Непрочитанные письма

Калещук Юрий Яковлевич

#img_1.jpg

МЕСЯЦ УЛЕТАЮЩИХ ПТИЦ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ. КОРАБЛИ НА РАССВЕТЕ

— Пошли в аэропорт, ага? — снова предполагает Годжа. — В футбол сыграем...

За окнами туман, не виден даже пузатый стакан емкости для дизтоплива, который всего-то метрах в тридцати. Вездеход, увязший по фары, похож на перевернутое корыто, брошенное в затухающий костер, — над ним поднимаются ленивые белесые клубы. До аэропорта — четырех ржавых балков, неловко, прилепившихся друг к другу, небрежно укатанной песчаной полосы вдоль берега моря и скворечни-диспетчерской с высокой антенной — полкилометра по пружинящему брезентовому рукаву, через который качают соляр.

Холодно и сыро; мы лежим, зарывшись в спальники, и ждем, когда закипит чайник. Сквозь туман с буровой доносятся глухие нервные удары.

— Погода нелетная, бортов не будет, ага. Прямо на полосе и сыграем.

— Да не дойти сейчас до порта, Годжа.

— Вот еще. Толян каждый день ходит. Он же в порту живет. Рядом с радистами... — Годжа вздыхает и, выпроставшись из спального мешка, пытается натянуть мокрые сапоги. — Прошлый раз они Баку поймали... Чисто-чисто было слышно. Сводку погоды передавали. «Температура воды в Каспийском море — двадцать пять градусов»! Представляешь?

Под вялое шипение чайника я встаю, открываю пачку вьетнамского чая. Годжа гремит ведром, доставая из него масло, хлеб и консервы, — и в тамбуре тотчас же поднимается суматоха, нетерпеливо скулит и скребется в дверь коротконогое патлатое существо, в котором трудно пока предположить собаку.

— Пошли в порт, Ева. — говорит, открывая дверь, Годжа. — Я тебя с Нордом познакомлю.

Резко взмывает рев дизелей, дробно ударяясь о стекла. Годжа прислушивается.

— Опять подъем начали... Никак эти сто метров непропороть! Неделю топчемся. Почти две тысячи отпахали — а сотню взять не можем...

Ну вот: еще сто метров, еще две тысячи, вира — майна, устье — забой, работа, до работы, после работы — одно и то же на севере и на юге, на западе и востоке, в стихах и прозе, в пустыне и за Полярным кругом. Меня не было здесь, когда турбобур, сдирая мох и разбрасывая мерзлую землю, прошел самый первый метр, но, быть может, и впрямь в этом нет ничего необычного — в конце концов, в тот же день я в то же мгновение от разных причалов без нас уходили корабли, и ширилась непреодолимая полоска тусклой воды, и вот уже не дотянуться — не хватает рук, и вот уже не увидеть — не хватает взгляда, а нас с вами не было ни на причалах, ни на кораблях, и мы даже не знали, что корабли уходят...

— Робу получил? — заглядывает в дверь мастер. — Держи каску. Вишь, какую я тебе сыскал — белая.

— Как у этих, в кино, — восхищенно говорит Годжа.

— Или у тех? — насмешливо произносит мастер. — А? Поглядим, какой она после вахты станет. Теперь вот что, — он протягивает мне замусоленный обрывок плаката, — запомни это, чтоб без никаких. Осознал?

«Обязательный минимум проверки состояния техники безопасности при приеме-сдаче вахты, — читаю я. — Третий помощник бурильщика (буровой рабочий). Работы запрещаются, если: а) машинный ключ — имеются трещины на теле ключа; растянуты шарниры челюстей, пальцы шарниров не...»

Выходить будешь с четырех, в вахте Подосинина.

«...не зашплинтованы; нет вертлюгов крепления рабочего и страхового канатов; отсутствует...»

— Осознавай. До вахты два часа.

Белая каска не дает Годже покоя, он вертит ее в руках, прощелкивает костяшками пальцев.

— Ни на одной буровой таких нет, повезло тебе, ага. Теперь-то все сладится...

Мы знакомы неполные сутки, он моложе меня на добрый десяток лет, но с первого мига усвоил не то чтобы покровительственный, а скорее успокоительный тон, из чего я заключаю, что все мои старания держаться несуетно и независимо, пожалуй, тщетны, и нервозность ожидания, умноженная незнанием предстоящего, отчетливо заметна стороннему глазу. Вот только белой каски мне еще не хватало. Нахлобучиваю ее на голову. Ей-ей, вид абсолютно дурацкий.

— Местная достопримечательность» — бормочу я.

— Что ты сказал? — переспрашивает Годжа.

Я повторяю.

— Досто?.. — недоверчиво тянет Годжа. — А я думал, это слово иначе звучит. По радио только и слышишь: «Гости осмотрели гостепримечательности столицы». Ну, это в смысле — такие места, которые лишь гостям примечательны.

Он наливает чай, нюхает его зачем-то, добавляет варенья.

— Возьмем сто метров — в отпуск пойду, я два года дома не был, ага. Бесплатный билет меня подвел...

— Билет?

— Ну. После техникума меня оператором по добыче нефти назначили. Все бы ничего, а до работы на четырех автобусах добираться. Стал искать что поближе. Нашел. Не по специальности, правда, зато рядом, на железной дороге. Год проработал, получил отпуск и бесплатный билет — езжай, куда хочешь. А тут все: Тюмень! Тюмень! Решил поглядеть, что за Тюмень такая, ага. Приехал. Гляжу. Железная дорога есть — устроился. А надо мной хихикают: «Ну, Годжа, как только ласточки улетят, и ты улетишь. Ты же растение ю-у-у-ужное!» Это еще мы посмотрим, кто тут растение, говорю. Первый снег выпал — я по нему босиком. Ничего.

— Ничего?

— Ну, сначала, конечно, чего, а потом — ничего. Растираюсь — и ничего.

— Так это про тебя писали, что ты в один день в двух морях искупался — утром в Карском, вечером в Каспийском? Я еще подумал, когда читал: «Вот псих!»

— Почему псих? Человек правду написал. Почему же псих? Купался, ага. Ну, не в один день — я в тот раз неделю до дому добирался...

— А как ты сюда попал?

— Да так. Пошли морозы, все укутались, а я в фуфаечке бегаю. Старший диспетчер у пульта в ушанке сидит и всякий раз, когда ему алекнуть надо, ухо меховое задирает. Ухожу я от вас, говорю я ему, скучно мне с вами, ага. Тот обрадовался: «А я что говорил!..» Прямо светится весь от счастья, что все он вот так предугадал. Спорить с ним, что ли? Вот еще. Я документы забрал — и в Карскую экспедицию. Ее как раз тогда организовали...

— Совсем рядом с домом, Годжа.

— На четырех самолетах, ага. — Он набрасывает на худые плечи защитную куртку и становится похож на птицу. — Все же пойду к радистам. Может, снова Баку поймают...

Кажется, впервые за последние пять дней никуда не надо спешить. По крайней мере, до вахты.

