Я всегда был уверен, что никогда не стану врачом. Растянувшись на солнышке на холме неподалеку от нашего дома, я отдыхал. Несколько часов назад мой дядя, работавший врачом, как и большинство моих родственников, спросил меня, чем я планирую заниматься в будущем. Меня только что приняли в колледж, и этот вопрос казался мне несерьезным. Если бы меня все же заставили ответить на него, я бы сказал, что хочу стать писателем, но, честно говоря, в тот момент любые мысли о карьере представлялись мне абсурдными. Через несколько недель я должен был уехать из маленького городка в Аризоне, и я совсем не воспринимал себя как человека, стремящегося к восхождению по карьерной лестнице. Скорее, я сравнивал себя с электроном, готовым достичь скорости убегания и попасть в неизведанную и сияющую Вселенную.

Я лежал в пыли, купаясь в солнечных лучах и воспоминаниях. Этот городок казался мне таким жалким в сравнении со Стэнфордом и всем тем, что мне сулила учеба в университете.

В ДЕТСТВЕ МЕДИЦИНА У МЕНЯ АССОЦИИРОВАЛАСЬ С ОТСУТСТВИЕМ В МОЕЙ ЖИЗНИ ОТЦА, КОТОРЫЙ УХОДИЛ НА РАБОТУ ДО РАССВЕТА И ВОЗВРАЩАЛСЯ ЗАТЕМНО К ТАРЕЛКЕ РАЗОГРЕТОГО УЖИНА.

Медицина у меня ассоциировалась с отсутствием в моей жизни отца, который уходил на работу до рассвета и возвращался затемно к тарелке разогретого ужина. Когда мне было десять лет, отец перевез нас с братьями (четырнадцати и восьми лет) из Бронксвилла, маленького и красивого пригорода к северу от Манхэттена, в Кингман в Аризоне. Это место располагалось на пустынной равнине, окруженной двумя горными цепями. Внешний мир воспринимал Кингман как точку, в которой можно заправиться по пути куда-нибудь еще. Отца привлекало солнце, низкая стоимость жизни (как еще он мог накопить на обучение сыновей в колледже?) и возможность открыть собственный кардиологический кабинет. Безусловная преданность пациентам вскоре сделала моего отца уважаемым человеком. Когда он проводил с нами время поздно вечером или по выходным, нас всегда удивляло сочетание в нем нежности и диктатуры, объятий и жестких заявлений вроде: «Быть номером один очень просто: найди парня, который сейчас лидирует, и просто стань лучше его». Он решил для себя, что отцовство можно источать по капле. Ему казалось, что короткие и концентрированные (но искренние) проявления любви и заботы равны… В общем, тому, что делают другие отцы. Если это цена медицины, думал я, то она слишком высока.

С холма, на котором я лежал, открывался вид на наш дом, стоявший у подножия горы Сербат, среди пустыни, полной москитов, перекати-поле и кактусов в форме весла. В той местности песчаные вихри возникали из ниоткуда, застилали глаза и исчезали. Площади там настолько огромны, что охватить их взглядом невозможно. Наши псы Макс и Нип никогда не уставали от свободы. Каждый день они приносили домой все новые сокровища пустыни: оленью ногу, недоеденного зайца, выбеленный солнцем лошадиный череп или челюсть койота.

Нам с друзьями свобода тоже была по душе, и мы целыми днями бродили в поисках скелетов и редких в пустыне источников воды. Проведя предыдущие годы на северо-востоке, среди кондитерских и засаженных деревьями улиц, я считал дикую и ветреную пустыню чужой и манящей. Когда я в десять лет впервые пошел прогуляться по ней один, я нашел старый сточный люк. Я поднял его с земли и поднес ближе к лицу, чтобы тщательно рассмотреть: ее опутывали три белые шелковистые паутинки, по каждой из которых на тонких ногах передвигалось черное блестящее тело с ужасными красными песочными часами на спине. Рядом с каждым из пауков пульсировало по белому кокону, из которых вот-вот должны были появиться новые черные вдовы. Я так испугался, что выронил крышку люка и начал в страхе пятиться от нее. Тогда я вспомнил недавно прочитанную фразу: «Нет ничего страшнее укуса черной вдовы». Походка пауков, их черный блеск и красные песочные часы на спине были устрашающими. После этого мне несколько лет снились кошмары.

Пустыня таила в себе множество опасностей: тарантулов, пауков-волков, древесных скорпионов, хвостатых пауков, многоножек, капустную моль, рогатых гремучих змей, мойавских ромбических гремучников. Со временем мы перестали бояться этих существ и даже начали чувствовать себя комфортно среди них. Забавы ради мы с друзьями, бывало, подбрасывали муравья к жилищу паука-волка и наблюдали за тем, как его тщетные попытки сбежать приводили в движение шелковые нити паутины, давая тем самым сигнал пауку о близости добычи. Мы с нетерпением ждали секунды, когда паук схватит обреченного муравья. Впервые прочитав в детстве «Факты о сельской местности», я был впечатлен вниманием, которое уделялось в них обитателям пустыни и их волшебным силам. Там говорилось, что аризонский ядозуб не менее опасен, чем сама горгона. Только прожив в пустыне какое-то время, мы поняли, что некоторые факты, например существование рогатого зайца, были придуманы, чтобы посмешить селян и смутить горожан. Однажды я целый час убеждал группу студентов по обмену из Берлина, что в кактусах действительно живет особый вид койота, который способен выпрыгивать на девять метров вперед, охотясь на добычу (такую, как ни о чем не подозревающие немцы). Однако никто не знал наверняка, что действительно скрывалось за песчаными вихрями. За каждым нелепым фактом следовал весьма правдивый. Например, совет «Всегда проверяйте, нет ли в обуви скорпионов» вполне разумен.

Когда мне исполнилось шестнадцать, я стал каждое утро отвозить младшего брата Дживана в школу. Однажды я, как всегда, опаздывал, а Дживан нетерпеливо стоял в прихожей и жаловался, что не хочет снова получить замечание из-за моей неорганизованности. Я сбежал по лестнице, настежь открыл входную дверь… И чуть не наступил на спящую двухметровую гремучую змею. В «Фактах о сельской местности» говорилось, что, если убить гремучую змею на пороге дома, ее партнер и детеныши поселятся на этом месте навсегда, подобно матери Гренделя, жаждущей мести. Итак, мы с Дживаном бросили жребий: победителю досталась лопата, проигравшему – пара толстых садовых перчаток и наволочка. Каким-то невероятным образом нам удалось загнать змею в наволочку. Затем, словно олимпийский метатель молота, я выбросил и змею и наволочку в пустыню, планируя позже забрать последнюю, чтобы не получить нагоняй от мамы.

Главной загадкой моего детства остается даже не причина, почему отец перевез всю семью в пустынный аризонский Кингман, который мы в итоге полюбили, а то, как ему удалось убедить маму поехать с ним. Влюбленные, они вместе преодолели расстояние в полмира: от южной Индии до Нью-Йорка и Аризоны. (Мой отец – христианин, мать – индуистка, поэтому их брак запретен с точки зрения обеих религий. Это привело к долгим годам семейной вражды: моя бабушка со стороны матери так и не приняла моего имени, настаивая на том, чтобы меня называли по второму имени, Судхир.) В Аризоне маме пришлось побороть свой смертельный страх перед змеями. Заметив даже самую маленькую, хорошенькую и безобидную змейку, она с криком бежала в дом, запирала дверь и вооружалась чем-нибудь большим и острым: граблями, мясницким ножом или топором.

МАМА ЗАСТАВИЛА МЕНЯ ПРОЧИТАТЬ «1984» В ДЕСЯТЬ ЛЕТ. НЕСМОТРЯ НА ТО ЧТО СЕКС В РОМАНЕ МЕНЯ ШОКИРОВАЛ, ЭТА КНИГА ПРИВИЛА МНЕ БОЛЬШУЮ ЛЮБОВЬ К ЯЗЫКУ.

Мама очень боялась змей, но еще больше ее пугало будущее детей. До переезда мой старший брат Суман практически закончил школу в округе Уэстчестер, выпускники которой поступали в самые престижные университеты. Вскоре после переезда в Кингман его приняли в Стэнфорд, и он уехал. Тогда мы поняли, насколько Кингман был далек от Уэстчестера. Когда мама изучила систему общеобразовательных школ в округе Мохаве, она пришла в ужас. Недавняя перепись населения США выявила, что в Кингмане проживают наименее образованные люди страны. Из средней школы по неуспеваемости вылетали примерно 30 % учеников. В университеты мало кто поступал, и уж точно в Гарвард (стандарт образования, по мнению моего отца) этим детям дорога была закрыта. В поисках совета мама звонила родственникам и друзьям с богатого Восточного побережья: некоторые сочувствовали нам, другие втайне радовались, что их отпрыскам не придется соревноваться с изголодавшимися по учебе братьями Каланити.

Иногда ночью, одиноко лежа в постели, мама плакала. Она так испугалась пучины слабого школьного образования, в которую были втянуты ее дети, что откуда-то достала «Список книг для подготовки к поступлению». Еще в Индии мама выучилась на физиолога, затем вышла замуж в двадцать три года, переехала и вырастила троих сыновей в чужой стране, поэтому не было ничего удивительного в том, что она сама не читала многих книг из списка. Но она решила сделать все возможное, чтобы ее дети получили достойное образование. Мама заставила меня прочитать «1984» в десять лет. Несмотря на то что секс в романе меня шокировал, эта книга привила мне большую любовь к языку.

За ней последовало еще бесчисленное множество других: «Граф Монте-Кристо», Эдгар Аллан По, «Робинзон Крузо», «Айвенго», Гоголь, «Последний из могикан», Диккенс, Твен, Остин, «Билли Бадд». К двенадцати годам я сам начал брать книги из списка, а мой брат Суман присылал мне произведения, которые они читали в университете: «Государь», «Дон Кихот», «Кандид, или Оптимизм», «Смерть Артура», «Беовульф», книги Торо, Сартра и Камю. Некоторые из них впечатляли меня больше других. «О дивный новый мир» заложил основы моей моральной философии и стал темой моего вступительного эссе, в котором я спорил с тем, что счастье не является жизненной ценностью. «Гамлет» тысячу раз помог мне справиться с трудностями переходного возраста. Романтические стихотворения сподвигали нас с друзьями на всяческие приключения. Мы часто убегали ночью из дома и пели песню «Американский пирог» под окнами капитана команды болельщиц. (Ее отец был местным священником, поэтому мы надеялись, что он не будет в нас стрелять.) Однажды мама поймала меня по возвращении из ночной вылазки. Она так встревожилась, что начала расспрашивать меня на предмет всех наркотиков, какие только могут достать подростки. Она и подумать не могла, что самым сильным наркотиком, что я пробовал, были книги романтической поэзии, которые она сама принесла мне на прошлой неделе. Книги стали моими ближайшими друзьями и линзами, позволявшими мне взглянуть на мир по-новому.

В ЮНОСТИ КНИГИ БЫЛИ МОИМИ БЛИЖАЙШИМИ ДРУЗЬЯМИ И ЛИНЗАМИ, ПОЗВОЛЯВШИМИ ВЗГЛЯНУТЬ НА МИР ПО-НОВОМУ.

Будучи одержимой хорошим образованием для своих детей, моя мать отвезла нас за сто шестьдесят километров на север, в ближайший большой город Лас-Вегас, чтобы мы могли сдать там экзамены. Она стала членом школьного совета, помогала учителям и требовала, чтобы некоторые предметы можно было изучать углубленно. Мама представляла собой настоящий феномен: она поставила перед собой цель улучшить систему образования в Кингмане, и у нее это получилось. Вскоре ученики нашей школы поняли, что мир не ограничивается Кингманом, окруженным двумя горными цепями. Они осознали, что горизонт гораздо шире, чем кажется.

В выпускном классе методист нашей школы посоветовал Лео, моему близкому другу и самому бедному ребенку из всех, что я знал, следующее: «Ты умный и должен пойти в армию».

Лео рассказал мне об этом. «К черту! – решил он. – Если ты поступаешь в Гарвард, Йель или Стэнфорд, то и я тоже!»

Не знаю, в какой момент я был счастливее: когда поступил в Стэнфорд или когда Лео приняли в Йель.

Прошло лето, и так как в Стэнфорде занятия начинались на месяц позже, чем в других университетах, все мои друзья разъехались и оставили меня в одиночестве. Почти каждый день я шел в пустыню, дремал там, размышлял о жизни и ждал, когда у моей девушки Эбигейл закончится смена в единственном в Кингмане кафе. Кратчайший путь до кафе лежал через горы, и пешая прогулка привлекала меня куда больше поездки на автомобиле. Эбигейл было чуть за двадцать, и она училась в колледже Скриппс. Ей не хотелось влезать в долги, поэтому она ушла в академический отпуск на полгода, чтобы накопить деньги на обучение. Меня покорила ее разговорчивость и то, что она обладала секретными знаниями, которые становятся доступны человеку только в колледже (она ведь изучала психологию!). Мы часто встречались после того, как она заканчивала работу. Однажды днем я проснулся, посмотрел на небо и увидел кружащих надо мной стервятников, спутавших меня с падалью. Я взглянул на часы: было почти три, и я уже опаздывал. Я стряхнул пыль с джинсов и поспешил по пустыне. Я бежал, пока песок не уступил место тротуару и передо мной не появились первые здания. Завернув за угол, я увидел Эбигейл с веником в руках. Она подметала в кафе пол.

«Я уже помыла кофемашину, поэтому угостить тебя латте со льдом не получится, – сказала она.

Завершив уборку, Эбигейл подошла к кассе и достала оттуда книгу в мягкой обложке, которую она там прятала. Вот! – сказала она, бросая мне книгу. – Ты должен это прочесть. Ты всегда читаешь такое высококультурное дерьмо, что тебе нужно попробовать нечто попроще».

ВПЕРЕД МЕНЯ ДВИГАЛИ НЕ СОБСТВЕННЫЕ ДОСТИЖЕНИЯ, А СКОРЕЕ ЖЕЛАНИЕ НАЙТИ ОТВЕТ НА ВОПРОС: ЧТО ПРИДАЕТ ЗНАЧИМОСТЬ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ЖИЗНИ?

Это был пятисотстраничный роман Джереми Левина под названием «Сатана, его психотерапия и лечение неудачным доктором Кэсслером». Я забрал его домой и прочитал за день. Он не был высококультурным. Предполагалось, что роман будет забавным, но он таким не оказался. Однако благодаря ему я сделал невероятное для себя открытие: я понял, что разум – просто работа мозга. Идея впечатлила меня настолько, что все мое наивное восприятие мира изменилось. Это, конечно, правда: чем же еще может быть занят мозг? Хоть мы и обладаем волей, мы просто биологические организмы, а мозг – лишь орган. Литература переполнена громкими словами о значимости человека; мозг – своеобразный аппарат, который придает человеку ту самую значимость. Тогда эта мысль казалась мне удивительной. В ту же ночь я взял свой красный каталог курсов Стэнфорда, который уже просматривал десятки раз, и вооружился маркером. В дополнение к литературным специальностям я начал отмечать направления подготовки, связанные с биологией и неврологией.

ЕСЛИ НЕИЗУЧЕННАЯ ЖИЗНЬ НЕ СТОИТ ТОГО, ЧТОБЫ ЕЕ ПРОЖИВАТЬ, СТОИТ ЛИ НЕПРОЖИТАЯ ЖИЗНЬ ЕЕ ИЗУЧЕНИЯ?

