Через час она с Хирсановым ехала в плотном автомобильном потоке по Горьковскому шоссе. Вечерело, будто специально быстро. За огоньками придорожных коттеджей, старых деревянных советских домов с белыми наличниками, за рамами многоэтажек, за каждым световым пятном в надвигающейся ночи она представляла мужчин и женщин, разных возрастов, национальностей, которые ели, говорили о чем-то, переодевались, смотрели телевизор только для того, чтобы лечь рядом друг с другом.
“Весь день живется ради ночи. Ночь — главная”.
И вот теперь она едет за триста километров, чтобы уткнуться в мужчину, почувствовать его надвигающуюся дрожь, желание и потом отдаться. Людмила думала о надменно-решительных словах неизвестной ей Клары и не слышала, что говорил Хирсанов, который на этот раз сам вел машину.
Когда Тулупова садилась в нее возле института, она спросила:
— Этот твой джип, Кирилл?
— А чей еще? — удивился Хирсанов.
— Президента. Он такой красивый.
— …у него немного лучше, — ответил польщенный Хирсанов.
— И ты сам поведешь?
Людмила спросила просто так, а Кирилл размяк, как ребенок от родительских поощрений.
Хирсанов уверенно вел машину, работала радиостанция, где обещали спокойствие и ставили размеренные, блюзовые композиции, а также регулярно сообщали о пробках на дорогах. Ночное загородное шоссе завораживало, и Людмила Тулупова смотрела на открывающийся в свете фар асфальт, так же как астрономы смотрят на звезды, тупо и с наслаждением. Последняя осенняя листва, подхваченная воздушным потоком, иногда зацеплялась за сектор ближнего света и словно порванное любовное письмо отлетала в придорожную темноту.
Хирсанов прерывисто рассказывал о совещании у президента, где обсуждалась его сверхважная записка, что теперь он, если ничего не произойдет, может получить дополнительные очки в большой, очень большой игре.
Тулупова думала о своем, о том, что все удивительно как-то получилось у Шапиро: ее развод стал свадьбой, что они должны были расстаться, а теперь вот действительно до самой смерти, без всяких преувеличений, но все равно почти машинально спросила:
— Почему ты это называешь игрой? Вы там вообще думаете о народе или только о ваших играх?
— О народе мы, конечно, думаем. Постоянно. Если, скажем, у этого каждого народа взять, или занять, скажем, всего один доллар (хотя бы), то у какого-то отдельного “ненарода” с именем и фамилией может сразу появиться сто сорок миллионов долларов на счету. Это очень хорошие деньги, я должен сказать. А если занять два доллара?
— А ты любишь свою жену?
— Ну и скачут у тебя мысли, Мила! Так нельзя.
По радио проиграли большой музыкальный фрагмент, прежде чем Хирсанов нашел ответ на вопрос, который он и сам себе давно не задавал.
— Скорее да, чем нет. “Мы ответственны за тех, кого приручили”. Помнишь эту фразу? Она больная. Нет, не на голову, — подхихикнул Хирсанов сам себе. — Но вся. На таблетках живет, и что мне с ней делать?
И спустя несколько длинных секунд добавил:
— Я и тебя люблю, Милочка.
Тулупова с детства знала лживость ласкательно-уменьшительного обращения к себе: “милочка”.
Хирсанов почувствовал, что она не верит, и, оторвав правую руку от рулевого колеса, приобнял Тулупову, прижал к себе. Она не сопротивлялась.
— Мил!!! Какие наши годы!
— Кирилл, я думаю: у всех мужчин по две женщины или есть исключение?
— У некоторых и по четыре, и больше — ислам позволяет. Я в Алжире…
— Нет, — прервала его Тулупова. — Я — о наших.
— Не знаю.
— А у президента?
— А как ты представляешь: иметь такую власть и обладать всего одной женщиной? К тому же, — добавил Хирсанов, — он здоровый мужик.
— Значит, и президент такой же… Может, он тоже на сайте? Под каким именем?
— Они там с председателем… — пошутил Хирсанов.
— Каким председателем?
— Председатель — это премьер, — пояснил Хирсанов имевшийся в ходу за Кремлевской стеной сленг. — Могут быть под своими именами. У них одна беда — лица узнаваемые, а имена — что? Обычные.
— И как дальше?
— Что? — не понял Хирсанов.
— Ну и вот, они нашли женщину и что? Не виртуальным же сексом они занимаются?