Пять дней назад я лежал в темном чулане на детской холодной клеенке, с ног до головы опутанный проводами и облепленный датчиками, и непонятно откуда возникал металлический голос, недовольно бормочущий странные вопросы, от которых начинала хрустеть на зубах придорожная пыль, а уши заполнял свистящий клекот вертолета, идущего на посадку. Потом психолог мрачно бросил на стол карандаш и желтоватый листок с тускло оттиснутыми бессмысленными строчками: госенвыкжлэерифзусэл... Щелкнув секундомером, он предложил зачеркнуть все «к» и «р». К стене был придвинут ящик с уступами, образующими три ступеньки. «Теперь бегите, — сказал психолог. — Раз-два-три, три-два-раз, вверх-вниз, вниз-вверх». Затем опять включил секундомер, протянув новый листок: акзивкуэфуюжбмяамбшрое... «Раз-два-три, три-два-раз, раз-два-три, три-два-раз, вверх-вниз, вниз-вверх!..» Пять дней назад отдел кадров Карской нефтегазоразведочной экспедиции, обретавшийся на окраине Тюмени, выдал мне направление: «На медицинское освидетельствование в лабораторию физиологии труда. Возраст — 36 лет. Специальность — помощник бурильщика». Лаборатория физиологии труда находилась в небольшой квартирке обыкновенного жилого дома и изучала возможности адаптации организма к условиям Крайнего Севера, по договору с нею работали врачи разных больниц, и во всех концах города на всех белых порогах я натыкался или обгонял одну и ту же стайку молодых «организмов». Сначала мы просто кивали друг другу на бегу, потом расспрашивали, приостанавливаясь: «Ну, как? Лютует?», или кричали: «Беги, там еще наши — успеешь!» — беготня приближала к общему делу, а значит, и неизбежно сближала; в Тюмени в те дни стояла континентальная жара, перемежающаяся тропическими ливнями, и это были метеодополнения к условиям погони за фиолетовым штампиком «годен».

Позже, когда все пороги и кабинеты были позади и напряжение погони сменилось напряженной пустотой ожидания, когда даже монастырская тишина областной библиотеки была пронизана ожиданием, для меня наступила странная пора объяснений с самим собою. Мою трудовую книжку, распухшую от вкладышей, кадровики берут в руки с содроганием. Сроки командировок обычно бывают замкнуты между необходимостью возвращения и невозможностью примириться с тем, что ты никогда не узнаешь, что же случится здесь в другие, не твои уже дни, — и когда эта раздвоенность становится особенно невыносимой, в трудовой книжке появляется очередной штамп, я в графе «Занимаемая должность» слово «спецкор» мирно соседствует со словами «матрос», «учитель», «грузчик»... Однако простейшее, служебное или, скорее, профессиональное объяснение, пожалуй, не так уж полно, в нем есть некое лукавство, ибо в каждом из нас неистребимо мужское тщеславие «как-же-это-я-и-не-смогу?».

Можно было бы извлечь из памяти мучительную музыку чужих стихов, приспосабливая их к своим куцым и прозаическим планам: «В один ненастный день, в тоске нечеловечьей, не вынеся тягот, под скрежет якорей, мы всходим на корабль, и происходит встреча безмерности мечты с предельностью морей...» — однако все тяготы моего предшествующего состояния сводились к довольно интересной и отнюдь не сидячей работе, а перманентные споры с редактором вряд ли могли послужить причиной «нечеловечьей тоски». Уже давно подросли, окончили школу — вот они шуршат страницами в монастырской тишине читального зала — девочки и мальчики, родившиеся в тот год, когда действие любой повести следовало начинать на вокзале и когда движение и было действием. Что ж, такое уже бывало, и потертое удостоверение давно не существующей газеты «Молодой целинник» с желтоватым пятном на месте фотографии (целиноградский рынок, ателье «Моментальное фото»: цена — три рубля, стойкость изображения — неделя) хранится как память о лучших днях. Но уже прошедших.

«За причалами, молами начинается мир. А уже мы не молоды. И Колумбы — не мы. Но обманчиво светел затухающий вальс. Корабли на рассвете уплывают без нас...» Только это проще всего — согласиться, будто все предрешено, образом жизни, профессией, привычным житейским ритмом, возрастом, в конце концов. «Как-же-это-я-и-не-смогу?..» Нет, я хотел бы узнать — пускай это малость, — смогу ли научиться делать то, что так нравилось, когда это умело делали другие, а я только дышал в их спины, только следил за движениями рук и, кажется, все понимал, а уходя отогреваться в балок, торопливо записывал: «Бурильщик гнал таль-блок вверх на огромной скорости, но тормозил элеватор точно у люльки верхового; не видя, не слыша, как закрылись воротца элеватора, но чувствуя, зная это наверняка, он мчал свечу вниз, останавливая ее у самых клиньев...» Что знал и чувствовал в этот миг верховой? помбур? буровой рабочий? Наверное, и это я мог бы предположить — в буровых бригадах бывал не раз, кое-что видел и слышал. Но теперь, когда приказ о зачислении подписан, назначен день вылета на Харасавэй экспедиционного Ан-24, в душе неожиданно поселился холодноватый неуют: бурение — занятие артельное, и то, что не сделал один, вынуждены делать другие, а потому не слишком ли беспечно, самонадеянно, эгоистично заставлять других расплачиваться за свое паршивое мужское тщеславие? Хотя... сомнения эти запоздалы и бесплодны.

Часы, оставшиеся до отлета, я потратил на одну из самых романтических книг — вузовский учебник «Технология бурения нефтяных и газовых скважин».

Утро было пасмурным. По слухам, рейс отложили до вечера, но верить в это не хотелось: хотя здесь еще шел дождь, небо светлело, и, по утешительной привычке всех аэропортовских бичей, думалось, что в этот час небо светлеет везде. И оно светлело везде. Короткий разбег, взлет, Тюмень — Мыс Каменный, полторы тысячи километров, песчаная полоска вдоль губы, посадка. Теперь предстояло пересечь полуостров с юго-востока на северо-запад. От воды к воде, от Обской губы к открытому морю, а внизу тоже бесконечная вода: озера, речки, ручьи и редкие буро-зеленые пятна, которые вряд ли можно назвать сушей. Паренек в кресле рядом сосредоточенно читал «Территорию», я заглядывал ему через плечо, искал и находил знакомые строчки: «А теперь задайте себе вопрос: почему вас не было на тех тракторных санях и не ваше лицо обжигал морозный февральский ветер? Может быть, именно это поможет ответить на недовольство, которым мучаем мы себя во время бессонницы в серый предутренний час, когда светлеют окна, гаснут звезды, а мир и людские души обнажены сном или тишиной...» Самолет развернулся, августовское солнце прошило его насквозь сначала слева направо, а потом справа налево, рваное пламя газового факела трепетало над самой землей, в распадок медленно и неуклюже сползал спичечный коробок вездехода, лениво пылил самосвал, огибая песчаный мыс, тусклое жирное пятно расплылось вокруг вышки, балки, стоявшие в стороне, были похожи на пакетики рафинада в синей дорожной упаковке. «Вот мы и дома, — сказал сосед, закрывая книгу и заглядывая в блистер. — Буровая на месте. И Норд встречает: значит, порядок». В вихре песка, поднятого винтами, отчаянный пес старался перегнать самолет; когда тот начал выруливать на стоянку, пес держался впереди, невозмутимо отступая, словно аэродромный лоцман «фолоу-ми». «Факел видишь? — спросил сосед. — Это база. Или «горка», — как хочешь зови. А твоя буровая, «десятка», — вот она».

