#img_2.jpeg

#img_3.jpeg

Перевод Б. И. Коровина.

…Эти встречи всегда были неожиданными и таинственными. Я много о них думал, но никогда не мог установить логической связи между ними, хотя мне и было ясно их нравственное предназначение.

Как я впервые встретился с Ботевым — символом народной любви? Где увидел его? Когда почувствовал впервые как стон моей души? Кто рассказал мне о нем? С Ботева и начинается все светлое и настоящее в моей жизни. «Поклонись ему! — сказал я себе. — Прими огонь его сердца! Но не забывай, что это тот огонь, который может сжечь тебя».

Я был еще маленьким, когда впервые услышал его стихотворение «Беглянка». Помнится, стояла поздняя осень, женщины лущили кукурузу под навесом. В глубине, на закопченных камнях и тлеющих головнях, стоял глубокий большой котел, в котором варилась молодая кукуруза. В саду убаюкивающе и монотонно стрекотали кузнечики. В небе сияли звезды, и где-то среди них, высоко-высоко, светил месяц с витыми рогами. Мелодичная песня крестьянских девушек, прерываемая голосами парней, лилась над притихшим селом, навевая сладкую муку. Мы, маленькие, рылись в кукурузной листве, бегали по полутемному двору, бросали очищенные початки в глубокую плетеную корзину. Время от времени подбегали к закопченному и дымящемуся котлу, чтобы проверить, не сварилась ли кукуруза, и жадно вдыхали ароматный пар. Дряхлая старушка возилась возле котла, что-то бормотала и бранилась, стараясь прогнать нас, чтобы мы не мешали ей.

Не знаю, долго ли пели девушки. Но вспоминаю, что вдруг старушка у котла сказала хриплым голосом:

— Девушки, бросьте эту песню, лучше спойте нам ботевскую… Она для меня самая дорогая!

Девушки смолкли от неожиданности, потом зашевелились, а в это время моя сестра и молодая жена моего старшего брата, ее ровесница, встали, вышли вперед, чтобы их видели все, и запели: «Кавал плачет не смолкая на поляне под горою…»

Их звонкие голоса неслись по селу, словно гнались за месяцем и звездами, как будто перекрикивали кого-то. И дети, и старухи сидели и слушали, притихшие, плененные непонятной сладостной мукой и мечтами. Все было в этой песне: и любовь, и мудрость, и радость, и грусть… Особенно тронули всех прозвучавшие в конце ее слова:

Лес мой, лес, товарищ милый… Ты укрой от вражьих взглядов И мое родное чадо. Пусть, покуда солнце греет, Над тобою стяг алеет!

Когда песня кончилась, мы еще долго молчали. Было тихо-тихо, и в этой тишине ясно слышалось, как журчит в саду, словно вода, неисчислимое множество кузнечиков… Дул легкий ночной ветер, тихо покачивался фонарь над нашими головами. Ботевская песня продолжала звучать уже не в ночи, а где-то в самом моем сердце, в глубоких и необозримых тайниках души. Это была моя первая встреча с поэтом, которая должна была поддерживать мою надежду в бессмертие народа, а надежда эта должна быть вечной…

Снова пришла осень. В саду наливались соком яблоки. Созревал и виноград в нашем дворе. Золотом светились в зеленой листве плоды айвы. Казалось, вся земля вокруг меня наполнилась медом и сладостью. По пути в школу, в неурочное время, мы вдруг услышали заливистую трель школьного звонка.

Все спрашивали друг у друга: что могло случиться, почему так торопливо и тревожно звенит звонок?

В школьном дворе нас построили под шелковицей по классам. Учителя стояли возле своих учеников, следя за порядком. Появился директор с книгой в руках.

Оцепеневшие и немного испуганные, мы следили за каждым его движением. Он стоял перед нами, ожидая, когда наступит полная тишина, и время от времени поднимался на цыпочки, чтобы увидеть, как мы построились.

— Ученики! — отрывисто проговорил он.

Мы вздрогнули и оцепенели еще больше.

— …По распоряжению министра народного просвещения, — продолжал он, — сегодня мы не будем учиться. Во всей Болгарии объявлен траур, потому что умер великий болгарский писатель Иван Вазов… Вот почему мы должны почтить его память минутным молчанием… Склоним головы перед его светлой памятью…

Директор наклонил голову, глядя на нас из-под бровей. Мы машинально так же низко опустили головы, как и наш директор. Долго все молчали. Вокруг было так тихо, что ясно и отчетливо слышалось, как чирикают воробьи на крыше школы и возле водосточной трубы. В это время ударил церковный колокол. Из-под свода колокольни взлетели голуби и понеслись над нашими головами, озаренные солнцем.

Директор сказал:

— В память великого писателя я прочту вам его первое стихотворение, написанное им в юности. — Он раскрыл книгу, которую держал в руках, и неожиданно громко произнес: — «Сосна» — стихотворение Ивана Вазова!..

Голос его разнесся над нашими головами:

…В краю, где Балкан снеговые вершины Видны над лугами фракийской земли…

Действительно, из нашего села были видны Балканы, их снежные вершины над синей громадой, окутанной дымкой, и поэтому слова «В краю, где Балкан…» заставили меня вздрогнуть и запомнить это. Много позже, когда я уже стал взрослым и хорошо узнал стихи поэта, мне захотелось понять, почему наш директор был так взволнован, особенно когда декламировал:

…Упала! Лежит ее ствол величавый И ветви свои на земле распростер…

Колокол затих, голуби снова возвратились на колокольню, воробьи продолжали чирикать под стрехой. А мы, закинув на плечи сумки, шумно и весело расходились по домам, счастливые и довольные, что в этот день не будет уроков, похожие на голубей и глупых воробьев…

Когда я вернулся домой, возбужденный и радостный, первым человеком, встретившим меня, был мой брат Кыню. Он был старше меня, в Дряново окончил неполное реальное училище и сейчас в селе не мог найти работы. Увидев, с какой радостью я забрасываю хрестоматию для чтения, он подошел ко мне и спросил, по какому случаю я так рано вернулся из школы, да еще такой радостный. Я ответил:

— Умер один писатель.

— Какой писатель? Кто? — спросил Кыню.

— Не помню его имени.

Брат разозлился. Схватил меня за ухо и сказал:

— Не отпущу до тех пор, пока не вспомнишь…

Извиваясь, я покраснел и совсем неожиданно выкрикнул:

— «В краю, где Балкан…»

— Что-что? — Он продолжал выкручивать мне ухо.

Вдруг я вспомнил:

— «Сосна»!.. «Сосна» Ивана Вазова!

Кыню отпустил меня. Постучал пальцем по моей голове и добавил:

— В следующий раз будешь помнить имена писателей. Это поважнее заглавий!.. Слышишь? — Он дружески взял меня за руку и привел наверх, в комнату, где хранил свои книги. Достал с этажерки толстый том в твердой красной обложке и подал его мне: — Читай!

На обложке было написано крупными золотыми буквами: «Под игом».

— Вот с чего ты должен начать, — сказал мой брат, — чтобы понять, по какому поводу сегодня звонят колокола… и почему у вас нет уроков… Но особенно не радуйся… Понял?

— Понял, — ответил я.

Книга в моей руке стала тяжелой, как удары колокола, которые опять понеслись над селом, снова извещая всех о смерти писателя. Так же колокол бил, когда кто-нибудь умирал в нашем селе. Сейчас умер Иван Вазов, а колокол звонил, словно писатель был родом из нашего села.

Я держал книгу и молчал. Мне было суждено, очевидно, носить имя этого писателя в сердце всю жизнь.

Так состоялась эта вторая в моей жизни встреча, определившая мой дальнейший путь к людям и литературе. Она была крепко связана с бытом и природой моей родной деревушки. Я и не подозревал, насколько тесно жизнь простых людей переплелась с поэзией и моими мечтами. Более подходящего фона нельзя было и придумать: заросший бурьяном школьный двор, звезды… посиделки, на которых лущат кукурузу, песня деревенских девушек… голуби, старая колокольня… Все было на месте, все дополняло мое представление о мире, о поэзии, которую я познавал, об искусстве. И оно приобретало свой истинный, настоящий смысл. Оно не могло быть другим, отдельным от жизни народа. Оно было моим, как были моими и село, в котором я родился, и воздух, и небо. И я начал жить поэзией, очарованный ее магией. Так могут очаровать пестрый цвет поляны, песня птиц, ветер в лесу, синяя глубина реки, далекие Балканы… Все это, вылитое из вечного сплава, принадлежало одному сердцу, и сердце это называлось Болгарией.

Несколько позже, в бедном софийском квартале, где начались мои студенческие годы, я увидел и другую Болгарию… То была моя третья незабываемая встреча…

Жили мы тогда на чердаке, в тесной, с низким потолком, комнатушке. Там готовились к занятиям, писали стихи, с радостью и надеждой встречали восход солнца. Почти каждый вечер к нам заглядывал Ваньо, маленький сапожник из подвала. Он любил слушать, как мы читали стихи. Это был русый мальчик, худенький, бледный, изящный, как фарфоровая статуэтка; не поверишь, что эта фарфоровая статуэтка может просидеть весь день, сгорбившись, в подвале, в кожаном фартуке, с вымазанными столярным клеем пальцами, держа в руках молоток и забивая гвозди в толстенную кожаную подошву.

К нашему большому удивлению, Ваньо мечтал стать актером. Знал наизусть много стихотворений Смирненского. Однажды он декламировал на какой-то рабочей вечеринке стихотворение «Юноша», и с тех пор его артистическим мечтам не было предела. Он тут же, как только приходил к нам на чердак, начинал:

Я не знал, не спросил, для чего я рожден И зачем должен я умирать…

Каким бы делом мы ни занимались, но сразу, услышав его голос, высокий и звенящий, оставляли все и с восторгом слушали юношу. Ваньо стоял у окна, лицо его горело, синяя жилка билась над виском… Он в самом деле казался нам далеким и нереальным, не ведающим, для чего пришел в этот мир и почему должен умереть…

В один из майских дней шел холодный дождь. Большая старая липа, росшая перед домом, еще не распустилась. Мостовая была мокрой и скользкой. Дул пронизывающий ветер, как будто опять вернулась зима. В то утро Ваньо нашли мертвым. Он лежал на верстаке, уткнувшись лицом в кожаный фартук. Тонкая струйка крови застыла у него возле уголка рта. Увидев его лежащим, хозяин крикнул несколько раз, чтобы он вставал, но Ваньо уже ничего не слышал. Тогда хозяин взял его на руки и положил на стоявшую у стены лавку…

Хоронили Ваньо только сапожник с женой, я и два моих товарища. У Ваньо не было родителей, не было даже близких. Кто мог оплакивать его?

В тот день дождь шел непрерывно. Земля размокла. На кладбище все было покрыто черной грязью. Перед тем как гроб, опустили в зияющую перед нами яму, я вышел вперед и прочитал перед затихшими провожающими стихотворение «Юноша». Они смотрели на меня удивленно, потому что никто не просил меня говорить, а тем более читать стихотворение. Так или иначе, меня терпеливо выслушали до конца. После этого кто-то сказал: «Бог его простит», закопали парня в землю и разошлись каждый своей дорогой. Идя с кладбища, я непрерывно повторял: «…Не спросил… зачем должен я умирать…» Так, с непокрытой головой, шел я под дождем, пытаясь утопить свою боль в весенних водах, которые не переставая лились на меня и на землю — такую грустную, черную и зеленую… Я шел по этой земле и не мог забыть маленького сапожника с его мечтой стать артистом…

Много времени миновало с тех пор. Скольких людей повстречал я! Сидел в тюрьме за нелегальную коммунистическую деятельность. И маленький сапожник часто вспоминался мне в дни грусти и размышлений. Я видел его то вблизи и ясно, то издали и туманно, как бы раздавленного теснотой подвалов и чердаков. И тогда я повторял стихи Смирненского:

…Светом новой зари я пленен, я влюблен В толпы, в эту несметную рать! Я не знал, не спросил, для чего я рожден И зачем должен я умирать…

В сущности, я уже знал, зачем живу и за что умру. Это наполняло меня гордостью. Все, что черпал из книг, я старался претворить в жизнь. С нетерпеливой поспешностью я шел от теории к практике. Теория говорила: капитализм нужно свергнуть, эксплуатацию человека человеком — уничтожить. Это звучало почти как заклинание. А практика направляла меня к университетскому зданию, где нужно было разбросать листовки к Первому мая. Я поднимался по длинной каменной лестнице, побледневший от страха и напряжения, и бросал листовки вниз. Потом я блуждал в бесконечных коридорах и притихших аудиториях, ждал, пока пройдет суматоха. Спустя несколько часов я рапортовал товарищам, которые меня ждали, что задание выполнено. Они восторженно хлопали меня по плечу и давали новое задание. Я выполнял все, что мне поручали. Мне было приятно подвергать испытанию свое сердце и тело. Я и не заметил, как глубоко сроднился с людьми. Они не были похожи на книжных героев. Эти люди пришли из самой жизни, и связь с ними помогла мне войти в литературу. Я начал посещать литературный кружок имени Христо Смирненского. Тяжелым и мучительным было мое вхождение в литературу. Ведь надо было научиться с помощью слова переносить случаи из жизни в литературное произведение, не копируя их, но так, чтобы оставалась правдоподобность и, если можно так выразиться, осязаемость.

Мои встречи в литературе происходили параллельно со встречами в жизни. В своем юношеском стремлении стать писателем я много читал и всем интересовался. Ходил на нелегальные собрания, разбрасывал листовки, писал на стенах лозунги, встречался с товарищами на чердаках и в подвалах, чтобы читать партийные документы. Мы обсуждали, спорили, создавали разветвленную сеть комсомольской организации. И все это сопровождалось моими первыми литературными опытами. Я уже написал рассказы «Собачья жизнь» и «Нерожденная любовь», в которых пытался связать литературу с жизнью. Но мне чего-то не хватало, что-то ускользало от меня, проходило мимо, мои слова звучали неубедительно. Совершенно ясно было видно, хотя я, тогда еще слишком молодой и неопытный, не сознавал того, что мне предстоит титанически трудиться, чтобы сделать свои произведения жизненными, реалистическими. Эти мои усилия полностью поглощали все мое время и силы.

Однажды вечером я и мои друзья собрались в старом глинобитном доме клуба-читальни имени Христо Ботева. Мы читали свои рассказы, обсуждали их, горячо спорили. Потом вышли в палисадник, чтобы продолжить спор. Тихо и славно было в маленьком палисаднике. Только мы, охваченные писательским тщеславием, нарушали тишину своими патетическими декламациями, вызывая недоумение влюбленных. Поздно ночью мы, голодные, но счастливые, возвращались домой, в свои студенческие комнаты, довольные, будто разрешили мировые литературные проблемы.

Были у меня и другие встречи, которые мне хочется назвать встречами с обыкновенным и будничным, подчеркивая, что обыкновенное и будничное в своей нерасторжимости гораздо величественнее и значительнее, чем грандиозное и бессмертное в обычном смысле слова. Я имею в виду встречи с простыми людьми, окружавшими меня…

Чтобы понять, что миллионы обыкновенных людей в своей духовной стихии несут великий заряд бессмертия, что без этих простых людей ничто необыкновенное существовать не может, должно было пройти много лет. Люди жили на земле, и она принимала их в свое лоно. Их кости лежали в земле с незапамятных времен, слившись с ней воедино. Вечный круговорот природы…

Жизнь заставляла нас спешить вперед, в будущее. Мы постоянно стремились догнать его, но это никому не удавалось. В этом непрерывном беге, в вечном движении вперед жили миллионы людей, несущих в себе атмосферу и дух своего неповторимого бытия. Я говорю о народе. Только он, народ, был вечен и бессмертен. И это было главным, а все остальное — суета.