— А что? Все может быть. Ну, я пошутил, конечно, нет. Я думаю, там все по-другому. Есть доверенные люди, они и ищут девочек для первых лиц.
— Это не ты? — неожиданно спросила Тулупова.
Хирсанов радостно и искренне рассмеялся, у него было легкое настроение:
— Нет, нет — не я.
Неожиданно Тулупова вспомнила о просьбе Вольнова, который не верил, что на сайте может быть человек из Кремля рангом выше дворника или завхоза.
— А действительно, Кирилл, что ты там делаешь?
— Ищу равновесие сил.
— Какое равновесие? — не поняла Тулупова.
— Тебе лучше не знать. Бумажки пишу, бумажки, разные. Разные бумажки…
— Дай почитать, — попросила Тулупова.
— Все секретные — а у тебя допуска нет. Зачем тебе?
— Женское любопытство. Интересно. И все. Я же библиотекарь. Мы, как собаки, все понимаем, все читаем, а только написать ничего не можем. Ты — пишешь. Мне интересно.
— Теперь я понимаю, что мне в тебе нравится, кроме голубых глаз и твоей прекрасной груди, конечно.
— Дай почитать, неужели только тайны есть, — Людмила подхватила легкую интонацию, предложенную Хирсановым. — Что-нибудь несекретное должно остаться для народа?
— Есть. — Хирсанов вспоминал, какие записки наверх он писал в последнее время, и решил, что можно найти безобидные бумаги из обзоров, которые получал по рассылке. — Я пришлю тебе недельный обзор. Найду неделю, когда ничего особенного не было, и пришлю. Почитаешь и поймешь, что значит руководить страной.
— И что?
— Что? — Хирсанов на секунду задумался. — Поймешь — кто ей руководить не должен.
— Вы там о простом народе-то вообще никогда не думаете, только о ваших играх, — повторила Тулупова.
— Нет, только о нем, — рассмеялся Хирсанов. — День и ночь. Вот сейчас, я думаю, нам надо поесть. Народ — “за”? Или — “против”? Мне есть хочется. Мясо хочу.
Хирсанов помнил, что где-то тут, на выезде из Московской области, была придорожная шашлычная. Когда он ездил в поселок Урицкого, к своему приятелю, можно сказать, другу и компаньону по бизнесу — Анатолию Нихансу, обрусевшему немцу, из поволжских, он раза два тут останавливался.
— Я не хочу, — сказала Тулупова.
— Не хочу — детское слово, — ответил Хирсанов и немного сбавил скорость, чтобы лучше вглядываться в темноту.
Через несколько километров, которыми измерялось не только расстояние, но и длинная, пустая, многокилометровая пауза в разговоре — пока она длилась, им удалось понять, что они ничем не связаны, ни рестораном, ни тем, что было потом в библиотеке, ни бодрящим осенним холодком, ничем — в свете фар на обочине прочиталась надпись “Хорошие шашлыки”.
— Вот это. Приехали, — сказал Хирсанов. — Будем есть.
Он съехал с трассы и припарковал машину около входа в старый, разбитый павильон со стеклянной дверью. В этот момент из нее с шампурами с мясом выходил пожилой, седовласый азербайджанец. В его фигуре было что-то необычное, что сразу бросалось в глаза, но трудно определяемое — глубокая усталость, не проходившая никогда, ни днем, ни ночью, даже во сне. Он шел к железному горящему мангалу, что стоял на улице, под фонарем.
— Какой мясо будешь кушать? — имитируя резвость, спросил азербайджанец выходящего из машины Хирсанова. — Какой хочешь? Телятина, баранина, свинина хорошая.
— Хорошая?
— Очень хорошая, свежия — утром бегал еще.
— Мил, что будешь: свинина, баранина, телятина? — спросил Хирсанов Тулупову, которая вслед за ним вышла из автомобиля.
— Я ничего не хочу.
— Как не хочешь, — сказал азербайджанец, укладывая шампуры на мангал. — Утром бегал. А теперь ешь.
— Мне один кусочек. Я возьму у тебя, — сказала Людмила Хирсанову. — Один.