Справа таилось море, вдоль берега забитое льдами; слева, в распадке между двумя холмами, поднималась буровая вышка. По серой нитке, слабо натянутой между озером и буровой, шагал человек, нервно покачивая руками; на северных откосах и внизу, где зарождалась хилая речушка, лежали грязные сугробы.

Потом сугробы исчезли, обнажив на склонах сопок сухую острую траву, а в распадке расцвели торопливые бледно-голубые и желтые цветы...

Рассеялся туман, и буровая — два ряда балков, между которыми проложены деревянные мостки, вышка с дизельным сараем и насосной, соединенная с балками шатким подобием тротуаров, — кажется надежным островком живого тепла среди холодного однообразия тундры; резво полощется над вышкой выцветший флаг, вялятся на антенне спинки муксунов и язей, дымятся трубы, поднятые из скважины, и протяжно звенят, став на подсвечник. В окне столовой мелькает белый фартук, раскручиваются катушки магнитофона, и какие-то оболтусы надрывают свои слабенькие голоса: «Листья закрюжжжят, листья закрюжжжят — и улетят, очень мне нужжжен, очень мне нужжжен синий твой взгляд...» Старательно светит солнце, на мостках сидят двое, прилаживают на валенки самодельные галоши, один спрашивает у другого: «Ты на «горке» был?» — «He-а. Чего я там не видел? Там суета одна».

Кажется, пора заняться инструкцией по технике безопасности:

«...или снят страховой канат; на заделке канатов менее трех зажимов, канаты повреждены, диаметр каната менее 16 мм; сработаны сухари; б) полы, проходы, лестницы на буровой — отсутствуют ступеньки, перила...»

Читаю, повторяю, хотя никак не могу вспомнить, как он выглядит, этот машинный ключ.

Лениво дымя, четверо молча наблюдают за тем, как я напяливаю на себя брезентовую робу, новенькую, со склеенными штанинами и рукавами. Эти-то четверо — мрачный крепыш, мальчик с залихватским чубом, кудрявый мужичонка с длинной шеей и постным лицом, ослепительный красавец в черной от мазута кацавейке — давно уже переоделись.

— Рукава внизу шнурками перевяжи, — советует крепыш. — Чтоб раствор не попадал. Вот так. Зовут меня Петро.

— Каска есть? Ого, Гаврилыч парадную не пожалел. Ну, а подшлемник я тебе достану, — говорит мальчик и протягивает руку: — Ибрагим. Или Игорь зови — я привык.

— Или баскарма, — хихикнув, добавляет красавец.

— Будешь вахту принимать — проверь ломы и лопаты, Калязин. — И кудрявый почему-то повторяет фразу в обратном порядке: — Лопаты и ломы проверь, когда принимать вахту будешь.

— В Самаре не бывал? — спрашивает красавец. — Ну, я угорел. Вот это ты напрасно. — Отступив на шаг и щелкнув каблуками, он величественно сообщает: — Михаил.

— Иначе говоря, Мишаня, — невозмутимо поясняет Ибрагим.

— Готовы? — заглядывает в сушилку рослый парень с хитрыми глазами; брезентовая роба сидит на нем, как ратные доспехи. — Тогда пошли. А то опять Ослин будет лалакать.

— Толяна нет.

— Да вот он. Идет. Опять цветочки тащит... Ну, бес.

«Бес» бородат, лукав и весел, букетик несет осторожно, как стакан, наполненный до краев водою.

— Калязин, ты пойдешь с Игорем, — распоряжается рослый парень. — Помоги ему. Да и поучишься заодно...

— Это мне-то учиться? — морщится Калязин. — Я, Гриша, бурильщиком семь лет работал и в экспедицию по шестому, между прочим, разряду принят.

Обычные, каждодневные слова, я даже смысла их не улавливаю, просто запоминаю машинально.

— Начнутся «четверки» — останешься на нижних полатях, а Игорь отправится на верхние, — терпеливо разъясняет рослый парень. — К вечеру ветер будет, не иначе. — Поворачивается ко мне: — Подосинин. Григорий. А вообще-то, знакомиться после будем. Возьми верхонки, — он протягивает мне брезентовые рукавицы. — Ты пока это... с Петром начнешь работать. У ротора. Концы гонять будем. Пока на вира. Ну, это просто. Понял, да?

Сначала из скважины надо вытянуть все свечи (каждая свеча — комплект из двух или трех труб), потом увесистые туши утяжеленных бурильных труб и турбобур вслед за ними. Все так просто, я видел это тысячу раз: разматывается барабан лебедки, спускается вниз элеватор, хомут для захвата труб, — значит, мне нужно встать на стол ротора и оттолкнуть элеватор, чтобы он не задел, не повредил муфту свечи, висящей на клиньях, потом, одной рукой придерживая строп, другой подтянуть элеватор и захлопнуть стальные воротца...

Но «собачка» не закрывается. Она встает на дыбы, беснуется, показывает язык, злобно урчит, жалобно взвизгивает, никак не желая смиренно улечься в пазы и замкнуть элеватор. Петро терпеливо ждет, потом кладет свою руку на мою — назад, вверх, вперед, щелк!

— Нормально.

Грохочут дизели, таль-блок тащит инструмент наверх, обнажая дымящиеся бока очередной свечи, по которой стекает раствор. «Лей!» — говорит Гриша, и я хватаю шланг, струя бьет по трубе, смывая глину, верхонки сразу же промокают, вода хлюпает под ногами, хлюпает в сапогах; «чах-чах-чах-чах!» — сипло бормочет автоматический ключ, раскрепляя свечи; Петро толкает на муфту разрезанный вдоль железный бочонок, который игриво зовут «юбкой». Где-то была щеколда — где? где? где? — я же помню, как «юбка» запахивалась на лету, едва коснувшись трубы. Где же щеколда? где? Под «юбкой» бурлит раствор, бьет в щели, и желтые струи, острые, как спицы, настигают повсюду. Вроде удалось... Теперь надо взять крючок и поставить свечу на подсвечник. Да что она, живая, что ли?! Свеча болтает меня над ротором, нет, лучше бы она была резиновая или ватная — пожалуй, лучше ватная. Петро коротко говорит: «Пусти!» — и подталкивает свечу еле заметным движением кисти, и вот уже свеча стоит как вкопанная на своем месте, в батарее других — все так просто, только от лихого стереотипа «как-же-это-я-и-не-смогу?» остается лишь потная растерзанная оболочка, а от инструкций, воспоминаний, сомнений и скоротечных книжных познаний — слипшийся бумажный комок, плотно заполнивший подчерепное пространство.