Все эти мысли — хорошие и плохие, умные и не очень, четкие и неясные — теснились в моей голове, когда бродил я со своими товарищами по софийским улицам и витошским полянам и лесам. И я все настойчивее искал встречи с теми людьми, которые и составляли соль земли нашей.

А пока что мы спорили о сегодняшнем и завтрашнем дне, и наше опьянение революцией было бесконечным. Мы глубоко верили в ее победу. Были готовы и умереть за нее. Стойко переносили голод и холод, безработицу. Я и мои товарищи жили на окраине города. В обеденные и вечерние часы мы постоянно встречались в кафе «Средец», которое находилось напротив Народного театра. Часто в кафе захаживали наши собратья по перу, писатели более старшего возраста, которые так же недоедали и не имели работы, как и мы. Это кафе называли «Якобинский клуб», а позже, после освобождения Болгарии от немецкого фашизма, его превратили в клуб активных борцов против фашизма. Но тогда никто из нас и не думал, что так может быть. Важнее было встретиться со знакомыми «якобинцами», поговорить о политике с Гьончо Белевым и Жаком Натаном, обменяться, если можно, каким-нибудь нелегальным материалом… Потом мы расходились, довольные, что зарядили энергией свою веру в победу.

В «Якобинском клубе» вертелись и полицейские агенты. Некоторые из них хорошо усвоили революционную лексику. Агенты шныряли повсюду в надежде схватить кого-нибудь из нас и, к сожалению, преуспевали. Поэтому, зная об их присутствии, мы предпочитали реже ходить в «Средец». Гораздо спокойнее было нам в мастерской зубного техника Арманда Баруха на Пиротской улице. Там мы часами, не считаясь со временем, болтали о том, о сем, отрывая от дела терпеливого хозяина. Таких, как мы, он едва ли встречал когда-либо. И я удивляюсь, вспоминая, как он мог терпеть нас, но еще более странным кажется сейчас то, как мы могли там уместиться, особенно когда собирались все сразу в маленькой комнатушке, заставленной этажерками и столиками с гипсовыми отливками!

Молчаливый зубной техник в белом халате старательно полировал зубы и челюсти, измерял, рассматривал их внимательно и время от времени, очень редко, включался в наш разговор. Он был старше нас и выглядел солиднее: очки, черные усики, зачесанные назад волосы, которые блестели, будто отлитые из смолы. Поведением и более всего своим трудом он внушал нам уважение. Стоя в белом халате у окна, с гипсовой отливкой в руках, он был похож на средневекового алхимика, случайно попавшего на Пиротскую. Я завидовал его спокойствию и тому, что он нашел свой путь. У него была профессия, и своей работой он честно зарабатывал себе на хлеб.

Да, все простые люди тогда трудно жили. Квартира Арманда Баруха находилась над цокольным этажом с магазинчиками и маленькими мастерскими, заполненными до позднего вечера шумом и грохотом. На верхний этаж мы поднимались по витой деревянной лестнице, которая угрожающе скрипела, готовая в любой миг рухнуть и увлечь нас за собой. Обычно мы взлетали по лестнице в два-три прыжка и входили в мастерскую без звонка, потому что считали это буржуазным предрассудком. Дверь всегда была открыта. Да Арманд никогда и не удивлялся нашему приходу. О нас знала и его старая молчаливая мать, которая показывалась иногда, как тень, в коридоре, опасаясь, как бы не помешать нашим спорам и не побеспокоить нас, а может быть, боясь, что мы толкнем ее, потому что мы всегда торопливо проносились по полутемному коридорчику. Знал о нас и его брат Виктор, с любопытством прислушивавшийся к нашим литературным перебранкам. Смотрела на нас с любопытством и белая кошка, которая всегда стояла у входа, ожидая, когда кто-нибудь ей откроет дверь, чтобы она могла войти в мастерскую и усесться незаметно среди белых гипсовых отливок. Вся эта обстановка — и скрипящая деревянная лестница, и пропитанные влагой и плесенью старины глинобитные стены, и покосившиеся окна, в которые редко заглядывало солнце, и гипсовая пыль, и шум торговцев с улицы, и далекий грохот грузовых двуколок, и перезвон и скрежет трамвая — создавала атмосферу города, полного напряжения и противоречий капитализма, царства Молоха, который непрерывно требовал жертв от людей труда.

Конечно, мы были восторженными могильщиками этого Молоха и все время строили планы, как его свергнуть и похоронить. В этом смысле мы презирали смерть и отчаяние. Наша месть, разжигаемая жизнью и литературой, крепла с каждым днем. Мы мужали, и в нас зрело свое, категорическое и беспрекословное, представление о мире и его изменении.

Многие из нас уже писали первые рассказики и публиковали их в прогрессивной печати. Читали с радостью и каким-то исступлением каждую строку, каждое слово и спорили, ссылаясь то на Чехова, то на Мопассана, зачитывались рассказами Елина Пелина и Йордана Йовкова. Многие вещи этих авторов казались нам устаревшими, лишенными политической страстности. Все мы искали нечто исключительное, особенное. Так мы дошли до Эренбурга и Дюамеля и вопили от радости, когда открыли для себя, например, Исаака Бабеля. Каждый считал гордостью похвастаться, что уже прочел «Тихий Дон» и «Сагу о Форсайтах». И все это было непрерывной гонкой, которая не знала ни отдыха, ни застоя.

Нашему другу Арманду повезло. Его первая книжка увидела белый свет под странным заглавием — «Гвоздики и ботинки». Автора теплыми, поощрительными словами представил публике авторитетный и уважаемый писатель Людмил Стоянов. От рассказов Арманда, написанных в эренбургском стиле, веяло «грубосуконной правдой», которую мы знали: приземистые, прогнившие домишки, где ютятся маленькие еврейские дети и больные старики; жалкие магазинчики, в которых продаются тесьма и бусы; мелкие уличные торговцы, весь товар которых умещается в одном чемоданчике. Продавцы мелкой утвари целый день кричат около какого-нибудь крытого рынка, предлагая свой товар… И много, много всевозможных картин и картинок Арманд собрал в своей книжке, чтобы вызвать бунт и революционную ярость читателей… Этот небольшой сборник, написанный простым, грубоватым языком, отражал истинную жизнь людей труда.

Арманд Барух, наш зубной техник, стал знаменитым. В прессе появились отзывы о его книжке. А мы теперь еще чаще толпились в его маленькой мастерской, наполненной гипсовой пылью… Арманд, конечно, не загордился, остался прежним. Он только начал говорить медленнее и весомее, поучая нас. Мы внимательно слушали его. Знали, что так же, как он, мыслят и говорят и люди подполья, которые готовят революцию и к которым мы все неудержимо стремимся.

Барух был тесно связан с партией и с людьми, о которых писал в своей книжке. Я начал замечать, что он всегда окружен ореолом таинственности… Случалось, что он внезапно закрывал свою мастерскую и уходил куда-то, а то вдруг поджидал кого-нибудь в коридоре. Они шептались о чем-то и расходились. Он возвращался в комнату, но через какое-то время бросал взгляд на свои часы и говорил, что ему нужно выйти… Кроме литературного авторитета стремительно рос и его партийный авторитет. Когда он предложил мне написать вместе с ним пьесу о борьбе с алкоголизмом, я с радостью согласился. Пьеса должна была называться «Враги». В ней требовалось осудить, заклеймить позором образ деревенского корчмаря-кровопийцы.

Пьеса «Враги» была написана и напечатана в короткий срок. В газете «Заря» появилось открытое письмо Георгия Бакалова, в котором он хвалил авторов и говорил о необходимости таких пьес. Мы были невероятно горды этим и стали чаще заходить в «Средец», чтобы услышать еще какую-нибудь похвалу. Но однажды Ангел Анков, партийный деятель со стажем и соратник Георгия Димитрова, остановил нас и вместо похвалы спросил:

— Ребята, вы, что ли, авторы пьески «Враги»?

— Да, мы, бай Ангел.

— А вы имеете представление о том, что такое старость? — продолжал он, нервно сжимая свою палку.

— Да, конечно.

— Как же вы могли написать, что мужчина в пятьдесят лет — глубокий старик?

Удивленные, мы решили, что ему, наверное, пятьдесят лет, раз он так разозлился…

— Бай Ангел, — сказал я, — пусть это будет нашим недостатком, но скажите, что вы вообще думаете о пьесе?..

— Нет общего, нет частного! — продолжал разгневанный критик. — Вовсе не нужно съесть все яйцо, чтобы понять, что оно испорчено… Посмотрите, у вас в перечне действующих лиц указан какой-то старец пятидесяти лет…

— Извините, бай Ангел, — проговорил Арманд, — но это такая мелочь…

— Мелочь! Именно поэтому не буду читать вашу пьеску!.. Старец пятидесяти лет… Реалисты!

— Да, мы действительно трезвые реалисты, бай Ангел, — заметил я. — Не ругайте нас!

Он нахмурился, сказал еще что-то и махнул рукой с палкой, чтобы мы отстали от него…

Всем своим видом мы старались показать, что его критика на нас не подействовала, однако его слова заставили нас здорово призадуматься. Дело было не в годах, которые мы произвольно приписали нашему герою, не в литературных достоинствах этого произведения; дело было в другом — в нашем представлении о мире и людях, в нашей наивности. Мы разошлись каждый своей дорогой и забыли о пьеске. Она исчезла из нашей памяти, как будто мы ее и не писали, как будто она не стоила нам никакого душевного напряжения. Мы перестали даже говорить о ней. И виделись уже реже, будто нам было стыдно смотреть друг на друга, вспоминать «коллективное творчество».

Однажды, совсем случайно, Арманд встретил меня на улице. Остановился и спросил укоризненно:

— Куда ты исчез? Почему не показываешься? Зайди ко мне. У меня есть кое-что для тебя.

— Хорошо. Завтра зайду к вам.

Стояли морозные январские дни. Мы спали в холодных, неотапливаемых мансардах и находили приют в кафе и швейных мастерских, где работали наши знакомые парни, такие же, как мы. В это время владелец газетного киоска Панайотов из жалости зачислил меня на «котловое довольствие» у себя дома. Панайотов — личность оригинальная, известная в Софии многим. Прежде всего бросался в глаза его маленький, почти как у карлика, рост. Он всегда улыбался, размахивая короткими ручками. У него был большой рот с очень крупными зубами. Панайотов был известен и своим политиканством. Особенное пристрастие он имел к внешней политике, которую толковал по-своему. Странно было, что до сих пор он не стал министром иностранных дел!.. Как у инвалида войны, у него был киоск в центре города, недалеко от крытого рынка, на самом оживленном месте. Сидя в украшенном газетами и журналами киоске на высоком стуле, он высовывался из окошка, как кукушка из старинных часов.

— Как дела, народное студенчество? — спрашивал он.

— Очень хорошо, бай Панайотов. А вы как поживаете?

— Если отбросить плохое, то останется хорошее… Война в Абиссинии откладывается, Хайле Селассие отправили на отдых… из-за больших холодов… Ну, будь здоров и не кашляй!

Он захлопывал окошко своего киоска и продолжал следить за мной взглядом и улыбаться через стекло, склонившись над жаровней и грея маленькие ручки.

Я уходил, ободренный его веселой жизнерадостной улыбкой, и с большим стеснением шел к нему домой, чтобы получить еду, которую мне давали за мизерную плату.

Вокруг стола обыкновенно собирались на обед шесть-семь голодных ртов: сам бай Панайотов, его дочь — девушка на выданье, его сын — ученик гимназии, худощавый, задиристый парень, который впоследствии умер от туберкулеза, две племянницы Панайотова, зачисленные на акушерские курсы… и я. Кроме этих постоянных присутствующих бывали здесь и периодически приезжающие гости из провинции, которые привозили вареную курицу, крестьянский хлеб или что-нибудь еще и задерживались на целую неделю, пока не заканчивали дела в столице. Панайотов садился всегда посередине большого стола — там было его место. Похлебку разливали из большой кастрюли. Хлеба давали в изобилии. Второго и третьего блюд не было. Все ели молча, склонив головы над тарелками. Время от времени Панайотов бросал на меня взгляд (я сидел напротив него за столом), подмигивал мне и спрашивал:

— Хороша ли похлебочка из фасоли?

— Хороша.

— Накроши кусочки хлеба, как я, чтобы мягче было, да добавь немного острого перца, чтоб согреться.

Он крошил короткими пальцами зачерствевший хлеб и посматривал на печку.

— Осталось там еще в кастрюле? — спрашивал он.

— Есть, папа, — отвечала дочь и проворно шла добавить ему еще ложку-другую. Он поудобнее усаживался на подушечке, которую всегда клали на стул, чтобы ему было сидеть повыше, поправлял салфетку, заткнутую за ворот рубашки, и продолжал с удовольствием хлебать.

Я чувствовал себя очень неудобно в этом «пансионе» Панайотова, поэтому часто старался запоздать, чтобы поесть в одиночестве, или вообще не заходил, отговариваясь занятостью. Панайотов замечал, что меня нет за столом, догадывался о причине и частенько говорил мне, грозя толстым указательным пальцем:

— Поругаемся мы когда-нибудь с тобой, дружок, вот посмотришь тогда, что будет… Почему не пришел вчера?

— Важное дело было, бай Панайотов.

— Двое суток ареста за нарушение дисциплины!

— Простите…

— Никаких извинений!.. Ты хочешь с голоду умереть?

Я виновато улыбался и садился в конце стола, немного сбоку, чтобы не мешать другим. Дочь Панайотова, стройная и бойкая девушка, небольшого роста, как и отец, и такая же острая на язык, наливала мне похлебку и говорила, чтоб я ни за что не садился на угол, если хочу когда-нибудь жениться. От этого внимания мне становилось совсем не по себе, хотелось спрятаться под стол. Кроме того, дочь Панайотова подарила мне однажды на память свою фотографию, а мою повесила над своей постелью. Хорошо, что произошли некоторые события, которые отвлекли меня от мыслей об этой девушке… Тем не менее «пансион» Панайотова я решил оставить навсегда…

Я уже говорил, что однажды в январе Арманд Барух встретил меня на улице и пригласил зайти к нему. Я принял его приглашение с некоторой долей любопытства, так как думал, что речь пойдет о какой-нибудь работе. Надев потертое пальто и обмотав шею шарфом, я двинулся на Пиротскую. По софийским улицам и площадям со свистом носился ледяной ветер, вздымая снег, наметая его вокруг домов. Медленно двигались трамваи с замерзшими, окнами, скрежеща на стальных рельсах. Служащие в длинных серых шинелях молча разгребали лопатами снег и скребли заледеневшие тротуары перед магазинами и учреждениями. Кое-где перед лавочками и небольшими магазинами бакалейных товаров горели жаровни. В городе пахло дымом. Свирепствовал грипп. Тогда его еще называли инфлюэнцей.

Я шел по скользким тротуарам, и на сердце у меня было холодно и грустно. Снег и ледяной ветер будто защемили мне душу, и не было способа согреться. Я был голодный, уставший, у меня не осталось никакой надежды. Пальто с истрепанными рукавами не грело меня. Добрался я до Пиротской улицы, до знакомого крытого рынка и глинобитного домика. Медленно поднялся по деревянной лестнице. Она скрипела и качалась, как всегда, но не разваливалась.

Нажав кнопку звонка, я вспомнил, что дверь никогда не запиралась. Я толкнул ее и вошел, не ожидая, пока меня встретят. Арманд в белом фартуке стоял у окна и, как и прежде, возился с зубами и челюстями. Гипсовая пыль покрывала столик, стулья и этажерки. Все находилось на своих местах, и даже белая кошка лежала там же, где всегда. За дверью гудела железная печка, которую называли «цыганская любовь». На этажерке под окном скромно стояли книги. Я снял пальто, кинул его на деревянный стул и сел на лавочку, стоящую возле стены, поближе к «цыганской любви». Арманд посмотрел на меня с улыбкой:

— Что, щиплет морозец?