— Пальчики оближешь. Ечо захочешь…
Хирсанову нравился этот мангальщик, ему вообще нравились люди, укладывающиеся в картинку, классический образ, почти ненастоящий, кажется, придуманный. Только потом внедренный в жизнь. Нравилось само узнавание, как ребенку нравится называть картинки в букваре и каждый раз удивляться и произносить: арбуз, белка, горох… Разговорчивый, услужливый азербайджанец был именно таким — вырванной страницей из букваря. Кириллу хотелось что-то ему сказать или спросить, посылая сообщение в ответ из своего образа: богатого, респектабельного московского человека, вылезшего из джипа с кожаными сиденьями:
— Я не первый раз у тебя. Знаю, вкусный у тебя шашлык, вкусный…
— Я тебя помню, ти был тут. Я всех помню. А женщин не биль, — подхватил азербайджанец, показывая на Людмилу. — Не биль?
— Да, она не была, — и добавил, обращаясь к Тулуповой: — Он такой…
— …Камиль, — подсказал свое имя азербайджанец.
— …Камиль такой “шашлик” готовит — надо его есть. И всех помнит. Всех?
— Всех, — подтвердил Камиль.
— Кусочек, один кусочек, — повторила Тулупова, осматриваясь вокруг.
В темноте, ближе к придорожной полосе, сверкая белыми пятнами, привязанная к дереву стояла исхудавшая холмогорская корова. Ее глаза были направлены на пылающий жаром мангал, на Камиля, на Тулупову, на Хирсанова. Она не мычала, только каменно смотрела большими глазами в их сторону, но ее непроизнесенное, неслышимое мычание было во всем ночном пейзаже, включавшем и луну, и чистое, подсвеченное ею же небо, и сухой желтый лист, поднимаемый ветром на дорогу.
— А почему здесь корова? — спросила Тулупова. — Зачем?
Азербайджанец не отвечал. Но Людмила и без него поняла, для чего тут стояла корова.
Камиль негромко крикнул что-то по-азербайджански в сторону павильона — тут же, как специально заготовленный, из двери выбежал мальчик. Тулупова сначала подумала, что это сын, но, еще раз взглянув на мангальщика, решила, что это может быть и внук. Ему было лет десять, и он также был усталый, с недетскими глазами, но очень ладненький, цирковой. Камиль сказал на азербайджанском, что надо принести сюда. Из потока непонятных звуков Тулупова услышала только “талелька”, что означало тарелку, и слово “хлеб”. Ничего лишнего, уху было приятно.
— Действительно, почему у тебя корова? — спросил Хирсанов, с запозданием подключаясь к вопросу.
— Барашек есть. Тебе барашка сделать, возьми барашка.
— Какого? — не понял Кирилл.
Камиль опять крикнул мальчику, тот прибежал, встал около мангала, чтобы следить за мясом, а Хирисанов с азербайджанцем пошли смотреть на баранов в кошаре, сколоченной из старых ящиков и разнокалиберных досок. Мангальщик уговаривал его купить целого барана, которого тут же готов был зарезать, разделать и упаковать. Тулупова слышала доносившиеся обрывки их разговора. Хирсанову не нужен был баран, но само предложение и осмотр животного ему нравились, и он задавал все новые и новые вопросы о возрасте барана, о цене, в живом ли имеется в виду весе или он платит за уже разделанного, о породе, мясная ли она и так далее. Было понятно, что он умеет задавать их до бесконечности.
— Мил, ну что, купить барана? Целиком! — крикнул он Тулуповой, когда осмотр был закончен. — Нам нужен баран?
Людмила пожала плечами.
— Вот видишь, хозяйке баран не нужен.
Тулупова поняла, что он специально назвал ее хозяйкой, как бы подчеркивая важность их связи.
“По замыслу автора я должна разомлеть. Почему мне так все не нравится? Все. Почему?”
— Я подумала, — неожиданно для себя сказала Тулупова, — что барана можно бы и взять. Свежее мясо лишним не будет.
— Ты серьезно? — спросил Хирсанов.
— Хозяйка сказал — надо, — энергично вмешался заинтересованный Камиль. — Хозяйка сказал…
— Сейчас! — Хирсанов остановил Камиля, который стал о чем-то распоряжаться по-азербайджански. — Сначала поедим.
Они решили есть на улице. Рядом с входом в павильон стояли пластмассовый зеленый стол и кресла. Ели молча. Хирсанов понимал, что это скрытый бунт на корабле, но ему хотелось сопротивления, хотелось, чтобы говорили гадости, ему хотелось выйти из библиотеки на свежий воздух порока и ярких отношений. Но ему не нравились ее глаза, глаза, смотревшие без должного восхищения, сомневавшиеся в нем: а он ли тот самый, который все может? Он предчувствовал, что его ждет у немца, как он умеет встречать, готовить, какая у него баня, и всегда какой-нибудь приятный сюрприз, но он подумал о том, что она может еще пожалеть об этом, какой-то невзрослый холодок обиды впервые проскользнул здесь, за ужином.