Гриша замер у тормоза и, не поворачивая головы, не отрываясь, разглядывает щит гидравлического индикатора веса; Петро после каждой свечи выходит на козырек, посматривает на пустынную тундру, на пустое небо, на туманное море, но едва элеватор нависает над ротором, как Петро уже здесь и спокойно, невозмутимо, без спешки и Суеты делает свое дело — он все всегда успевает.

Год спустя мы сидели с Гришей за бутылкой отпускного вина, и он говорил мне: «Я в тот день чуть шею себе не сломал. Шея затекла, а повернуться я не мог. Некуда повернуться. Везде ты — на арене выступаешь. Петру хорошо — он на козырек выйдет и давится там от смеха. А я не могу, у меня рука на тормозе. — И он улыбнулся, сверкнув своими хитрыми глазами: — Ну, ты хорош был... Олег Попов». — «А я-то думал...» — «Ну, и правильно думал. Мы и хотели чтобы ты так думал. Будто я своей первой вахты не помню! Петро не помнит! Помним, все помним...»

С маху закрыв воротца — это надо же! — отступаю назад, невероятно довольный собой. Спотыкаюсь о шланг. Падаю.

— Тише ты, — говорит Гриша. — Свечи переломаешь.

Сколько прошло времени? Наверное, вахта подходит к концу. Скорее бы. Хотя нет — ведь ужин в половине восьмого, а еще никто не ходил. Неужели даже трех часов не прошло? Не может быть... Солнце... Нет, по солнцу не поймешь. Оно висят как пришитое. Прибитое гвоздями. Из скважины выползает свеча, и раствор светлеет, высыхая. Петро смотрит на часы.

— Сколько?

— Начало шестого.

Всего один час?!

— Стоп, — говорит Гриша. — Четырехдюймовые трубы пошли. Надо клинья менять.

Оказывается, дует ветер. В полнеба цветет тройная радуга.

— Это что, — говорит Гриша. — Тут сияния бывают — слова не подберешь. Змеи по небу так и ходят, так и ходят. Или еще миражи. Раз я город видел. Большой, весь огнями залит. Машины идут, люди куда-то спешат...

— Музыка играет, — подхватывает Петро насмешливо.

— Нет, насчет музыки не скажу.

— Вот это ты зря.

За взлетной полосой копошатся тракторы, пытаясь поднять вышку. Там будет еще одна буровая, тринадцатый номер. На «горке» рассыпаются брызги электросварки — монтируют каркас механических мастерских. Вглубь полуострова плывет вертолет с подвеской.

— Гляди, у гусей какое-то толковище. Во-он за тем озерцом. Видишь, Петро?

— Родительское собрание. Толкуют, как им своих пацанов брать в науку.

— Пусковое совещание, ага.

— Пора. Они же когда начали их высиживать? В середине июня. Мы как раз на «десятке» забуривались. Теперь облетывать пацанов готовятся.

— Ну. Дорога-то у них долгая.

Петро и Гриша продолжают оживленно обсуждать поведение гусей. Я никаких птиц не вижу. Далеко они, что ли? Калязин сосредоточенно перебирает ключи, крючки, стропы, шпильки, потом распускает на пряди обрезок пеньки, мастерит кисточку. Сокрушается:

— Какой квач пропал — вот жалость! Я его из морской травы делал.

Достает из-под верстака изогнутый прут, вздыхает.

— Крючок поправить надо, — говорит он мне и, насколько я понимаю, для «лучшего усвоения материала» повторяет: — Поправить надо крючок. Бери кувалду, Юра. Кувалду, Юра, бери. Крючок на элеватор клади, на элеватор клади крючок...

— Давай наверх, Калязин, — говорит Гриша. И ухмыляется: — Наверх, Калязин, давай.

— Там и одному делать нечего, — заявляет Калязин независимо. — Я в насосную пойду — клапана менять надо.

Петро удивленно поднимает брови, качает головой. Гриша хмуро улыбается:

— «Четверки» гибкие, да они длиннее на двенадцать метров, да если еще ветерок разгуляется... Одному Игорю не удержать.

— Я бурильщик, Гриша. Бурильщик я. А не верховой.

И Калязин уходит.

Петро поворачивается ко мне:

— Попробуешь? На нижние полати иди. Сейчас я туда Мишаню пришлю — покажет, как и что.

Полати нижние, но идти надо наверх.

В двадцати пяти метрах над ротором — первая люлька верхового, нижняя, в тридцати пяти — вторая. Буровой инструмент комбинированный: пятидюймовые свечи — двадцать четыре метра, комплект из двух труб: четырехдюймовые — тридцать шесть, три трубы, соединенные в одну свечу для экономии времени при спуске или подъеме.

Один поворот трапа, второй, третий... Высокая вышка. Балки далеко внизу. Аэропорт внизу. И новая буровая за взлетной полосой внизу. И птицы — вот они — тоже внизу.

Только море вровень.

На горизонте дымы. Далеко за «горкой» два силуэта у берега. Корабли стоят под разгрузкой.

Однако при чем здесь корабли? Таль-блок всплывает над полатями, едва не задевая ограждение, и стотонная вышка ходит ходуном.

— Один конец перебрасывай, — говорит Мишаня. — Подтягивай его к себе. — Теперь вместе давай. Р-р-раз!

Свеча скользит за «палец» — металлический выступ, запирающий батарею бурильных труб.

Я тут как-то стою, зимой дело было, а бурильщик легость упустил. «Лови!» — кричит. Я, дурак, хватаю. А верхонки мокрые от раствора, к металлу пристыли. И меня понесло. Я пальцы разжал — и обратно на полати. А верхонки так и несутся к кронблоку. Ну, я угорел.

— Эгей! — доносится сверху.

Это Ибрагим.

— А чего кричит? Чего кричит? Эй, Ибрагим! Чего кричишь, баскарма?

Ибрагим спускается к нам, молча достает портсигар. Он невысок, но непостижимым образом умудряется смотреть сверху вниз, чуть откинув назад голову — словно всадник на пешего. Молча курим. И, только поставив ногу на ступеньку трапа, чтобы вернуться к себе, Ибрагим говорит:

— Когда я крючком трубу перетаскиваю на место в батарее — шкимарями ее поддерживайте.

Полати защищены поясом из бурукрытия, толстой прорезиненной ткани, но это — «вид сбоку». Атмосферы хватает. После вахты Ибрагим скажет: «Сегодня ветер был против нас — все время свечу из рук рвал». Дело было не только в ветре, теперь я понимаю это, спасибо, Игорь. А тогда думал, что вместе с Мишаней и впрямь тебе маленечко помогаю... Конечно, между понятиями «желание помочь» и «умение помочь» — приличное расстояние, и все же оно преодолимо. Об этом я тоже узнаю позднее, но сначала почувствую, сколь необходимо здесь ощущение того, что ты не один, что ты рядом и вместе с другими.

— Поддержива-а-а-ай!

У ротора внизу Петро. Отсюда, сверху, его движения напоминают медлительный и плавный танец. Раз-два-три — вперед, шаг в сторону, три-два-раз — назад, с подседом и плавно, шаг в сторону, разворот, шаг в сторону. Батарея растет, заполняя подсвечник. Кажется, туда не воткнешь и спячку.

Последняя свеча. Турбобур.