Несколько лет спустя я не начал больше задумываться о карьере, но практически завершил обучение по направлениям «Английская литература» и «Биология человека». Вперед меня двигали не собственные достижения, а скорее желание найти ответ на вопрос: что придает значимость человеческой жизни? Мне казалось, что литература лучше всего описывает жизнь разума, в то время как неврология раскрывает секреты работы мозга. Скользкий концепт значимости казался неотделимым от человеческих взаимоотношений и моральных ценностей. В «Бесплодной земле» Т.С. Элиота озвучены схожие с моими мысли об отсутствии смысла существования, изоляции и тщетном поиске связи между людьми. Метафоры Элиота заняли место в моем словарном запасе. У других авторов я тоже находил похожие идеи. У Набокова меня привлекала мысль, что страдание делает нас невосприимчивыми к страданиям других. Идея Лоренца Конрада о том, что несостоявшаяся коммуникация между людьми может перевернуть их жизнь, очень меня впечатлила. Мне казалось, что литература не только хранит в себе опыт других людей, но и предоставляет богатейший материал для размышлений. Мои познания формальной этики аналитической философии были слишком сухи, им не хватало беспорядка и значимости реальной жизни.

На протяжении всей учебы в университете мое научное исследование значимости жизни вступало в конфликт с моим стремлением создать и укрепить взаимоотношения между людьми, которые и формировали бы эту значимость. Если неизученная жизнь не стоит того, чтобы ее проживать, стоит ли непрожитая жизнь ее изучения? Летом после второго курса я подал резюме на две должности: интерна в высоконаучном Йеркском центре изучения приматов в Атланте и помощника повара в лагере «Сьерра». Этот лагерь был местом отдыха выпускников Стэнфорда. Он находился на девственных берегах озера Фоллэн-Лиф по соседству с Национальным заповедником Эльдорадо. Буклеты лагеря обещали, что проведенное в нем лето станет лучшим в моей жизни. К моей большой радости, меня приняли и туда, и туда. Тогда я только узнал, что у макак есть рудиментарная форма культуры, и мне было любопытно отправиться в Йеркс и узнать, как могла зародиться сама значимость. Иными словами, передо мной встал выбор: изучать значимость или ощущать ее.

Откладывая принятие решения как можно дольше, я в итоге предпочел лагерь. Я отправился к своему куратору с биологического факультета, чтобы объявить ему о своем выборе. Когда я зашел в кабинет, он, как всегда, сидел за столом, уткнув нос в научный журнал. Он был тихим и дружелюбным мужчиной с нависшими веками, но, как только я посвятил его в свои планы, он стал абсолютно другим человеком: его глаза раскрылись, лицо покраснело, капли слюны полетели изо рта.

– Что?! – прокричал он. – Ты в будущем собираешься стать ученым или поваром?

Наконец семестр завершился, и я оказался на ветреной горной тропинке к лагерю. Конечно, я немного переживал, что свернул с жизненного пути, однако все сомнения вскоре рассеялись. Лагерь полностью соответствовал тому, что говорилось в буклете: там все наслаждались живописностью озер и гор, общением, дружбой, ценностью новоприобретенного опыта. Во время полнолуния дикие леса были залиты светом, поэтому мы могли гулять без фонариков. Мы отправлялись на прогулку в два часа ночи, добирались до вершины горы Таллак прямо перед рассветом и любовались тем, как ясная, звездная ночь отражается в тихих озерах, распростертых под нами. Съежившись в спальных мешках на пике горы высотой три километра, мы замерзали от ледяных порывов ветра, лишь иногда спасаясь теплым кофе, который кто-то из нас предусмотрительно брал с собой. А затем мы наблюдали за первыми проблесками солнечного света, вытесняющими на востоке звезды. Дневное небо становилось все шире и выше, пока наконец не появлялся первый солнечный луч. По дорогам у озера Тахо начинали двигаться автомобили: люди ехали на работу. Однако, если поднять голову, можно было увидеть, что на западе день еще не успел сменить ночь: там небо оставалось угольно-черным, звездным, с полной луной. На востоке тебя окружал ясный день, а на западе ночь не хотела уступать солнцу свои бразды правления. В этот момент, стоя на границе дня и ночи, каждый ощущал величие природы, которое не смог бы описать ни один философ. В эти минуты словно сам Бог говорил: «Да будет там свет!» Мы все понимали, насколько мы малы на фоне гор, планеты, Вселенной, но все же чувствовали свою принадлежность к чему-то глобальному.

Возможно, лагерь «Сьерра» и не отличался от других подобных лагерей, но каждый день, проведенный там, был наполнен жизнью и отношениями, которые придавали значимость существованию. Иногда ночью мы сидели на террасе, пили виски и болтали с директором лагеря Мо о литературе и особенностях взрослой жизни. Мо был выпускником Стэнфорда, отдыхавшим от написания докторской диссертации. Через год он вернулся к учебе и позже прислал мне свой первый опубликованный рассказ, вдохновение для которого он нашел в нашем совместном времяпрепровождении.

ИЗУЧЕНИЕ НЕВРОЛОГИИ ПОМОГАЛО МНЕ В ПОИСКЕ ОТВЕТА НА ВОПРОС: КАК МОЗГ ПРЕВРАЩАЕТ ЧЕЛОВЕКА В СУЩЕСТВО, СПОСОБНОЕ НАЙТИ СМЫСЛ ЖИЗНИ?

Внезапно я понял, чего хочу. Пусть советники соорудят погребальный костер, а затем смешают мой прах с песком. Пускай кости мои затеряются в лесу, а зубы в земле… Я не верю ни в мудрость детей, ни в мудрость стариков. Наступает момент, когда весь накопленный опыт стирается деталями существования. Мы никогда не бываем мудрее, чем в настоящий момент.

Вернувшись из лагеря, я не жалел, что отказался от обезьян. Жизнь казалась мне полной, и на протяжении следующих двух лет я продолжал стремиться к более глубокому пониманию разума. Я занимался литературой и философией, чтобы понять, что наполняет существование человека смыслом. Изучение неврологии и работа в кабинете функциональной магнитно-резонансной томографии помогали мне в поиске ответа на вопрос: как мозг превращает человека в существо, способное найти смысл жизни? Одновременно я проводил время в кругу близких друзей, занимаясь всякой ерундой. Мы совершали набеги на университетскую столовую в костюмах монголов, создали вымышленное студенческое братство с вымышленными еженедельными мероприятиями, фотографировались у ворот Букингемского дворца в костюмах горилл, ворвались ночью в Мемориальную церковь, лежали там и слушали эхо и т. д. (Позже я узнал, что Вирджиния Вулф и ее приятели однажды проникли на королевский линкор в костюмах абиссинской знати. После этого я перестал хвастаться нашими банальными проделками.)

На последнем курсе, во время одного из заключительных занятий по неврологии и этике, мы посетили интернат для детей с тяжелыми мозговыми повреждениями. Попав в холл, мы сразу же услышали безутешный плач. Наш гид, дружелюбная тридцатилетняя женщина, представилась группе, но мои глаза блуждали в поисках источника шума.

За стойкой администратора висел большой телевизор, на котором без звука был включен сериал. На экране голубоглазая брюнетка с хорошей прической, эмоционально покачивая головой, умоляла о чем-то героя за кадром. Затем показали ее любимого: у него был мощный подбородок и, вне всяких сомнений, низкий голос. Через мгновение герои начали страстно целоваться. Плач становился все пронзительнее.

Я незаметно заглянул за стойку администратора: перед телевизором на голубом коврике сидела девушка лет двадцати. Сжатые в кулаки руки она плотно прижимала к глазам, качалась вперед-назад, плакала и плакала. Я заметил, что волос на затылке у нее не было: там виднелся большой участок бледной кожи.

Я сделал шаг назад, чтобы снова присоединиться к группе, уходящей на экскурсию по зданию. После разговора с гидом я узнал, что многие здешние обитатели чуть не утонули в детстве. Оглядываясь по сторонам, я заметил, что других посетителей в интернате не было. Я спросил: «Неужели здесь всегда так пусто?»

Нам рассказали, что поначалу члены семьи приходят регулярно: каждый день или даже дважды в сутки. Затем через день. Потом только по выходным. Через несколько месяцев или лет родственники объявляются только в день рождения и Рождество. В конце концов большинство из них переезжает как можно дальше отсюда.

«Я их не виню, – сказала гид. – Тяжело ухаживать за такими детьми».

Внутри себя я просто пришел в ярость. Тяжело? Конечно, это тяжело, но как можно бросать своих детей? В одной из палат больные лежали очень спокойно, стройными рядами, словно солдаты в казарме. Я шел по такому ряду, пока не встретился взглядом с одной из пациенток. Она была подростком с темными спутанными волосами. Я остановился и попытался улыбнуться, чтобы уделить ей немного внимания. Я взял девочку за руку: она была вялой. Но девочка посмотрела прямо на меня и издала булькающий звук.

– Мне кажется, она улыбается, – сказал я гиду.

– Возможно, – ответила она. – Иногда сложно сказать наверняка.

Но я был в этом уверен. Девочка улыбалась.

Вернувшись в университет, я решил поговорить с преподавателем. «Ну, как впечатления?» – спросил он.

Я открыто рассказал ему, что не понимаю, как родители могут бросать этих несчастных детей, и упомянул об улыбке той девочки.

Преподаватель был одним из тех людей, которые имеют свое устоявшееся мнение о связи науки и этики. По этой причине я полагал, что он со мной согласится.

– Ну да, – сказал он, – ты молодец. Но, понимаешь, некоторым из этих детей лучше было бы умереть.

Я схватил сумку и вышел из кабинета.

Она правда улыбалась.

Только какое-то время спустя я понял, что эта экскурсия помогла мне по-новому взглянуть на то, что мозг дает нам возможность строить отношения и наполнять жизнь смыслом. Но иногда мозг нас подводит.

После окончания университета меня не покидало ощущение, что я еще слишком многого не знаю и что прекращать учиться мне пока рано. Поэтому я подал документы в магистратуру Стэнфорда по направлению «Английская литература» и был принят. Я считал язык практически сверхъестественной силой, которая заставляет наш мозг, заключенный в череп толщиной в сантиметр, вступать в коммуникацию с другими людьми. Слово приобретает смысл только в общении, а смысл жизни и ее качество неразрывно связаны с глубиной взаимоотношений, в которые мы вступаем. Именно человеческие отношения являются фундаментом значимости существования. Однако отношения формируются в наших мозгах и телах, работа которых часто нарушается. Мне казалось, что язык жизни как таковой: страсти, голода, любви – связан, хоть и косвенно, с языком нейронов, пищеварительного тракта и сердцебиения.

СМЫСЛ ЖИЗНИ И ЕЕ КАЧЕСТВО НЕРАЗРЫВНО СВЯЗАНЫ С ГЛУБИНОЙ ВЗАИМООТНОШЕНИЙ, В КОТОРЫЕ МЫ ВСТУПАЕМ.

В Стэнфорде мне посчастливилось учиться у Ричарда Рорти, возможно, величайшего философа времени. Под его влиянием я стал рассматривать все университетские дисциплины в качестве средств расширения словарного запаса и инструментов, необходимых для понимания жизни. Помогала мне и хорошая литература. Для написания диссертации я изучал работы Уолта Уитмена, поэта, которого еще век назад интересовали те же самые вопросы, что не давали покоя мне сейчас. Он тоже пытался понять и описать то, что он называл «человеком физиологическим и духовным».

Дописав диссертацию, я пришел к выводу, что Уитмен добился не большего успеха, чем все остальные, в составлении связного «физиологически духовного» словаря, но пути, которыми он пытался это сделать, были выдающимися. Я все больше убеждался в том, что не хочу продолжать заниматься литературой: в последнее время я оказался вынужден углубиться в политику и отдалиться от науки. Один из моих научных руководителей заметил, что мне будет сложно найти себе место в литературном мире, так как большинство докторов филологических наук относятся к естественным наукам, как «обезьяны к огню», с ужасом. Я не понимал, куда меня вела жизнь.

Моя диссертация «Уитмен и медикализация личности» получила высокую оценку, но она была слишком нешаблонной: в ней содержалось столько же истории психиатрии и неврологии, сколько литературной критики. Она не вполне соответствовала требованиям факультета английской литературы. Я не вполне соответствовал его требованиям.

ХОТЯ МОЙ ОТЕЦ, ДЯДЯ И СТАРШИЙ БРАТ БЫЛИ ВРАЧАМИ, Я НЕ ДУМАЛ О МЕДИЦИНЕ КАК О СВОЕМ ПРЕДНАЗНАЧЕНИИ.

Некоторые из моих ближайших университетских друзей отправились в Нью-Йорк, чтобы найти свое место в драматургии, журналистике и на телевидении. Я решил присоединиться к ним и начать жизнь заново. Однако меня продолжал мучить вопрос: как пересекаются биология, этика, литература и философия? Как-то я возвращался домой с футбольного матча, легкий осенний ветерок дул мне в лицо, и я задумался. Голос твердил: «Садись за книги!» Но я услышал и другой голос, который говорил: «Отложи книги в сторону и займись медициной». Внезапно все стало предельно ясно. Хотя мой отец, дядя и старший брат были врачами, я никогда не думал о медицине как о своем предназначении. Но разве не сам Уитмен писал, что только врач способен по-настоящему понять «человека физиологического и духовного»?

На следующий день я поговорил с консультантом курсов по подготовке к поступлению в медицинские университеты. Подготовка такая требовала примерно года интенсивной работы, само поступление должно было занять еще восемнадцать месяцев. Это означало, что друзья уедут в Нью-Йорк без меня и что мне придется оставить литературу. Но я надеялся, что получу возможность найти ответы на свои вопросы, открыть новый вид возвышенного, установить отношения со страданием и понять, что делает жизнь значимой даже перед лицом смерти.

Я начал готовиться к поступлению, уделяя особое внимание химии и физике. В ущерб учебе я устроился на работу с частичной занятостью, но все равно не мог себе позволить снимать жилье в Пало-Альто (Калифорния, США). Поэтому я нашел открытое окно в пустой комнате в общежитии и залез в него. Через несколько недель меня обнаружила комендант, но, к счастью, она оказалась моей знакомой. Она выдала мне ключи от комнаты и снабдила полезной информацией, например когда туда приедет лагерь девушек-болельщиц. Чтобы избежать дурной славы сексуально озабоченного парня, я взял палатку, несколько книг, мюсли и отправился на озеро Тахо, пока опасность не миновала.

Я ВСЕГДА ДУМАЛ, ЧТО, КОГДА ВПЕРВЫЕ БУДУ РАЗРЕЗАТЬ МЕРТВОЕ ТЕЛО, МНЕ СТАНЕТ НЕМНОГО НЕ ПО СЕБЕ, НО Я ОШИБАЛСЯ.

Так как процесс поступления на факультет медицины занимает восемнадцать месяцев, у меня был целый более-менее свободный год после окончания учебы на курсах. Несколько преподавателей предложили мне получить степень по истории и философии науки и медицины, перед тем как навсегда покинуть научное сообщество. Я подал документы в Кембридж на программу «История и философия науки и медицины», и меня приняли. Следующий год я провел в учебных аудиториях в английской сельской местности, где все больше стремился доказать, что непосредственное столкновение с вопросами жизни и смерти необходимо для формирования устойчивых взглядов на них. Слова начинали казаться мне такими же невесомыми, как и дыхание, на котором я произносил их. Оглядываясь назад, я понимаю, что пытался доказать то, что и так уже знал: я жаждал этого непосредственного столкновения. Только занимаясь медициной, я мог постичь сложную философию биологии. Размышления о морали были ничем по сравнению с моральными действиями. Я получил степень и вернулся в Штаты. Мне предстояло отправиться в Йельский университет, на факультет медицины.

Я всегда думал, что, когда впервые буду разрезать мертвое тело, мне станет немного не по себе, но я ошибался. Как это ни странно, я чувствовал себя при этом абсолютно нормально. Яркий свет, стол из нержавеющей стали и преподаватели в галстуках-бабочках придавали моменту пристойности. Несмотря на это, свой первый разрез от задней части шеи до поясницы я никогда не забуду. Скальпель настолько остер, что он не разрезает, а скорее расстегивает кожу, обнажая скрытые под ней мышцы. Невзирая на предварительную подготовку, я был застигнут врасплох, пристыжен и взволнован. Вскрытие трупа – это медицинский ритуал, предполагающий посягательство на священное. Вскрытие вызывает множество чувств – от отвращения, радостного возбуждения, тошноты и страха до простой скуки, которая возникает со временем. В этот момент пафос и лицемерие находятся в равновесии: вот ты стоишь и преступаешь все общепринятые табу, но при этом формальдегид разжигает аппетит, и ты мечтаешь о буррито. В итоге, когда ты справляешься с поставленной задачей, будь то диссекция срединного нерва, распиливание таза пополам или рассечение сердца, лицемерие берет верх: вторжение в нечто священное приобретает характер обычной университетской пары, на которой присутствуют ботаники, клоуны и все остальные. Многие полагают, что именно во время вскрытия трупа угрюмые и преисполненные уважения студенты превращаются в черствых и заносчивых врачей.

