, ничего не было, все идет, как идет”. Перед тем как будить детей, у нее оставалось время и она, успокоив себя тем, что делает это только для себя, нанесла чуть больше обычного тушь, положила тени и подвела губы.

Поставила чайник на плиту, приготовила бутерброды и пошла в комнату к детям. Они спали на двухъярусной кровати, распластав свои нерасцветшие тела, было жалко разрушать эту блаженную, неподдающуюся словам красоту. Ночные переживания показались сущим пустяком. Она поцеловала и сына, и дочь, погладила по головкам, сказала, что пора вставать, умываться, чистить зубы и есть. Все и происходило в такой последовательности, только Сережа, придвигая тарелку с омлетом, не удержался и сказал:

— Мам, какая ты сегодня красивая, мам!

А девятилетняя Клара оценила ее как подруга:

— Тебе так и надо краситься, больше. Тебе идет.

С тех пор Тулупова часто просила детей сказать, как она оделась, как выглядит. Но теперь Мила посмотрела на детей и мимолетно вспомнила, как ее все отговаривали оставлять второго ребенка. Она никого не послушала, и вот сейчас они сидят двое, завтракают, пихают друг друга ногами под столом и рассуждают о ее красоте.

— Ну, все — вогнали в краску. Хватит! Я стесняюсь. Время в школу.

Втроем вышли на улицу и знакомой дорогой двинулись через парк. Дети впереди, а она поотстала. На пересечении тропинок стоял Сергей — она его заметила издали. Прошли мимо, он проводил их взглядом, его невозможно было не почувствовать. Дочь спросила:

— Мама, а это кто? Он на тебя так смотрел!

— Не знаю. Наверное, я ему понравилась.

У школьного забора Людмила поцеловала детей, чего обычно не делала. Считала, что, воспитывая их без отца, должна быть последовательной и строгой, но в тот день все вышло иначе. Дети влились с потоком учеников в типовой прямоугольник школы, а она чуть отошла в сторону, остановилась, пытаясь мучительно вспомнить придуманное ночью — что должна сказать ему сейчас. Вспомнила и уверенно пошла по тропинке обратно к дому. Авдеев ждал на том же месте.

— Я должна тебе сказать, что не ищу им отца. Понимаешь?

Авдеев взял ее за руку и притянул к себе.

— Понимаю. Все. Ты молчишь, — сказал он и поцеловал в губы.

— Здесь родительский комитет ходит…

— Иди, — сказал он.

— Куда?

Авдеев повел ее к стадиону с катком, где работал.

— Я мастер по холоду, но вообще-то горячий, — пошутил он, когда они, минуя проходную и вахтершу — старушку с вязаньем, прошли через служебный вход.

— Давай напрямую, — предложил Сергей, открывая бортик хоккейного поля. — Только осторожно.

И они заскользили, не отрывая ног от белого, глянцевого льда. Людмила шла по льду с ощущением, что здесь можно не только упасть, но и провалиться, будто реку переходила по первой некрепкой ледяной корке. Скупой свет дежурных фонарей придавал их скольжению и переходу знаковый смысл — ее переводили на другой, неизвестный ей берег, она боялась, но доверилась этому мужчине и все, дальше запрещено было думать. Затем, пригибаясь и переступая через металлические конструкции, они двигались под трибунами катка и неожиданно свернули в коридор, а там в боковую дверь с табличкой: “Компрессорная”. Сергей закрыл дверь на щеколду, и она поняла — пришли.

Мерный шум работающих насосов, колеблющиеся стрелки датчиков, трубы под потолком — большой технический подвал, а в середине старый письменный стол, несколько таких же стульев и продавленный диван. Людмила поняла, что это будет здесь. Сергей быстро развернул стол, так, чтобы за него можно было сесть с двух сторон, постелил две белые салфетки, достал бутылку советского шампанского, коробку конфет и, разлив по чайным чашкам вино, тихо, и как бы сознательно невыразительно, без пафоса сказал:

— Я хочу тебя. Все!