— Надо на долото взглянуть, — бормочет Мишаня. — Ослин чуть не всю вахту упирался — пяти метров не взял.

Вокруг ротора мрачно расхаживает мастер, руки назад, тяжелый подбородок вперед, капюшон куртки поднят, лица почти не видно — будто монах из зарубежной фильмы про старинную жизнь, полную интриг, приключений, любви и дуэлей на шпагах, из фильмы тех лет, когда слово это было еще женского рода.

Стальные щетки сдирают с долота породу, сильная струя воды смывает раствор, обнажая на выступах глубокие царапины, одна лапа чуть не начисто стерта, словно на забое турбобур елозил по металлу.

Все это настроения мастеру не поднимает.

— Придется долбить. Возьмите долото поуже — попробуем пройти метров пятьдесят, потом будем расхаживать ствол до проектного диаметра.

Калязин хлопочет у верстака, с грохотом роняет стальные переводники, ставит их на место, грозит пальцем: ни-ни. Подтаскивает долото, долго роется в карманах, достает складную линейку, с подчеркнутым старанием вымеряет диаметр.

— Семерка. Пойдет. Гаврилыч?

— Валяйте.

Мастер уходит, ссутулившись, шаркая сапогами; Гриша смотрит ему вслед, говорит Калязину:

— Ты это... долото убери. У него шарошки заклинены. Другое возьмем.

Калязин недоверчиво трогает шарошки, круглые зубчатые ножи, которыми долото вгрызается в породу. Так и эдак — ни с места.

— Я его еще две вахты назад выбросил, — говорит Гриша. — Понял, да?

Калязин вновь лезет за складным метром.

— Ужинать идите, — нетерпеливо говорит Гриша.

Консервированные щи с тушенкой, тушенка с пюре из сушеной картошки — нечто вроде глины, разведенной рыбьим жиром, консервированный компот. Это ужин. Впрочем, для ночной вахты — это обед, а для утренней — завтрак.

Ну, а теперь спуск бурового инструмента. И вновь бунтует «собачка» на воротцах элеватора, снова свечи болтают меня, как хотят, барахлит автоматический ключ («Машинный давай!» — ну да, вот он, машинный ключ, — железная клешня, подвешенная на тросе), опять туман, и опять солнце, подсвечник пустеет, два ряда осталось, один, кто-то хватает за руку, я поднимаю глаза и вижу, что на буровой стало тесно, — ночная вахта пришла. Смена.

— Послушай, дай крючок, а? — говорит Годжа. — Ночевать ты здесь, что ли, собрался?

— Как Баку?

— Поймали, ага. Знаешь, песня какая была: «Представить страшно мне теперь, что я не в ту открыл бы две-е-ерь...»

— Не ту.

— Не в ту, ага. Хорошая песня.

— Приходи к нам в балок чай пить, — говорит мне Ибрагим.

Чай? Неужели они еще собираются пить чай? До спальника бы добраться.

— Это что, — говорит Гриша. — Вот у нас в Грозном — с трех тысяч за вахту концы гоняли. И еще забуриться успевали, долото отработать.

— С трех тысяч? — насмешливо спрашивает Петро.

— С трех. А когда и с трех с половиной.

Солнце, едва коснувшись моря, снова отправляется в путь. Наверное, это один из последних дней, когда оно так, без передышки, — август все-таки.

По трапу неторопливо спускается вниз маленькая фигурка. Инструмент на забое. Сейчас пойдет бурение.

Нет, чай после вахты значительно вкуснее чая до вахты. Точно говорю.

Сидим на рундуках вокруг табурета, уставленного кружками. Калязин, отвернувшись к стене, листает «Справочник бурового мастера». У порога, так и не сняв новенький, необмятый ватник, притулился на корточках толстогубый парень с сонным лицом. Неудобная поза не мешает ему держаться несколько покровительственно.

— А Толян где? — спрашивает он. — Я, можно сказать, специально повидать его приехал.

— Что, завтра обратно на «горку», Валера?

— He-а. Я у вас теперь старшим дизелистом буду.

— Ну, я угорел, — восхищенно говорит Мишаня.

— А ты все в «помазках» ходишь? Ну что ж: помощник дизелиста, если дизелист Толян, — это тоже почетно, ха-ха.

— Привезут в навигацию машины — на «Урал» уйду, — говорит Мишаня. — Или на «Ураган».

— Валяй, — великодушно разрешает Валера. — Только не прогадай. Как-никак, у вас десятый номер, «надежда мыса Харасавэй»! Не читали? Я газету привез — там все про вас сказано.

— Все?

— Ну, почти все.

— А Толяна ты давно знаешь? — спрашивает Ибрагим. Еще бы. Мы с ним когда на Ямал приперлись? В шестьдесят третьем. Тут тогда комплексная экспедиция была, на берегу губы. Нам едва по шестнадцать было. Мы с ним северные набирали по два раза. Под потолок.

Северная надбавка — это десять процентов к окладу: первые три года — каждые полгода, потом раз в год. За пять лет набегает восемьдесят процентов. Это предел. Дальше — стоп, хоть сто лет работай. Но при любой перемене работы, исключая перевод, надбавки аннулируются, и надо все начинать сначала.

— Сейчас на третий пошли?

— Ну.

— У меня скоро два года будет, — пошевелив губами, сообщает Ибрагим. — Через семь месяцев... Нет, через восемь.

— Басмач ты, Ибрагим. Женился — и от жены на полюс.

— Зачем от жены? — обижается Ибрагим. — Зачем на полюс? Ты, Миша, неправильный человек. Не совсем правильный.

— А кто вместо Тюмени в Пермь попал? Я, что ли? Ну, ты даешь, баскарма!

— Было дело, — улыбается Ибрагим. — Я со свадьбы летел — в самолете уснул...

— То-то.

— Это что, — говорит Валера. — Я в Тюмени на углу Мельникайте и Республики в троллейбус сел, а проснулся в поезде, который к Москве подходил. Станция Перловская какая-то. И ту без остановки проскочили.

— А в Москве что?

— Ничего. Полетел в Тюмень. Прилетел в Салехард.

— Бывает...

— Ну.

— Зимой был случай, — говорит Мишаня. — Вертолет вахту вез, ну, а все, конечно, вмазанные. Один парень сидит и курит. Выходит пилот: «Брось папиросу». Он: «Сейчас». Открывает дверцу, выбрасывает папиросу. И сам следом вниз! Все: «Ах! Ах!» Вертолет на посадку. А парню повезло — он на кусты какие-то, на снежный скат, в сугроб. Вылез. Видит: дорога, зимник, по нему машина едет. Поднял руку. Шофер удивился: на двести верст ни дымка — и человек. Остановился. «Ты откуда?» — «А я, — говорит, — с вертолета упал». Шофер решил, что парень сбрендил. Но тут уже и вертолет сел...

— Знаю я про это, — говорит Калязин. — В газете читал. Там еще писалось, что парень десантник бывший и сумел спланировать. На ватнике.

— Ну, я угорел... Десантник, ватник... Сам ты ватник! Вмазанный он был! — убежденно заявляет Мишаня. — Если б не вмазанный, у него бы сердце разорвалось!