НЕВЕРОЯТНАЯ МОРАЛЬНАЯ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ, СВЯЗАННАЯ С ВРАЧЕБНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬЮ, ОМРАЧИЛА ПЕРВОЕ ВРЕМЯ МОЕГО ПРЕБЫВАНИЯ НА ФАКУЛЬТЕТЕ МЕДИЦИНЫ.

Невероятная моральная ответственность, связанная с врачебной деятельностью, омрачила первое время моего пребывания на факультете медицины. В первый день, перед тем как отправиться к трупам, мы учились делать сердечно-легочную реанимацию. Это был второй раз, когда я с нею сталкивался. Впервые мы занимались реанимацией еще в Стэнфорде: тогда это прошло совершенно нелепо и несерьезно. Видеоуроки отвратительного качества и пластиковые манекены без конечностей делали ситуацию до абсурда искусственной. Но сейчас каждый понимал, что когда-нибудь эти знания нам придется применить в реальной жизни. Ритмично надавливая ладонями на грудь пластикового ребенка, я слышал не только смешки одногруппников, но и треск настоящих ребер.

Во время практики все представляют, что манекены реальны, а трупы – нет. Но в первый день это просто невозможно. Когда я увидел труп, голубоватый и распухший, его мертвенность и человеческую природу нельзя было отрицать. Мысль о том, что через четыре месяца я буду отрезать этому мужчине голову ножовкой, пугала.

Преподаватели анатомии дали нам ценный совет: стоит только один раз тщательно рассмотреть лицо трупа, чтобы на него не отвлекаться и держать закрытым. Так работать было легче.

Пока мы, тяжело дыша, готовились размотать голову мертвеца, к нам подошел поболтать хирург. Приблизившись к столу, он облокотился прямо на лицо трупа. Показывая на различные отметки на обнаженном теле, он рассказал о болезнях мертвого пациента: вот шрам от удаления паховой грыжи, вот рубец от каротидной эндартерэктомии, эти следы – расчесы, возможно, желтуха, высокий билирубин. Он, вероятно, умер от рака поджелудочной железы, но следа от операции нет, значит, рак был быстротекущим. Я тем временем не мог оторвать взгляд от ерзающих локтей, которые с каждым высказанным предположением хирурга двигали накрытую голову трупа. Я думал: «Прозопагнозия – это неврологическое расстройство, при котором человек теряет способность узнавать лица». Довольно скоро я уже сам стоял с ножовкой в руке.

ПРЕПОДАВАТЕЛИ АНАТОМИИ ДАЛИ НАМ ЦЕННЫЙ СОВЕТ: СТОИТ ТОЛЬКО ОДИН РАЗ ТЩАТЕЛЬНО РАССМОТРЕТЬ ЛИЦО ТРУПА, ЧТОБЫ НА НЕГО НЕ ОТВЛЕКАТЬСЯ И ДЕРЖАТЬ ЗАКРЫТЫМ.

Через несколько недель все стало восприниматься не так остро. Рассказывая истории о трупах студентам немедицинских специальностей, я делал акцент на гротескном, зловещем и абсурдном, словно стараясь доказать им, что я нормальный, несмотря на то что провожу шесть часов в неделю, кромсая мертвецов. Иногда я рассказывал о моменте, когда оглянулся и увидел одногруппницу (одну из тех девушек, что пьют из собственноручно разукрашенных кружек), стоящую на стуле на цыпочках и радостно вколачивающую долото в позвоночник мертвой женщины. Как я ни пытался доказать, что далек от подобного, мое сходство с этой девушкой было глупо отрицать. В конце концов, разве не я только что охотно щипцами вскрывал мужскую грудную клетку? Даже работая с мертвецами, чьи лица закрыты, а имена остаются загадкой, не можешь не чувствовать их человеческую природу. Однажды я вскрыл желудок трупа и обнаружил в нем две непереваренные таблетки морфина: это означало, что перед смертью мужчина мучился от боли, возможно в одиночестве шаря руками в поисках пузырька с таблетками.

ОДНАЖДЫ Я ВСКРЫЛ ЖЕЛУДОК ТРУПА И ОБНАРУЖИЛ В НЕМ ДВЕ НЕПЕРЕВАРЕННЫЕ ТАБЛЕТКИ МОРФИНА: ЭТО ОЗНАЧАЛО, ЧТО ПЕРЕД СМЕРТЬЮ МУЖЧИНА МУЧИЛСЯ ОТ БОЛИ, ВОЗМОЖНО В ОДИНОЧЕСТВЕ ШАРЯ РУКАМИ В ПОИСКАХ ПУЗЫРЬКА С ТАБЛЕТКАМИ.

Конечно, при жизни все эти мертвецы осознанно пожертвовали себя науке, и слова, которые мы должны были употреблять по отношению к ним, отражали этот факт. Нам сказали называть их не трупами, а донорами. И да, по сравнению с тяжелыми первыми днями вскрытие перестало казаться таким греховным. (Студентам больше не нужно было приносить на занятия самостоятельно найденные трупы, как это было в XIX веке. Кроме того, медицинские учебные заведения давно перестали поддерживать практику выкапывания тел для их изучения. В древнеанглийском языке даже существовал глагол «burke», который означал «тайно удушать кого-то или убивать с целью продать тело жертвы для проведения вскрытия».) Тем не менее самые осведомленные люди – врачи – практически никогда не жертвовали свои тела науке. Интересно, что было известно обо всем этом донорам? Один преподаватель анатомии как-то сказал мне: «Не нужно рассказывать пациенту о кровавых подробностях операции, если это может заставить его передумать».

САМЫЕ ОСВЕДОМЛЕННЫЕ ЛЮДИ – ВРАЧИ – ПРАКТИЧЕСКИ НИКОГДА НЕ ЖЕРТВОВАЛИ СВОИ ТЕЛА НАУКЕ. ИНТЕРЕСНО, БЫЛО ЛИ ЭТО ИЗВЕСТНО ДОНОРАМ?

Даже если доноры достаточно хорошо информированы (наверное, так оно и есть, несмотря на слова того преподавателя анатомии), мысль о том, что их самих разрежут на куски, не самая пугающая. По-настоящему страшно представлять, что твоих близких: мать, отца, бабушку или дедушку – будет потрошить кучка двадцатидвухлетних смеющихся студентов.

Каждый раз, когда я просматривал план предстоящего занятия и видел там слова вроде «медицинская пила», я думал, что это будет пара, на которой меня точно вырвет. Однако мне редко становилось плохо в лаборатории, даже когда я понимал, что «медицинская пила» – это просто обыкновенная ржавая пила по дереву. Ближе всего к рвоте я оказался не в лаборатории, а на могиле моей бабушки в Нью-Йорке, которую мы посетили в двадцатилетнюю годовщину ее смерти. Я согнулся вдвое, начал плакать и извиняться, но не перед трупом, с которым я работал, а перед его внуками. Однажды на середине нашего занятия сын попросил вернуть ему наполовину рассеченное тело его матери. Хотя при жизни она согласилась пожертвовать свое тело науке, ее сын не смог смириться с этим. Я знаю, что поступил бы так же. Останки были возвращены.

В АНАТОМИЧЕСКОЙ ЛАБОРАТОРИИ МЫ ОБЪЕКТИВИРОВАЛИ МЕРТВЫХ, РАССМАТРИВАЯ ИХ ТОЛЬКО КАК НАБОР ОРГАНОВ, ТКАНЕЙ, НЕРВОВ И МЫШЦ.

В анатомической лаборатории мы объективировали мертвых, рассматривая их только как набор органов, тканей, нервов и мышц. В первый день абстрагироваться от человеческой природы трупа невозможно, но затем, когда с конечностей снята кожа, часть мышц вырезана, легкие извлечены, сердце вскрыто, а доля печени удалена, узнать человека в этой куче плоти сложно. В конце концов работа в лаборатории перестает восприниматься как вторжение в нечто священное, и осознание этого расстраивает. В наши редкие моменты размышлений мы все тихонько извинялись перед трупами, но не потому, что признавали свой грех, а потому, что не осознавали его.

Тем не менее грешить было нелегко. Все в медицине, не только вскрытие трупов, преступает границы священного. Врачи вторгаются в тело всеми возможными способами. Они видят людей в моменты, когда те сильнее всего напуганы и наиболее уязвимы. Они сопровождают людей, когда те входят в этот мир и когда покидают его.

Восприятие тела в качестве материала и механизма является оборотной стороной облегчения самого мучительного человеческого страдания. Но при этом самое мучительное страдание становится для врачей лишь средством обучения. Возможно, больше всего это относится к преподавателям анатомии, несмотря на то что они всегда ощущают особую ментальную связь с трупами.

Однажды, когда я наспех сделал длинный разрез вдоль диафрагмы, чтобы облегчить себе поиск селезеночной артерии, наш преподаватель одновременно рассердился и пришел в ужас. Это случилось не из-за того, что я нарушил важную структуру, не понял ключевую концепцию или сделал последующий ход вскрытия невозможным: его возмутило, что я совершил разрез слишком непринужденно. Выражение лица преподавателя и его неспособность озвучить свою обеспокоенность научили меня большему, чем любая лекция, которую я прослушал в своей жизни. Когда я объяснил ему, что мне посоветовал сделать разрез другой преподаватель анатомии, его обеспокоенность уступила место ярости.

Иногда ментальная связь проявлялась проще. Однажды, показывая нам останки разрушенной раком поджелудочной донора, преподаватель спросил:

– Как думаете, сколько ему было лет?

– Семьдесят четыре, – ответили мы.

– Это мой возраст, – сказал он. Затем он поставил образец на стол и вышел из кабинета.

Факультет медицины обострил мое понимание связи между значимостью, жизнью и смертью. Я увидел реляционность, о которой писал еще в Стэнфорде, в отношениях между врачом и пациентом. Как студенты-медики, мы постоянно сталкивались лицом к лицу со смертью, страданием и трудностями ухода за пациентами, но были ограждены от реального груза ответственности, хоть и осознавали его.

Первые два курса студенты-медики проводят в аудиториях, общаются, учатся и читают. В этот период работа воспринимается как та же учеба, но с чуть более расширенными обязанностями. Однако моя девушка Люси, которую я встретил на первом курсе (и которая позже стала моей женой), изначально понимала подтекст учебных занятий. Ее способность любить казалась безграничной, и это преподало мне важный урок.

Как-то мы с ней сидели на диване в моей квартире и изучали волнистые линии кардиограммы. Внезапно она пришла в замешательство, а потом правильно определила смертельную аритмию. Люси начала плакать: откуда бы эта «учебная ЭКГ» ни появилась, пациент не выжил. Изогнутые линии на бумаге были не просто линиями: они отражали вентрикулярную фибрилляцию желудочков и последующую остановку сердца – веский повод для слез.

Мы с Люси учились в Йельском университете, когда Шервин Нуланд все еще там преподавал, но я был знаком с ним только как читатель. Книга Нуланда, знаменитого хирурга-философа, «Как мы умираем» вышла в свет еще во времена моего отрочества, но попала мне в руки только в университете. Лишь немногие книги из всех, что я читал, так прямо и полно говорили о фундаментальном факте существования: все живые организмы, будь то золотые рыбки или внуки, умирают. Я изучал ее в своей комнате по ночам.

Я ЗАНИМАЛСЯ МЕДИЦИНОЙ, ЧТОБЫ ПОЗНАТЬ ТАЙНЫ СМЕРТИ, ЕЕ ЭМПИРИЧЕСКИЕ И БИОЛОГИЧЕСКИЕ ПРОЯВЛЕНИЯ, ОДНОВРЕМЕННО БЕЗГРАНИЧНО ЛИЧНЫЕ И КРАЙНЕ БЕЗЛИКИЕ.

Особенно мне врезалось в память описание Нуландом болезни его бабушки: всего в одном отрывке автору удалось невероятно точно описать взаимосвязь между личным, медицинским и духовным. Нуланд вспоминал, как в детстве он надавливал пальцем на руку бабушки, чтобы узнать, сколько времени понадобится коже, чтобы прийти в первоначальное состояние. Отсутствие упругости тканей в сочетании с недавно появившейся у бабушки одышкой свидетельствовали о «постепенном приближении хронической сердечной недостаточности и о значительном сокращении количества кислорода, которое кровь была способна получить из ткани стареющих легких». Он продолжал: «Жизнь медленно покидала ее. К тому моменту, как бабушка перестала молиться, она перестала делать все остальное».

Описывая ее смертельный инсульт, Нуланд вспоминает «Вероисповедание врачевателей» Томаса Брауна: «С борьбой и болью мы попадаем в неизвестный нам мир, но покинуть его, как правило, не легче».

Я так много времени посвятил изучению литературы в Стэнфорде и истории медицины в Кембридже, пытаясь лучше понять смерть, но в итоге так ее и не понял. Благодаря книгам, в том числе и книге Нуланда, я осознал, что понять смерть можно, лишь столкнувшись с ней лицом к лицу. Я занимался медициной, чтобы познать тайны смерти, ее эмпирические и биологические проявления, одновременно безгранично личные и крайне безликие.

ПЕРВОЕ РОЖДЕНИЕ, СВИДЕТЕЛЕМ КОТОРОГО Я ОКАЗАЛСЯ, ВСКОРЕ СТАЛО И ПЕРВОЙ СМЕРТЬЮ.

В первых главах книги «Как мы умираем» Нуланд рассказывает, как он, будучи неопытным студентом-медиком, остался в операционной один на один с пациентом, чье сердце остановилось. В порыве отчаяния он вскрыл грудь больного и попытался запустить сердце вручную. Пациент умер, а Нуланда, обагренного кровью и убитого неудачей, обнаружил его куратор.

В то время, когда я был студентом на факультете медицины, такая сцена была бы просто невозможна: нам практически запрещалось даже прикасаться к пациентам, не говоря уже о вскрытии им грудной клетки. Однако нам тоже был свойственен героический дух ответственности, который вырывался наружу среди крови и неудач. Мне казалось, что любой настоящий врач должен им обладать.

Первое рождение, свидетелем которого я оказался, вскоре стало и первой смертью.

Я только что завершил первый шаг своей медицинской подготовки. Эти два года были наполнены интенсивной учебой, чтением книг в библиотеках, зубрежкой лекций в кафе, повторением самодельных карточек-шпаргалок в постели. Следующие два года мне предстояло провести в больнице, наконец-то применяя на практике полученные знания, чтобы облегчить страдания реальных, а не абстрактных пациентов. Моя практика началась в отделении акушерства и гинекологии, а свою первую кладбищенскую смену я провел в родовой палате.

Входя в здание больницы в лучах заката, я пытался вспомнить все стадии родов, соответствующую им ширину раскрытия матки и все то, что могло мне сегодня пригодиться. Мне, как студенту, нужно было тихо наблюдать, запоминать и не путаться под ногами. Резиденты, окончившие факультет медицины и завершающие обучение по выбранной специальности, вместе с опытными медсестрами должны были стать моими главными наставниками. Однако меня все равно не покидал страх того, что меня, волей случая или намеренно, заставят самостоятельно принимать роды, а я с этим не справлюсь.

Я отправился в комнату отдыха для врачей, чтобы найти своего резидента. Я открыл дверь и увидел лежащую на диване молодую брюнетку, которая одновременно жадно кусала бутерброд, смотрела телевизор и читала журнал. Я представился.