— Щиплет, — ответил я. — Подрумянил мне щеки.

— Видишь ли, браток, — заговорил он, — работы сейчас нет. Кризис углубляется. Нужно как-то выдержать. Вот и мое положение не из легких.

— Конечно, конечно, — пробормотал я. — Капитализм переживает серьезный кризис.

Арманд продолжал:

— Мы должны провести акцию протеста против безработицы и голода… Зима беспощадна, Каждый день приносит новые и новые увольнения.

— Да, конечно.

— Почему «да, конечно»? — оборвал он меня, поняв, что я говорю не думая. — Мы должны использовать подходящий момент, чтобы протестовать против безработицы… Приближаются три «Л».

Я вздрогнул, услышав эти слова, и вместо своего обычного «да, конечно» с удивлением спросил собеседника:

— Что означают эти три «Л»?

Арманд положил гипс и инструменты на столик, стряхнул пыль со своего фартука и посмотрел на меня с сожалением:

— Неужели ты не знаешь, что это такое? Впервые об этом слышишь?

— Впервые, — ответил я.

— Чудно! — воскликнул Арманд.

— Ничего удивительного, — обиженно возразил я и ощутил себя униженным и угнетенным. — В конце концов не все можно знать при такой конспирации.

— Да-да, — успокоил он меня и сел около на лавку. — Три «Л» — это нечто вроде шифра, который знаем только мы, коммунисты. В сущности, это начальные буквы трех имен: Ленин, Либкнехт, Люксембург.

— Очень интересно, — отозвался я.

— Да, романтично. 21 января 1924 года умер Ленин, создатель первого в мире пролетарского государства… 21 января 1919 года на одном из антивоенных митингов протеста погибли на баррикадах вожди германского пролетариата Карл Либкнехт и Роза Люксембург…

— Я читал у Смирненского…

— И не только у Смирненского. Об этих людях написано много. А Ленина ты уже знаешь. Нет нужды тебе объяснять.

— Еще бы! — воскликнул я.

— В нашем кружке мы слишком много говорим о художественной литературе, а теорию знаем плохо… Мы пишем книги, а жизни не знаем. Мы хромаем на практике, потому что теория у нас слепа! Это сказал Ленин. Он много интересного высказал, а мы не читаем этого.

Арманд протянул руку и открыл дверцу стенного шкафчика. Достал оттуда потрепанную книжку, на обложке которой было написано: «Государство и революция», затем достал еще одну.

— Эту я читал, — сказал я гордо, — и другую — тоже.

— Неужели?

— Само собой…

— «Материализм и эмпириокритицизм» читал? — удивился он. — Но это требует специальной философской подготовки.

— У меня есть эта книга, — ответил я и начал листать ее. Я действительно несколько лет назад прочел это произведение, но не понял ничего. И сейчас, перелистывая страницы, я обратил внимание на то, что многие строки подчеркнуты.

Арманд сказал мне деликатно:

— Ленина нужно постоянно читать и перечитывать… Он никогда не надоедает… И всегда нов и интересен.

— Именно поэтому я хочу снова прочесть эти книги, — сказал я. — Можно их взять?

— Конечно. Только после праздника.

— Почему?

— Если тебя арестуют, книги пропадут.

— Опасно ли то, что нам предстоит? — спросил я.

— Как и любое другое дело… Самое малое — нас изобьют… или над нами устроят какой-нибудь процесс.

Он улыбнулся, а я, не смея взглянуть на него, смущенно продолжал перелистывать книгу. Предстоящие столкновения с полицией всегда парализовали мое сознание. Меня страшили не столько физические страдания, неизбежные в таких случаях, сколько столкновения с полицейскими и их разъяренными лошадьми, встающими на дыбы, фыркающими, с пеной на губах. Повергала в ужас мысль о том, что после этого я попаду в участок, а потом в тюрьму и никогда уже не выйду оттуда.

Но друг успокоил меня:

— Сейчас работа попроще. На этот раз мы должны побывать на нелегальном собрании, где прослушаем доклад… И после этого, если потребуется, разбросаем листовки перед крытым рынком. Пусть люди вспомнят эти имена: Ленин, Либкнехт и Люксембург.

— Естественно, — подтвердил я, — люди должны помнить их.

— Завтра приходи к нам, уточним час и место встречи. Так не забудь: Ленин, Либкнехт, Люксембург!

С этого момента сердце мое начало биться взволнованно и встревоженно. Я уже видел полицейские дубинки, свистящие над моей головой, разъяренных лошадей на мостовой, слышал грохот и выстрелы на Пиротской улице, крики людей, бегущих с нелегального собрания, лишь бы скрыться, различал решетку полицейского участка.

Дул не переставая холодный январский ветер, и едва ли в ближайшее время погода могла улучшиться. Я быстро шел по тротуару, подняв воротник своего пальтеца, и никак не мог согреться. Пусто и тяжело было у меня на сердце. Съежившись, я шел сквозь желтый туман и темноту ледяного мрака, который, казалось, никогда не кончится.

В тот же вечер в «пансионе» Панайотова произошло неожиданное происшествие с драматическим началом и веселым концом. Я не был свидетелем этого случая, но брат и сестра Панайотовы, словоохотливые молодые люди, рассказали мне подробно обо всем и с большим волнением.

Было около шести часов вечера. Одна из племянниц Панайотова, слушательница акушерских курсов, готовилась к экзаменам. К ней пришел друг, студент-медик… Было тихо и спокойно. Гудела печка. Горела лампа. Вдруг в дверь позвонили. Сын Панайотова побежал посмотреть, кто пришел. Открыл дверь и увидел на площадке человека в форме и сапогах. Мальчик испугался, захлопнул дверь перед носом человека в форме и бросился бежать с криком:

— Полиция!

Акушерка и студент работали в это время на ротаторе. Услышав крик испуганного парнишки, они сразу же собрали отпечатанные листовки, восковку и бросили их в горящую печку. Взметнулось буйное пламя, задымило, запахло горелой бумагой.

В это время человек в форме продолжал нервно звонить и стучать в дверь, чтобы ему открыли. Тогда дочь Панайотова побежала открывать. Она смело толкнула дверь, кокетливо улыбнулась человеку в форме и спросила:

— Что вам угодно?

— Мы пожарники, барышня, — сказал человек в форме, увидев элегантную девушку. — Ходим и предупреждаем, чтобы не держали горючих материалов на чердаке, потому что в последнее время в городе случаются большие пожары.

— Таких вещей у нас нет! — сказала дочь Панайотова и хотела прикрыть дверь.

Однако пожарник крепко держал ручку.

— Чем-то горелым пахнет у вас, барышня, — сказал он и сунул голову в полуоткрытую дверь. — Мы, пожарники, сразу чуем такие вещи. Что это за дым в помещении?

— Дым как дым! — оборвала она его, не давая двери открыться. — Если вы меня задержите здесь еще немного, то мои котлеты совсем сгорят на печке.

— Извиняюсь, барышня, но это моя служебная обязанность.

— Я понимаю. Однако у меня нет времени.

— Тогда до свидания! И проверьте еще раз, нет ли у вас на чердаке горючих материалов, книг, газет и чего другого, а то придется платить большой штраф.

— Проверю! — пообещала она и захлопнула дверь, но не отошла от нее до тех пор, пока не услышала стук сапог пожарника, бегущего вниз по цементным ступеням. Едва все стихло, она стремглав бросилась в комнату акушерки и радостно закричала:

— Мы спасены! Это самый обыкновенный пожарник!

— Да, но листовки и восковка сгорели! — всплеснула руками акушерка, глядя на своего побледневшего друга.

— Дураки! — обругала их дочь Панайотова. — Но так вам и надо, коль прячетесь от меня! Так вам и надо!

— А я сберег одну листовку, — ухмыльнулся ее брат из глубины кухни. — Выхватил из печки прежде, чем она сгорела.

Студент вытирал потный лоб и бормотал:

— Хорошо, что я не бросил ротатор в дымоход.

После этого незадачливые конспираторы заботливо поворошили в печке, чтобы все сгорело до конца, спрятали ротатор в какую-то сумку и куда-то ушли…

Я слушал рассказ брата с сестрой и смотрел на обгоревшую листовку, на которой остались слова: «Ленин, Либкнехт и Люксембург призывают нас вести решительную борьбу против капитализма и войны». Дальше огонь и копоть уничтожили текст. Только в конце еще можно было различить бессмертные три «Л»…

Я читал обгоревшую листовку и хитро улыбался. Мальчик с любопытством и надеждой смотрел мне в рот, чтобы я объяснил ему все. Но я продолжал наслаждаться его любопытством и загадочно улыбался. Тут нас и застал старый Панайотов. Он неслышно, как кошка, прокрался в кухню, да так тихо, что мы даже не почувствовали, когда он встал сзади нас, приподнявшись на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть листовку.

— Что вы делаете? — вкрадчиво спросил он.

— Разговариваем, — ответил сын.

— Да ну?.. Вот одни умники вроде вас все говорили да говорили, а лошадь их и утонула… Что это за листок у тебя в руке?

— Листовка.

— Как листовка? — Изумленный Панайотов отшатнулся от нас, расставил короткие ножки, чтобы встать потверже, и не знал, куда сделать шаг: назад или вперед. Он оцепенел. Новость застала его врасплох. Ему даже не пришло в голову пошутить, как он поступал обыкновенно в таких случаях.

— Какая листовка? — повторил он и протянул руку, чтобы взять ее из руки сына. — Откуда ты взял?

— Нашел.

— Где нашел?

— На улице.

— Интересно, а почему это я не нахожу листовок на улице?

— Откуда я знаю?.. Нашел, и все.

— А почему обгоревшая?

— Сестра хотела ее сжечь, да я успел выхватить из огня, чтобы прочесть.

— Ну а если я дерну тебя за уши… и оторву их?

Он потянулся, чтобы схватить мальчика за ухо, но не смог, потому что был ниже сына ростом. И это как будто еще больше его разозлило.

— Что такое эти три «Л»?.. Какие такие три «Л»? Кто их выдумал?

Он посмотрел на меня, и в его взгляде можно было прочесть укор и любопытство. Ему хотелось и пожурить нас, и узнать что-нибудь о нашей конспирации, которую в глубине души он одобрял. Чтобы разжечь его любопытство, я тоже загадочно улыбнулся. Взял листовку у него из руки и, притворившись, что сейчас впервые ее вижу, медленно и отчетливо стал читать по складам уцелевшие от огня строки. Панайотов слушал меня с опущенной головой, казалось, он едва сдерживал гнев. Лицо его побледнело. Вся фигура, низенькая и неуклюжая, стала еще меньше. Руки беспомощно опустились. Челюсти были плотно сжаты, и время от времени на скулах играли желваки. Что переживал сейчас этот маленький и несправедливо обиженный судьбой человек?

Когда я закончил читать, он сказал, не поднимая головы:

— Ленин… Брест-Литовский мир…

Я взглянул на него с удивлением:

— Почему Брест-Литовский мир?

— Читай историю и не расспрашивай… А листок брось в печку, чтоб сгорел, не то мы сами сгорим синим пламенем!.. Ленин! В двадцать четвертом я из-за него получил пощечину в полиции. Мы тогда вышли на траурный митинг… Спас меня рост. Если б я был немного выше, меня бы отправили в тюрьму, но из-за роста я отделался только пощечиной… Декрет о мире… Вся власть Советам!.. И да здравствует революция!.. — Последнюю фразу он произнес на чистом русском языке.

— Папа, да ты знаешь русский? — вытаращил глаза мальчик.

— Тсс! Потише там, чтоб не слышали соседи! Знаю, конечно, как не знать… Только вот эти «Л»… не понимаю, что оно такое… Что это значит? О чем идет речь?

Я засмеялся. Попросил его помолчать немного и шепотом объяснил все. Панайотов выслушал меня с глубоким вниманием, после этого с одобрением сказал:

— Можно… И так можно!.. Только эти три «Л» не нашего ума дело, — продолжал он. — Эта работа малость посерьезней будет… Ладно уж!.. А сейчас давайте есть, а то язык проглочу, так проголодался…

Все сели вокруг стола. Забренчали ложки и тарелки. Разнесся теплый, ароматный пар из большой кастрюли, которая казалась мне похожей на солдатский котел.

— Так что мы уже в коммунизме, ребята! — ухмылялся Панайотов, глядя на дымящуюся кастрюлю. — Чего нам не хватает? Котел общий… Похлебка общая… Чего еще?.. Ах, эти чемберлены, расхаживающие с зонтиками по Европе!.. Хорошо им на горло наступил Ленин… Кайзеры-майзеры… Пошли все к чертям!.. Да, сейчас Литвинов научит их уму-разуму в Лиге наций…

— Да не Литвинов же, папа, а Ленин! — подал голос мальчик.

— Помолчал бы ты там, если не понимаешь… Вы сожгли листовку?

— Сожгли.

— Правда, ее и не требовалось сжигать, ведь найдена она была на улице обгоревшей, не так ли? Грех наш не так уж велик… Ведь она полусгоревшая была, верно?

— Да, папа.

— А в следующий раз — чтоб не шатался по улицам… и не собирал листовок… А если взял ее, то зачем сжег?.. Ты или подобрал ее с земли, чтобы прочесть, или взял, чтобы сжечь…. Одно из двух.

— Но это не я ее сжег… Это они бросили ее в печку.

— Все равно… Листовки разбрасываются не для того, чтобы их сжигали, а чтобы люди их читали… Вот я, например, продаю газеты в будке, чтобы народ их читал и просвещался, то же самое и листовки… Только одно из них зовется желтой прессой, а другое — листовками!

— Почему желтая, папа?

— Потому что не красная… Вот почему!

Глиняная миска Панайотова была полна доверху. Он накрошил в нее кусочки хлеба, как это делал всегда, запихнул салфетку за воротник, чтобы не упала в суп, и начал хлебать. Начали есть и мы, размышляя над тем, что он нам наговорил.

После ужина Панайотов отозвал меня в сторону, чтобы не слышали другие, и по секрету шепнул:

— Скажи ей, чтобы получше прятала ротатор, а то еще выбросит раньше времени!.. Это первое. Второе: когда сжигаете нелегальные материалы, смотрите, чтобы ничего не оставалось… Что это за следы сажи в прихожей?..

— Ничего не понимаю, — начал я крутить. — О каком ротаторе идет речь, о какой саже и материалах?

— Ну, давай-давай! — Он оттянул свое веко: — Посмотри-ка, есть ли здесь пароход на Витошу?.. Бай Панайотова не проведешь!.. Он стреляный воробей… Его не обманешь… Ну а сейчас — спокойной ночи!.. И помни — Хайле Селассие и Муссолини… За Абиссинией очередь Албании! — Он протянул свои короткие пальчики, по-мужски пожал мне руку и подмигнул: — Война пока откладывается… Мы так решили… Спи спокойно! — Потом повернулся и неуклюже двинулся к своей комнате, где находились, как он выражался, его «царские покои». Оставшись вдовцом (жена его умерла от туберкулеза), бай Панайотов жил одиноким с двумя своими детьми в этой маленькой квартире, которую снимал на пятом этаже. Старость еще не пришла к нему, но усталость давно навалилась, особенно она чувствовалась, когда он поднимался по высоким цементным ступеням на пятый этаж. Сейчас ему полагалось лечь и отдохнуть в «царских покоях». Мы на цыпочках вышли в прихожую, чтобы не беспокоить его.