— Барана брать не будем, обойдемся без жертвоприношений, — отрезал Хирсанов и потом добавил примиряющее: — Там у Толи все и так есть.
— Как знаешь, — согласилась Тулупова и спросила о том, кто же такой Толя.
Хирсанов объяснил.
Оставив деньги на столике, придавив их тарелкой, они быстро сели в машину.
Выбежал азербайджанский мальчик, он боялся, что не заплатят, но издалека увидев цвет крупной купюры, радостно помахал отъезжающему автомобилю вслед.
Они снова понеслись по ночной трассе. Молчали. Работало радио. Людмила Тулупова думала о дороге и о том, что она бездомная женщина. Она несколько раз повторяла это слово про себя.
“Бездомная. Бездомная”.
И каждый раз становилось себя все жальче. Хотелось плакать. Да, у нее есть место, где ночевать, где живут ее дети, но у нее нет дома, она бездомная женщина бальзаковского возраста, но так говорят только для того, чтобы не обидеть, не сказать просто и честно: она старая, как та корова, которую скоро зарежут, но предпочитают об этом не говорить.
“Как собачонка запрыгнула в машину к хозяину. И еду-еду не спрашиваю: зачем и куда меня везут и что со мной будет. Немец какой-то — Толя”.
— О чем думаешь? — спросил Хирсанов.
— Ни о чем, — сказала Тулупова. — Как ты оказался на этом сайте?
Хирсанов промолчал, а потом неожиданно сказал:
— Я тебя хочу, давай в машине. Я хочу в машине.
Людмила резко сказала “нет”. Потом еще раз повторила “нет”. Кирилл даже не стал притормаживать.
— Ладно, давай доедем. Правильно. Потом будет тяжело вести машину.
“Он знает, как это бывает потом. Сколько раз это было у него в машине”.
Потом, через несколько километров молчания, Хирсанов добавил про себя:
— Может, и вправду надо было взять.
— Кого, — спросила Тулупова.
— Барана.
Анатолий Ниханс через два часа встречал их со своей молоденькой двадцатилетней подругой, блондинкой Яной, уже изрядно выпив. Они открывали распашные ворота, разгоряченные, вышедшие из бани, замотанные в цветные простыни с узорами из цветов и бабочек. У Ниханса заплетался язык, но было ясно, что он хорошо соображает и не теряет головы никогда.
— Ты знаешь, кто это?! — кричал он своей подруге. — Это великий человек, великий. Настоящий! Без него — они все ничто.
Рукой он показывал куда-то наверх.
Хирсанову нравилась такая провинциальная слава.
— Он мой друг, но ты, Янка, смотри и запоминай — он верховный, верховный главнокомандующий.
Чтобы отломать от своей славы кусок, Хирсанов нежно приобнял друга, сказав Людмиле Тулуповой и блондинке Яне, что у Толи лучшая баня в России, что все могут завидовать, он сюда ехал, предвкушая, что это будет настоящий праздник, поэтому-то он гнал из Москвы за столько верст.
А затем было все очень просто.
Она пыталась полюбить Кирилла Хирсанова. Сначала тогда, когда в комнату отдыха пришел Толя, принес бутылку виски, налил Хирсанову, продолжая рассыпать комплименты, которые лились из него, как вода из артезианской скважины, с таким же напором и природной прозрачностью лести. Мужчины выпили, Людмила чуть пригубила. Немец не умолкал, и уже начинал нравиться Тулуповой. Затем он ушел, чтобы через минуту вернуться с теми же самыми простынями с бабочками и цветами в руках и сказать:
— Ребята, вы переодевайтесь, мы с Янкой шары погоняем на бильярде.
— Постой! — остановил его Хирсанов. — Ты знаешь, Мил, как его фамилия?…
— Нет. Откуда?
— Он Ниханс. То есть не Ханс, а Толик, самый русский немец из всех! Начинал как Горбачев — комбайнером!
Мужчины рассмеялись и обнялись. Ниханс закрыл плотно дверь, давая понять, что никто сюда не войдет.