«Привет, меня зовут Мелисса, – сказала девушка. – Я буду здесь, если понадоблюсь. Тебе сейчас нельзя спускать глаз с пациентки с фамилией Гарсия. Ей двадцать два года, она беременна близнецами, и у нее начались преждевременные схватки. Все остальные пациенты довольно стандартны».

В перерывах между жеванием бутерброда Мелисса заваливала меня кучей информации: близнецам было всего 23,5 недели, и врачи надеялись максимально продлить беременность, так как срок в 24 недели считался порогом выживаемости и каждый дополнительный день был важен. Пациентке давали множество лекарств, чтобы контролировать схватки. Вдруг пейджер Мелиссы зазвонил.

«Все, – сказала она, опуская ноги с дивана, – мне пора идти. Если хочешь, оставайся здесь, тут хорошее кабельное, или можешь пойти со мной».

Я последовал за Мелиссой на пост медсестер. Одна из стен была увешана мониторами, по которым плавно шли волны.

– Что это такое? – спросил я.

– Эти мониторы отображают сердцебиение плодов. Давай я познакомлю тебя с пациенткой. Кстати, она не говорит по-английски. Ты владеешь испанским?

Я отрицательно покачал головой. Мелисса проводила меня в темную палату. Мать тихо лежала в постели и отдыхала. К ее животу были подключены датчики, фиксирующие схватки пациентки и сердцебиение близнецов и посылающие сигналы на мониторы, которые я видел на посту медсестер. Обеспокоенный отец стоял рядом с постелью и держал руку жены. Мелисса что-то шепнула им по-испански и вывела меня из палаты.

В течение следующих нескольких часов все шло гладко. Мелисса спала в комнате отдыха, а я пытался расшифровать корявые записи в карте Гарсии, которые понимал не более чем иероглифы. В итоге я узнал, что пациентку звали Елена, это была ее вторая беременность, она не стояла на учете и не имела страховки. Я записал названия прописанных ей лекарств, чтобы позже почитать о них. В комнате отдыха я нашел учебник и изучил параграфы, в которых говорилось о преждевременных родах.

У недоношенных детей, как я узнал, повышен риск кровоизлияния в мозг и развития детского церебрального паралича. Тем не менее мой старший брат Суман родился на восемь недель раньше срока и стал успешным неврологом. Я подошел к медсестре и попросил ее научить меня расшифровывать волны на мониторе, которые были для меня не более понятны, чем почерк врача. Однако я осознавал, что эти волнистые линии свидетельствовали либо о спокойствии, либо о катастрофе. Она кивнула и начала рассказывать мне о реакции сердца плодов на каждую схватку.

Внезапно сестра остановилась. На ее лице отразилось волнение. Не произнеся больше ни слова, она бросилась в палату Елены, затем прибежала обратно и отправила сообщение на пейджер Мелиссы. Заспанная Мелисса появилась через минуту. Она взглянула на монитор и устремилась в палату Елены, оставляя меня позади, быстро взяла мобильный телефон и позвонила хирургу, объясняя ему ситуацию на жаргоне, который я практически не понимал. Очевидно, с близнецами что-то было не в порядке, и их единственным шансом на спасение оставалось экстренное кесарево сечение.

ИЗ-ЗА ПРИЖИГАНИЯ КРОВЕНОСНЫХ СОСУДОВ В ХОДЕ КЕСАРЕВА В ОПЕРАЦИОННОЙ СТОЯЛ ЗАПАХ ГОРЕЛОЙ ПЛОТИ.

Я направился в операционную вместе со всеми. Елену уложили спиной на операционный стол и вкололи ей в вену лекарства. Пока хирург, резидент и я протирали руки спиртовым санитайзером, медсестра наносила антисептический раствор на круглый живот пациентки. Я понимал, что все очень торопятся, и стоял тихо. Пока анестезиологи интубировали пациентку, старший хирург суетился.

– Быстрее! – командовал он. – У нас нет времени. Нам нужно торопиться!

Я стоял рядом с хирургом и наблюдал, как он сделал один длинный дугообразный разрез прямо под пупком пациентки, чуть ниже верхушки ее большой матки. Я старался следить за каждым движением его руки, одновременно пытаясь вспомнить анатомические рисунки из учебника. Кожа разошлась под прикосновением скальпеля. Хирург уверенно разрезал плотную белесую фасцию, покрывающую прямую мышцу живота, а затем руками раздвинул фасцию и прямую мышцу, обнажая матку. Как только он разрезал матку, среди крови на мгновение показалось маленькое лицо, которое тут же снова скрылось. Врач запустил руки в матку и достал сначала одного, а затем и второго младенца. Фиолетовые близнецы практически не двигались и не раскрывали глаз, словно крошечные птенцы, слишком рано выпавшие из гнезда. Через их прозрачную кожу видны были кости, из-за чего они напоминали не реальных детей, а анатомические рисунки в учебнике. Близнецов, по размеру едва ли превосходивших ладонь хирурга, быстро передали ожидавшим неонатальным реаниматологам, которые помчались с ними в отделение реанимации и интенсивной терапии.

После того как основная опасность миновала, темп операции замедлился, и все стали немного спокойнее. Из-за прижигания кровеносных сосудов в ходе кесарева в операционной стоял запах горелой плоти. На матку пациентки наложили швы, напоминающие ряд зубов, крепко стиснувших открытую рану.

– Профессор, нужно ли закрывать брюшину? – спросила Мелисса. – Я недавно читала, что не следует этого делать.

– Что Бог сочетал, того человек да не разлучает, – ответил хирург. – По крайней мере, не дольше, чем на короткое время. Я предпочитаю все возвращать к первоначальному виду, поэтому давай ее сошьем.

Брюшина – это мембрана, покрывающая внутренние стенки брюшной полости. Каким-то образом я пропустил момент, когда ее разрезали, и сейчас ничего не понимал. Для меня рана выглядела как масса тканей, но хирурги видели в ней четкий порядок, как скульпторы в куске мрамора.

Мелисса запустила щипцы в рану и достала из пространства между мышцей и маткой слой прозрачной ткани. Внезапно брюшина и зияющая дыра в ней стали очень хорошо видны. Она сшила брюшину и перешла к накладыванию крупных петлеобразных швов на прямую мышцу и фасцию. Потом спросила, не хочу ли я сделать последние два стежка.

Мои руки дрожали, когда я протыкал иглой подкожную ткань. Натянув кожу, я увидел, что игла находится слегка под наклоном. Шов получился кривым, между стежками торчал жир.

Мелисса вздохнула.

– Неровно, – сказала она. – Ты должен подцепить только кожу. Видишь эту тонкую белую полоску?

Я видел. Как оказалось, набираться опыта должен был не только мой разум, но и мои глаза.

– Ножницы! – скомандовала Мелисса. Она распустила мои непрофессиональные стежки, заново зашила рану и заклеила ее пластырем. Затем пациентку увезли в палату.

КАК И НЕДОРАЗВИТОЕ ЛЕГКОЕ НОВОРОЖДЕННОГО, Я ПОКА НЕ БЫЛ ГОТОВ ВЗЯТЬ НА СЕБЯ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ЗА СОХРАНЕНИЕ ЖИЗНИ ПАЦИЕНТА.

Как сказала мне Мелисса ранее, 24 недели в матке – это минимальный срок, необходимый для выживания младенцев. Беременность Елены длилась 23 недели и шесть дней. Органы близнецов уже сформировались, но, возможно, еще не были готовы к поддержанию жизни. Детей лишили целых четырех месяцев защищенного существования в матке, где они получали бы все питательные вещества и насыщенную кислородом кровь через пуповину. Сейчас кислород должен был проходить через их легкие, которые оказались еще не готовы к полноценному расширению и газообмену. Я пошел навестить новорожденных в отделении реанимации и интенсивной терапии, где каждый из близнецов находился в прозрачном пластиковом инкубаторе в окружении больших пикающих приборов. Крошечные младенцы были практически не видны среди огромного количества проводов и трубок. По бокам инкубатора были небольшие отверстия, через которые родители могли нежно гладить ножку или ручку ребенка, чтобы обеспечить им живой человеческий контакт.

Солнце взошло, и моя смена закончилась. Дома я не мог заснуть: у меня перед глазами стоял момент, когда близнецов извлекали из матки. Как и недоразвитое детское легкое, я пока не был готов взять на себя ответственность за сохранение жизни.

Когда я вернулся на работу вечером, меня направили к другой беременной. Никто не предсказывал никаких проблем: все было слишком ожидаемо, даже предполагаемая дата родов совпадала. На пару с медсестрой я следил за прогрессом роженицы: схватки охватывали ее тело все чаще и чаще. Сестра сообщила, что шейка матки раскрылась от трех сантиметров до пяти и затем до десяти.

– Теперь пора тужиться, – сказала медсестра.

Затем она повернулась и обратилась ко мне:

– Не беспокойтесь, мы сообщим вам, когда ребенок будет на подходе.

Я нашел Мелиссу в комнате отдыха. Через какое-то время позвали всю команду акушеров: рождение ребенка было близко. За дверью Мелисса подала мне халат, перчатки и пару бахил.

– Чистым остаться не получится, – предупредила она.

Мы зашли в палату. Я скромно стоял сбоку, пока Мелисса решительно не поставила меня прямо между ног пациентки.

– Тужься! – говорила сестра. – Как в прошлый раз, только без крика.

Однако крик не стихал, и вскоре его спутником стал поток крови и других жидкостей. Четкость медицинских диаграмм никак не соотносилась с самой Природой и тяжестью родовых мук. Тогда мне стало ясно, что учиться быть врачом на практике будет куда сложнее, чем проводить время в университетских аудиториях. Чтение книг и решение тестов были совсем не похожи на реальную работу, обремененную грузом ответственности. Знать, что нужно проявлять благоразумие, когда тянешь младенца за голову для облегчения выхода плеча, – это одно, но быть благоразумным на практике – совсем другое. Что случится, если потянуть слишком сильно? («Необратимое повреждение нерва!» – кричал мой мозг.) Головка показывалась с каждой потугой, а затем снова скрывалась. Ребенок словно делал три шага вперед и два назад. Я ждал. Человеческий мозг превращает основную функцию организма – репродуктивную – в мучительный процесс. Тот же самый мозг сделал родовые палаты, токодинамометры, эпидуральную анестезию и экстренное кесарево сечение доступными и необходимыми.

ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ МОЗГ ПРЕВРАЩАЕТ ОСНОВНУЮ ФУНКЦИЮ ОРГАНИЗМА – РЕПРОДУКТИВНУЮ – В МУЧИТЕЛЬНЫЙ ПРОЦЕСС. ТОТ ЖЕ САМЫЙ МОЗГ СДЕЛАЛ РОДОВЫЕ ПАЛАТЫ, ЭПИДУРАЛЬНУЮ АНЕСТЕЗИЮ И ЭКСТРЕННОЕ КЕСАРЕВО СЕЧЕНИЕ ДОСТУПНЫМИ.

Я стоял на месте, не зная, когда и что нужно делать. Следуя указаниям акушера, я протянул руки к появившейся голове и при следующей потуге аккуратно вытащил ребенка. Девочка была большой, пухленькой и мокрой, в три раза крупнее вчерашних близнецов. Мелисса пережала пуповину, и я перерезал ее. Малышка открыла глаза и заплакала. Я еще немного подержал новорожденную на руках, ощущая ее вес, затем передал ее медсестре, которая отнесла ребенка матери.

Я вышел в коридор, чтобы сообщить радостную новость семье пациентки. Около дюжины родственников начали радостно обниматься и жать друг другу руки. Я чувствовал себя пророком, спустившимся с вершины горы, чтобы рассказать всем о Новом Завете. Подумать только, минуту назад я держал на руках нового члена их семьи: племянницу этого мужчины, двоюродную сестру вот той девушки.

Вернувшись в палату, я, взволнованный до предела, столкнулся с Мелиссой.

– Ты не знаешь, как дела у вчерашних близнецов?

Она сразу помрачнела. Как оказалось, первый ребенок умер вчера днем, а второй, не прожив и суток, скончался сегодня, пока я принимал роды. Мне в голову сразу пришли строки из книги Сэмюэла Беккета, которые предельно точно отражали произошедшее с близнецами: «Однажды мы родились, и когда-нибудь мы умрем. В тот же день, в ту же секунду… Рождение на могильной плите. Проблеск света в темноте ночи». Я стоял рядом с «могильщиком» с «щипцами». Для чего этим детям вообще была дана жизнь?

– Ты думаешь, что это страшно? – сказала Мелисса. – Большинство матерей, чьи дети умерли в утробе, все равно вынуждены проходить через схватки и роды. Можешь себе это представить? У этих близнецов хотя бы был шанс.

Спичка блеснула, но так и не загорелась. Из палаты 543 раздавался плач Елены. Ее муж стоял рядом с ней. Из его распухших красных глаз текли слезы, оставляя полосы на лице. Вот оборотная сторона радости: невыносимое, несправедливое, неожиданное присутствие смерти… Существовали ли слова, которые могли утешить их в тот момент?

– Было ли экстренное кесарево правильным решением? – спросил я Мелиссу.

– Вне всяких сомнений, – ответила она. – Оно давало им единственный шанс.

– Что бы произошло, если бы кесарево не сделали?

– Скорее всего, они бы умерли. Ненормальный сердечный ритм плода свидетельствует об ацидемии. Значит, есть проблемы с пуповиной или происходит что-то другое очень опасное.

– Но как понять, что показатели сердечного ритма критичны? Что хуже: извлечь детей слишком рано или ждать слишком долго?

– Все зависит от ситуации.

Какая ответственность! Приходилось ли мне за всю свою жизнь принимать решение более серьезное, чем выбор соуса для сэндвича? Смогу ли я когда-нибудь принимать настолько ответственные решения и жить с ними? Мне все еще предстояло многое узнать из области медицины, но хватит ли мне одних знаний в моменты, когда жизнь и смерть находятся в равновесии? Конечно, одного ума мало. Ясность разума тоже необходима. Я надеялся, что наберусь не только знаний, но и мудрости. В конце концов, когда я впервые входил в больницу день назад, жизнь и смерть были для меня лишь абстрактными понятиями. Теперь я видел их вблизи. Возможно, Поццо, герой произведения Беккета, прав. Может, жизнь – это лишь мгновение, слишком короткое, чтобы задумываться о нем. Но мне по роду избранной мной профессии придется увидеть смерть со всех сторон.

ХВАТИТ ЛИ МНЕ ОДНИХ ЗНАНИЙ В МОМЕНТЫ, КОГДА ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ НАХОДЯТСЯ В РАВНОВЕСИИ?

Очень скоро моя практика в отделении акушерства и гинекологии подошла к концу, и меня сразу же направили в отделение хирургической онкологии. Обучаться мне предстояло вместе с Мари, которая тоже была студенткой факультета медицины. Несколько недель спустя после бессонной ночи ее поставили ассистировать на процедуре Уиппла – сложной операции, в ходе которой хирург работает с большинством органов брюшной полости, пытаясь устранить рак поджелудочной железы. Во время процедуры Уиппла студенты, как правило, должны просто стоять от четырех до девяти часов кряду. Среди практикантов эта операция считается «лакомым кусочком», так как из-за ее невероятной сложности принимать в ней активное участие могут лишь старшие резиденты. Процедура Уиппла по праву считается общепризнанным тестом на мастерство хирурга. Через 15 минут после начала операции я увидел Мари в коридоре. Она плакала. Врач всегда начинает операцию с введения камеры в крошечное отверстие, чтобы посмотреть наличие метастазов, так как слишком широко распространившийся рак делает хирургическое вмешательство бессмысленным и операцию отменяют. Стоя в операционной и понимая, что впереди девятичасовая операция, Мари подумала: «Я так устала. Пожалуйста, Господи, пусть у него найдут метастазы». И метастазы нашли. Пациента зашили, процедуру Уиппла отменили. Сначала Мари почувствовала облегчение, а затем мучительный, все усиливающийся стыд. Она выбежала из операционной в поисках исповедника, и я стал им для нее.