— А где Варфоломеич? — вдруг вспоминает Валера.

— В отпуске.

— В Москву поехал?

— В Москву... Возле пятьдесят третьего номера он — знаешь, где вышкари кран утопили? Там у него лодка, палатка...

— Значит, с рыбой будем, — удовлетворенно заключает Валера.

— Занятно, — говорит Мишаня. — Есть ли здесь все-таки нефть?..

Такой поворот беседы никого не удивляет. Наивно, конечно, предполагать, будто они думают только об этом и не смыкают глаз, не обсудив геологические капризы здешних структур. И все же думают они об этом больше, чем говорят, хотя и говорят немало. Еще на Самотлоре я поразился тому, что слова, которые, казалось бы, безнадежно ушли из живого языка в линотипные кассы, здесь по-прежнему означают реальные отношения между людьми, по-прежнему приносят радость и причиняют боль, порождают азарт и смятение, унижают и возвышают. Наверное, я путаю причины я следствие: это радость и боль, азарт и смятение работы возвратили словам их живое значение.

— Сейсмики считают, должна быть.

— Что сейсмики! Самим охота поглядеть.

— Если горячку пороть не будем, увидим, — говорит Петро. — Засуетимся — подзалетим, как на втором номере.

— Да-а... — вспоминает Валера. — Как тогда скважина плевалась! С двух тысяч был выброс?

— Ну.

— Я целый месяц каждый день барит швырял, — говорят Мишаня. — Как в пасть.

— Да все тогда швыряли. И сухой барит, я моченый. А барит, если влажный, одна лопата килограммов тридцать весит. Руки пообрывали.

— Этому, с Ямальской, надо было руки пообрывать, — ворчит Гриша.

Беседа течет, прихотливо петляя, и в ее поворотах общие воспоминания соседствуют с особенностями характеров, но пока мне не дано знать, что именно, кроме давних воспоминаний и сегодняшнего штатного расписания, соединяет этих людей и что, помимо несходства голосов, интонаций и внешности, разделяет их. Пока мне кажется, что они едины, слитны, что здесь не место ссорам и распрям, что крепкий чай, снимая послевахтенную усталость, вымывает из души и шлак перегоревших обид.

Меня всегда тянуло к людям, выбравшим жизнь на краю или на пределе. Край — это не обязательно окраина в географическом или административно-территориальном смысле. Скорее — это черта, за которой человек вынужден или обязан действовать в полную, предельную свою силу, и такие действия продиктованы обстоятельствами и пониманием долга перед людьми и собою. Издали мне казалось, что эти люди, пренебрегшие бытовыми подробностями, неспособны к мелочному выяснению отношений, невосприимчивы к житейским драмам, которые иногда поглощают нас целиком в служебном или домашнем быту. Позже, наблюдая их вблизи — на рыболовецких траулерах и в отрядах изыскателей, в геологических партиях и выбросных лагерях туннелестроителей, — я замечал в них порой суетное тщеславие, капризное себялюбие, способность к вздорным размолвкам, но такое забывалось быстро, а помнилось другое, главное, и тяга к этим людям не угасала. Да и сюда меня привело прежде всего желание быть рядом с ними. Сейчас, когда вахта была позади, и волнения, страхи, сомнения, предшествующие ей, ушли далеко или спрятались поглубже, снова проснулся и заурчал самодовольный тщеславный человечек «как-же-это-я-и-не-смогу?», но я был к нему снисходителен. Наблюдая за неторопливым, извилистым током ночной беседы, я уже воображал себе, как промелькнет время — скорее бы! — и у меня тоже появятся воспоминания, и я смогу хрипло бормотать, прихлебывая горячий чай: «Помнишь, на десятом номере у нас обрыв инструмента был? Сколько мы тогда уродовались! А, Метро?» Мы и на первом номере могли загреметь, — говорит Петро. — Просто чудом спаслись.

— Ну да, — подтверждает Гриша. — Этот, с Ямальской, кричит: «Давай-давай, забуривайся!» — а утяжелителя нет. Ни барита, ни гематита.

— Без утяжелителя нельзя, — авторитетно заявляет Калязин. — Нельзя без утяжелителя. Эго же сразу на выброс нарвешься. Я когда в Тазу бурильщиком работал...

— Как насосы, Калязин? — неожиданно спрашивает у него Гриша.

— Насосы? Насосы... A-а, насосы! Красота. Поменял клапана. Часа четыре упирался. Да, знаешь, Гриша, по-моему, там поршень не то поет.

— Ты в этом уверен? — спрашивает Петро.

— Семь лет работал, знаю.

— У меня в Грозном помбур был, — говорит Гриша. — Путевый паренек. Вроде как ты, Калязин. Всегда чем-то занят. Бурение идет, я у тормоза, а он из насосной не вылазит, что-то там ремонтирует. Деловой. Все время слышу: «тук-тук, тук-тук» — ключами, значит, работает. А тут нам пора на вира. Зову-зову его — не слышит. «Тук-тук, тук-тук» — ну, заработался. Я к тормозу верхового поставил, сам к насосам. Гляжу — а помбур мой за кожухами лежит, один ватник подстелил, другим укрылся, в руке ключ, рядом ломик, и он рукой ритмично так во сне шевелит: тук-тук, тук-тук!

— У тебя! В Грозном! Паренек! — взрывается Калязин. — Ты, Сынок, не очень-то. У тебя воспоминаний больше, чем биографии. Ты когда к тормозу встал? Когда? Я уже бурильщиком работал, а ты еще долото от лопаты отличить не мог! Сынок!

Возникает неловкое молчание, и становится слышно, как неумолчно грохочут дизели, звенят серьги стропов, ударяясь о вертлюг, — это бурит ночная вахта, это бурит Годжа, пробурит сто метров и улетит в отпуск...

Калязин смотрит решительно и зло, Гриша растерянно улыбается.

— Пора спать, — говорит Петро.

Такси ныряет в долину, заполненную до краев туманом, и смазанные пятна фар встречных машин отлетают, как недосказанные слова. Поговорим потом. После. «Кто может знать при слове «расставанье» — какая нам разлука предстоит?..» Скорее. Щелкает электрическое табло: «Рейс задерживается... задерживается... задерживается...» Беги, там еще наши — успеешь. Льет дождь. Шуршат страницы в монастырской тишине. Хлещет раствор. Вертлюг похож на перевернутый цветочный горшок. Деревянная кадка с забинтованным цветком. Внуково? Тюмень? Мыс Каменный? Назад-вверх-вперед-щелк! Корабли на рассвете уплывают без нас. Ты долото от лопаты не отличишь. Сынок. Рейс задерживается... задерживается... задержива...

Представить страшно мне теперь, что я не в ту открыл бы две-е-е-ерь!.. — радостно кричит Годжа, и я просыпаюсь.

Какое-то мгновение мир еще продолжает сохранять свою четырехмерность. Потолок балка кажется похожим на старую штурманскую карту с катышками снятой ластиком бумаги и причудливыми следами полустертых курсов. Приглушенный и ровный звук дизелей напоминает гул двигателей самолета, набравшего высоту. Шорох одежды похож на замирающие шаги в высокой траве. Годжа, наполовину снявший свитер, спеленуто подергивает руками, словно пловец, опутанный водорослями.

