У серых стен тюрьмы Моабит день и ночь стояли часовые. Через решетчатые оконца чуть проникал дневной свет, но долетал городской шум и напоминал затворникам, что где-то есть люди, есть жизнь.
Камера Георгия Димитрова была высокой и, как гроб, узкой; в ней едва помещалась койка, которую днем убирали. По настоянию Димитрова в камере поставили маленький стол. Димитров проводил за ним целые дни, поглощенный то чтением, то обдумыванием предстоящей защиты.
Прошло два дня, как он получил обвинительный акт от судебного следователя Фогта, и два дня с тех пор, как его руки заковали в стальные наручники.
Тюремная пища состояла из жидкого кофе, фасоли, иногда гороха или манной каши и небольшого куска хлеба.
Димитров не упускал случая выразить следователю Фогту протест против нетерпимого режима, подчеркивая при этом, что ни он, ни его друзья ни в чем не повинны.
— Кладу голову об заклад, — говорил Димитров, — что я и мои товарищи не виновны.
Фогт отвечал ему иронически;
— Вы и без того голову свою сложите…
По утрам тюремщики открывали двери камеры, передавали кусок хлеба и молча выслушивали требования заключенного. Он каждый день что-нибудь требовал. Никогда еще тюремщикам не встречался такой настойчивый, такой беспокойный заключенный. Каждый день он забивал им голоьы требованием то книг: истории Германии, учебника немецкого языка, свода законов, — то газет… Дайте ему, видите ли, книги господина Гете, книгу о господине Гамлете, книги какого-то лорда Байрона… То он хочет писать, то он хочет читать… На руках у него стальные наручники, а он сидит за столом и пишет, пишет… А иногда заговаривает с тюремщиками, подбрасывает им опасные мысли, беседует с пастором тюремной церкви, расспрашивает его об отношениях между протестантами и католиками, о философии христианства и философии гитлеризма… Очень неспокойный человек. Иногда станет у окна и долго-долго вслушивается. Что ему там слышится? О чем он думает? Может быть, вспоминает свободу? Может быть, думает о своих друзьях, разбросанных по всему свету?
В этот день, как и всегда, он сел за стол, развернул лист чистой бумаги и написал:
«Дорогой друг Барбюс!
Я вынужден сообщить вам печальную весть. Начиная с девятого марта, я нахожусь под арестом…»
Поскрипывает перо, пошатывается стол под тяжестью его тела, позванивают наручники, и острая боль режет запястье рук.
«…Меня, к несчастью, обвинили в том, что я предпринял попытку насильственным путем изменить государственное устройство Германской империи, преднамеренно поджег здание рейхстага… причем совершил поджог с целью вызвать восстание… Прошу вас, сообщите о моем настоящем положении также Ромену Роллану, так как я не знаю его теперешнего адреса…»
Димитров оторвался от письма, поглядел в окно, за которым лежал весь мир, в душу его нахлынули воспоминания о прошлом и тяжелые мысли о настоящем, и это настоящее вылилось из-под его пера в таких словах:
«…Мои личные деньги конфискованы… Я не получаю газет… не получил защитника… ко мне никого не допускают… отобрали даже мои очки».
Димитров вложил письмо в конверт и написал адрес:
«Анри Барбюсу. Париж. Редакция газеты «Юманите».
Затем поднялся, постучал в дверь и сказал появившемуся тюремщику:
— Передайте, пожалуйста, в дирекцию, пусть перешлют немедленно…
День сменила ночь, наступил новый день.
Мир с его радостями и тревогами лежал где-то далеко-далеко, глухой и недосягаемый. Что там произошло со знакомыми людьми? Доходят ли его письма до них?
Димитров написал новое письмо, адресованное депутату Марселю Кашену, в Париж:
«Дорогой Марсель Кашен!
…Я никогда в моей жизни не видел, не встречался и не разговаривал с поджигателем рейхстага Ван дер Люббе и, конечно, не имел никакого — ни прямого, ни косвенного — отношения к поджогу рейхстага, к этому безумному, преступному поступку, враждебному народу и явно антикоммунистическому. Для меня особенно важно, чтобы это мое категорическое заявление стало известно в самой Болгарии и чтобы болгарские соотечественники и друзья за границей узнали о нем».
Димитров передал тюремщикам и это письмо, но получит ли его адресат, не знал.
Никто не желал с ним говорить. Держали его в изоляции от людей, от мира. И только книги, которые ему приносили из тюремной библиотеки, давали силы переносить невзгоды и страдания.
Расхаживая по камере, он читал Байрона:
Иногда обуревали душу тяжелые мысли. Дни шли, и никаких вестей о дальнейшем ходе судебного следствия.