Я медленно спускался с пятого этажа, думал о нем, о его детях, рано потерявших мать: сыне-гимназисте и дочери, которую уже пора было выдать замуж… Спускался и думал о двух его племянницах-курсистках, о неизвестном студенте-медике, который в неурочное время поднимался на пятый этаж, чтобы позаниматься, подготовиться к экзаменам… И о ротаторе, и о полусгоревшей листовке, которая жгла нам руки и не давала погаснуть последним искоркам нашей надежды…

Война откладывается… В сущности, война именно сейчас и начиналась: и для меня, и для Панайотова, и для мечтателя Арманда Баруха, который полировал гипсовые отливки и писал рассказы о несбывшейся мечте одной девочки в новогодний вечер и о многом другом…

Я шел, и желтый туман обволакивал меня своей холодной темнотой, нес меня к моей холодной мансарде. Там не было ни угля, ни печурки, чтобы разжечь ее хотя бы бумагой и согреть замерзшие пальцы… Пусто и очень холодно было у меня. Только радость от встреч с хорошими людьми давала мне силы дождаться завтрашнего дня, чтобы я мог пойти на Пиротскую улицу и сказать:

— Готов выполнить новое задание!

Но нового задания я не получил: еще летом меня арестовали — схватили перед дверью моей квартиры, как испуганную курицу, и запихнули в клетку. Стоял август. Созревали арбузы и виноград. Молотили пшеницу. Спустя некоторое время я описал этот необыкновенный случай в книге «Как я искал свое будущее» и назвал его «Арест студента». С некоторой рисовкой я рассказал и об обыске, и об ответах, которые давал жандармам, и о том, как гордо прошествовал по Львиному мосту до самой жандармерии. Я постарался в рассказе развить мысли о мученичестве, о презрении к смерти и о жизни с позиции двадцатилетнего юноши.

Меня, худого, как сверчок, простоволосого и нетерпеливого, в красной рубашке (символ революции), в хлопчатобумажных брюках, уже протертых сзади и на коленях, обутого в легкие «римские сандалии», везли на небольшом полицейском грузовике по длинной и бесконечной улице Царя Симеона в софийскую Центральную тюрьму.

Не знаю, как чувствовали себя когда-то арестанты, двигавшиеся по улице Царя Симеона к тюрьме, но я был необыкновенно счастлив оттого, что мои муки в полиции уже закончились и что сейчас меня везли в тюрьму, на «курорт» — как шутили мои товарищи по несчастью. Не все было гладко, конечно. По моему лицу проносились тени страха перед неизвестностью, но я делал все, чтобы не выдать себя перед врагом. Жандарм с винтовкой сел возле меня на лавке в грузовике и посоветовал доброжелательно:

— Смотри на улицу, потому что больше не увидишь ее. Это самая длинная улица в Софии. Кто едет по ней, тот уже не возвращается.

— Посмотрим, — ответил я, — кто возвращается и кто не возвращается!

— Много ты знаешь, — сказал он мне. — У тебя есть родители?

— У каждого человека есть родители.

— Мать, отец?

— Естественно.

Слово «естественно» озадачило его, и он спросил неуверенно:

— Они живы?

Я помолчал, но потом, чтобы удовлетворить его любопытство, ответил:

— Мать жива, отец убит в империалистическую.

Он оперся на винтовку и задумался на какое-то время, а потом уточнил:

— Значит, сирота?

Наш грузовик повернул, и мы выехали на Альдомировскую улицу. Она вела прямо к тюремным воротам.

Мой доброжелатель поправил свою одежду, ощупал пуговицы на куртке, чтобы удостовериться, что они на месте, незаметно высморкался в угол грузовика и сказал мне достаточно строго:

— Поправь рубаху, прибыли уже!

— Нечего мне поправлять, — ответил я, — у меня все в порядке.

Сжимая в руке винтовку, он проверил, застегнуты ли наручники на моих запястьях. Усатая физиономия жандарма стала непроницаемой и слилась по цвету с его синей формой.

Перед нами возникла тюремная стена. За ней торчал какой-то черный купол, но вскоре он исчез у меня из поля зрения. Я оказался перед высокой железной дверью. «Долгожданный час, — подумал я, — наступил». Меня бросило в дрожь.

Жандарм нажал на большую белую кнопку. В глубине, за дверью, послышался продолжительный хрипящий звук, после чего дверь открылась автоматически. Мы медленно вошли в коридор. Перед нами возникла новая преграда из толстых железных прутьев, за которой мелькали коротко остриженные заключенные в полосатых коричневых одеждах. Слышался стук деревянных подошв по цементному полу. Из коридора запахло едой. Я слегка дрожал, потому что был только в тонкой рубашке и сандалиях. Мой сопровождающий подтолкнул меня прикладом винтовки, чтобы я шел побыстрее и смотрел вперед. Я не отрывал испуганного взгляда от решетки.

Мы вошли в маленькую теплую комнату. Из бокового окошка показалась голова стражника.

— Подследственный, что ли?

— Подследственный.

— Введи его для обыска.

— Его уже обыскивали в жандармерии.

— Ваш обыск — это ваш, а наш — это наш!

Меня ввели в просторную пустую комнату с портретом царя на стене. Двое в штатском бросились меня обыскивать. Они ощупали меня, а потом приказали снять рубашку и брюки. Осмотрели даже лопнувшие подметки сандалий. Взяли отпечатки пальцев и толкнули в парикмахерскую. Подстригли меня очень быстро под нулевку, и я стал походить на ощипанного петуха, которого должны бросить в кастрюлю. Единственное, что осталось от меня, — это испуганные, глубоко ввалившиеся глаза. Все это отражалось в большом зеркале, стоявшем перед дверью, возле которой находилось окошко.

— Вещи есть? — спросил стражник из окошка.

— Да, — ответил мой сопровождающий, — один деревянный сундучок.

— Осмотрели его?

— Так точно.

— Что-нибудь компрометирующее есть?

— Совсем нет ничего… Только одни очки.

— Для чтения?

— Так точно.

— Отдайте их ему. Еще что?

— Больше ничего!

— Давай!.. Следующий… Есть следующий?

Нет, в тот день я был последним.

Окошко закрылось, и наступила тишина. Мой сопровождающий встревоженно постучал:

— Господин старшой, а расписку?

— Какую расписку? — сердито крикнул тот и снова открыл окошко.

— Расписку за сданное лицо.

— Получишь ее в канцелярии.

— Значит, я сдал его.

— Сдал ты его, сдал.

— Покорно благодарю.

Меня приняли двое в черной форме тюремщиков. Позже я узнал, что это были доверенные люди тюремной управы, которых называли «ченгета». Именно они сопровождали меня, когда я шел по холодным коридорам к «Сапожной» (это было здание, в котором содержались заключенные. Я описал его в вышеупомянутой книге «Как я искал свое будущее»). Сейчас важнее рассказать о самочувствии политического заключенного. Оно было отличным! Я бодро шел к эшафоту, как мы любили говорить в те годы. «Римские сандалии» шлепали по цементному полу почти беззвучно. Стучали только деревянные подошвы моих сопровождающих, нарушая зловещую тишину коридора. Где-то вдали менялся караул. Пахло похлебкой — это раздавали еду заключенным.

— У тебя есть сигареты?

— Нет. Я не курю.

— А что у тебя есть?

— Ничего.

— А в сундучке?

— Бумага… Если ее не конфисковали.

— Бумагу мы здесь не едим… А тебе зачем бумага?

— Я писатель.

— Писатель?

— Да.

— Был здесь один такой… Повесили его.

Я замолчал. Знал, что он врет мне, поэтому не стал ничего говорить. В это время мы вошли во двор «Сапожной». Тут они должны были меня оставить. Это был длинный одноэтажный дом с двумя большими помещениями, разделенными полутемным цементным коридором.

Откровенно говоря, «Сапожная» меня разочаровала. Я ожидал увидеть камеры и решетки, ключи и железные засовы, как и должно быть в тюрьме, но это оказались два побеленных известью помещения, забитых людьми. Как только открыли дверь и ввели меня в прихожую, я разглядел людей, стоявших перед лестницей с поднятыми кулаками. Они скандировали: «Рот фронт!» Я не успел ответить на революционный привет, как получил пинок под зад. Послышался неопределенный вопрос, заданный скорее моим сопровождающим, чем мне:

— Он чистый?

— Прямо после бани его ведем, господин начальник.

Воспаленный красный глаз недоверчиво взирал на мою стриженую голову, другого глаза не было, на его месте зияло черное отверстие. И тут я почувствовал, как у меня подкашиваются ноги.

— А вши есть?

— Нету, нету, господин начальник.

Одноглазый приблизился ко мне, и тогда я увидел, что в руках он держит связку ключей. Я подумал, что он ударит меня ими по голове, но он не ударил. Только обнюхал мою рубашку и сказал:

— Нужно было намазать его керосином на всякий случай.

— Абиссиния выпила керосин! — подал голос кто-то из толпы, по-прежнему стоящей с поднятыми кулаками и ждущей меня.

Одноглазый с ключами приказал мне повернуться кругом, чтобы осмотреть мою шею, потом потребовал показать руки и грудь, чтобы убедиться, что я не болен паршой. В заключение он все же ударил меня ключами, но не по голове, а по рукам, сказав, чтобы я их убрал. Только тогда я и получил разрешение присоединиться к заключенным. Меня сразу же подняли на руки и унесли в полумрак помещения с криками «ура» и радостными возгласами. Позже, когда я уже привык к порядкам в «Сапожной», я понял, что нелегальная комсомольская организация устраивала подобную встречу всем новоприбывшим политическим заключенным, чтобы с самого первого дня вселить в них мужество.

Одноглазый ключник с хриплым голосом был единственным представителем тюремной управы. Он жил рядом с нами, конечно в отдельной комнате, которую называли комнатой ключников. Мне запомнился его живописный вид: свернутый набок острый птичий нос, квадратная, всегда сальная борода, желто-зеленое лицо, покрытое прыщами, крупные челюсти, которые никогда не были выбриты как следует, и черная форма. Запомнил я его и потому, что у него было жуткое прозвище — Смерть, приклеившееся к нему с той минуты, как его назначили ключником в тюрьме.

В тот вечер я, ошеломленный такой горячей встречей, не мог понять, что происходит со мной. Меня носили по тюрьме, качали, подбрасывали, кричали, читали стихи. Потом меня отпустили, чтобы я успокоился. После этого ко мне подошли два пожилых заключенных и спросили, не голоден ли я. Я ответил, что не голоден, но они не поверили и отвели меня в сторонку, чтобы я съел ломоть хлеба с медом. Из их слов я понял, что они — представители гигиенической комиссии, которая заботится о чистоте и порядке в помещении, и что положение с «жилплощадью» в «Сапожной» катастрофическое. Сейчас главной заботой было найти мне место для сна. Это была сложная задача. На лицах их я видел растерянность… Я слушал, молчал и покорялся, зная, что нахожусь среди настоящих товарищей. Именно к ним я и стремился, еще когда находился в полиции. «Как устроите, товарищи, — повторял я, — так и будет. У меня нет претензий!» Они водили меня по помещению, советовались, опрашивали других заключенных, но места, где бы я мог, как говорится, приклонить голову, пока не было. Приблизилась полночь, прошла смена караула, закрыли дверь, а я все еще не спал. Деревянные нары, стоявшие вплотную вдоль стен продолговатой комнаты, разделенные посередине только узеньким проходом, были переполнены людьми, которые уже спали, накрытые одеялами, шинелями, пальто и какими-то лохмотьями. Напрасно мы обходили и заглядывали повсюду с надеждой найти хотя бы одно местечко.

— Как сельди в бочке, — вздохнул один товарищ из комиссии. — Яблоку негде упасть!

— Эй, и так было ясно, что бай Стоян будет спасать положение, — откликнулся другой, имея в виду самого себя, потому что, как я понял, именно он и был тем самым бай Стояном, на которого намекал. — Однако не будем больше терять время. Мы и так припозднились, нас будут ругать.

— Да, иного выхода нет, так оно и будет, — озабоченно продолжал другой.

— Где один, там и полтора, — улыбнулся бай Стоян, оглядев меня.

Я стоял посередине прохода, испытывая неудобство оттого, что принес столько беспокойства людям.

Так мне пришлось устраиваться вместе с бай Стояном на его деревянных нарах, покрытых протертым соломенным тюфяком. Я не терял надежду, что когда-нибудь и для меня освободится местечко. В эту первую ночь, издерганный и взволнованный пережитым, которое обрушилось на меня, я долго не мог заснуть…

Человек, который разделил со мной свое скромное ложе, был высоким, русоголовым, с ясными синими глазами и грустным задумчивым взглядом. Говорил он медленно, низким голосом, задавал неожиданные вопросы, любил поучать. В этот вечер, когда мы устраивались на ночлег, он дал мне свою подушку и одеяло, разделся, повернулся ко мне спиной, чтобы меня не смущать, и пожелал мне спокойной ночи.

Под потолком, как раз над нашими головами, горела яркая электрическая лампочка, и свет ее очень беспокоил меня. Я укрылся с головой, но он проникал и через одеяло, не давая мне заснуть.

— Мешает спать, — пробормотал я.

— Здесь тюрьма, — успокоил меня бай Стоян, — свет не гасят, боятся, как бы мы не сбежали.

Я подумал, что он шутит, но он повторил еще раз, что лампочки горят всю ночь, и посоветовал мне закрыть глаза. «В пять нужно вставать!» — предупредил он меня. Я свернулся калачиком, прижался лицом к соломенной подушке, умаявшийся и ошеломленный храпом спящих людей, и долго молчал. Заснуть я не мог. Вскоре засвистел носом и бай Стоян. Затем он начал пыхтеть, как мех нашей сельской кузницы. Мой сосед с другой стороны хрюкал, давился и хрипел, как будто был при смерти. Я заткнул уши, чтобы не слышать его, но он начал чавкать и что-то несвязно бормотать. Все-таки бай Стоян был деликатнее: он свистел носом и пыхтел равномерно. Поэтому я повернулся к нему и заткнул уши еще плотнее. Сколько я лежал так, не помню, но утро застало меня с открытыми глазами.

Точно в пять Смерть заколотил в дверь. Кто-то крикнул: «Подъем!» С нар вскакивали сонные люди, сбрасывали с себя одеяла и тряпки и бежали к умывальнику, чтобы занять место прежде, чем там соберутся другие. Стучали деревянные подошвы, слышались крики, приказы. Каждый спешил. Только Смерть стоял спокойно перед дверью и считал. Черт его знает, что он там считал. В коридоре уже бренчали баки — это принесли чай с мармеладом. Возле двери выдавали хлеб на весь день — семисотграммовый потрескавшийся кукурузный, с примесью пшеницы, кусок. В майке и коротких трусах бай Стоян торчал уже в умывальной. Он так быстро вскочил с постели, что не успел мне сказать «доброе утро».

Приунывший и помятый от бессонницы, с полотенцем через плечо и бакелитовой мыльницей в руках, я встал последним в длинной очереди. Так в софийской Центральной тюрьме началось для меня утро в августе 1935 года. Я долго ждал. Бай Стоян выбрался из умывальной, вытирая мокрое лицо, покрасневшее и посвежевшее, и подмигнул мне.

— Выспался, земляк?

— Выспался, бай Стоян.

— Делать нечего, будем тянуть эту лямку.

Его красивые зубы, белые и ровные, ослепительно блеснули. Потом он вдруг стал серьезным, потерял свой свежий вид и озабоченно добавил:

— Решил записать тебя в свою столовку. Промой глаза и приходи. Жду тебя.

— Спасибо, бай Стоян. Приду.