— Земляк, — неожиданно спрашивает он, — ты «80 тысяч километров под водой» читал?

— Давно...

— Да? Не помнишь, чем там кончилось? У нас на четвертом номере была эта книжка. Только без конца. Они в какой-то водоворот попали, ага... Спаслись?

— Спаслись.

— Да? И я тут одному земляку говорил: должны спастись. Не верил.

— Как вахта? Бурили?

— Бурили, ага. Ротором крутили — турбобур скис. — Годжа надевает яркую рубаху, ремень с бесчисленными кнопками, смотрится в кривой осколок зеркала. — Здесь турбобуры-ой-ой-ой. Пока пароходы новых не завезут — наломаемся.

Сквозь прорехи бурукрытия, висящего на окнах, пробивается вялый, неровный свет.

— Гришкин отец, правда, обещал нам собрать хоть один...

— Подосинина отец?

— Гришкин, ага. Он на «горке» работает, в мехмастерских. Тут была эпопея... Сначала он мастером был, а Гриша у него в бригаде бурильщиком. Как вахта, так он: «Сынок, смотри!», «Сынок, осторожнее...» Потом его перевели. А тут и Гришке не повезло — пальцы под автоматический ключ подставил. Месяца два в больнице проторчал. Вышел — а его кинули в помбуры, ага. Он в бурильщики только на этой скважине вернулся, месяц назад, когда Морозов в отпуск улетел...

Вот как: вахту Подосинин принял недавно. Вахта — это шестеро: бурильщик (стало быть, Гриша), первый помощник бурильщика, помбур (судя по всему, Петро), второй помбур — верховой рабочий (Ибрагим), третий помбур — буровой рабочий (выходит, я), дизелист (бородач с цветами, Толян, живущий в аэропорту «рядом с радистами»), помощник дизелиста — «помазок» (Мишаня). А... Калязин?

— Годжа! А Калязин?

— Что — Калязин? Перерыв у него был. Он с Севера уезжал, вообще из бурения уходил. Давно практики не было. Пока второй верховой, ага... — Годжа прислушивается к звукам буровой, замечает: — Опять на вира пошли...

Слышен надсадный, захлебывающийся рев.

— Туго дело идет.

— А бригада Эрвье — слыхал? — добурила третий номер, обсадную колонну спускает. Испытания скоро, три пласта стрелять будут. Да-а... Любопытно, что же там, в этих пластах...

 

ГЛАВА ВТОРАЯ. ЧАС НЕ РАВЕН ЧАСУ

— Да что мне Эрвье! — кричит мастер в микрофон рации. — Что мне Эрвье! Ну и пусть колонну спускает! Пусть! Мы успеем. Успеем, говорю! Ты мне турбобур давай! Осознал?

Он швыряет трубку в гнездо и, продолжая ворчать, устало опускает голову на сплетенные руки.

Зуммер рации писклявый, капризный. Мастер морщится, но трубку не берет, отмахивается, как от надоедливой мухи.

— Будто я третий номер не знаю... Что там не бурить? Там геология спокойная.

— Верно говоришь, Гаврилыч, — охотно подтверждает Калязин. — Третий номер я тоже знаю.

Но мастера эта поддержка неожиданно раздражает.

— Верно, говоришь? Нет, неверно. В бурении вообще ничего спокойного не бывает. Осознал? Да-а...

Наверное, ему за сорок. И все же, если бы не усталость, он был бы похож на плакат — правильное лицо, ясный взгляд, решительно сжатые губы. Именно таким, похожим на плакат, он показался мне в первый миг нашего знакомства. Повертев в руках мое направление, он не выразил никаких чувств, хотя я знал, что людей в бригаде у него не хватает. И после, выслушав пояснения, разочарования своего не показал, только произнес меланхолически: «Людей не успеваю по технике безопасности инструктировать. Отстоит вахту-другую — и на «горку», а мне опять новеньких шлют: учи, дескать, Гаврилыч!» Пояснения же мои сводились к следующему: направление, где говорилось, что «Калещук Ю. Я. является помощником бурильщика 3-го разряда», — не более чем аванс, и звание бурового рабочего мне еще предстоит заслужить.

Приглядевшись к мастеру, я заметил, что он изрядно утомлен, держится на пределе, и скорее всего усталостью, а не свойствами характера объясняется некоторая замедленность реакций. За месяц с небольшим его бригада прошла почти две тысячи метров. Однако последние несколько дней проходки практически нет. Ну, что к этому добавить? Что небо голубое, снег белый, а трава зеленая? Тяжело поднявшись из-за стола и знаком предложив следовать за ним, мастер провел меня по буровой, на ходу коротко бросая: «Это насосы... желоба... вибросита... манифольд... лебедка... вспомогательная лебедка... ротор... а это идет спуск инструмента...» Потом мы вернулись к нему в балок, поговорили немного о Самотлоре и Уренгое, чуть меньше — о Москве и Тюмени. Вызвав базу по рации, он сказал кому-то: «Так мы будем ставить этого товарища. Вроде он манифольд с канифолью не спутает...» — и, написав несколько строчек на узенькой ленте газетных полей, отправил меня на «горку» за спецодеждой. «Сегодня осмотрись, а завтра...» Так ты, говоришь, в Уренгое бывал... А кого там знаешь? — спрашивает мастер у меня.

— Хуснутдинова...

— Недавно получил выговор в приказе по главку.

— Анищенко...

— О, это был охотник! Лихой!

— Салова...

— Салова? — ревниво переспрашивает Калязин. — Когда это ты его видел? Он же на Кубань уехал. Домой.

— Уезжал, — говорю я. — Года на Кубани не проработал...

— Вернулся — бурильщиком взяли?

— Да, в бригаду Глебова.

«Вот видишь!» или: «А я что говорил?» — так или примерно так читается взгляд Калязина, обращенный к мастеру. Но тот не замечает этого взгляда.

— Послушай, — говорит он мне. — А вот на Самотлоре... Там, поди, мастера редко на буровой бывают? Из дому по телефону позвонил — то да се, так да эдак... Или подъехал на пару часов. Там же бетонка?

— Бетонка. И телефоны в квартирах, верно. Только все равно на буровой сидят. Когда что серьезное — и ночи и недели безвылазно.

— На Самотлоре от скоростей все с ума посходили, так они думают — и здесь сойдет, — ворчит мастер. — А здесь не Самотлор. Здесь Ямал. Разведка... И первая скважина с такой глубиной проекта. Первая!

Над рацией висит пестрая бумажная простыня. «Геологотехнический наряд на строительство поисковой скважины № 10 Харасавэйской площади, — читаю я. — Проектная глубина — 3200 метров. Проектный горизонт — юра. Способ бурения — роторно-турбинный. Интервалы возможных осложнений: до 400 метров — возможны оползневые явления при растеплении...»

— Да какой на Самотлоре север? — говорит Калязин. — Придумают тоже... Там огурцы выращивать можно.