На четвертом курсе факультета медицины я стал замечать, что все больше моих одногруппников выбирают в качестве специализации менее ответственные направления, например радиологию или дерматологию. У меня это вызывало недоумение, и я решил собрать данные по нескольким элитным университетам. Я выяснил, что тенденция везде была одинакова: к концу обучения большинство студентов выбирали более «жизненные» специализации с меньшим количеством рабочих часов, меньшим грузом ответственности и с большей зарплатой. Идеализм, который прослеживался в их вступительных эссе, рассеялся. Приближался выпускной, и мы по йельской традиции сели писать клятвы, представляющие собой комбинацию из слов Гиппократа, Маймонида, Ослера и других великих медиков. Несколько студентов настаивали на отмене клятв, аргументируя тем, что мы ставим интересы пациентов выше наших собственных. Остальные не позволили этой дискуссии развиться. Клятвы остались. Я считал, что такой эготизм несопоставим с медициной, и, должен признаться, был абсолютно прав. Да, большинство людей выбирают профессию по трем критериям: зарплата, условия работы, продолжительность рабочего дня. Но помните, что, ставя эти критерии на первый план, вы выбираете работу, а не призвание.

ВСЕ БОЛЬШЕ МОИХ ОДНОГРУППНИКОВ ВЫБИРАЛИ В КАЧЕСТВЕ СПЕЦИАЛИЗАЦИИ МЕНЕЕ ОТВЕТСТВЕННЫЕ НАПРАВЛЕНИЯ, НАПРИМЕР РАДИОЛОГИЮ ИЛИ ДЕРМАТОЛОГИЮ.

Что касается меня, то я выбрал в качестве специализации нейрохирургию. Какое-то время я раздумывал над тем, что предпочесть, но решение открылось мне однажды ночью в коридоре у операционной. Я сидел там и слушал, как детский нейрохирург разговаривает с родителями мальчика, поступившего в больницу с сильной головной болью. У ребенка обнаружили большую опухоль мозга. Врач не только излагал медицинские факты, но и проявлял искреннее сострадание, понимая, что его слова станут для родителей трагедией. Оказалось, что мать ребенка работала рентгенологом: она уже изучила снимки и понимала, что опухоль, судя по всему, была злокачественной. Теперь она, освещенная ярким светом ламп, сидела на пластиковом стуле, совершенно убитая горем.

– Итак, Клер, – мягко начал хирург.

– Все настолько серьезно? – прервала его мать. – Вы думаете, это рак?

– Я не знаю. Но я точно знаю, что отныне ваша жизнь изменится. Это будет длинный путь, вы понимаете меня? Вы должны всегда быть рядом друг с другом, но не забывайте об отдыхе, когда он необходим. Такая болезнь способна как сплотить, так и разъединить вас. Теперь вы должны поддерживать друг друга, как никогда раньше. Но я не хочу, чтобы вы ночи напролет сидели у постели сына и никогда не выходили из больницы. Договорились?

БОЛЬШИНСТВО ЛЮДЕЙ ВЫБИРАЮТ ПРОФЕССИЮ ПО ТРЕМ КРИТЕРИЯМ: ЗАРПЛАТА, УСЛОВИЯ РАБОТЫ, ПРОДОЛЖИТЕЛЬНОСТЬ РАБОЧЕГО ДНЯ. НО ПОМНИТЕ, ЧТО, СТАВЯ ЭТИ КРИТЕРИИ НА ПЕРВЫЙ ПЛАН, ВЫ ВЫБИРАЕТЕ РАБОТУ, А НЕ ПРИЗВАНИЕ.

Далее он описывал планируемую операцию, ее возможные последствия, решения, которые следовало принять сейчас и о которых пока думать не следовало. К концу разговора родителям не стало легче, но они хотя бы могли смотреть в будущее. Я наблюдал за лицами этих людей: сначала они были бледные, хмурые и отрешенные, а затем приобрели сосредоточенный вид. Сидя там, я осознал, что вопросы о взаимосвязи жизни, смерти и значимости, которыми задается каждый на том или ином этапе, возникают обычно в контексте медицины. В реальных ситуациях, когда человек обдумывает эти вопросы, они становятся философскими и биологическими упражнениями. Люди – организмы, подчиняющиеся законам физики, увы, и тому из них, в котором говорится, что энтропия всегда возрастает. Болезни – это нарушения в работе молекул. Основным условием для поддержания жизни является метаболизм, а прекращение его говорит о смерти.

НЕЙРОХИРУРГИ ПРОНИКАЮТ В САМУЮ ГЛУБИНУ ЛИЧНОСТИ: КАЖДАЯ ОПЕРАЦИЯ НА МОЗГЕ ЯВЛЯЕТСЯ МАНИПУЛЯЦИЕЙ ВНУТРИ СУЩНОСТИ ЧЕЛОВЕКА.

В то время как все остальные врачи лечат болезни, нейрохирурги проникают в самую глубину личности: каждая операция на мозге является манипуляцией внутри сущности человека, и любой, кто пережил такое оперативное вмешательство, не сможет с этим поспорить. Кроме того, пациенты и их близкие зачастую утверждают, что операция на мозге стала самым значительным событием в их жизни. Когда речь идет о вмешательстве в мозг, проблема заключается не только в том, будет человек жить или умрет, а в том, какая жизнь достойна того, чтобы ее проживать. Пожертвовали бы вы своей способностью говорить (или способностью вашей матери говорить) ради нескольких дополнительных месяцев немой жизни? Отдали бы зрение, чтобы уменьшить риск смертельного кровоизлияния в мозг? Согласились бы расстаться со способностью правой руки функционировать, чтобы избавиться от обмороков? Сколько неврологических страданий вы позволили бы причинить вашему ребенку, прежде чем сказать, что смерть будет для него предпочтительнее? Так как мозг определяет наше восприятие мира, любое неврологическое заболевание заставляет пациента и членов его семьи задаться вопросом: что делает жизнь достаточно значимой, для того чтобы продолжать жить?

Нейрохирургия покорила меня своим бесконечным стремлением к совершенству. Размышляя об этом, я вспоминал древнегреческий концепт арете. Я был убежден, что добродетель требует морального, эмоционального, умственного и физического превосходства. Мне казалось, что нейрохирургия чаще всего вступает в конфронтацию со значимостью, личностью и смертью. Так как на нейрохирургах всегда лежит огромный груз ответственности, им необходимо быть специалистами сразу в нескольких сферах: нейрохирургии, интенсивной терапии, неврологии, радиологии. Мне придется развивать не только разум и руки, но и глаза, и, возможно, другие органы. Мысль об этом переполняла и опьяняла меня: может, я тоже смогу присоединиться к рядам тех эрудитов, которые вступали в самую чащу эмоциональных, научных и духовных проблем и находили из них выход.

ЗАКОНЧИВ ФАКУЛЬТЕТ МЕДИЦИНЫ, МЫ С ЛЮСИ ПОЖЕНИЛИСЬ И ОТПРАВИЛИСЬ В КАЛИФОРНИЮ В РЕЗИДЕНТУРУ.

Закончив факультет медицины, мы с Люси поженились и отправились в Калифорнию в резидентуру. Меня приняли в Стэнфорд, а Люси – в Калифорнийский университет в Сан-Франциско, который находился неподалеку. Факультет медицины теперь официально остался позади, а впереди нас ждала реальная ответственность за жизни людей. В больнице я быстро нашел друзей, самыми близкими из которых оказались резидент Виктория и резидент – сосудистый хирург Джефф, учившийся в резидентуре уже несколько лет. В течение следующих семи лет нам предстояло превратиться из простых зрителей в театре медицинской драмы в ведущих актеров.

Хотя интерна на первом году резидентуры можно сравнить со скромным клерком, противостоящим натиску жизни и смерти, объем работы все равно огромен. В мой первый рабочий день старший резидент сказал мне: «Нейрохирургические резиденты не просто лучшие хирурги, мы лучшие врачи во всей больнице. К этому нужно стремиться. Заставь нас гордиться тобой». В этот день мне дали еще множество дельных советов. Один из хирургов заявил во время обхода: «Всегда ешь левой рукой. Тебе нужно уверенно владеть обеими руками». Кто-то из старших резидентов предупредил: «Главврач сейчас разводится с женой, и он с головой погрузился в работу. Не приставай к нему с разговорами». Уходящий интерн, который должен был сориентировать меня, просто сунул мне список из сорока трех пациентов со словами: «Я могу сказать тебе только одно: больные могут причинить тебе боль, но никто из них не способен остановить время». После этого он ушел.

В БОЛЬНИЦЕ БУМАГИ ЯВЛЯЮТСЯ НЕ ПРОСТО БУМАГАМИ: ЭТО ФРАГМЕНТЫ ПОВЕСТЕЙ, НАПОЛНЕННЫЕ РИСКАМИ И ТРИУМФАМИ.

Я не выходил из больницы первые два дня, но очень скоро научился справляться с бумажной работой, сначала казавшейся невыполнимой, всего за час. В больнице бумаги, которые ты подшиваешь, являются не просто бумагами: это фрагменты повестей, наполненные рисками и триумфами. Однажды в больницу поступил восьмилетний мальчик Мэтью с жалобами на головные боли. В ходе обследования врачи обнаружили у него опухоль, примыкающую к гипоталамусу. Гипоталамус регулирует наши основные потребности: сон, голод, жажду, секс. Жизнь с опухолью обрекла бы Мэтью на облучение, ряд операций, мозговые катетеры… Короче говоря, все это лишило бы его детства. Предотвратить все это могло бы полное удаление опухоли, но операция могла повредить гипоталамус, что сделало бы мальчика рабом своих желаний. Хирург приступил к работе, ввел маленький эндоскоп через нос ребенка и просверлил отверстие в основании черепа. Попав внутрь, хирург успешно удалил опухоль. Через несколько дней Мэтью скакал по палате, крал конфеты у медсестер и был полностью готов отправиться домой. В ту ночь я закончил заполнять бесконечное количество документов по его выписке.

Во вторник я потерял своего первого пациента.

Это была 82-летняя женщина, маленькая и аккуратная, самый здоровый человек в отделении общей хирургии, где я провел месяц в качестве интерна. (Хирург, делавший вскрытие, был шокирован, когда узнал ее возраст. Он воскликнул: «Но у нее органы пятидесятилетней!») Она попала в больницу с запором, возникшим из-за небольшой непроходимости кишечника. В течение шести дней мы надеялись, что проблема решится сама собой, но этого не случилось, и нам пришлось провести небольшую операцию. Около восьми вечера в понедельник я заглянул к пациентке: она была активна и чувствовала себя хорошо. Во время нашего с ней разговора я вытащил из кармана список дел на день и вычеркнул в нем последний пункт («послеоперационная проверка миссис Харви»). Теперь можно было пойти домой и немного отдохнуть.

После полуночи у меня зазвонил телефон. Миссис Харви находилась в критическом состоянии. Я сел в постели и начал раздавать указания: «Один литр раствора Рингера, ЭКГ, флюорография, немедленно! Я уже в пути». Я позвонил своей наставнице, которая сказала еще назначить анализы и попросила перезвонить ей, когда ситуация прояснится. Примчавшись в больницу, я увидел, что миссис Харви задыхается. Пульс был чрезвычайно высоким, кровяное давление падало. Ей не становилось лучше, что бы я ни делал. Кроме того, у меня, единственного интерна в отделении общей хирургии на смене, без перерыва пищал пейджер. Некоторые пациенты могли подождать (например, те, кому требовалось снотворное), но у кого-то каждая минута была на счету (у пациента с разорвавшейся аневризмой аорты). Я пришел в отчаяние: все буквально раздирали меня на части, а миссис Харви никак не становилось лучше. Мы перевели ее в реанимацию, где ей вкололи кучу лекарств, необходимых для поддержания жизни. Я провел следующие несколько часов, бегая от пациента в отделении экстренной помощи, который мог умереть, к активно умирающему пациенту в реанимации. К 5.45 утра больного из отделения экстренной помощи увезли в операционную, а состояние миссис Харви стало относительно стабильным. Чтобы не умереть, ей понадобилось 12 литров жидкости, две единицы крови, искусственная вентиляция легких и три разных препарата, повышающих давление.

ИНОГДА Я ВИДЕЛ, КАК СМЕРТЬ ТАИТСЯ ЗА УГЛОМ ИЛИ СМУЩАЕТСЯ ИЗ-ЗА ТОГО, ЧТО БЫЛА ПОЙМАНА В ОДНОЙ ПАЛАТЕ НЕСКОЛЬКО РАЗ.

Когда я наконец уходил из больницы в 17.00 во вторник, миссис Харви не было ни лучше, ни хуже. В 19.00 зазвонил телефон: у миссис Харви опять случился приступ, и ей провели сердечно-легочную реанимацию. Я снова помчался в больницу. Как и в прошлый раз, пациентке удалось сохранить жизнь. Теперь я не поехал домой, а поужинал в кафе рядом с больницей, полагая, что могу снова понадобиться.

В 20.00 телефон опять зазвонил: миссис Харви умерла.

Я отправился домой, чтобы поспать.

Чувства, которые переполняли меня, были чем-то средним между злостью и печалью. По какой-то причине миссис Харви заполнила кучу бумаг, чтобы стать моей пациенткой. На следующий день я пошел на вскрытие. Я наблюдал, как патологоанатом сделал разрез и достал ее органы. Я сам осмотрел каждый из них, проверил узлы, которые я завязал на кишечнике. В тот момент я решил относиться к бумажной работе как к пациентам, а не наоборот.

В первый год резидентуры я многократно сталкивался со смертью. Иногда я видел, как она таится за углом или смущается из-за того, что была поймана в одной палате несколько раз. Вот лишь несколько людей, свидетелем смерти которых я стал.

1. Алкоголик, чья кровь перестала сворачиваться. Он умер от бесконечных кровотечений внутри суставов и под кожей. Синяки каждый день все сильнее распространялись по его телу. Перед тем как потерять сознание, он посмотрел на меня и сказал: «Это несправедливо! Я разбавлял алкоголь водой».

2. Патологоанатом, умершая от пневмонии. После того как она издала предсмертный хрип, ее увезли на вскрытие в патологоанатомическую лабораторию – место, где она провела столько лет своей жизни.

3. Мужчина, которому была проведена небольшая нейрохирургическая процедура по устранению стреляющих болей на лице. Во время операции врач поместил крошечную каплю жидкого цемента на предполагаемый нерв, чтобы прекратить давление вены на него. Неделю спустя у пациента начались сильнейшие головные боли. Были испробованы практически все методы диагностики, но диагноз так и не установили.

4. Десятки людей с травмами головы, полученными из-за попытки самоубийств, выстрела, пьяных драк, мотоциклетных и автомобильных аварий, нападения лося.

В некоторые моменты напряжение становилось ощутимым. Страх и страдание всегда витали в воздухе, но обычно все просто дышали ими, не замечая этого. Но иногда, особенно во влажные и теплые дни, напряжение душило. Находясь в больнице, я, бывало, представлял, что заблудился в джунглях и весь взмок от собственного пота и капающих с неба слез родственников умирающих.

Резиденты на втором году обучения первыми обязаны приходить на помощь в неотложных ситуациях. Одних пациентов спасти нельзя, других можно. Я помню, как впервые перевез пациента в коме из отделения экстренной помощи в операционную, дренировал кровь из черепа и затем стал свидетелем того, как пациент начал говорить с родственниками, жалуясь на отверстие в голове. Я был в такой эйфории, что в два часа ночи отправился гулять по территории больницы и бродил, пока не перестал осознавать, где нахожусь. Мне понадобилось 45 минут, чтобы найти путь обратно.

РЕЗИДЕНТАМ ПРИХОДИЛОСЬ ПРОВОДИТЬ В БОЛЬНИЦЕ ПО 100 ЧАСОВ В НЕДЕЛЮ, НЕСМОТРЯ НА ТО ЧТО ПРАВИЛА ПРЕДУСМАТРИВАЛИ ЛИШЬ 88 ЧАСОВ.