Дальше Мила ничего не помнила. Ощущение первого и единственного раза — так не было никогда. Ему можно все. Она верила и молчанию, и словам, и пылкой настойчивости. Это было долгое счастье, нестерпимо долгое, она прикрыла ладонью рот, чтобы не кричать, но он с силой оторвал руку от губ и приказал:

— Кричи, не бойся, кричи! Кричи! Кричи!!!

И крикнул сам, выбрав для этого какую-то несуществующую в языке букву, звук.

Она закричала так, как кричат от боли, неохватного простора, красоты, от безлюдья, как кричат в лесу потерявшиеся дети. Не хватало воздуха. Казалось, стрелки манометров в компрессорной теперь дрожат из-за их крика.

После он долго не давал ей одеться. Она даже мерзла, поднимая при тостах нелепые чашки в цветочек. Он говорил о ее теле, красоте, но она не понимала слов. Если бы он это знал, мог бы не стараться — “да” и “нет” сейчас имели одинаковый смысл.

А затем он открыл ящик письменного стола и высыпал оттуда, наверное, сотню солдатиков — одни оловянные, вернее, свинцовые, потертые, советские воины времен Второй мировой, другие деревянные, наполеоновских войн, знаменосцы, кавалеристы, оркестранты. Он расставил фигурки в полки и роты, убрав со стола пустую бутылку из-под шампанского, и рассказывал. Это было какое-то чудо: мужчина, превращающийся в мальчика. Она подошла к нему, прижала к груди и сказала:

— Ты меня любишь, мальчик мой…

— Да, люблю, — не отрываясь от построенных в ряды фигур, ответил Авдеев.

“Дорогой Павлик, я, наверное, тебе зря все это писала раньше. Теперь это, наверное, последнее мое письмо. Последнее. С этим надо кончать. Я все понимаю. Все. Не плачь, Павлик, не плачь. Мне всегда хотелось чего-то чистого, открытого. Я верила в это. Верила, что так и должно быть в жизни. Но я не понимала ничего. Я думала, что это ты и есть, и я должна искать в жизни тебя, Павлик, такого, как ты, чистого и светлого. Мой первый, мой самый первый мальчик, сегодня, мой друг, любовь моя первая, я больше не могу притворяться, потому что не смогу объяснить тебе, что такое взрослая любовь, которая пришла только сейчас. Как сказать, что есть темное и грязное и оно другое, совсем другое, чем то, что было у тебя. У нас с тобой. Мне уже за тридцать лет, у меня двое детей, ты это знаешь, я писала, когда все это было с мужем моим вертолетным, но только теперь я стала женщиной, и как здорово об этом кричать. Я сижу сейчас на кухне, дети спят, после каждого написанного слова я молча думаю о том, что было до и после. Не знаю, как написать. Чувства все же остаются чувствами. Ты понимаешь, Павлик, я так привыкла писать в эту тетрадь. Я тебе там мешаю? Но я привыкла рассуждать с тобой вместе, потому что мы были одной крови. Мать рассказывала, как мы играли с тобой на ковре, и вот теперь я не знаю, как рассказать. Это было в какой-то кочегарке, но это так было. Когда ступила на лед, мы шли туда через искусственный лед. Такая тишина. Холод, как в шахте, я как будто через какую-то реку вброд шла. Не подходит ли здесь слово красиво? Или какие еще есть слова? Помнишь, я написала в этой тетрадке: “Павлик, поздравь меня, сегодня я родила девочку”. И все. И все сказано. Вот и теперь так. Я сейчас вспомнила Червонопартизанск, и он стал другим, я его сейчас вспоминаю первый раз с теплом. Вот всех помню, всех сволочей-гестаповцев, и думаю, что они очень нежные добрые люди — им надо только ходить голыми и не бояться своего тела. Я могу быть счастлива. В этой грязи, в этой кочегарке, здесь, ничего еще не потеряно. Жизнь. Я настоящая женщина. Настоящая. Самая. Настоящая. Я знаю теперь, для чего существуют мужчины и женщины. Вот так, Павлик. Настоящая. Прости.

У него такие солдатики! Он их собирает. Из того, что я тебе тут написала, только это должно быть тебе понятно”.