По Хирсанову было заметно, что он раздевается, аккуратно складывая свои вещи, совсем не для того, чтобы идти париться. Его выдавали чуть замедленные от виски движения, довольно большой живот, медленно выползавший из белоснежной дорогой майки — тоже. Вся его кожа, стареющая, неуловимым образом, наверное, как шерсть животного, готового к атаке, наполнялась мужской задачей — овладением. Желание и готовность были и в том, как он складывал джинсы, боясь, чтобы не выпали ключи, потом так же ровно — белье. Странное покачивание, в котором была скромность и одновременно агрессия. Она стояла от него в нескольких метрах, но смотрела на него подробно, как охотник в бинокль наблюдает за зверем. Людмила понимала, что сейчас ей надо будет его любить, не отдаваться, не сопротивляться, не вступать в разговоры, сейчас она должна подойти первой, что-то сказать, погладить, сделать еще что-то, чтобы он не боялся, не свирепел. Она тоже должна показать, что совсем не против этого, что она тоже хочет, но она не могла ничего говорить, невозможно было сделать даже шаг, подходить, дотрагиваться до его тела невозможно. Она смотрела на него, а у горла, подступая к глазам, была только жалость к стареющему мужчине с классическим метаболическим животом, с седеющими волосами, с коричневой папилломой на груди, ближе к подмышке. Хотелось плакать.
“Раз уж я здесь…”
— Ты скучала по мне? — спросил Хирсанов.
Из его взгляда она поняла, что он имел в виду: хотела бы она его, как мужчину. У нее не было сил честно сказать “нет”, и она ответила, как скромная библиотекарша:
— Да, немножко.
— Почему?
— Что почему?
— Почему немножко?
Она пожала плечами.
— Я просто думала о тебе. И все.
— И что ты обо мне думала?
Она опять пожала плечами.
— Разное.
— Иди сюда, — сказал Хирсанов. — Иди сюда.
И Людмила впервые вдруг услышала эти слова по-настоящему. Они много раз произносились в ее жизни. “Иди сюда”, “иди сюда” на разные лады говорили ей мужчины. Их говорил подвыпивший Авдеев и тянул ее за фартук, когда она мыла посуду после их, так сказать, романтического ужина с водкой и любимой им жареной картошкой. И всегда ему хотелось именно в этот момент, перед последней невымытой тарелкой, а то, что она ждала этого уже долго, не имело никакого значения, он тянул ее и не хотел уже потерпеть и минуты. До него Стобур долго ворочался в кровати и, наконец, решивший, что ему так просто не заснуть, шептал, поворачивая ее на бок, “иди сюда”. И, кажется, Сковорода на скамейке — тоже сказал. И даже партизан Лученко говорил, оставляя ее в классе, и Вольнов, конечно.
— Иди сюда, — повторил Хирсанов. — Иди.
“Я иду “сюда” и никуда не прихожу. Уже так долго”.
Ее куда-то тянули, она должна была идти, словно босиком по горячему песку, идти к нему, соединяясь с ним, с его плотью, с его желанием. “Иди сюда”, — говорит мужчина женщине и тянет ее к себе.
“Я им говорю — “иди ко мне”, а они говорят — “иди сюда”. Почему?”
— Почему ты говоришь “иди сюда”? — спросила она, подходя к Хирсанову. — Почему? Ты не можешь сказать, что меня любишь? Потому что любовь требует уважения, слов, а у тебя их нет. Просто нет. Ты меня не ласкаешь. Я не против — я просто говорю. Говорю то, что думаю.
— Это не всегда надо делать, ты же умная, девочка… иди сюда.
“Я знаю, почему им нравятся эта поза, они ее выбрали до всякой камасутры — не надо смотреть в глаза. Почему им? Она и мне нравится тоже. Поэтому же. Да. Поэтому же. Так. И мне хорошо, что не надо смотреть на него теперь”.
Когда все это происходило, Тулупова никак не могла сосредоточиться, она вдруг вспомнила, что не заплатила за квартиру, “кажется, уже за два месяца”. Она старалась сбросить, как наваждение, навязчивую идею о просроченном платеже, который ничем ей, впрочем, не угрожал, в этом не было ничего страшного, но они еще больше лезли в голову — “кажется, уже два неоплаченных месяца” не давали ей ничего почувствовать и забыться. И слово “кажется” было особенно противно, потому что оно тянуло за собой воспоминание о посещении сбербанка, и она думала, заплатила ли за квартиру, когда платила за телефон, или нет?
— Подожди, подожди, подожди, Кирилл, — сказала Тулупова, отстраняясь от Хирсанова, и тот подумал, что Людмила хочет растянуть удовольствие. — Давай еще выпьем. Немного.