В книге «Как я искал свое будущее» я ничего не рассказал о Стояне Гайтанове из села Лыките Тырновской околии, о его гостеприимстве, которое согрело меня и ободрило в ту августовскую ночь. Я не трогаю и его биографию, которая вырисовывалась на моих глазах, сложная и запутанная… Я не писал о бай Стояне, хотя думал о нем очень часто. Сейчас, спустя сорок лет, я снова вижу его как бы присыпанное мукой лицо и ищу объяснение его поступкам. Спрашиваю себя иногда: кто он был? Почему его осудили на семь лет строгого тюремного заключения? Что его заставило подружиться со мной? Может быть, то, что мы были земляками, оба родились в Тырновском крае? А может быть, то, что я каждый вечер, прежде чем уснуть, слушал его рассказы о женщине, которую он любил? Не знаю, но, как бы там ни было, все это помогало укреплению наших связей и тому, что я надолго остался возле него на соседних нарах, которые освободились через месяц. Притом мы были и в одной «столовке», то есть ели вместе с двумя товарищами из гигиенической комиссии и делились принесенной едой, которую мы получали от наших близких каждую пятницу. В этой столовке я был самым бедным, потому что у меня не было того, кто периодически носил бы мне еду. Бай Стоян был самым «богатым» из нас — его любимая работала в гостинице и оттуда могла снабжать его большим количеством еды: колбасой, котлетами, слоеным пирогом с брынзой, а иногда и чем-нибудь приготовленным ею: печенкой с рисом, бараниной, приправленной луком, или курицей в соусе. Бай Стоян гордился кулинарными способностями своей невесты. Он всегда говорил: «Когда поженимся с Бонкой, такую свадьбу сыграем! Всех вас приглашу. Наедитесь, по крайней мере, как поповские дети в день поминовения усопших».

Он счастливо улыбался при этом, а его друг из гигиенической комиссии скептически говорил:

— Э, все это хорошо, однако как быть с таким делом?

— С каким делом?

— С женитьбой…

— А что?

— Да то, что тебе сейчас тридцать пять. Осужден ты на семь лет. Значит, выйдешь в сорок два года!

— Ну и что?

— Что!.. Подумай сам…

— Я-то думал… А вот ты… Ведь ты осужден на десять!

— Ну, мне легче… Я женат. Детей завел.

Бай Стоян задумался. Была кое-какая истина в словах друга, но бай Стоян надеялся, что для сердец, которые любят, и смерть — не разлука. Говорил он об этом часто, но сам не очень верил в это, и я его успокаивал:

— В конце концов вовсе не значит, что надо все семь лет отсидеть. Существует амнистия… Всякое бывает…

— Точно, земляк! — оживлялся он. — Я еще не слышал до сих пор, чтобы заключенный отбыл свой срок от начала до конца. Обычно через год-другой выпускают.

— Выпустят, если подпишешь декларацию, что отказываешься от своих убеждений, — качал головой скептик.

— Ну, это уж дудки! Не дождутся!

— Извините, — продолжал я, — но есть борьба и за амнистию! Я сам продавал марки «оказания помощи» в защиту политических заключенных. Борьба за амнистию не сошла с повестки дня партии!

— Земляк прав. Под Новый год объявят частичную амнистию.

— Нас она не затронет.

— А кого затронет?

— Мелочь… Тех, кто осужден на один-два года.

— Не верится.

— Наши приговоры суровые. Самое большее, что могут для нас сделать, это сократить сроки: семь лет — до шести, десять — до девяти… Я смирился… Даже написал жене, чтобы она меня вычеркнула из семейного регистра…

— Глупости!

— Глупости, глупости… Таково положение дел.

Бай Стоян долго думал, уставившись куда-то поверх моей головы, освещенный мертвенным светом электрических ламп, которые свисали с высокого, побеленного известью потолка. Он искал опору и находил ее во мне. Как-то он спросил меня по секрету, чтобы никто не услышал:

— Как думаешь, земляк, если я случайно заболею… Вот, например, туберкулезом… В свое время я болел им, у меня были две каверны… Сейчас с этим все в порядке… А если, например, болезнь повторится?

— Не знаю, наверное, убавят срок, — ответил я, — ведь ты же можешь заразить других.

— И я так думаю.

— Неплохо бы тебе снова показаться врачу.

— Здесь нет рентгена, — вздохнул бай Стоян, — я уже проверял… Это можно сделать только за воротами тюрьмы.

— И по решению тюремного врача! — подал голос скептик. — Иначе нельзя! Кому это понравится, если каждый начнет ходить в Александровскую больницу на рентген?!

— Я ведь болел туберкулезом… У меня даже есть медицинская справка!

— Когда выдана?

— Пять лет назад.

— Она уже недействительна.

— Посмотрим…

Наступила длинная пауза, во время которой бай Стоян задумчиво смотрел в потолок. Потом он спросил:

— А если я начну харкать кровью?

— Ну и что? Вон бай Мартулков непрерывно харкает кровью в синюю посудину. Разве ты его не видел?

— Видел…

— Так вот его почему-то не отпускают на рентген!

— А может, у него и не туберкулез вовсе?

— Много ты понимаешь!

— А ты как думаешь, земляк? — спросил у меня Стоян.

— Все строго индивидуально! — ответил я уклончиво.

— Видишь, — обрадовался он, — немножко больше нас знает парень, потому что мы с тобой закончили только школу, а он писатель с высшим образованием.

Слово «индивидуально», кажется, внушало ему уважение. Этим словом бай Стоян периодически закрывал рот скептику, сколько бы раз ни возникал спор между ними по каким бы то ни было вопросам. «Все индивидуально», — говорил он и этим заканчивал спор.

Так было и в тот вечер. Мы завернулись в одеяла и тряпье, потому что в помещении все еще не топили, хотя уже наступил ноябрь. Сосед-скептик сразу захрапел, а я и бай Стоян бодрствовали, но не говорили ни слова, боясь разбудить тех, кто уже спал возле нас.

Долго мы молчали, погруженные в свои мысли, казалось, испуганные тем, что ждало нас, — сроком, который нам предстояло отбыть в этой тюрьме, среди побеленных известью, бездушных стен, под светом электрических лампочек, засиженных мухами и ослепивших наши глаза и души.

Вдруг бай Стоян сказал шепотом:

— Земляк!

— Что скажешь, бай Стоян?

— Сегодня раздавали письма?

— Раздавали.

— Ты получил?

— Получил.

Он перевернулся на спину, лицом к электрической лампочке, и, глядя на мошек, которые кружились вокруг нее, спросил рассеянно:

— Это комары, что ли?

— Комары!

— Как так, глубокой осенью — и комары?..

— Вот так, бывает, — успокоил я его, надеясь, что он не вспомнит больше о письмах. Но он снова заговорил о них, спросил, когда их раздавали и почему он не слышал своего имени. Я ответил ему, что писем было совсем мало и поэтому имена не выкрикивали, как обычно. Письма получили только я и еще два-три человека из соседнего помещения.

— Чудно! — вздохнул он. — Бонка аккуратная, не может быть, чтобы она не послала мне письма.

— Цензура, видимо, его задержала, — продолжал я, стараясь успокоить его, — особенно если она писала что-нибудь о стачке содержателей гостиниц.

— Их стачка закончилась, но ты прав. Бонка очень остра на язык. Кто знает, чего она там понаписала?

— Достаточно только упомянуть слово «стачка», и готово!

— Да, это так. А в твоем письме было ли что-нибудь такое?

— Нет, обыкновенное письмо…

— От любимой, что ли?

— Да, вроде бы…

— Почему «вроде бы»?

— Она еще ученица… Состоит в марксистско-ленинском кружке, но очень осторожна… Она пользуется аллегориями и другими подобными вещами…

— Вот как? — Он посмотрел на меня с необыкновенным удивлением. — А что это такое — «аллегории»?

— Термин… Из литературы…

— Ты можешь мне его прочесть?

— Чего… термин? — не понял я.

— Не термин, а письмо.

Такого предложения я не ожидал. Прочесть любовное письмо ученицы казалось мне непочтенным делом и в известном смысле предательством. Но бай Стоян не сводил с меня настойчивого взгляда и достаточно неуклюже объяснил:

— Хочу показать Бонке, как писать мне, чтобы ее письма проходили через цензуру. Она грамотная, но слишком прямая, чтобы их обмануть… У нее что на уме, то и на языке…

— Да, тут нужен эзоповский язык! — сказал я и отвернулся, чтобы прекратить разговор.

Однако слова «эзоповский язык» совсем прогнали сон из глаз бедного человека. Бай Стоян долго вздыхал, вертелся на тюфяке, так что солома шуршала под ним. И только на следующий день он спросил меня, что такое «эзоповский язык». С наивной словоохотливостью я подробно объяснил ему. Он выслушал меня внимательно, но от своего намерения узнать, что пишет моя ученица, не отказался. Пришлось мне прочесть ему:

— «…Милый мой Вабассо, дорогое мое сердечко! Здесь у нас, как и повсюду, уже наступило царство холодной и дождливой осени. Изморозь покрыла листья деревьев и траву. Мороз сковал землю. Скоро выпадет и снег. Злые охотники тронутся по лесам и полям искать добычу. Ружейные выстрелы сотрясут долины. Где приклонишь ты свою голову? Целыми днями и ночами буду думать о тебе, мой Вабассо!»

Я продолжал читать монотонным шепотом, чтобы меня не слышали другие, а бай Стоян затаил дыхание и немного испуганно слушал меня. И далее в письме рассказывалось об осени и зиме, о морозе, сковавшем землю, о несчастном Вабассо, который бегает с холма на холм и нигде не может приклонить голову. После долгих и отчаянных попыток Вабассо находит спасение и защиту у кроликов, организовавших свой коллектив. Там он и получает «розовый листочек», который согревает бедного Вабассо своей нежностью. В конце письма следовали отрывки из поэмы Лонгфелло и неизменная подпись: «Вечно твоя Чио-Чио-сан!»

Прочитав до конца любовное письмо, я сложил его несколько раз и спрятал в потайной карманчик под подкладку одежды.

Бай Стоян молчал, подпирая голову ладонями. Хотел, кажется, сказать что-то, но не знал, с чего и как начать. Письмо удивило его. Оно показалось ему глупым, но он не знал, как поступить. Если скажет, что оно понравилось, то обманет и себя и меня. Если скажет, что ничего не понял, то оскорбит меня. В общем, это необыкновенное любовное письмо, которое должно было научить Бонку, как пользоваться «эзоповским языком», совсем его спутало и поставило в ужасное положение. Но нужно было что-нибудь спросить, и он поинтересовался:

— А почему Вабассо? Кто это — Вабассо?

— Вабассо — это такое имя.

— Почему не Петр, а Вабассо? Ты Петр, а не Вабассо.

— Да, я Петр, а Вабассо — имя одного из героев поэмы Лонгфелло «Песнь о Гайавате».

Глаза его стали еще шире. История кролика Вабассо, описанная американским писателем, оказалась не под силу бедному крестьянину. Что-то непонятное было в этом письме и нуждалось в объяснении. Поэтому я занялся тем, чтобы старательно растолковать ему причудливые образы, чтобы наглядно показать, что значит «эзоповский язык». Он сосредоточенно слушал мои объяснения. Они были, наверное, слишком путаными, и он недоверчиво молчал. Особенно необычным казалось ему то место в письме, где говорилось об изморози, покрывшей листья и траву, и лютой зиме, сковавшей землю. Понравилась ему аллегория с охотниками. Он понял, что речь идет о полицейских и агентах, которые преследуют революционеров. Только одного он не мог понять: почему революционер представлен кроликом. Ведь это обидно и неправдоподобно! Почему бы ему не быть, например, волком, или медведем, или оленем, в конце концов? Но кролик?.. Неужели все они — кролики?

— Да, конечно, — ответил я, — можно взять и какое-нибудь другое животное, хотя волк и медведь достаточно скомпрометированы в многочисленных баснях. В данном случае кролик — это беззащитный народ…

Бай Стоян остался недоволен моим объяснением. Имя Вабассо ему не нравилось. Он считал, что его нужно заменить. Обидно было и за народ, и за революцию. Ее делают отнюдь не кролики.

Легче оказалось с Чио-Чио-сан. Против этого имени он не возражал, хотя оно и звучало для него странно и непонятно. Когда я сказал, что имя японское, он только недоуменно спросил:

— Почему Чио-Чио-сан? Мало, что ли, болгарских имен, что ты дошел аж до Японии?

— Из-за звукового сочетания… Чио-Чио-сан звучит очень поэтично. Разве ты не чувствуешь музыки?

Бай Стоян засмеялся. Это меня задело, и я постарался объяснить ему, какую красоту несет в себе это имя и какую музыку… Причем связано оно с воспоминаниями, которые дают мне силу выдержать тюремный режим. Чио-Чио-сан — это символ верной и преданной женщины, которая ждет возвращения своего любимого, не изменяя ему. Каждый заключенный нуждается в такой верности.

— Это правда! — оживился бай Стоян. — Мы с Бонкой дали клятву верности. Представляешь, если бы ты сидел год за годом в тюрьме, а она бы там веселилась с разными бездельниками…

— Да, тяжело сидеть в тюрьме, если она веселится на воле…

— Вот то-то!..

Он положил руки под голову и долго смотрел вверх, в закопченный потолок, думая о чем-то своем… Потом подробно рассказал мне о Бонке. Она работает в гостинице, окруженная чиновниками и разными кровопийцами, не знающими счета деньгам… У нее были большие неприятности из-за какого-то адвоката Татарчева, который несколько раз пугал ее, что устроит ей проверку, а в качестве уловки предлагал плитку шоколада. Бонка брала шоколад и посылала его в тюрьму, пока бай Стоян не запретил ей делать это. Бонка перестала присылать ему шоколад.

— Могу обойтись и без него! — резко сказал бай Стоян и горько улыбнулся: — Мать моя на селе меня все время таким же кормила… — Он начал смеяться, но в глазах у него была грусть, которую он не мог скрыть. — Как будто только шоколада нам не хватало… здесь, в тюрьме… С ума сойти! Жизнь, жизнь! — вздохнул он. — Не знаю, какая твоя Чочка, но такой, как моя Бонка, нигде не сыщешь!

— У тебя есть ее фотография?

— Есть одна, да поистерлась, нужно будет у нее попросить новую… Пишет, два раза мне высылала, но я не получил. Крадут их в караульной. Как увидят, что симпатичная женщина, так и забирают ее.

— Неужели? — удивился я.

— Да, Бонка как-то отшила тут одного надзирателя… Он приставал к ней… Моментально отшила… С тех пор у меня начали пропадать письма… Бонка мне сама рассказывала…

Он зашевелился. Достал из внутреннего кармана своего пиджака красную потертую записную книжку и долго рылся в ней, пока не нашел фотографию. Снимок был маленький, согнутый пополам. Однако это не помешало мне увидеть Бонку во всем ее великолепии. Она была действительно красива. С выцветшей фотографии улыбалось славное лицо девушки с грустными, привлекательными, чуть раскосыми глазами, которые излучали неприкрытое желание любви. На лбу ее, над бровями, вились два черных колечка.

— Из-за этих колечек я просто голову теряю! — сказал он. — Посмотри только, как они идут ей… Да и глаза у нее необычные… Задумчивые.

— В них есть что-то поэтичное, — изрек я.

— Да, взгляд у нее с поволокой, томный…

— Здорово подходит к колечкам.

— Не правда ли? Очень красивая! — Он вертел фотографию, то приближая, то отодвигая ее, восхищенный ее необыкновенными глазами и колечками. — Разве не так? Смотри, земляк!

В это время дверь помещения неожиданно открылась и на пороге возник надзиратель. Он был весел. Поигрывая ключами, оглядел нары. Такое настроение редко посещало его, и мы в этих случаях не ожидали ничего хорошего. «Улыбка Смерти, — говорили некоторые, — это наши слезы». И они были правы.