Условия работы были тяжелыми. Резидентам приходилось проводить в больнице по 100 часов в неделю, несмотря на то что правила предусматривали лишь 88 часов. Работы всегда было очень много. У меня слезились глаза, голова пульсировала, я вливал в себя энергетические напитки в два часа ночи. В больнице я старался держать себя в руках, но, как только выходил из нее, измождение брало надо мной верх. Перед 15-минутной дорогой домой я часто дремал в машине, чтобы хоть немного набраться сил.

Не все резиденты могли справиться с этим. Один из нас оказался просто не готов к такому грузу ответственности. Этот парень был талантливым хирургом, но он отказывался признавать свои ошибки. Однажды, когда мы сидели в комнате отдыха, он попросил меня спасти его карьеру.

– Все, что тебе нужно сделать, – ответил я, – просто посмотреть мне в глаза и сказать: «Извини. Все, что произошло, – моя вина. Такого больше не повторится».

– Но ведь это медсестра…

– Нет. Ты должен научиться говорить эти слова и понимать их смысл. Попробуй еще раз.

– Но…

– Нет. Скажи это.

Спустя час разговора в таком ключе я понял, что этот парень обречен.

Стресс заставил еще одного резидента покинуть нейрохирургию ради менее ответственной работы в сфере консультирования.

Другие заплатили еще более высокую цену.

Росли мои умения, а вместе с ними и возложенные на меня обязанности. Чтобы научиться понимать, чьи жизни можно спасти, чьи нельзя, а чьи спасать вообще не следует, нужна невероятно развитая способность прогнозировать. Я совершал ошибки. Я вез пациента в операционную, чтобы сохранить только тот участок его мозга, который позволяет сердцу продолжать биться. При этом человек терял способность говорить и есть самостоятельно. Он был обречен на существование, которого никогда бы себе не пожелал. Подобный исход я начал рассматривать как еще бо́льшую неудачу, чем смерть больного. Такой человек становится тяжкой ношей, оставленной, как правило, на попечение больничного персонала. Родственники, потерявшие надежду на выздоровление, посещают его все реже и реже, пока он в конце концов не умирает от смертельного пролежня или пневмонии. Некоторые люди считают такую жизнь допустимой и настаивают на ней, другие выступают категорически против нее, и нейрохирурги должны учиться принимать правильные решения.

Я выбрал нейрохирургию отчасти для того, чтобы понять смерть: схватить ее, сдернуть с нее мантию, взглянуть, не моргая, ей прямо в глаза. Нейрохирургия привлекала меня сплетением в ней не только мозга и сознания, но также жизни и смерти. Я полагал, что нахождение между жизнью и смертью не только сделает меня более сострадательным, но и поможет возвыситься духовно: отдалиться от мелочного материализма и всяческих пустяков, узнать то, что действительно важно, научиться принимать правильные решения. Я надеялся, что мне удастся хоть частично постичь трансцендентное.

Я ВИДЕЛ МНОГО СТРАДАНИЙ ПАЦИЕНТОВ, НО, ЧТО ХУЖЕ ВСЕГО, – Я ПРИВЫК К НИМ.

Однако в резидентуре мне постепенно открылось совсем иное. Находясь среди бесконечного потока черепно-мозговых травм, я начал подозревать, что яркий свет этих трагедий только ослепляет меня. Казалось, что я пытаюсь изучить астрономию, смотря прямо на солнце. Я все еще был не с пациентами в их судьбоносные моменты, а в этих моментах я видел много страданий, но, что хуже всего, я привык к ним. Даже утопая в крови, человек учится оставаться на поверхности, плыть, цепляясь за один плот с другими врачами и медсестрами, которых тоже смыло приливной волной. Это необходимо, чтобы не потерять способность радоваться жизни.

Мы с резидентом Джеффом вместе работали в отделении травматологии. Однажды он позвал меня, чтобы оценить опасность мозговой травмы, и с того момента мы стали неразлучны. В тот день он прощупал живот пациента, а потом спросил меня, каков прогноз относительно когнитивной функции больного. Я ответил: «Ну, он все еще может быть сенатором, но только очень маленького штата». Джефф рассмеялся. После этого случая население штатов стало для нас показателем серьезности мозговых повреждений. «Он Вайоминг или Калифорния?» – мог спросить Джефф, чтобы понять, насколько интенсивным должно быть лечение. Или я мог сказать: «Джефф, я знаю, что давление пациента нестабильно, но я должен отвезти его в операционную, иначе он превратится из Вашингтона в Айдахо. Стабилизируешь его?»

Как-то раз я забежал в кафетерий и купил свой типичный обед: мороженое и банку диетической колы. Однако поесть я не успел, так как на пейджер мне пришло сообщение о прибытии пациента с серьезной мозговой травмой. Я примчался в травматологию и спрятал мороженое за компьютером за секунду до появления парамедиков, толкающих каталку с пациентом. Они сообщили детали: «двадцатилетний мужчина, мотоциклетная авария, скорость шестьдесят пять километров в час, возможно, мозг вытекает из носа…»

Я немедленно приступил к работе: попросил набор для интубации и быстро оценил жизненные функции пациента. Как только он был успешно интубирован, я осмотрел его многочисленные повреждения: разбитое лицо, ссадины, расширенные зрачки. Мы накачали пациента маннитолом, чтобы уменьшить отек мозга, и срочно отправили его на томографию. Томография показала тяжелое, широко распространившееся кровотечение внутри разбитого черепа. Я уже представлял, как буду сверлить череп и извлекать оттуда кровь, но внезапно у пациента упало давление. Мы незамедлительно повезли его обратно в отделение травматологии, но к моменту прибытия команды травматологов его сердце остановилось. Пациента окружил вихрь активности: в бедренную артерию были поставлены катетеры, глубоко в грудь – трубки, лекарства поступали в кровь через капельницу, и все это время врачи делали ему массаж сердца, чтобы кровоток не прекращался. Полчаса спустя мы позволили ему умереть. Мы все понимали, что с такой травмой головы смерть предпочтительнее.

ИНТЕРЕСНО, ЧЕГО БЫЛО БОЛЬШЕ ЗА КОРОТКОЕ ВРЕМЯ МОЕЙ РАБОТЫ ВРАЧОМ С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ЭТИКИ: ПРОВАЛОВ ИЛИ ПОБЕД?

Я выскользнул из отделения травматологии, перед тем как семье разрешили взглянуть на тело. И тут я вспомнил о диетической коле, мороженом и ужасной больничной жаре. Под прикрытием резидента из отделения экстренной помощи я, словно призрак, прокрался обратно, чтобы спасти мороженое, лежавшее рядом с телом человека, которого я спасти не смог.

Тридцать минут в морозильной камере реанимировали мой обед. «Довольно вкусно!» – думал я, доставая из зубов шоколадную крошку, в то время как семья прощалась с погибшим. Интересно, чего было больше за короткое время моей работы врачом с точки зрения этики: провалов или побед?

Несколько дней спустя я узнал, что Лори, моя подруга с факультета медицины, была сбита автомобилем и нейрохирург, пытаясь спасти ее, провел операцию. У Лори произошла остановка сердца, сердце удалось запустить, но она умерла на следующий день. Время, когда кто-то «погиб в автомобильной аварии», осталось далеко позади. Теперь эти слова открывали ящик Пандоры, в котором были следующие картины: каталка, кровь на полу травматологического отделения, трубка в горле, нажатия на грудную клетку. Я представлял руки, мои руки, которые бреют Лори голову, видел поднесенный к ней скальпель, слышал шум дрели и ощущал запах горящей кости. Волосы наполовину сбриты, голова деформирована. Она перестала быть похожей на себя и стала незнакомкой для друзей и родственников. Может, присутствовали еще трубки в груди и сломанная нога…

Я не спрашивал о подробностях, мне и так было известно слишком много.

В тот момент я вспомнил все случаи проявления мною черствости в отношении больных: я не уделял должного внимания их тревогам и игнорировал их боль, когда наваливались срочные дела. Люди, свидетелями страданий которых я стал, четко компоновались в моей голове по диагнозам, и значимость каждого из них я не мог распознать. Все эти пациенты словно вернулись ко мне: злые, жаждущие мести, непреклонные.

Я боялся, что скоро стану стереотипным бесчувственным врачом из романов Толстого, занятым пустыми формальностями и сосредоточенным лишь на рутинном лечении пациентов. («Доктора ездили к Наташе и отдельно, и консилиумами, говорили много по-французски, по-немецки и по-латыни, осуждали один другого, прописывали самые разнообразные лекарства от всех им известных болезней; но ни одному из них не приходила в голову мысль, что им не может быть известна та болезнь, которой страдала Наташа».)

Ко мне обратилась женщина, у которой только что диагностировали рак груди, смущенная и напуганная неизвестностью. А я был таким усталым! Быстро пробежавшись по вопросам пациентки, я убедил ее в том, что операция пройдет успешно, и решил для себя, что не могу больше тратить время на то, чтобы честно отвечать ей. Но почему я не нашел тогда времени? Сумасбродный ветеран неделями игнорировал рекомендации врачей и медсестер. В результате рана на его спине разошлась, как его и предупреждали. Когда я зашивал его зияющую рану, ветеран, корчась от боли на операционном столе, сказал, что заслужил это.

Никто такого не заслуживает.

Знание того, что Уильям Карлос Уильямс и Ричард Селзер признавали, что делали больным хуже, мало меня утешало, и я поклялся отныне действовать только во благо пациентов. Находясь среди трагедий и неудач, я боялся, что упускаю из вида важность человеческих отношений, но не между больными и членами их семей, а между врачом и пациентом. Одного технического мастерства недостаточно. Будучи резидентом, я поставил себе цель не просто спасать жизни (все рано или поздно умирают), а приводить больных и их близких к пониманию смерти и болезни. Когда в больницу поступает пациент со смертельным мозговым кровотечением, разговор с нейрохирургом оказывает ключевое влияние на восприятие родственниками смерти близкого им человека. Они могут мирно отпустить его («Возможно, пришло его время!») или до конца дней своих испытывать неутихающую боль («Эти врачи не слушали! Они даже не пытались спасти его!»). Когда скальпель бесполезен, слова становятся единственным инструментом хирурга.

КОГДА СКАЛЬПЕЛЬ БЕСПОЛЕЗЕН, СЛОВА СТАНОВЯТСЯ ЕДИНСТВЕННЫМ ИНСТРУМЕНТОМ ХИРУРГА.

Когда дело касается тяжелых черепно-мозговых травм, члены семьи больного, как правило, страдают больше его самого. Родственники, собравшись вокруг любимого человека (в размозженном черепе которого находится поврежденный мозг), часто не могут трезво оценить ситуацию. Они думают о прошлом, их окатывает волна любви и воспоминаний, связанных с телом, лежащим рядом с ними. Я же вижу возможное будущее такого пациента: дыхательный аппарат, трубка от которого входит в разрез в шее, густая жидкость, поступающая в отверстие в животе, возможное длительное, болезненное и лишь частичное восстановление. Чаще всего возвращения к прежнему человеку вообще не происходит. В такие моменты я выступал не противником смерти, как обычно, а посланником ее. Я должен был помочь родственникам понять, что сильный и независимый человек, которого они знали, остался в прошлом и им нужно решить, что предпочтительнее: легкая смерть или вынужденное существование среди трубок и пакетов с жидкостями.

Будь я в молодости более религиозен, я, возможно, стал бы пастором, так как именно в этом, как мне казалось, заключалась его роль.

С моим новым взглядом на работу информированное добровольное согласие – процедура, при которой пациент подписывает документ, разрешающий проведение оперативного вмешательства, – стало не просто юридической формальностью, при которой врач как можно быстрее озвучивает все риски, а возможностью договориться с раненым товарищем: я здесь, рядом с тобой, и я со всей ответственностью обещаю сопровождать тебя на другой берег.

Я ДОЛЖЕН БЫЛ ПОМОЧЬ РОДСТВЕННИКАМ ПАЦИЕНТА ВЫБРАТЬ, ЧТО ПРЕДПОЧТИТЕЛЬНЕЕ: ЛЕГКАЯ СМЕРТЬ ИЛИ ВЫНУЖДЕННОЕ СУЩЕСТВОВАНИЕ СРЕДИ ТРУБОК И ПАКЕТОВ С ЖИДКОСТЯМИ.

На этом этапе резидентуры я стал гораздо ответственнее и опытнее, чем раньше. Я наконец был полностью готов взять ответственность за жизнь и здоровье своих пациентов, не боясь, что моя собственная драгоценная жизнь от этого пострадает.

Я начал все чаще думать о своем отце. Во время учебы на факультете медицины мы с Люси, бывало, посещали утренние обходы, которые проводил мой отец в кингманской больнице. Он всегда старался успокоить и развеселить пациентов. Однажды он спросил у женщины, которая восстанавливалась после операции на сердце:

– Вы голодны? Что вам принести поесть?

– Все что угодно, – ответила она. – Я умираю от голода.

– Как насчет лобстера и стейка?

Затем он взял телефон и позвонил на пост медсестер: «Моему пациенту срочно нужны стейк и лобстер!» Отец снова повернулся к пациентке, улыбнулся и сказал: «Стейк и лобстер уже в пути. Не обращайте внимания, если они будут похожи на сэндвич с индейкой».

Я черпал вдохновение в его умении легко устанавливать связь с пациентами и внушать к себе доверие.

Тридцатипятилетняя женщина сидела на койке в отделении реанимации и интенсивной терапии. На ее лице явно читался страх. Она выбирала подарок сестре на день рождения и вдруг потеряла сознание. Томография показала доброкачественную опухоль мозга, давящую на правую лобную долю. Это была идеальная со всех точек зрения опухоль для удаления: операция на сто процентов устранила бы обмороки. Альтернативой операции стала бы жизнь на токсичных противообморочных препаратах. Однако я сразу же понял, что предстоящая операция на мозге внушает этой женщине ужас. Ей было страшно одной в незнакомом месте: еще недавно она бродила среди привычной суматохи торгового центра, а сейчас сидела в окружении непонятных пикающих приборов и антисептических запахов реанимации. Она скорее всего отказалась бы от операции, если бы я пустился в деталях рассказывать ей о рисках и возможных осложнениях. Я мог так и сделать, письменно зафиксировать ее отказ, посчитать свой долг выполненным и перейти к другим делам. Вместо этого я с ее разрешения пригласил ее родственников, и мы все вместе обсудили возможные пути решения проблемы. На протяжении разговора было заметно, что в голове этой женщины сложнейший выбор, с которым она столкнулась ранее, превращается в непростое, но разумное решение. В этой ситуации я отнесся к ней как к человеку, а не как к проблеме, которую поскорее нужно устранить. Пациентка выбрала операцию. Все прошло гладко. Женщина отправилась домой два дня спустя и никогда больше не теряла сознание.

ЛЮБОЕ СЕРЬЕЗНОЕ ЗАБОЛЕВАНИЕ КАРДИНАЛЬНО МЕНЯЕТ ЖИЗНЬ НЕ ТОЛЬКО ПАЦИЕНТА, НО И ВСЕЙ ЕГО СЕМЬИ.

Любое серьезное заболевание кардинально меняет жизнь не только самого пациента, но и всей его семьи. Заболевания мозга особенно полны эзотерических тайн. Смерть сына, разрушающая упорядоченную вселенную его родителей, не так страшна по сравнению с ситуациями, когда у человека умирает мозг, но тело остается теплым и сердце продолжает биться. Что чувствуют родственники, когда смотрят в глаза своему близкому человеку и слышат о его диагнозе от нейрохирурга? Иногда новость шокирует настолько, что в мозгу происходит короткое замыкание. Этот феномен называется психогенным синдромом, представляющим собой более опасную версию обморока, в который падают многие люди, услышав плохую весть. Когда моя мама, находясь одна в колледже, узнала, что ее отец, отстоявший ее право на образование в сельской Индии 1960-х, умер после долгой госпитализации, она упала в психогенный обморок. Он продолжался, пока она не вернулась домой на похороны. После того как у одного из моих пациентов обнаружили рак мозга, он внезапно впал в кому. Чтобы выяснить причину комы, я назначил электроэнцефалографию, множество анализов и снимков, но все оказалось безрезультатно. Тест, который в итоге помог мне поставить диагноз, был простейшим: я поднял руку пациента над его лицом и отпустил. Человек в психогенной коме продолжает контролиовать себя и не сможет причинить себе боль. Лечить такого пациента нужно подбадривающими разговорами, пока наконец он не услышит ваши слова и не очнется.