Людмила взяла бутылку виски и быстро разлила по стоявшим рядом стаканам. Они выпили. Людмила прижалась к Кириллу, чмокнула его в грудь и успокоилась про неоплаченную квартиру.
— Как тебе? О чем ты думаешь? — спросил Хирсанов, он любил, чтобы его хвалили.
— Неужели о неоплаченной квартире, конечно, о тебе. Какой ты сильный, Кирилл. Почему ты такой сильный? В твои-то годы…
“Как хорошо врать, — думала Тулупова. — я теперь всегда буду врать. Всегда. Беззастенчиво врать”.
И как только она так подумала, ей очень захотелось его.
“Он — мужчина, а я — женщина. И это всегда хорошо и не бывает плохо. Вранье спасает нас, мужчин и женщин, может, именно между нами оно и возникло впервые — вранье, ложь всякая”.
— Что ты говоришь своей жене, когда вот так уезжаешь? — спросила Тулупова, теснее прижимаясь к Хирсанову и продолжая думать о сладостном вранье и о том, что, разрешив себе врать, почувствовала себя хорошо и свободно.
— Она все знает. Ей все равно. Мил, твоя грудь, она всегда у тебя такая, — Хирсанов прильнул к ней. — Мил, я ни у кого лучше не видел, честно… ты просто…
— Ладно, не ври. Я — не верю.
— При чем тут “верю — не верю”, это так. Честно. Твоя грудь — великолепна.
— А Новый год ты будешь справлять с женой?
— С тобой. Вот так вот нырну сюда и под бой курантов…
— Ври. У тебя красиво получается, — сказала Людмила, вкушая всю могучую окрыляющую силу любовной лжи, и одобрительно потрепала Кирилла за волосы.
— Иди сюда.
Когда, завернувшись в цветные простыни, Хирсанов с Людмилой прошли в биллиардную, Ниханс и Яна, видимо, устали их ждать, гоняя в полумраке шары по зеленому сукну.
— Ну и долго же вы! Чего это вы там делали, Кирилл Леонардович? — ехидно подсмеиваясь, сказала Яна, ударяя кием по шару.
Ниханс был хмельной, но взглянул на Хирсанова, трезво оценивая, проглотит ли такую двусмысленную интонацию его высокий московский покровитель.
— А вы без нас скучали? — подхватил тон Хирсанов.
— Я скучала очень. А что? К тебе надо было прийти спинку потереть?
— Ах, Янка-хулиганка! — сказал Анатолий Ниханс, подходя к столу для удара по шарам. — Сейчас ты получишь.
— Как? И что я получу?! Рассказывай!
“Она не замечает меня, будто меня здесь нет”, — подумала Людмила.
Хирсанов предложил Людмиле сыграть в бильярд, она отказалась. Сказала, что не умеет и не хочет учиться. Он настаивал, но без азарта.
Переместились к столу, налили и шумно выпили, Людмила не очень понимала, что они пьют, но бутылки были красивые, разные, ими был заставлен весь низкий большой стол, расположенный рядом с тяжелыми кожаными креслами. Людмила хотела навести какой-то порядок на столе, но Ниханс ее остановил и крикнул:
— Нюра!
Не дождавшись ответа, он взял бильярдный кий и пару раз стукнул им по деревянному потолку. Через минуту сверху спустилась полная, с сероватым лицом, деревенская женщина в платке и стала убирать со стола.
Не поднимая головы, она собрала использованные салфетки, кожуру от мандаринов, вытряхнула пепельницу, по-новому переложила мясную и сырную нарезку, освободив несколько тарелок, протерла поверхность стола, заменила рюмки и стаканы для виски. Всем своим видом и проворными отточенными движениями она показывала, что не осуждает, но уже не участвует в этом бессмысленном состязании мужчин и женщин. Она уже все испробовала, была когда-то образцовой женой, прекрасной матерью, великолепной хозяйкой, все правильные женские роли были ею уже сыграны, теперь она только убирает здесь, в мире, где еще существуют те и другие, живущие вместе и ничего не понимающие друг о друге, где продолжается — это.
— Нюр, обнови нам все, — гордо сказал Анатолий Ниханс, наслаждаясь тем, что и ночью у него дома есть прислуга.
— Горячее? — тихо спросила Нюра.
— Да, — распорядился Ниханс.