— Стоян Стоянов Гайтанов! — выкрикнул он. — Ты здесь?

Все притихли.

— Стоян здесь?

— Нет его… Сбежал! — сказал кто-то.

Смерть повернулся, чтобы рассмотреть говорившего, но в это время бай Стоян поднялся с нар и сказал глухо:

— Здесь я… Куда я денусь? Здесь я!

Смерть подал ему знак следовать за ним. Бай Стоян набросил свой тюремный пиджак в полоску и неохотно двинулся к двери. Лицо его из серого стало белесым, как будто его посыпали мукой. В глазах бай Стояна застыло недоумение. По опыту мы знали, что если кого-нибудь вызывают (как мы говорили, за «справкой»), то это не к добру. Кроме того, бай Стояна сейчас вызвали в неурочное время — был вечер.

Подобное случалось частенько. Вызывали того или иного, чтобы вручить ему «обвинительный акт», допросить дополнительно по указанию прокуратуры, устроить ему встречу с адвокатом, который ведет его дело. Бывало и другое — начинали «давить» на совесть, принуждать отречься от идеи. Одно время придумали даже такие «обработки»: заставляли заключенного подписать бумагу, что он отказывается от своих идей, что сожалеет о заблуждении, в котором находился до нынешнего момента, что порицает коммунизм. Заканчивалась бумага словами: «Очень сожалею о содеянном. Прошу меня помиловать и вернуть свободу». Этого опасались все мы. Каждый, кто писал эти слова, попадал в графу отступников — заключенные с ним не разговаривали, не дружили, не делились едой. Такой превращался в презренное существо, к нему никто не приближался.

Поэтому сейчас мы тревожились за бай Стояна, спрашивали друг друга, что им нужно от него, какому испытанию подвергнут его и выдержит ли он?

Все это занимало всех нас до поздней ночи. Сначала мы думали, что он не задержится там долго, как это бывало обыкновенно, но пришла полночь, а бай Стоян не вернулся. Мы поняли — происходит что-то необычное. Любой топот снаружи по ступеням или скрежет железной двери пугал нас, заставлял автоматически поворачивать голову в надежде увидеть знакомую фигуру. Но ни бай Стоян, ни Смерть в дверях не появились.

Ночь миновала. Дважды сменялся караул, слышались команды и лязг винтовок перед башней. Много раз издалека доносились удары часов с городской площади. Большинство из нас не спали — и из-за шума, и из-за дум о бай Стояне. В конце концов они уснули, только я да его приятель из гигиенической комиссии бодрствовали почти до утра. Мы лежали на соломенных тюфяках, голова к голове, и тихим шепотом рассказывали друг другу различные истории из жизни. Так я узнал и кое-что новое из прошлого бай Стояна. Но спокойнее я не стал, напротив, меня охватила еще большая тревога.

Как я понял, бай Стоян был сельским портным — из тех, что шьют пиджаки и грубосуконные брюки. Потом он переехал в Софию, чтобы стать «модистом». Шил костюмы, кроил пальто, укрывал нелегальные газеты и брошюры в швейной мастерской. Так прошло два-три года. Но он мечтал о чем-то большем. И тогда ему и еще двум таким же, как он, дали задание — на центральной железнодорожной станции в Софии остановить пассажирский поезд и выступить перед пассажирами с речами против фашизма. Это уже было настоящее дело, трудное, героическое. Трое смельчаков двинулись на станцию. Поезд был готов к отправлению. Локомотив пыхтел. Машинист и кочегар ожидали, когда дадут сигнал к отправлению. И сигнал был дан. Но когда колеса начали медленно двигаться, трое вооруженных парней неожиданно вскочили на ступени локомотива. Направив пистолеты на машиниста и кочегара, приказали остановить машину. Те сначала приняли все за шутку, но, напуганные пистолетами, тут же подчинились и остановили поезд, прежде чем он отошел от перрона.

Бай Стоян, самый рослый и крепкий, остался охранять кочегара и машиниста, а двое других выскочили на перрон, чтобы произнести речь против фашизма. Озадаченные пассажиры высовывались из окон вагонов и спрашивали, что случилось. Оратор в это время начал говорить, а другой парень с пистолетом охранял его. Речь продолжалась десять минут. Она состояла только из лозунгов: долой и да здравствует! Полицейские, конечно, выбежали узнать, что случилось с пассажирским поездом, почему он не трогается, но было уже поздно — трое смельчаков успели убежать и скрыться… Их долго искали, но безрезультатно. Только через неделю случайно нашли в одной из швейных мастерских. Парней арестовали и доставили в полицейский участок. Там их «обрабатывали» в течение месяца, а затем, «обработанных», перевели в тюрьму. Так возникло дело под названием «Большевик», потому что оратор, выступавший с речью, носил такую необыкновенную подпольную кличку.

Сейчас бай Стояна подвергли новому испытанию.

Мы прождали его всю ночь, но он не вернулся. Не было его ни на следующий день, ни на другой. Как в воду канул. Его соломенный тюфяк лежал пустой, накрытый истертым, пропахшим карболкой солдатским одеялом.

Прошли пять дней и пять ночей, и только тогда мы поняли, что его посадили в карцер. Мы объявили голодовку, но и это не помогло.

Бай Стояна освободили на восьмой день. Мы сразу же его окружили, чтобы понять, что произошло, но он не стал ничего объяснять. Как только мы ни старались и с какой стороны ни брались за него, чего только мы ни делали, чтобы услышать от него хотя бы слово, но он не отвечал. Замкнулся человек в себе и начал худеть. Выглядел рассеянным и отрешенным. Не торопился утром к умывальнику, как делал раньше, чтобы первым умыться и побриться перед тем, как раздадут чай. Оставлял недоеденным хлеб и похлебку. Однажды, когда принесли передачу от близких, он даже не пошел на свидание. Только написал на свертке: «Данное лицо отсутствует» — и вернул его. Надзиратель добавил: «Уехало на курорт».

Конечно, колбаса и брынза пошли на брюхо Смерти и его приспешников, которые вертелись возле него, но бай Стоян вовсе не хотел знать об этом. В следующий раз ему принесли коробку конфет и две большие плитки шоколада. Бай Стоян не успел их вернуть, потому что его приятель из гигиенической комиссии поспешил их взять и написал отправителю: «Большое спасибо. Продолжай в том же духе!» Конфеты высыпали на стол, на котором разливали похлебку, и каждый, проходя мимо, брал по одной и говорил: «Настоящий шоколад!» Только бай Стоян не прикоснулся к нему, отговорившись тем, что страдает сахарной болезнью.

Однажды он получил письмо, но, поняв, что оно от Бонки, не читая, порвал его в клочья и бросил в помойное ведро. Я смотрел на него с недоумением, а он пробормотал себе под нос:

— Хочет примирения… Нет уж, извините.

Я сделал вид, что не понимаю, кто и почему хочет примирения, но бай Стоян не стал ничего объяснять. Он таял на глазах, черты его лица заострялись, глаза лихорадочно горели, покрытые румянцем скулы выпирали… Только спустя месяц, получив в очередной раз плитку шоколада, он поделился со мной своей мукой, о чем я, впрочем, уже догадывался.

— Возьми шоколад, земляк, — сказал он мне, — и объясни: как бы ты поступил, если бы был на моем месте?

— Точно так же, как и ты! — ответил я.

— Неужели? — Его глаза засветились радостью.

— Да, бай Стоян, точно так же!

— Благодарю тебя! — выдохнул он. — Ты здесь единственный человек, который понимает меня лучше других. — Помолчав немного, он совсем неожиданно продолжал: — Я знаю, что она красавица… А там разные соблазны… Эти колечки ее, бесспорно, привлекательны, но все-таки все должно иметь меру.

— Конечно.

— Она не имеет права потешаться надо мной. Я политический!

— Верно!

— Мы с тобой коммунисты…

— Конечно.

— Вот и будем рассуждать по-коммунистически. Если чувств нет, значит, нет! Однако так ли это в данном случае? Нет!.. Но тут вмешивается враг! Никто не разубедит меня в этом! Этот шоколад, эти колбасы, взятые из других рук…

Я не знал, что ему ответить.

Он смотрел мне в глаза и спрашивал:

— Не так ли, не так ли?

И я был вынужден отвечать:

— Конечно, это так.

Однако мои слова только больше усиливали его ярость.

— Не могу переносить лицемерия! — кричал он. — Не могу!

— Ты прав.

— Благодарю тебя. Ты единственный, кто меня понимает. Бонка не выдержала трудностей. Бонка сдалась. Капитулировала перед классовым врагом. И это самое страшное, чего никогда ей не прощу. Она изменила идее. — Он долго молчал, потом добавил: — Понимаю, если бы она изменила мне с каким-нибудь товарищем, с человеком культурным, единомышленником… А она с ним… с этим никчемным адвокатишкой, мошенником!

— Да, ты прав.

— Понимаю, это классовая борьба. Всех нас подстерегает такая опасность… Но скажи ты мне, должен ли я терпеть все это, сидя здесь, за решеткой? У меня, что ли, нет желаний? Чувств? Да, она молода, жизнерадостна, красива…

— Верно, бай Стоян…

— Но ведь есть идеалы, которые нельзя попирать!

— Согласен с тобой!

— Вот этого не могу ей простить!.. Изменить мне с каким-то адвокатишкой, у которого еще молоко на губах не обсохло! Сопляк! Нет, брат, никогда у меня не было веры адвокатам! Никогда!

Он говорил долго, а я довольно нетактично спросил его:

— Когда, в сущности, все это началось?

— Что? — вздрогнул он.

— Ее связь… с адвокатом.

— Не знаю. И знать не хочу!.. Она говорит, что между ними ничего не было… Но как это не было, когда было?

— Доказательства есть?

— Какие доказательства! — сердился он. — Какие доказательства! Разве я не видел, как они сюсюкают?

— Когда и где? — продолжал я задавать свои нетактичные вопросы, побуждаемый юношеским любопытством.

Это мучило бай Стояна, но, поскольку я был «самым близким его приятелем», он прощал мне все, и к тому же ему доставляло удовольствие посыпать солью свои раны. По словам бай Стояна, это облегчало его муки.

— Я по их глазам все узнал! — кричал он.

— А точнее?

— Что точнее?

— В смысле доказательств… фактов.

Он презрительно рассмеялся мне в лицо:

— Слушай, земляк, ты дурачок или прикидываешься дурачком?.. Какая женщина притащит адвоката среди ночи в тюрьму, чтобы оказать давление на своего жениха?.. Какая порядочная женщина позволит себе это? Они предложили мне, представь себе, подписать декларацию… что я отказываюсь от своих идей. Что ты на это скажешь?

— Но это все-таки…

— Что все-таки?

— Не измена… Это нечто иное… В смысле…

— Никакого смысла… Я ей высказал все, что думаю, и она начала плакать… А он стал ее утешать. Подошел к ней и погладил по волосам. Это, конечно, переполнило чашу моего терпения… Двинул я ему кулаком по морде и сказал, чтобы он не дотрагивался до нее. У него из носа хлынула кровь. Она достала платочек и стала ее вытирать. И тогда началось такое… Они бьют, и я бью…

— Кто они?

— Тюремщики… и надзиратели… А Бонка и адвокатишка сели в это время на скамейку в стороне, и она ему вытирала нос… Этого не могу ей простить!.. Компрометировать меня перед лицом врага! Как последняя негодяйка… Меня бьют, а она вытирает нос адвокату! А то, что меня бьют сапогами, это на нее никакого впечатления не производит… Его жалеет, а меня — нет! Ведь так это?

— Так!

— Вот, брат. Это невозможно стерпеть!

Вдруг он достал красную записную книжку, вынул оттуда фотографию и яростно порвал ее на моих глазах.

— Пусть катится к чертям! — взревел он. — Могу и без ее колечек прожить свою несчастную жизнь!

Я смотрел на бумажки, рассыпанные по полу, и молчал, потрясенный. Никто из нас не знал, что ожидает его, настолько изменчив и подл был мир, который нас окружал. Как бы в подтверждение моих мыслей бай Стоян встал и затоптал ногами разорванную фотокарточку той, которая годами утешала его своими колечками и глазами с раскосинкой, томными, с поволокой… Мне стало грустно и смешно. И не было сил утихомирить его гнев. Я только повторял: «Ты прав, ты прав!» — а потом и это перестал говорить, потому что мои слова не давали никакого результата и вообще не имели значения для боли, которая заставляла человека слепнуть.

На улице метались снежинки, бились в стекла закрытых окон и таяли. Бай Стоян продолжал рассказывать приглушенно, чтобы его не слышали другие. Он рисовал конец любви, которая ушла навсегда. Я старался его успокоить. Пытался вернуть ему надежду. Утешал, благими словами облегчал его душевную боль. Но у него была своя логика, своя точка зрения. И когда он мне задал вопрос: «А что бы ты сделал, если бы твоя Чочка так поступила?» — я просто не знал, что ему ответить. Моя Чио-Чио-сан?.. Конечно, и я бы, как и многие другие, заговорил бы о принципах, о классовой борьбе. И я ему ответил:

— Недостойной любви я предпочел бы партию!

Бай Стоян пожал мне руку:

— Спасибо, земляк! Именно это я и хотел услышать от тебя! Ты один меня понимаешь! Спасибо тебе! — Он глубоко вздохнул и надолго задумался. Потом вдруг вскочил: — Представляешь, она начала ему вытирать нос, а он уцепился за ее плечо. И тогда у меня потемнело в глазах. Что было потом, не помню. Они бьют, и я бью! В стороне стоит Бонка и плачет. Кого оплакивала, не знаю: то ли меня, то ли адвокатишку. Наверное, его, потому что продолжала вытирать своим беленьким платочком кровь, которая хлестала у него из носа. И тут я рванулся, чтобы его прибить, но меня крепко связали и отправили в карцер… Вот и все.

На улице темнело. Раздался сигнал к обеду. Мы вышли в коридор, чтобы взять еду. Вместе с нами вышел и бай Стоян, но он не дотронулся ни до хлеба, ни до еды. Стоял перед алюминиевой кружкой и думал. Потом поднял голову, подозрительно оглядел всех. Он, видно, понял: все уже знают, что Бонка ему изменила.

Хуже ничего не могло случиться. Одни ему сочувствовали, другие подмигивали. Нашлись и такие, которые прямо в глаза ему говорили: «Не подобает революционеру, политическому заключенному, хныкать из-за какой-то юбки! Порви с ней, и все!» Некоторые ему советовали: «Если бы я был на твоем месте, я бы зарезал ее, как козленка!» «Зачем? — возражали третьи. — Сидеть в тюрьме из-за какой-то падшей женщины?» Слова «падшая женщина» злили и нервировали бай Стояна. Он даже влепил пощечину одному товарищу, когда тот назвал Бонку так. Пришлось после этого собрать партийных и запретить им, да и беспартийным тоже, вести всякие разговоры о Бонке и Стояне.

Разговоры, конечно, утихли. Прекратились и подлые улыбочки и советы. Бай Стоян успокоился, но ненадолго. Однажды он сказал мне:

— Ты знаешь, вчера я харкал кровью! Туберкулез напомнил о себе.

— Это нехорошо.

— Когда-то у меня были каверны, я тебе говорил… Нужно сходить в больницу на рентген. Если меня не отпустят, поищу другой способ.