МЫ С ОНКОЛОГОМ ЧАСТО СПОРИЛИ, КТО БУДЕТ ГОВОРИТЬ ПАЦИЕНТУ О ДИАГНОЗЕ.

Рак мозга бывает двух видов: возникающий в мозге и метастазы, которые появляются из-за рака других органов, чаще всего легких. Операция не поможет излечиться от заболевания, но продлит жизнь. Большинство людей с раком мозга живут год, иногда два. Миссис Ли, зеленоглазая женщина под шестьдесят, поступила ко мне два дня назад из больницы рядом с ее домом в 160 километрах отсюда. Ее муж, одетый в заправленную в джинсы клетчатую рубашку, стоял у ее койки и вертел обручальное кольцо у себя на пальце. Я зашел в палату, представился, сел и попросил миссис Ли рассказать, что произошло. В течение последних нескольких дней ее беспокоили боли в руке, а затем рука перестала слушаться. Дошло то того, что миссис Ли не могла даже самостоятельно застегнуть пуговицы на блузке, после чего обратилась в местную больницу, испугавшись, что у нее инсульт. Там ей сделали МРТ и направили сюда.

– Вам сказали, что обнаружили на МРТ? – спросил я.

– Нет.

Как это нередко бывает, в той больнице решили не сообщать ей плохую новость, предоставив это нам. Сколько раз я сам делал то же самое? Мы с онкологом так часто спорили, кто будет говорить пациенту о диагнозе. Тогда я решил, что пора положить этому конец.

– Итак, – сказал я, – нам предстоит многое обсудить. Как вы считаете, что происходит? Мне важно это знать, чтобы ничего не оставить без внимания.

– Я думала, что у меня инсульт, но, видимо, это не так.

– Верно. У вас не инсульт, – согласился я. Я видел пропасть между той жизнью, что она вела неделю назад, и той, в которую ей предстояло вступить. Они с мужем явно были не готовы услышать диагноз «рак мозга» (а кто готов?), поэтому я сделал пару шагов назад. – МРТ показала образование в мозгу, которое и вызывает эти симптомы.

Тишина.

– Вы хотите взглянуть на снимки?

– Да.

Я открыл их на компьютере и указал на нос, глаза и уши, чтобы сориентировать ее. Затем привлек ее внимание к опухоли – бугорчатому белому кольцу вокруг черного некротического ядра.

– Что это? – спросила миссис Ли.

– Это может быть все что угодно. Возможно, инфекция. Узнать точно мы сможем только после операции.

В тот момент мне хотелось увильнуть от ответа, оставив их тревоги и предположения неподкрепленными.

– До операции нельзя сказать наверняка, – начал я, – но это очень похоже на опухоль мозга.

– Это рак?

– Опять же это не будет известно на сто процентов, пока опухоль не удалят и ее не исследует патологоанатом, но я предполагаю, что это так.

ЛИШЬ НЕКОТОРЫЕ ПАЦИЕНТЫ ПРОСЯТ СРАЗУ ИЗЛОЖИТЬ ИМ ВСЮ КАРТИНУ, БОЛЬШИНСТВУ ЖЕ ТРЕБУЕТСЯ НЕКОТОРОЕ ВРЕМЯ, ЧТОБЫ ПЕРЕВАРИТЬ ИНФОРМАЦИЮ.

Основываясь на снимках, я без сомнений мог заявить, что у миссис Ли была глиобластома – агрессивный рак головного мозга, худший из возможных вариантов. Я решил двигаться постепенно: упомянув вероятность рака мозга, я сомневался, что пациентка и ее муж будут готовы услышать еще что-нибудь. Лишь некоторые пациенты просят сразу изложить им всю картину, большинству же требуется время, чтобы переварить информацию. Супруги Ли не спросили о прогнозе: в отличие от травматологического отделения, где всего за десять минут нужно все объяснить больному и принять решение, здесь я мог дать пациенту время. Я подробно объяснил им, чего ожидать от следующих двух дней, рассказал, что повлечет за собой операция, пообещал, что с головы миссис Ли сбреют лишь небольшой участок волос и что это не отразится на внешности. Я предупредил пациентку, что сначала ее рука ослабнет, а затем снова окрепнет, и дал слово выписать ее из больницы через три дня, если все пройдет хорошо. Мы также обсудили, что это лишь начало марафона и что сейчас особенно важно не пренебрегать отдыхом.

СТАНДАРТНАЯ КРИВАЯ КАПЛАНА – МЕЙЕРА ПОКАЗЫВАЕТ ВЫЖИВАЕМОСТЬ ПАЦИЕНТОВ НА РАЗНЫХ ЭТАПАХ БОЛЕЗНИ.

После операции мы снова поговорили, на этот раз обсудив химиотерапию, лучевую терапию и дальнейший прогноз. К тому времени я уже усвоил несколько основных правил. Во-первых, подробным статистическим данным место лишь в научно-исследовательском институте, а не в больнице. Стандартная кривая Каплана – Мейера показывает выживаемость пациентов на разных этапах болезни. Это шкала, по которой врачи отслеживают прогресс и оценивают опасность заболевания. Согласно ей только 5 % больных глиобластомой остаются живы через два года после постановки диагноза. Во-вторых, важно быть честным, но всегда оставлять немного места для надежды. Вместо того чтобы сказать: «Средняя выживаемость составляет 11 месяцев» или «Существует 95 %-ная вероятность, что вы и двух лет не проживете», я бы сказал: «Большинство пациентов живут от нескольких месяцев до двух лет». Как мне кажется, это более честный ответ. Проблема в том, что врач никогда не может точно сказать больному, на каком участке кривой он находится. Неизвестно, умрет человек через шесть или шестьдесят месяцев. За время работы я понял, что пытаться дать точный прогноз безответственно со стороны врача. Меня всегда удивляли мифические врачи, называющие конкретные цифры («Доктор сказал, что мне осталось жить шесть месяцев»). Кем они себя мнят и откуда у них такие точные данные?

Пациенты, услышав новость, обычно молчат в ответ. (Одно из старейших значений слова «пациент» – это человек, который, не жалуясь, терпит трудности.) Молчание наступает вследствие шока или задетого достоинства, поэтому прикосновение к руке пациента становится формой коммуникации. Некоторые сразу же настраиваются весьма решительно (чаще всего это относится к супругу): «Мы будем бороться и победим, доктор!» Средства борьбы варьируются от молитв до трав и стволовых клеток. Мне эта решительность всегда казалась каким-то хрупким, нереалистичным оптимизмом, единственной альтернативой отчаянию. В любом случае при непосредственной близости операции такой воинственный настрой вполне уместен. В операционной темно-серая гниющая опухоль представлялась мне захватчиком персиковых извилин мозга, и я злился («Тебе не уйти от меня, дрянь», – бормотал я). Удаляя опухоль, я чувствовал удовлетворение, хоть я и знал, что микроскопические раковые клетки уже вторглись в здоровую на первый взгляд мозговую ткань. Повторный рост опухоли неизбежен. И произойдет это совсем скоро. Открытость к установлению межличностных отношений предполагает вовсе не раскрытие великих тайн с трибуны, а готовность принять своих пациентов на любом участке их жизненного пути и оставаться с ними настолько долго, насколько это возможно.

УДАЛЯЯ ОПУХОЛЬ, Я ЧУВСТВОВАЛ УДОВЛЕТВОРЕНИЕ, ХОТЬ Я И ЗНАЛ, ЧТО МИКРОСКОПИЧЕСКИЕ РАКОВЫЕ КЛЕТКИ УЖЕ ВТОРГЛИСЬ В ЗДОРОВУЮ НА ПЕРВЫЙ ВЗГЛЯД МОЗГОВУЮ ТКАНЬ.

Тем не менее за эту открытость тоже приходится платить.

Однажды вечером на третьем году обучения я столкнулся со своим другом Джеффом, сосудистым хирургом. Сосудистая хирургия – не менее ответственная и требовательная область медицины, чем нейрохирургия. При встрече мы оба заметили подавленность друг друга. «Рассказывай сначала ты», – сказал Джефф. И я описал смерть ребенка, которому выстрелили в голову из-за того, что он носил ботинки не того цвета. Он был так близок к тому, чтобы выкарабкаться… Среди недавнего наплыва смертельных, неоперабельных опухолей мозга я всей душой надеялся, что мальчик выживет, но этого не произошло. Джефф молчал, а я ждал его истории. Внезапно он засмеялся, ущипнул меня за руку и сказал: «Кажется, я кое-что усвоил наверняка: если я расстроен из-за работы, то всегда могу поговорить с нейрохирургом, чтобы немного развеселиться».

Позже тем же вечером, закончив мягко объяснять матери, что ее новорожденный младенец родился без мозга и скоро умрет, я сел в машину и включил радио: в новостях сообщили о затяжной засухе в Калифорнии. Внезапно у меня из глаз брызнули слезы.

ПОРАЖЕНИЯ ВЫЗЫВАЛИ У МЕНЯ НЕВЫНОСИМОЕ ЧУВСТВО ВИНЫ, НО ВЗВАЛИВАЯ НА СЕБЯ ЧУЖОЙ КРЕСТ, ТЫ САМ МОЖЕШЬ ОКАЗАТЬСЯ ПРИДАВЛЕННЫМ ЕГО ВЕСОМ.

Нахождение с пациентами в трудные минуты, конечно, требовало эмоциональных затрат, но оно того стоило. Кажется, я ни разу даже не задумывался, зачем я выполняю эту работу и нужно ли мне это. Призвание защищать не только жизнь, но и личность другого человека (и даже, не побоюсь сказать, душу) по праву можно считать священным.

Перед операцией на мозге пациента я всегда пытался как можно больше узнать о нем: о его личности, ценностях, о том, что делает его существование значимым и при каких потерях спасение его жизни лишится смысла. Я всегда изо всех сил стремился добиться успеха, и неизбежные поражения вызывали у меня невыносимое чувство вины. Этот груз вины и ответственности как раз и является тем, что делает медицину одновременно священной и ужасной: взваливая на себя чужой крест, ты сам можешь оказаться придавленным его весом.

На середине резидентуры пришло время набраться опыта еще в одной сфере. Для того чтобы быть первоклассным нейрохирургом, недостаточно блистать лишь в нейрохирургии. Чтобы стать лучшим из лучших, нейрохирург должен идти вперед и добиваться превосходства в других сферах. Некоторые выбирают что-нибудь публичное, как, например, нейрохирург-журналист Санджай Гупта, но большинство сосредотачиваются на смежных областях. Самый сложный и престижный путь состоит в том, чтобы стать нейрохирургом-нейробиологом.

ОСТАВИВ НА ВРЕМЯ ХИРУРГИЮ, Я НАЧАЛ УЧИТЬСЯ ПРИМЕНЯТЬ НОВЫЕ ТЕХНИКИ ГЕННОЙ ТЕРАПИИ В СЕРИИ БЕСПРЕЦЕДЕНТНЫХ ЭКСПЕРИМЕНТОВ.

На четвертом году резидентуры я начал проводить исследование в стэнфордской лаборатории, посвященное основам моторной нейробиологии и развитию технологий нейропротезирования. Я представлял, что в результате парализованные люди могли бы контролировать мозгом курсор мышки или руку-робот. Заведовал лабораторией преподаватель электротехники и нейробиологии, индус во втором поколении, которого все ласково называли Ви. Ви был на семь лет старше меня, но мы стали близки как братья. Его лаборатория являлась мировым лидером в чтении сигналов мозга, но я под его руководством начал работать в обратном направлении: я решил научиться записывать сигналы в мозг. В конце концов, если рука-робот не может чувствовать, насколько сильно она сжимает бокал вина, то она раздавит множество бокалов. Однако возможности нейромодуляции куда шире: способность контролировать разряды нейронов позволила бы лечить множество неврологических и психиатрических заболеваний, которые сейчас считаются трудно– или неизлечимыми: от большого депрессивного расстройства до болезни Хантингтона, шизофрении, синдрома Туретта и обсессивно-компульсивного расстройства. Возможности в действительности безграничны. Оставив на время хирургию, я начал учиться применять новые техники генной терапии в серии беспрецедентных экспериментов.

На протяжении года работы мы с Ви встречались каждую неделю, чтобы обсудить полученные результаты. Честно говоря, я очень любил наши с ним беседы. Ви не походил на всех остальных знакомых мне ученых: у него была мягкая манера разговора, и он всегда со всей душой и ответственностью относился к людям и миссии врача. Ви часто говорил мне, что сам хотел бы быть хирургом. Наука, как я понял со временем, политизирована, соревновательна, жестока и полна соблазнов найти пути полегче.

Под руководством Ви любой мог отыскать свой честный (и, как правило, скромный) путь к успеху. В то время как большинство ученых стремились опубликовать свои статьи в самых престижных медицинских журналах и получить известность за границей, Ви говорил, что единственная обязанность врача заключается в том, чтобы быть преданным своему исследованию и правдиво рассказывать о нем. Я никогда не встречал такого успешного человека, настолько преданного служению добру. Для меня Ви был истинным образцом совершенства.

КАК МАЛО ИЗВЕСТНО ВРАЧАМ О МУКАХ, НА КОТОРЫЕ ОНИ ОБРЕКАЮТ СВОИХ ПАЦИЕНТОВ.

Однажды Ви не улыбнулся, как обычно, когда я сел напротив него. Он с болью в глазах вздохнул и сказал:

– Мне нужно, чтобы ты прямо сейчас надел свою медицинскую шапочку.

– Хорошо.

– Похоже, что у меня рак поджелудочной железы.

– Ви… Ладно, расскажи мне все с самого начала.

Он поведал о постепенной потере веса, несварении и недавней «превентивной» компьютерной томографии (нестандартная процедура при таком предположительном диагнозе), которая показала образование в поджелудочной. Мы обсудили планы на будущее, неизбежную страшную процедуру Уиппла («Ты будешь чувствовать себя так, словно попал под грузовик», – предупредил я его), лучших хирургов, реакцию его жены и детей на болезнь Ви и руководство лабораторией во время его длительного отсутствия. У рака поджелудочной плохой прогноз, но, конечно, никто не знал, чем болезнь обернется для Ви.

Он какое-то время молчал.

– Пол, – сказал он, – как думаешь, есть ли смысл в моем существовании? Принимал ли я в жизни верные решения?

Я был поражен: даже человек, которого я считал образцом этичности, задавался этими вопросами перед лицом смерти.

Операция, химио– и лучевая терапия были для Ви утомительными, но успешными. Он вернулся на работу год спустя, как раз когда я снова приступил к своим обязанностям в больнице. Его волосы поседели и истончились, а блеск в глазах погас. Во время нашего последнего еженедельного разговора он повернулся ко мне и сказал: «Знаешь, сегодня я впервые подумал о том, что все это того стоило. Конечно, я бы прошел через что угодно ради своих детей, но сегодня я понял, что все мучения были не напрасны».

Как мало известно врачам о муках, на которые мы обрекаем своих пациентов.

На шестом году резидентуры я вернулся в больницу на полный рабочий день, отложив исследования в лаборатории Ви на выходные и свободные часы, если такие выдавались. Большинство людей, даже ближайшие коллеги, не до конца понимают, что такое черная дыра под названием «нейрохирургическая резидентура». Однажды одна из моих любимых медсестер, задержавшись в больнице до десяти вечера из-за сложного пациента, сказала:

– Как хорошо, что завтра выходной. У вас тоже?

– Эм, нет.

– Но вы ведь можете хотя бы прийти попозже? Во сколько вы обычно приходите?

– В шесть утра.

– Не может быть. Правда?

– Да.

– Каждый день?

– Каждый день.

– И в выходные?