Когда Нюра вышла из бильярдной, Ниханс рассказал, что Нюра живет у него уже почти три года, она — русская, приехала из Узбекистана, где прожила всю жизнь, а теперь там русским жить невозможно. Мужа давно потеряла, дочь пропала, наверное, украли. Тулуповой стало неуютно и даже зябко от этого короткого и, по сути, совсем рядового для нынешней жизни рассказа. Она инстинктивно прижалась к Хирсанову, как будто ее сейчас могли забрать в чужую враждебную страну.
Через несколько минут Нюра принесла на большом блюде мясо с зеленью и отдельно рис, и теперь было понятно, почему подала именно так, по-узбекски.
Она ушла, а Хирсанов стал рассуждать о том, что русскому человеку надо пройти восточную обработку послушанием, подчинением, он становится лучше; сегодня русский этнос собирается вместе с разным накопленным опытом, в том числе и в агрессивной среде, и это хорошо для какого-то там будущего. Его никто не слушал — ели мясо. Ниханс решил, что Хирсанова повело с выпитого, и предложил идти париться. Тулупова замотала головой — нет, а мужчины и Яна пошли в парилку.
Пока они парились, Людмила, поджав ноги, поплотнее завернувшись в простыню, разглядывала свои ступни. Она очень редко делала педикюр, на это не было денег, но ей очень нравились пальцы, правильная форма ногтей, их цвет. Ее всегда интересовало, как маленький палец ступни братски прижат к своему соседу, который на ногах не имеет названия, и все они особым способом соединены и образуют скульптурную группу, все вместе — ступня, она не может шевельнуть пальцем отдельно, вместе они красивы. В форме ступни, такой функциональной, такой не для показа, она особым образом угадывала себя, свой характер и даже судьбу. Не может быть, чтобы в ногах не отпечаталось ничего из того, где ты оказывался, шагая по этому свету, по земле. Она смотрела и будто вспоминала, как своей маленькой ножкой ходила в Червонопартизанске по небольшому приусадебному огороду с длинной и узкой грядкой моркови и лука, одной грядкой огурцов, десятью томатными кустами, жирными красными георгинами и золотыми шарами, так назывались эти высокие желтые садовые цветы, растущие вдоль всех заборов районного центра.
“Людочка, куда ты? Куда ты, Людочка, ножки будут грязными, грязными будут ножки… Нельзя, Людочка, нельзя туда ходить, нельзя без сандаликов! Павлик на небе все видит и таких плохих девочек не любит”.
Она слышала чуть сердящийся голос матери — молодой, как она теперь понимала, женщины. Он всплывал в памяти. Она ясно видела свои детские ножки в теплом, подсыхающем после полива черноземе. Ее останавливало от озорства, пугало произнесенное вслух имя умершего мальчика.
Хлопнула дверь сауны. Отжимая волосы рукой, Яна, не стесняясь, вышла голая и мокрая, раскрасневшаяся, с экзотичной стрижкой на лобке, с тату дракончика на бедре и иероглифом на ноге, раньше Тулупова его не замечала.
“Она красивая”.
Из-за двери были слышны громкие мужские крики и всплески воды в бассейне.
— Что смотришь?! Чего не видела?!
Тулупова отвернулась.
— Ты из Москвы? — жестко, по-милицейски спросила Яна.
— А что?
— И сюда ехала? — спросила Яна, но тон и не предусматривал вопроса. — И что?
— Ничего. Попарились хорошо? — примиряюще сказала Тулупова.
— Хорошо, — отрезала Яна. — Попарились что надо. Давай мужиками меняться. Мне твой барбос понравился. Где ты его отхватила? У немца тоже мачта стоит нормально — не пожалеешь.