Я не обратил внимания на слова «другой способ», но он дал мне понять, что надумал кое-что более серьезное, если тюремный врач не пошлет его на рентген в Александровскую больницу. Намекнул, что может посягнуть на свою жизнь. Конечно, до посягательства на жизнь дело не дошло, но тюремный врач долго вертел и прослушивал его, пока в конце концов не выдал ему справку для тюремной управы. Помню, в тот день бай Стоян так радостно размахивал справкой, как будто в ней был не страшный диагноз о том, что он болен туберкулезом, а какое-то радостное сообщение о прогулке по городу или даже об освобождении из тюрьмы. Весь день он готовился, гладил белую рубашку, брился, подстригался, даже одеколоном воспользовался перед тем, как ему надели наручники. Он так готовился, что я даже подумал, не собирается ли он повидаться с Бонкой. Я вполне допускал, что они помирились. Это дало мне некоторую надежду. Хотелось, чтобы было именно так, чтобы наступил праздник и на его улице.

Проводили его весело, пожелали успеха на осмотре, заказали купить разную мелочь — конверты для писем, марки, карандаши, лезвия для бритья, если, конечно, жандарм, который будет его сопровождать, позволит это. Возбужденный и оживленный, бай Стоян принимал любое поручение, как будто шел не в больницу, а на ярмарку. Уходя, радостно махнул нам рукой, оставляя тесный и холодный тюремный двор, окруженный высокими стенами с вышкой, на которой круглосуточно торчал солдат с винтовкой. Бай Стоян повернул к управлению, где его снова должны были обыскать, как положено, и перед ним открылась тяжелая железная дверь на улицу, где и воздух и солнце были другие, как и люди, и деревья, и камни…

Так бай Стоян начал свое лечение в городской больнице. Его отлучки из тюрьмы, к общему нашему удивлению, были долгими, нескончаемыми. После них этот симпатичный человек возвращался бодрым и обнадеженным, будто сами прогулки от тюрьмы до больницы возрождали его. Грусти и боли не осталось. Даже коварная болезнь была не в состоянии его обескуражить, нарушить то равновесие, которого он достиг.

О Бонке он не говорил мне ни слова. Просто сообщил «радостный» факт, что туберкулез у него обострился и что тюремное начальство должно принять это к сведению, отбросив любые сомнения относительно его болезни…

— Мне и желудок исследуют, — продолжал он. — Посмотрим, что выйдет. Может быть, обнаружат и что-нибудь более страшненькое! — При этом он смеялся и весело смотрел на меня. — Буду умирать, земляк, так возьмись написать некролог.

— Ну, хватит! — ворчал я на него. — Совсем же молодой человек!

— Молодой я, но молодости не помню!.. Кто это сказал?

— Ботев!

— Да, Ботев! Учись у него!

— Ты, может, уже начал и завещание писать? — поддел я его. — Ботев сказал и другое… Не хныкать, а бороться. Понял?

Он улыбнулся еще веселее, и его зубы блеснули по-особому. Последнее время он регулярно их чистил пастой «Идеал», которую и мне рекомендовал. Он даже купил мне один тюбик во время одного из своих визитов в больницу. Я его поблагодарил и начал еще внимательнее присматриваться к нему, чтобы раскрыть загадку его бодрого настроения. Мне было действительно чудно — каждый день у него открывали все новые и новые болезни, а он цвел, смеялся, похлопывал меня по плечу и говорил:

— Вчера врач опять меня прослушивал. Есть подозрение на что-то худшее. Посмотрим, что выйдет. Может, и рак.

Я смотрел на него в изумлении. И невольно засомневался, все ли у него хорошо с головой. «Этот человек начал сдвигаться, — думал я. — Ему нужно сходить к психиатру». А он все так же брился каждое утро, гладил рубашку, которую сам же и стирал, чистил зубы пастой «Идеал», освежался одеколоном с запахом гиацинта. Отпустил усики — русые, почти рыжие. Они быстро выросли и покрыли его верхнюю губу. И выглядел он теперь более мужественным и красивым. В шутку его называли хлыщом, а он таинственно улыбался. «Где сейчас Бонка? — думал я. — Увидела бы его — залюбовалась! Она заслуживает того, чтобы пережить разочарование по поводу своего подлого поступка. Предпочесть адвокатишку этому высокому, подтянутому, усатому человеку с отличными белыми зубами и синими глазами, хотя у него и две каверны в легких, и язва желудка, и кое-что еще, «более страшненькое»!.. Нет, Бонка ошиблась, Бонка поменяла шило на мыло! Так ей и надо!»

Обо всем этом я непрестанно думал, а из головы у меня не выходила Бонка с колечками на лбу. Какой день я собирался начать с ним разговор о ней, надеясь кое-что наконец прояснить. Но начать подобный разговор все не было случая. Мы ведь были знакомы с ним не более года, да и разница в возрасте была достаточно большой: мне исполнилось двадцать три, ему — тридцать пять. Поэтому я и называл его «бай Стоян», чтобы подчеркнуть и свое уважение, и разницу в возрасте.

Мое неудобство в связи с тем, что я собирался заговорить о Бонке, заключалось еще и в том, что партийные товарищи запретили бередить его рану и проявлять излишнее любопытство. Личная жизнь есть личная жизнь, и она полностью должна принадлежать каждому человеку.

Кроме всего прочего, нас завалили и различной работой. День был заполнен с утра до вечера, а то и до полуночи, особенно если Смерть засыпал. Усиленно работали кружки: политической экономии, истории партии, философии и даже литературный. Был организован и хор, который тихонько репетировал за солдатской плащ-палаткой в глубине помещения. Бай Стоян тоже пел в хоре. На наших глазах он проявил себя и в медицине. Теперь, начав лечиться, он много знал о лекарствах и болезнях, по этой причине в нашем помещении вскоре появилась и «домашняя аптечка» с аспирином, хинином, каплями для успокоения желудочных болей, йодом, имелся даже шприц. Главным поставщиком лекарств был, конечно, он, и его то в шутку, то всерьез все начали называть Доктором. Аптечкой пользовался и ключник Смерть. Два-три раза он брал аспирин, а однажды ему сделали укол от боли в животе. К нашему удивлению и к еще большему удивлению Доктора, боль у надзирателя прошла, и авторитет бай Стояна неимоверно вырос. Смерть уже не бил его ключами по спине и не запрещал ходить из одной камеры в другую, чтобы, например, разнести лекарства.

Иными словами, все, связанное с Бонкой, позабылось, заглохло, как будто такого «явления» никогда и не было, как выразился один писатель, который отбывал срок в тюрьме вместе с нами и наблюдал нас в непосредственной близости, чтобы описать все это в будущем. Мы с бай Стояном, видимо, оказались в поле зрения писателя и потому начали сторониться его, опасаясь попасть в романы, которые он собирался написать.

Я, например, радовался, что тема, затрагивающая Бонку, заглохла, потому что у нас сон стал нормальным, каким и должен был быть. Мы спали «как убитые», по словам бай Стояна, говорили о кружках, об аптечке, которую нужно пополнить новыми лекарствами, о картофельной похлебке, об акации, что расцвела за каменной стеной, откуда слышалось жужжание пчел вокруг ее белых цветков. И я, и бай Стоян когда-то в детстве лакомились цветками акации, а сейчас вспоминали различные случаи из детства, полностью вытеснившие Бонку из наших мыслей. Но, увы! Все было «эфемерной ложью и обманом», как говорил писатель, который позднее пытался растолковать мне некоторые факты и явления, с известным запозданием, конечно.

Да, но на том история с Бонкой не закончилась. Нежданно-негаданно она объявилась снова, и мы вынуждены были снова заговорить о ней.

А произошло это так.

Однажды я получил по почте письмо. Оно было адресовано мне, а содержание касалось бай Стояна. В письме лежала фотография: Бонка в подвенечном платье с адвокатом Татарчевым, стоящим сзади нее. Сняты они были так, что было видно обручальное кольцо на руке адвоката. Бонка, конечно, вся была в колечках. Ее глаза с поволокой были такими же прекрасными, как и на старой фотографии, которую бай Стоян в свое время порвал в гневе. Носик Бонки был вздернут, будто ожидал, когда кто-нибудь нажмет на него пальцем, чтобы вернуть на место. Под платьем вырисовывалась ее грудь, предназначенная уже для ласк Татарчева, который сверху взирал на нее с улыбкой под тонкими усиками. На обратной стороне фотографии было написано: «Венчальный обряд состоялся в прошлое воскресенье в церкви Святой богородицы». Крупным старательным почерком было написано еще, что Бонка и Татарчев едут в свадебное путешествие, чтобы провести на солнце и воздухе свой медовый месяц. Других сведений не сообщалось, но и без того было ясно: и фотография, и письмо были предназначены не для меня, а для бай Стояна, ведь я не знал ни Бонки, ни ее супруга Татарчева. Я был, как говорится, только посредником, и то невольным. Тревога моя за бай Стояна возросла.

А он с укором заглянул в мои глаза, как только мне подали письмо, и больше не отрывал взгляда от моих рук. Он словно чувствовал что-то и потому спросил с некоторым вызовом:

— От Чочки, что ли?

— Пока не знаю, — Я пожал плечами и повернулся, чтобы уйти.

Однако он двинулся за мной и довольно грубо сказал мне:

— Вскрой его, посмотрим, от кого оно…

— Кто знает…

— Я знаю! — сказал он и неожиданно выхватил конверт у меня из руки. — Думаешь, не вижу?

— Что ты видишь?

— Ну-ну, не придуривайся!

— Прошу тебя, бай Стоян, — потянулся я за письмом, — нельзя так… Письмо адресовано мне.

— Мало ли что… Знаешь, это просто не по-дружески.

— С моей стороны нет никакой вины.

— Я не говорю, что ты виновен… Она хочет и тебя оплести своими нитями… Смотри! — Он достал фотографию и показал ее мне. — Думаешь, я не знаю об этом? Знаю даже, кто у них были посажеными отцом и матерью.

— Это меня не интересует, — продолжал я, сконфуженно глядя на письмо. — Это ваше дело.

— Почему наше? Я давно ее выбросил из сердца.

— Тогда почему ты сердишься на меня?

— Потому что ты становишься ширмой!

Он бросил мне фотографию и отошел подальше, будто больше не хотел быть моим приятелем после того, как я получил письмо от Бонки. Я попытался снова объяснить ему, что моей вины тут нет и что, в сущности, мне неизвестно, от кого это письмо: от Бонки или от кого-нибудь еще, кто хочет разрушить наши добрые дружеские отношения. Он молчал. Несколько дней не разговаривал со мной, а затем смягчился. Попросил меня еще раз прочесть письмо, чтобы лучше понять, что содержится в нем между строк. Я прочел ему. Он долго думал и в конце сделал заключение:

— Да, бесспорно, здесь приложил руку классовый враг!

Я посмотрел на него вопросительно, но он замолчал, ничего не стал объяснять. Снова замкнулся в себе и как-то охладел ко мне. Что я только не делал, чтобы снова расположить его к себе, согреть его сердце, вернуть прежнее доверие! Однажды, взбешенный, я даже разорвал фотографию с Татарчевым и бросил в мусорное ведро, но и это не помогло. Бай Стоян вычеркнул меня из числа своих друзей. Он, кажется, объявил меня одним из заговорщиков, потому что иногда пристально смотрел мне в глаза, будто спрашивал: «Почему все-таки она выбрала тебя, а не кого-нибудь другого?» «Не знаю, бай Стоян», — мысленно отвечал я ему. «Да, но…» — «Что «но»?» — «У нее нет права занимать тебя своими глупостями… Уж не встречалась ли она с Чочкой?»

Такие и подобные этим молчаливые беседы вели мы с ним, но ни к чему не могли прийти. Однажды ночью он сказал мне:

— Слушай, я ее найду! Я ее так не оставлю!

— Бай Стоян!

— Нет, я ее так не оставлю! Я ей покажу, кто такой Стоян Гайтанов!

— Как ты это сделаешь?

— Это мое дело.

— …Все-таки ты в тюрьме!

— Не имеет значения! — Он помолчал и добавил многозначительно: — Я их убью… обоих!

Это был наш последний разговор со Стояном Гайтановым. В то время он снова начал ходить в больницу — у него обнаружили еще одну болезнь, которая требовала продолжительного лечения, и у него почти не оставалось времени на разговоры. Нашей жизнью в тюрьме он больше не интересовался. Забросил аптечку, перестал давать и советы по медицине. Я заметил, что он уже не так следит за собой. Время от времени погладит рубашку, и все. И губы, и глаза его молчали. Он будто смотрел поверх наших голов, чтобы не встречаться взглядом с другими. Так порвались нити, связывающие меня с ним, с его тревогами и мыслями. Я смотрел, как он в своей полосатой одежде каждый раз уходит в больницу, сопровождаемый жандармом с перекинутой через плечо винтовкой, и в душе моей росло предчувствие чего-то плохого. Что ждет его? Что он надумал?

Зарядили июньские дожди. Небо нахмурилось. Стало даже холодновато, как будто пришла осень. Мы дрожали от холода в цементных помещениях, а во время прогулки бегали по двору, чтобы согреться. Вспоминаю также, что в тот день утром, прежде чем пойти в больницу, бай Стоян долго не мог решить: брать или не брать зонтик? Но где это было видано, чтобы заключенный шел с зонтом, конвоируемый жандармом с винтовкой?! Смешно и нелепо!

А дождь продолжал лить, будто начался второй всемирный потоп. После долгих колебаний бай Стоян надел длиннополую тюремную шинель. Она была полосатой и совершенно новой. Ее дал ему Смерть, благоволивший к Доктору. Бай Стоян надел шинель, берет, тоже полосатый и новый, улыбнулся и пошел впереди вооруженного жандарма. Позднее я понял, что жандарм также проявлял добрые чувства к этому заключенному. Он позволял ему держаться слишком свободно, за что потом и поплатился.

Визиты в больницу продолжались обычно до обеда. После обеда бай Стоян, довольный и посвежевший, возвращался в тюрьму и с аппетитом съедал похлебку, которую мы оставляли для него. Очень редко случалось ему запоздать, тогда они заходили в какую-нибудь лавку и там перекусывали, так как жандарм очень любил слоеные пироги с брынзой, а бай Стоян охотно угощал его.

В тот дождливый день они тоже задержались. Однако это ни у кого не вызвало подозрения. Даже Смерть спокойно расхаживал по двору, перебрасывая ключи из одной руки в другую и не подозревая, что случилось что-то страшное. И нам не могло прийти в голову, что над нашими головами уже нависла беда.

Ближе к вечеру, около четырех часов, взвыли сирены. Сначала мы подумали, что это промчалась пожарная команда. Однако, прислушавшись, поняли, что этот пронзительный и острый звук несется не со стороны города, а от тюрьмы. Кроме того, часовые на вышках направили свои винтовки на наши помещения, готовые начать стрельбу. К ним присоединились и жандармы в синей форме. Удивленные этим, мы подошли к окнам, чтобы увидеть, что происходит. Кто-то крикнул:

— Товарищи, не стойте у окон, они будут стрелять!

Мы тут же отпрянули от окон и легли на свои нары. В тот же миг раздался винтовочный выстрел.

— Чрезвычайное происшествие! — прошептал мне товарищ. — Что-то случилось! — Он приложил палец к губам и пополз к окну. — Товарищи! — крикнул он, осторожно выглянув в окно. — По улице идет жандарм с шинелью Стояна Гайтанова через плечо!

Мы все, как один, бросились к окнам, чтобы увидеть все самим. Через несколько минут дверь открылась и на пороге появились Смерть и тот жандарм, который конвоировал бай Стояна. Послышался приказ:

— Все по своим местам! Будет обыск!