– Даже и не спрашивайте.

Среди резидентов популярно высказывание: «Дни длинны, но годы коротки». В нейрохирургической резидентуре день начинается в шесть утра и заканчивается, когда сделаны все операции, что непосредственно зависит от скорости работы хирурга в операционной.

В НЕЙРОХИРУРГИЧЕСКОЙ РЕЗИДЕНТУРЕ ДЕНЬ НАЧИНАЕТСЯ В ШЕСТЬ УТРА И ЗАКАНЧИВАЕТСЯ, КОГДА СДЕЛАНЫ ВСЕ ОПЕРАЦИИ.

Умение резидента оперировать оценивают по его технике и скорости работы. Ни в коем случае нельзя быть ни небрежным, ни медлительным. Стоит вам потратить чуть больше времени на аккуратность, и вы услышите в свой адрес что-то вроде: «Посмотрите, да у нас здесь настоящий пластический хирург!» или «Я понял твою технику: к тому моменту, как ты зашьешь верхнюю часть надреза, нижняя уже успеет затянуться сама по себе. Только половина работы – очень умно!» Старшие резиденты обычно советуют младшим: «Сейчас учитесь работать быстро. Работать хорошо научитесь позже». Во время операции глаза каждого члена команды всегда устремлены на часы. Во-первых, длительная анестезия опасна для пациента: во время продолжительной операции может быть причинен большой вред нервам, мышцам и почкам. Во-вторых, все просто хотят поскорее закончить.

Как я понял со временем, есть два способа работать быстрее, проиллюстрировать которые проще всего на примере черепахи и зайца. Заяц действует максимально быстро: его руки дергаются, инструменты звенят и падают на пол, кожа на голове пациента расходится в стороны, словно занавес, лоскут кости оказывается на подносе еще до того, как осядет пыль после сверления черепа. В результате отверстие, как правило, нужно расширить на сантиметр тут или там, так как оно было сделано в неправильном месте. Черепаха, наоборот, действует размеренно, без лишних движений. Она дважды измеряет, один раз отрезает. Ни к одному этапу операции не нужно возвращаться повторно: все сделано четко и верно. Если зайцу приходится исправлять слишком много ошибок, черепаха его обгоняет. Если черепаха слишком много времени тратит на обдумывание каждого шага, побеждает заяц.

ДВА ЧАСА ОПЕРАЦИИ ВОСПРИНИМАЮТСЯ КАК ОДНА МИНУТА. НО КАК ТОЛЬКО ТЫ НАКЛАДЫВАЕШЬ НА РАНУ ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫЙ СТЕЖОК, НОРМАЛЬНЫЙ ХОД ВРЕМЕНИ ВОССТАНАВЛИВАЕТСЯ.

Вне зависимости от того, в каком темпе работать в операционной, время проходит незаметно. Если скука, согласно Хайдеггеру, – это осознание течения времени, то хирургию точно нельзя назвать скучной. Из-за интенсивной концентрации внимания начинает казаться, что стрелки часов живут своей жизнью. Два часа воспринимаются как одна минута. Как только ты накладываешь на рану заключительный стежок, нормальный ход времени восстанавливается. В этот момент можно буквально услышать «вжик». Затем мозг заполняет целая череда вопросов: как скоро пациент отойдет от наркоза? Когда привезут следующего пациента? Во сколько я сегодня буду дома?

Только завершив последнюю операцию за день, я понимал, что уже не в силах переставлять ноги. Рабочие вопросы, которые требовалось решить до ухода домой, были подобны кандалам.

Могло ли это подождать до завтра?

Нет.

Вздох, и Земля продолжала вращаться вокруг своей оси.

Когда я стал старшим резидентом, весь груз ответственности лег мне на плечи, и шансы на успех или поражение были высоки, как никогда. Боль неудач привела меня к пониманию, что техническое мастерство – это моральное требование. Одних добрых намерений недостаточно, когда так много зависит от мастерства. В нейрохирургии грань между трагедией и триумфом определяется лишь одним или двумя миллиметрами.

В НЕЙРОХИРУРГИИ ГРАНЬ МЕЖДУ ТРАГЕДИЕЙ И ТРИУМФОМ ОПРЕДЕЛЯЕТСЯ ЛИШЬ ОДНИМ ИЛИ ДВУМЯ МИЛЛИМЕТРАМИ.

Однажды Мэтью, мальчик с опухолью мозга, очаровавший весь персонал несколько лет назад, снова поступил к нам в больницу. Его гипоталамус все же был слегка поврежден во время операции по удалению опухоли, вследствие чего прелестный восьмилетний мальчуган превратился в двенадцатилетнего монстра. Он никогда не переставал есть и пугал окружающих вспышками агрессии. Руки его матери были сплошь покрыты царапинами. В конце концов мальчика пришлось поместить в специализированную лечебницу: из-за миллиметрового повреждения гипоталамуса он стал дьяволом во плоти. Конечно, перед каждой операцией пациент и его родственники беседуют с хирургом о возможных рисках, но все равно смотреть на такой исход всегда больно. Все и представить боялись, что будет с Мэтью, когда он станет 140-килограммовым двадцатилетним парнем.

Как-то раз я установил электрод на девять сантиметров вглубь мозга пациента, чтобы устранить паркинсонический тремор. Моей целью было субталамическое ядро – крошечное миндалевидное образование в глубине мозга, разные части которого отвечают за различные функции: движение, познание, эмоции. В электрод был пущен ток, чтобы хирурги могли оценить тремор. Сосредоточив все внимание на левой руке пациента, мы все решили, что тремор уменьшился.

Внезапно наше утвердительное бормотание прервал смущенный голос пациента:

– Я чувствую… такую сильную грусть.

– Отключить ток! – скомандовал я.

– О, теперь это чувство отступает, – сказал пациент.

– Давайте попробуем еще раз. Хорошо? Хорошо. Включить ток!

– Мне так… так грустно. Темно и… грустно.

– Достаем электрод!

Мы достали электрод и затем снова установили его, на этот раз на два миллиметра вправо. Тремор исчез. Пациент, к счастью, чувствовал себя нормально.

Однажды поздно ночью мы с еще одним нейрохирургом проводили субокципитальную краниотомию пациенту с опухолью ствола мозга. Это одна из самых сложных операций: попасть в нужный участок очень трудно даже самому опытному хирургу. Но в ту ночь я был расслаблен: инструменты словно служили продолжениями моих пальцев, а кожа, мышцы и кость как будто расходились самостоятельно. И вот моему взору открылась желтая блестящая выпуклость – опухоль в глубине ствола мозга. Внезапно напарник сказал мне:

– Пол, что произойдет, если ты вот здесь сделаешь надрез на два миллиметра глубже?

В моей голове стали всплывать иллюстрации из нейро-анатомического атласа.

– Диплопия?

– Нет, – ответил он, – синдром запертого человека.

Еще два миллиметра, и пациент будет полностью парализован, сохранив лишь способность моргать. Не поднимая глаз от микроскопа, напарник сказал:

– Я знаю это, потому что во время моей третьей подобной операции именно так и произошло.

В нейрохирургии нужно быть преданным собственному мастерству и личности другого человека. Чтобы принять решение о проведении операции, необходимо оценить собственные способности и понять, кем является пациент и что для него важно. Некоторые участки мозга, например прецентральная извилина, практически неприкосновенны: их повреждение повлечет за собой паралич связанных с ними частей тела. Но самыми священными являются те области коры мозга, которые отвечают за речь. Они расположены слева и называются центрами Брока и Вернике. Один из этих центров связан с пониманием речи, а другой – со способностью говорить.

ЧТОБЫ ПРИНЯТЬ РЕШЕНИЕ О ПРОВЕДЕНИИ ОПЕРАЦИИ НА МОЗГЕ, НЕОБХОДИМО ОЦЕНИТЬ СОБСТВЕННЫЕ СПОСОБНОСТИ И ПОНЯТЬ, КЕМ ЯВЛЯЕТСЯ ПАЦИЕНТ И ЧТО ДЛЯ НЕГО ВАЖНО.

Повреждение центра Брока лишит человека способности говорить и писать, но он все равно будет с легкостью понимать речь.

Человек с поврежденным центром Вернике не сможет понимать речь, но не утратит способности говорить: его речь превратится в бессвязный поток слов и предложений. Останется лишь грамматика без смысла.

Если повреждены оба центра, пациент становится изолированным от мира: он навеки теряет нечто неразрывно связанное с его человеческой природой. Увидев пациента с инсультом или травмой головы, при которых были повреждены эти области, хирург не может не задуматься, стоит ли вообще спасать этого человека. Не будет ли жизнь без речи мучением?

Впервые я встретился с таким пациентом еще во время учебы на факультете медицины. Это был 62-летний мужчина с опухолью мозга. Во время утреннего обхода мы зашли к нему в палату, и резидент спросил:

– Мистер Майклз, как вы себя чувствуете?

– Четыре шесть один восемь девятнадцать! – ответил он весьма дружелюбно.

Из-за повреждений, нанесенных мозгу опухолью, этот мужчина мог изъясняться только последовательностями цифр, но при этом у него сохранились ударения, тон и интонации речи, и он мог выражать эмоции: улыбаться, хмуриться, вздыхать. Он назвал новый ряд цифр, на этот раз обеспокоенно. Он хотел нам что-то сказать, но цифры выражали лишь его страх и гнев. Команда направилась к выходу из палаты, но я по какой-то причине остался.

– Четырнадцать один два восемь, – умолял он, держа меня за руку. – Четырнадцать один два восемь.

– Извините меня.

– Четырнадцать один два восемь, – печально сказал он, смотря мне прямо в глаза.

А затем я пошел догонять команду. Он умер несколько месяцев спустя, унеся с собой в могилу свое нерасшифрованное послание.

В случаях, когда опухоли примыкают к речевым центрам, хирург сотню раз предупреждает пациента, делает огромное количество снимков и назначает полное нейропсихологическое обследование. Во время операции пациент находится в сознании и разговаривает. Обнажив мозг, но еще не удалив опухоль, хирург берет ручной электрод с круглым кончиком и ударяет током маленький участок коры мозга, в то время как пациент выполняет различные словесные задания: называет предметы, перечисляет буквы алфавита и т. д. Когда электрод посылает ток в опасную область, речь пациента становится сбивчивой: «А, Б, В, Г, Д га га га ррр… Е, Ё, Ж…» Таким образом хирург понимает, можно ли безопасно удалить опухоль. Пациент остается в сознании на протяжении всей операции, продолжая выполнять вербальные задания и разговаривать с врачом.

Однажды вечером я готовился к подобной операции и, просмотрев результаты магнитно-резонансной томографии, понял, что опухоль полностью покрывала речевые зоны. Плохой знак. Я прочитал заключение по результатам консилиума хирургов, онкологов, радиологов и патологоанатомов: операция была признана слишком опасной. Как хирург согласился оперировать? Я возмутился: в некоторых случаях мы просто должны сказать «нет». Пациента ввезли на коляске. Он посмотрел прямо на меня и сказал: «Я хочу, чтобы эту дрянь вырезали из моего гребаного мозга. Усек?»

Вошел хирург и увидел выражение моего лица. «Знаю, – сказал он. – Я два часа уговаривал его отказаться от операции. Не переживай. Ты готов?»

Во время операции вместо традиционного алфавита и устного счета мы выслушивали богохульную тираду: «Вы уже вырезали эту дрянь из моей башки? Чего вы возитесь? Быстрее! Я хочу, чтобы вы ее вырезали. Я могу оставаться здесь весь чертов день, только вытащите ее!»

Я медленно вырезал огромную опухоль, обращая пристальное внимание на малейшие признаки речевого затруднения. Тем временем монолог пациента не прекращался ни на минуту. Вскоре опухоль была положена на чашку Петри, и мозг больного засиял чистотой.

– Ты почему остановился? Эй ты, кретин! Я тебе сказал, что ты должен вырезать эту дрянь из меня!

– Операция окончена, – ответил я. – Опухоль удалена.

Как он все еще разговаривал? Учитывая размер и расположение опухоли, это казалось немыслимым. Возможно, за ругань отвечал другой участок коры его мозга. А может, опухоль каким-то образом сместила речевые центры…

Но череп сам по себе не закрылся бы. Пришлось отложить размышления до завтра.

ЗАДАЧА ВРАЧЕЙ СОСТОИТ В ТОМ, ЧТОБЫ РАЗОБРАТЬСЯ, ЧТО НАПОЛНЯЕТ ЖИЗНЬ КАЖДОГО ПАЦИЕНТА СМЫСЛОМ, И ПОСТАРАТЬСЯ НЕ ЛИШИТЬ ЕГО ЭТОГО.

Я достиг вершины резидентуры. Я освоил сложнейшие операции. Моя исследовательская работа завоевала высочайшие оценки. Предложения о работе в разных уголках страны буквально сыпались на меня. В Стэнфорде появилась вакансия, которая полностью отвечала моим интересам: им требовался нейрохирург-нейробиолог со знанием технологий нейропротезирования. Однажды ко мне подошел младший резидент и сказал:

– Я только что слышал разговор начальства: если они возьмут тебя на работу, ты станешь куратором на моем факультете.

– Тс-с-с! – сказал я. – А то сглазишь!

Мне наконец начало казаться, что отдельные нити биологии, этики, жизни и смерти начинают сплетаться если не в идеальную этическую систему, то хотя бы в связный взгляд на мир, и я четко видел в этом мире свое место. Врачи в наиболее сложных отраслях медицины встречают пациентов в самые непростые минуты, когда их жизнь и личность находятся под угрозой. Задача врачей состоит в том, чтобы разобраться, что наполняет жизнь каждого отдельного пациента смыслом, и постараться не лишить его этого. В противном случае пациенту лучше позволить мирно умереть. Чтобы принимать такие решения, нужно не бояться груза ответственности, обвинений в свой адрес и чувства вины.

Я был на конференции в Сан-Диего, когда у меня зазвонил мобильный. Это была резидент Виктория.

– Пол?

Что-то случилось. Живот свело.

– Что произошло? – спросил я.

Тишина.

– Вик?

– Джефф покончил с собой.

– Что?!

Джефф заканчивал хирургическую стажировку на Среднем Западе, и мы оба были так ужасно заняты, что перестали общаться. Я пытался вспомнить наш последний разговор и не мог.

– Эм… Видимо, после операции у пациента возникли осложнения, и он умер. Прошлой ночью Джефф поднялся на крышу какого-то здания и спрыгнул. Больше мне ничего не известно.

Я пытался понять, что сподвигло его на такой шаг. Видимо, невыносимое чувство вины нахлынуло на него и заставило подняться на эту крышу и спрыгнуть.

БОЛЬШИНСТВО ПРОЖИВАЮТ ЖИЗНЬ С ПАССИВНЫМ ОТНОШЕНИЕМ К СМЕРТИ, СЧИТАЯ ЕЕ ТЕМ, ЧТО НЕИЗБЕЖНО ПРОИЗОЙДЕТ С ТОБОЙ.

Я так отчаянно хотел выйти с ним из дверей больницы в тот вечер. Мы бы, как в старые времена, рассказали друг другу все. Мне так хотелось поделиться с Джеффом тем, что я понял о жизни, и услышать его мудрый совет. Все мы смертны. И мы, и наши пациенты. Это судьба всех живых организмов. Большинство проживают жизнь с пассивным отношением к смерти, считая ее тем, что неизбежно произойдет с тобой и всеми, кто тебя окружает. Но мы с Джеффом годами тренировались вступать в поединок со смертью, бороться с ней, как Иаков с ангелом, чтобы в конце концов познать смысл жизни. Мы взвалили на себя тяжкое бремя под названием «смертельная ответственность». Хотя жизнь и личность пациентов в наших руках, смерть всегда оказывается сильнее. Даже если вы идеальны, мир вокруг таким не является. Даже понимая, что поражение неизбежно, что руки рано или поздно ослушаются, мы все равно продолжаем борьбу ради своих пациентов. Нельзя достичь совершенства, но можно верить в асимптоту, вдоль которой ты беспрестанно движешься вперед.