Тулупова подняла голову и посмотрела такими глазами на Яну, что та сразу ретировалась:
— Ладно. Не будь учительницей! Шутка. Я им там двоим минетик уже сделала — можешь уже со своим не трудиться…
“Дорогой Павлик! Тут, знаешь, такая история со мной — я сбежала, можно сказать. От мужчины. Первый раз в жизни. Сбежала и вот. Как я на это решилась?! Одна женщина из Узбекистана, русская, хорошая, проводила меня от дома до станции. Мы шли. Не знаю, как определить это, но я, как разведчик, шла, будто возвращалась из-за линии фронта после задания. Ни о чем не разговаривали. Молча шли и шли. И все было сказано. Просто, я чувствовала себя еще несчастнее ее, хотя куда еще. У нее ни кола ни двора, ни детей, ни мужа, один Бог только. Если он есть, прости меня, Господи, за мои мысли, но как ей-то жить. И я вот стояла потом на платформе одна и думала. Станция назвалась “Светлый Яр”. Яр — это что — обрыв? Да? Кажется. Утро. Никакого обрыва нигде. Степь, как у нас в Червонопартизанске или у вас в Желтых водах. Умеют у нас называть. Назвали — и привет, до свидания, живите. Стою, уже осень и холодно уже. В холод всегда приходят холодные мысли. Такие четкие и горькие, как лекарство. Куда меня всегда несет, куда, дуру старую? Меня, как рыбу ловят. Ее ловят на червяка — а меня на любовь. Червяк болтается у рыбы под носом, она видит, наверное, что болтается странно как-то, даже видит еще точно жало крючка, оно поблескивает, но хочется и все. Вот хочется любви и все. А зачем мне она? Зачем мне любовь эта? Что в ней такого? Ничего. Все видишь — а вот что получается. Подошел поезд, я села в холодный вагон электрички, еще там форточки пооткрывали все, но я не пыталась их закрыть. Понимаю, что простужаюсь, а ветер в лицо — и знаешь, приятно. Вот она, моя новая жизнь. Ужас. Нет, не ужас, а просто. Крикнуть хочется, а звука нет. Нечем. Потом я перешла в другой вагон. Там тоже форточки открыты — молодежь, наверное. Им все жарко. Потом нашла вагон, куда все пассажиры забились, те, кто так рано, в субботу, едет. Народу мало — от Москвы это далеко. Я смотрела в окно, и ты знаешь, думала, что вот слева и справа вроде одно и то же, все тот же Яр какой-то, или какой-нибудь Светлый лес, или чего там — не знаю, а вот так: мужчины — это одно, а женщины — другое. Какую-то глупость написала. Но, в общем, я хотела сказать, что я смотрю, и мне кажется, что все разделено, я не знаю почему, но вот все разделено, абсолютно все. Деревья, земля, поля, вот все-все, что видишь — это или мужчина, или женщина. И даже шкаф, кровать, тумбочка, табурет, стиральная машина. Я сейчас посмотрела на свою кухню, где сижу, и вижу точно: все то же — или “он”, или “она”. Вот все. Есть только мужчины и женщины, есть тумбочка мужчина и тумбочка женщина. Почему нет? И табуретка. Вот она стоит одна — и все ясно с ней. Ей плохо. Вот подставила рядом еще одну — и другая картина. Они вместе. Почему нет? Мы просто этого не знаем — и все. И им нельзя друг без друга, только рядом они могут быть, им надо быть вместе. Я смотрела — стекло в вагоне электрички грязное — и береза слева, и береза справа, озерцо какое-то, все быстро, все сливается от скорости, не можешь разглядеть, но я вижу, что это “они” и “мы”. Бестолковые бабы. Которым нужна любовь до последнего. Опять глупость. Конечно, это глупость, но я уже столько глупостей тебе написала, что, если будет еще одна, ты, Павлик, не обидишься, я знаю, и поймешь. И еще я ехала и думала, чего я испугалась, что он, мой кремлевский парень, он что — святой, я же про него ничего не знаю, так, только все с его слов. Сказал — я поверила. Значит — так. Он мне ничего не обещал, я ему — тоже. Вот мой папа, он любил мать? Я не знаю. Наверное, любил. А может быть, и нет? Все смеются над той теткой, что по телевизору в телемосте с американцами сказала в горбачевские времена: “В Советском Союзе секса нет”. А ведь правду сказала, правду, какой секс за шкафом в Червонопартизанске? Какой?! Там была только любовь. А секса, действительно, не было. Любовь была. Я вот раньше считала, какая может быть у моих родителей любовь, он выпить любит, да и вообще, а вот вместе прожили столько лет. Любовь была. Может, и без секса. Матери, по-моему, вообще это не было нужно. Хотя я не знаю, никогда об этом не разговаривали. Никогда. Я с Виктором года не прожила и ничего не понимаю в этом. Потом электричка приехала на Казанский вокзал. На Курском вокзале полно милиции. С собаками ходят, ищут бомбу или террористов — не знаю. Я вышла и иду по перрону. Нас поторапливают — быстрее-быстрее, а мне очень захотелось погладить собачку, просто ужасно хотелось. Я подошла к милиционеру и спросила, можно мне ее погладить, а он посмотрел на меня, как на сумасшедшую, и сказал… Все, заканчиваю, ключ в двери крутят — Сережа или Клара… Оба, вместе пришли. Пока, Павлик, буду их кормить. Их — я люблю.“