В тот же миг в помещение ворвались жандармы, человек десять, вооруженные винтовками. Они двинулись по главному проходу, затем рассыпались между нар. Летели на пол соломенные тюфяки, подушки, одеяла, книги. Смерть стоял у двери с винтовкой в руках, готовый стрелять в того, кто сдвинется с места. По приказу мы опустились на корточки у своих постелей, испуганные и побледневшие, с поднятыми вверх руками. Обыск длился около часа. Жандармы перевернули все, распарывали соломенные тюфяки, рылись в вещах, рвали, хватались за все, что им попадалось. Заглядывали повсюду. Обнюхивали, чихали, ругались. Особенно их взбесила ржавая железная пила, которую они нашли в туалете.

— Чья это пила? — кричали они и показывали ее, чтобы все видели. — Кто принес эту пилу сюда?

Мы сидели на корточках с поднятыми руками и молчали, уставившись взглядом в грязные доски.

После обыска нас держали в таком же положении еще несколько минут. Потом нам скомандовали: «Ложись!» Теперь мы лежали лицом в пол, чтобы «набраться ума», как сказал Смерть. Затем было приказано заправить постель и привести помещение в порядок. Все это продолжалось достаточно долго.

В это время меня вызвали в канцелярию. Я сразу понял, что ничего хорошего ждать не стоит. Поняли это и другие. Кто-то даже предупредил меня:

— Возьми с собой что-нибудь теплое!

Меня там ждали: Смерть, жандарм с винтовкой и человек в штатском, вертевший в руках красную записную книжку, Я сразу же ее узнал: это была книжка бай Стояна, в которой когда-то хранилась и фотография Бонки. Так вот за какой «справкой» меня вызвали! Я приготовился к худшему.

— Тебе знакома эта записная книжка? — спросил человек в штатском.

— Нет! — ответил я.

— Видел ли ты ее когда-нибудь прежде?

— Нет!

— Знаешь ли, что написано в ней?

— Нет!

Он встал, поднес записную книжку к моему лицу и, стукнув меня по голове, сказал:

— Не люблю слова «нет»! Здесь надо говорить только «да»!

Я моргнул, потому что он снова ударил меня записной книжкой, и наклонил голову.

— Тебе ясно? — повторил он.

— Да!

— И никакого увиливания! — Он склонился над записной книжкой и начал листать ее, плюя время от времени на пальцы. — Так ясно тебе?

— Да.

— Вот! — Он перестал листать записную книжку и что-то забормотал вполголоса. Потом спросил меня, не отрывая взгляда от написанного:

— Ты знаешь Бонку Илиеву Качамакову?

— Да.

— Его любовницу…

— Да.

— Она вышла замуж за адвоката Татарчева?

— Да.

— Слушай, дурак! — разозлился он. — Если скажешь еще раз «да», отправлю тебя в карцер.

— Да, — механически ответил я, и в тот же миг Смерть бросился на меня и защелкнул на моих запястьях наручники.

Штатский снова выпрямился и, показывая мне записную книжку, добавил многозначительно:

— Здесь все описано… В том числе и план побега, который вы вместе с ним задумали! Сейчас иди посиди эту ночь в карцере, а завтра утром на свежую голову расскажешь нам подробно о канале… А может быть, и этой ночью!

— О каком канале?

— Посидишь, подумаешь и вспомнишь… — Он внезапно ударил меня железным кулаком в подбородок так сильно, что едва не выбил мне зубы. На губах моих показалась кровь и потекла по подбородку, по шее. Я не мог ее вытереть, поскольку был в наручниках. Мужчина ударил еще раз записной книжкой по моей остриженной голове и указал на дверь, чтобы меня вывели. В это время зазвонил телефон, и мужчина отвернулся от меня. Меня повели в слесарную мастерскую, чтобы заковать в цепи. Так, в наручниках и с цепями на ногах, я оказался в карцере. Это был тесный, влажный и холодный чулан, «одиночка», как говорили мы. Окон, конечно, не было. Зияла только какая-то дыра в полу, из которой несло гнильем и нечистотами. Эта дыра предназначалась для «проветривания». Был там большой камень, на который можно было сесть, и только. Я моментально опустился на него и прижался спиной к мокрой стене. Моя цепь зазвенела глухо, почти неслышно. Тишина преисподней заглушала все звуки. Наверное, это было дно ада. Еще ниже едва ли можно было спуститься отсюда. Оставалось только засыпать меня землей, чтобы я был совсем как в гробнице.

Не знаю, сколько времени я там провел. Помню только, что, когда открыли дверь и вызвали меня, я не мог сказать своего имени. Смерть несколько раз меня спрашивал, но я не отвечал. Не потому, что не хотел отвечать, а просто не мог разжать челюсти, чтобы произнести хоть слово. Мне казалось, что язык мой увеличился, стал неподвижным, не умещался во рту. Когда меня вывели на свет в коридор, где были окна, я потерял сознание. Очнулся я в широкой комнате, уже без цепи и наручников. Передо мной стоял незнакомый мужчина в темных роговых очках и с сигаретой во рту, которая непрерывно дымила. Это был следователь. На его письменном столе не было ничего, кроме пепельницы, переполненной окурками. Не было ни пресловутой красной записной книжки, ни карандашей, ни бумаги. Огромный длинный полированный стол ослепительно сверкал на солнце. Человек в роговых очках долго курил, не глядя на меня, стряхивал пепел с сигареты, думал. Потом спросил:

— Ты литератор, верно?

— Да.

— Об одном тебя прошу, — продолжал он, — не отвечай мне односложно. Говори нормальными, длинными предложениями, только не «да» и «нет»!

— Да.

— Опять начал!.. Смотри, я рассержусь на тебя… Скажи: люблю литературу, мои любимые писатели — Максим Горький, Михаил Шолохов и другие. Читал «Мать» Горького. Недавно разбирали это произведение в литературном кружке… Люблю также и западную литературу… Например, французскую, испанскую!

— Да, понимаю!

Он встал, стряхнул пепел в открытое окно и резко обернулся ко мне.

— Тебя ожидает печальная участь, если не поможешь следствию! — пригрозил он.

— Какому следствию? — удивился я.

— По делу о Стояне Гайтанове… Ты должен облегчить нам работу, если хочешь выйти на свободу! За стенами тюрьмы тебя ждет красивая девушка!.. Мы должны добраться до канала, по которому передвигается в настоящий момент Стоян Гайтанов… Он в Софии, мы знаем это… Но где? Ты это нам скажешь… Вот и все, что требуется от тебя. Пожалуйста, садись за стол… Вот тебе бумага, чернила и ручка. Пиши!.. Подробно, все подряд! Квартиры, явки… и так далее!

Он отодвинулся от стола, чтобы освободить мне место. Показал на стул. Я не посмел, конечно, сесть на широкий, удобный, обитый кожей стул, а только сделал шаг вперед и спросил:

— Какие квартиры?

Он сморщился. Дымилась сигарета, прилепившаяся у него в углу рта, а за стеклами очков прямо передо мной враждебно блеснули его глаза.

— Описывай!.. — приказал он. — Подробно и точно!.. Я тебя оставлю одного. Писатели любят уединение. — И он вышел из комнаты.

Я остался один. Пустой стул молчаливо приглашал сесть на него, но я по-прежнему стоял на том самом месте, где меня оставил следователь. Я действительно не знал, что писать и что рассказывать. Мои беседы с бай Стояном касались в то время лишь Бонки и адвоката Татарчева. Других имен я не знал, но даже если бы и знал, то едва ли написал бы их, потому что это было чуждо моему понятию о конспирации. Долго я так стоял и думал. Какие только догадки и предположения не вертелись у меня в голове! Бегство бай Стояна, подготовленное и организованное им исподволь, также было для меня большой загадкой. «Почему? — спрашивал я. — С какой целью?» В душе моей зародилась страшная мысль, которую я не мог прогнать: «А если он действительно решил их убить?» Мысль была чудовищная, и я гнал ее прочь. «Нет, нет! — говорил я себе. — Бай Стоян не способен на подобное преступление. Он не убийца и не может им стать! Ручаюсь головой!»

Когда следователь вернулся и увидел, что я стою на том же самом месте, где он меня оставил, то ничуть не удивился. Лишь передвинул сигарету из одного угла рта в другой и сел в кресло, издав глубокий стон, будто его пронзили ножом.

— Значит, будем молчать?.. Хорошо! — Он нажал кнопку звонка и приказал вошедшему ключнику: — Отведи его в карцер.

— В тот же самый?

— Да, в тот же.

— В наручниках?

— Без них.

— А цепь?

— Без нее.

Великодушие следователя меня удивило. Без цепи и наручников? Это кое-что да значило. По крайней мере на этом этапе моего допроса.

А другого этапа не было. Меня неделю продержали в карцере, в этой темной и сырой дыре. О том, что прошла неделя, я узнал от ключника. Он каждое утро приносил мне горячий чай в алюминиевом солдатском котелке. Я хватал его сразу двумя руками, чтобы согреться, и начинал жадно глотать слегка подслащенную, ароматную жидкость с запахом липового цвета. К сухому хлебу я не притрагивался. Его я ел в обед и вечером с похлебкой. Похлебку я ел кривой ложкой, которую обычно держал за поясом под рубашкой. Похлебка была «полноценная», «калорийная» — с картофелем и небольшим количеством риса. Тепло возвращало мне силы. Возвращало и надежду, что однажды я все-таки выйду живым из этого гроба.

Я непрерывно думал о своих товарищах, ожидающих меня в другой части тюрьмы, и, конечно, о бай Стояне. Я мечтал вернуться снова к ним. Представлял, как их выводят на прогулку во двор, как они собираются вокруг Смерти, чтобы получить свои письма, как распределяют полученные с воли передачи, как тайком читают нелегально принесенную прессу, как обсуждают проблемы текущей политики.

Сидя на холодном камне, я вглядывался в темноту щелей закрытой двери, вслушивался в голос ключника. Пусть бы меня сто раз в день вызывали за «справкой», пусть били бы записной книжкой по голове, ругали и толкали, требуя, чтобы я назвал каналы, по которым передвигается бай Стоян к Бонке и адвокату Татарчеву, чтобы зарезать их. Но никто не вызывал меня. Обо мне забыли… В конце концов неделя истекла, меня выпустили из карцера. Я слегка оброс бородой, похудел, глаза мои ввалились. Я жадно разглядывал людей и предметы, будто впервые их видел и открывал для себя. Мне казалось, что вокруг меня возникло что-то новое, незнакомое мне.

В сущности, так и было. Меня отправили в центральное здание тюрьмы, где содержались уголовники. Я был очень удивлен и озадачен этим. Зачем меня перемещают? Что задумали?

Затолкнули меня в камеру, где уже находились три человека. Они долго меня рассматривали, пока я расстилал свой пуловер, чтобы не ложиться на голые доски. Только когда я лег и попытался заснуть, кто-то из них проговорил, как бы продолжая давно начатый разговор:

— Нашли, что ли, канал? — Голос был сиплым, недобрым.

Я молчал, решив, что вопрос обращен не ко мне, а к кому-то другому. Кто-то тронул меня за плечо, и снова послышался сиплый голос:

— Тебя спрашиваю. Нашли канал?

— Какой канал?

— Ну, давай, давай… От нас, что ли, будешь скрывать?.. И мы задумали то же самое, да нас раскрыли.

— Ничего я не знаю.

— А мы знаем… Ваш человек схвачен. Теперь получите сполна… Он все признал. Клубок распутывается.

Двое других начали смеяться. Я закрыл лицо, но всю ночь не сомкнул глаз.

На следующий день я объявил голодовку — не стал пить чай, отказался от похлебки. Заявил, что не положу в рот ни крошки, пока меня не переведут в другую камеру. Моя борьба продолжалась два дня, после чего меня перевели в Сливенскую тюрьму — туда собирали политических заключенных со всей страны. Именно в этой тюрьме я узнал всю правду о бай Стояне. Но это целая одиссея, которую я не берусь пересказывать. Все-таки было интересно узнать, как произошло это необыкновенное бегство, из-за которого всех нас разбросали по тюрьмам Болгарии. По версии одного из товарищей, который также оказался в Сливенской тюрьме, бай Стоян сумел уехать в Испанию. По другим сведениям, он еще находился в Болгарии, и каждый день ждали, что он вернется к своим старым друзьям.

Что же касается самого бегства, то чего только не рассказывали! Правдой, в сущности, было одно — чрезмерное доверие жандарма с винтовкой, которого бай Стоян угощал пирогами…

— Представь себе, — шутили люди, — за какой-то пирог потерять службу…

Как выяснилось, бай Стоян сбежал самым простым способом — попросился у жандарма сходить в больнице в туалет.

Для успокоения жандарма он повесил шинель на дверь. Однако тут же, едва войдя в туалет, выскочил через окошко, которое выходило на больничный двор. Жандарм сидел с другой стороны на скамейке, положив руки на винтовку, и ждал. Он был спокоен. Висящая на двери тюремная шинель гарантировала присутствие ее хозяина. А сам он в это время уже бежал дворами и улицами города.

— Ждет жандарм пять, десять минут… Ждет полчаса, а никто не выходит… Открыл он дверь и увидел, что там никого нет!.. Поднял он тревогу. Сирены завыли, сапоги затопали… Оцепили квартал…

— Молодец бай Стоян!.. Везучий человек!

Мы обсуждали происшедшее, шутили и надеялись, что услышим какую-нибудь новость о беглеце. Но так ничего и не услышали. Наш «славный коллектив» распался — кое-кого перевели в другие тюрьмы, некоторых освободили. И мы почти забыли о старом товарище. Только время от времени я вспоминал о нем, когда получал письма от моей Чио-Чио-сан. «Милый Вабассо, — писала она мне, — когда же наконец и ты будешь свободен?»

Я мысленно успокаивал ее: «Наступит, моя милая! Жди меня».

И она ждала. Посылала письма и ждала. Но вот однажды я неожиданно появился перед дверью ее дома:

— Добрый день. Я уже здесь.

Она повисла у меня на шее и заплакала. А я смеялся. Мне было весело.

Но радость моя продолжалась недолго.

Как-то утром ко мне в дверь постучали. Я жил тогда на чердаке, вечно голодный и издерганный. Услышав стук, подумал, что мне несут какое-нибудь известие о работе, и открыл дверь. Передо мной стояла молодая женщина в трауре. Она была полненькая, со вздернутым носиком. Глаза ее смотрели рассеянно, не точно на меня, а как-то в стороны. Я сразу понял, кто это, хотя никогда прежде не видел ее. Она была точно такой, как на той фотографии… Я пригласил ее войти. Она вошла в мое чердачное помещение и села на стул, который я ей предложил. Мы смотрели друг на друга молча, будто нам не о чем было говорить. А в сущности, за эти два года многое произошло. Она открыла сумочку и достала газету, подала мне. Я прочел коротенький некролог, на который она указала, и не поверил своим глазам В некрологе писалось о «героической смерти болгарина Стояна Гайтанова на Мадридском фронте». Я читал и перечитывал отпечатанные строчки и все никак не мог поверить. Руки у меня занемели. Я не знал, что делать. Только спросил:

— Когда вы об этом узнали?

— Месяц назад.

— А почему не сообщили мне сразу же?

— Мне было неудобно. — Она склонила голову и замолчала.

— Почему неудобно?.. Из-за вашего мужа?

— Нет, мы развелись.

Я вздрогнул. Это была новая неожиданность.

— Вот как?

— Да. Он оказался мошенником, — ответила она, уставившись своими раскосыми глазами на затертые чердачные доски.

Я и не собирался спрашивать ее, каким мошенником оказался Татарчев. Не было надобности мне это объяснять. Я свернул газету с некрологом и положил в карман. Она по-прежнему смотрела на доски, и из глаз ее текли слезы. Я отошел к окну, чтобы не мешать ей. Пусть поплачет. По крыше и возле дымовых труб прыгали и чирикали воробышки, ворковали голуби. Их не интересовали наши беды. Им было весело, оттого что пригревало солнце и было тепло. Я долго стоял и смотрел на них…