Чего они еще ждут? Чего хотят от него?
30 апреля 1933 года Димитров записал в дневнике:
«Пятая неделя! Сколько еще?»
А на другой день, рано утром Первого мая, он слышал далекий грохот Берлина, крики и вопли гитлеровского сброда, пытавшегося превратить день Первого мая в свой праздник, чтобы обмануть рабочих, ввести их в заблуждение.
Димитров с болью в сердце вспомнил те далекие времена на своей родине, когда он праздновал Первое мая среди тысяч своих товарищей рабочих, когда выступал на митингах, когда на улицах и площадях звенели песни. Вспомнил о стране, в которой свободно и торжественно празднуют этот день труда. Вспомнил и записал в дневнике:
«Москва — Берлин: два исторических антипода. А я сижу в Моабите закованный! Достаточно скверно и грустно. Но… Дантон: «Никакой слабости!»
Димитров вновь зашагал по камере, в такт шагам читая стихи Гете:
Тяжело ступая, к двери камеры подошел тюремщик, долго и внимательно рассматривал через глазок в двери, что там делается.
— Сам с собой разговаривает. Должно быть, с ума сошел, — сказал, недоумевая, тюремщик и опять побрел по длинному, как само тюремное время, коридору. Шел и думал: «Хорошо, что его превосходительство господин Геббельс сжег книги на площадях Берлина. От книг человек действительно может помешаться и даже, поджечь рейхстаг!»
Димитров сел за стол, раскрыл книгу и тотчас перенесся в иной мир. В камере тишина, слышится иногда лишь шелест переворачиваемой страницы. Но вот что-то привлекло его внимание, он прочитал раз, еще раз, взял карандаш и подчеркнул повторяя:
Строки Гете взволновали. Димитров встал и опять зашагал по камере.
— Да, потеряешь мужество — все потеряешь!
Дни в Моабитской тюрьме были заполнены напряженной работой. Работал Димитров по десять часов в сутки, готовясь к публичной встрече с теми, кто заковал его в цепи и бросил в тюрьму. Он требовал от судебного следователя Фогта, ссылаясь на германские законы, снять наручники. Требовал допустить к нему защитников, которым он мог бы изложить свое дело. Следователь упорствовал, но и Димитров не отступал от своего.
Были и светлые минуты, когда он писал письма матери и сестре Магдалине в Болгарию.
«Мои дорогие мама и сестра! Я всегда гордился нашей матерью, благородным ее характером, стойкостью и самоотверженной любовью, и сейчас еще больше горжусь ею… Само собой разумеется, что я, «подобно апостолу Павлу», как пишет мама, буду нести свой крест с необходимым мужеством, терпением и стойкостью. Только не подвело бы здоровье — все остальное будет хорошо! От Лены я еще не получил ответа на мое письмо. Не знаю также, что случилось с Любой. По сообщению, полученному незадолго до моего ареста, бедняжка при смерти. Вы хорошо знаете, что означала бы для меня эта потеря. Это было бы величайшей потерей и самым большим ударом за всю мою жизнь…»
Удар этот Димитров получил 27 мая 1933 года — Любица Ивошевич умерла в Москве, вдали от своего друга. Он узнал об этом из письма, полученного с большим опозданием.
Теперь самой близкой к сердцу его оставалась только мать. И он не переставал писать ей:
«Дорогая, любимая мама!
…Сообщение болгарских газет о том, что Лена и Лиза выехали в Германию по моему делу, меня очень удивило. Я не имел понятия об этом… Обе последние посылки (с сыром) я не мог получить, ибо, как я уже писал вам, в тюрьме не разрешается выдавать продукты, полученные из-за границы… Пиши мне, прошу тебя, чаще. Горячие приветы всем домашним, особенно Лине, Стефану, Любе и Любчо. Тебе, моя милая мама, тысячу поцелуев. Твой сын Георгий».
Письма, которые он получал, хотя и с большими задержками и лишь после тюремной цензуры, напоминали ему о мире, от которого он был оторван насильственно. Но мир жизни смелой, жизни, полной борьбы, не забывал своего друга и своего сына. Это наполняло Димитрова верой в близкую победу, а иногда уносило в прекрасные мечты. Склонившись над столом, он закрывал книгу и уходил <в воспоминания о Болгарии, Вене, Москве. Придется ли еще побывать в этих краях? Будет ли он опять среди близких и друзей?
В том мире жили люди — сотни, миллионы людей, которых он должен быть достоин. Люди, которые не должны краснеть за него. Люди, перед которыми он должен высоко пронести все то, что ему доверил рабочий класс.