— В Тюмень, что ли, слетать? — вслух размышляет мастер. — Поди, грибы уже пошли... Какая там погода, а?

— Жарко.

— А дожди были?

— Были.

— Вот и славно. Дожди, говоришь, были...

«...возможны оползневые явления при растеплении многолетнемерзлотных пород, поглощение глинистого раствора...»

А дальше — прихваты, обвалы, газо- и нефтепроявления.

— Целый букет.

— Осложнений? Какой там букет! Сад и огород.

— Сад вроде бы прошли, — осторожно замечает Калязин.

— Да-а... задумчиво произносит мастер, не обращая внимания на реплику Калязина. — Надо нам продолбить семьдесят метров. Семьдесят...

— А после?

— Технической колонной займемся. Первая техничка у нас на две пятьдесят. Вот когда сад расцветет — подставляй руки.

«...Цель бурения: разведка на нефть и газ. Конструкция скважины: кондуктор на глубину 500 метров... первая техническая колонна... вторая техническая колонна... эксплуатационная колонна...»

Отступление в историю с географией

Ея Императорское Величество Самодержица Всероссийская Елизавета Петровна заинтересовалась Севером.

И повелела следовать на Ледовитое море по прибытии там имеющихся островах которые ведомы тамошным ясашным самоятцам справитца обстоятельно как велики и сколь далече от матерой земли и каких зверей на них те ясамные самоятцы ловят также как оные острова называются и расстояние назначить мерными верстами кроме самой невозможности».

Казачий сотник из Березова Иван Усков, на которого пал выбор, усмотрел для себя в этом деле всего две невозможности: оленей маловато и языков не знает. Решительное его нахальство вызывает восхищение; к тому же был он неуступчив.

«Хотя де у него Ускова имеютца собственные ево олени точию весьма малое число и одними без перемены в такое отдаленное место також и собаками тамошных поморских тундренных местах и за великими снегами також и за неимением лесов в которых и пищи сварить нечем и за неимением им корму никак следовать невозможно и просил: дабы де указом повелено было как ему так и при ем будущим казакам пот провиант и ружье от Березова до означенного ледовитова моря определить указное число подвод давать ясашным остяком и самоятцом и от юрт до юрт також и в вожи брать по одному человеку и для переводу их языка толмача Федора Палтырева а без оного следовать и о тамошних островах подлинного известия получить никак невозможно».

Отчаянный мужик, — одобряет мастер; он сидит у рации, нудно переругиваясь с диспетчером «горки». — Без оного невозможно — и все дела! Хотя и самодержица...

Калязин берет у меня книгу, рыскает глазами по ерам и ятям, задумывается.

— Усков? Усков. Усков... Что-то я читал про него... Хотя нет — это в Тазовской у нас помбур был Усков. Точно — Усков. Невысокий такой, с усиками. Мы еще смеялись: Усков — и с усиками. Помнишь, Гаврилыч?

— Не идет инструмент, не идет! — кричит мастер, объясняясь с базой. — Не идет, говорю, инструмент. Затяжки, да, затяжки... Графит? Есть графит, есть...

Пять дней Березовская воеводская канцелярия чесала затылки. Еще неделю составляла указ. Спасибо канцеляристу Никите — все изложил, как было. И что же? С перекладными просто решилось, а вот что касается переводчика, то здесь ответ был туманный — отдать толмача Ускову «по окончании ясашного сбора». Тюркское словечко «ясак» давно упокоилось в словарях, хотя прежде имело немалое хождение, и для различных толкований был в нем простор — от сигнала тревоги до определения чужого, условного языка. Века четыре назад оно утвердилось в значении натуральной подати, и лег на нем отблеск соболиного меха и отсвет дорожных костров, и пахло оно дымом, порохом, кровью. Низовья Оби и Таза, тяготеющее к ним побережье Ледовитого океана издавна входили в сферу торговых и политических интересов России. В XVII веке здесь стремительно взошла и закатилась звезда Мангазеи, а в начале следующего столетия, лет за тридцать до того, как дщерь Петрова повелела Березовскому воеводе снарядить экспедицию на Север, обер-секретарь петровского Сената Иван Кирилов завершил описание России, озаглавленное им «Цветущее состояние Всероссийского государства». Несколько строк этого обширного труда посвящено теперешней столице Ямало-Ненецкого автономного округа: «В Березовском уезде на устье реки Оби близ моря есть острожек, называемой Обдорской, в него посылаются служилые люди для сбору ясачного, подле ево живет остяцкой князец...» То ли сбор ясака в год предполагаемой экспедиции казачьего сотника Ивана Ускова шел туго, или самодержица «отлучилась властвовать», охладев к наукам, только дальнейшие следы Ускова теряются, и толковых сведений о Ямале до середины прошлого столетия не поступало. Отряд мог пропасть в долгой и трудной дороге, а если сотнику и удалось достичь студеного океана и благополучно вернуться в Березово — не думаю, чтобы незнание языка его остановило, — то отчет об экспедиции скорее всего сгинул в дебрях всевозможных канцелярий. Такие примеры в истории знаменитой российской бюрократии не редкость.

Почти в те же, усковские времена, только по другую сторону Урала, на Европейском Северо-Востоке, был разыгран драматический сюжет из начальной практики российской энергетики. Архангелогородский рудоискатель Федор Прядунов пытался ввести в экономический обиход своей страны новое слово и новый продукт «нефть» — и был смят бюрократической машиной.

Это был человек неиссякаемой предприимчивости и редкостного упрямства. Пробовал он заняться морским извозом, но его «новоманерный гукар «Святый Симон» затонул во время бури, щепки парусника разнесли штормовые волны, а холодный океан принял в себя триста ведер водки, тысячу ведер вина, десять четвертей яичного солоду и три тысячи пудов соли. Забрался Прядунов на остров Медвежий, отрыл там «шахт «Дай Бог Счастья», нашел серебро. Только никому оно не было надобно: далеко. Год продирался на таежную речку Ухту, ибо прослышал, что выходит там на поверхность «керосин-вода», наладил отстойники, организовал сбор нефти, собрал за сезон то ли сорок, то ли семьдесят пудов, отправился с обозом в Москву. В декабре 1748 года Государственная берг-коллегия докладывала Правительствующему Сенату:

«По неже не токмо в России, но и в прочих северных странах, добывание нефти где б было неслышно. Как только что в Персии оная есть и великий прибыток от нее тамошняя нация получает, употребляя у себя и отпуская повсюду. Помянутая же нефть в показанном месте Российской Империи и так отдаленном в северном месте не без пользы не может быть. А сыскана тщанием и собственным капиталом означенного рудоискателя Прядунова недавно в Архангелогородской губернии, в Пустозерском уезде при малой реке, именуемой Ухтой. И он той нефти достав в Москву привез Берг-Коллегии в лабораторию для пробы и передвойки и передвоена им, Прядуновым, в оной лаборатории...»

Дальше переписки дело, однако, не пошло. К концу жизни Прядунов был не в состоянии заплатить даже десятинный налог с добытой нефти, составлявший 35 рублей 23 копейки. И все же именно с него, Федора Савельевича Прядунова, посадского человека из Архангельска, купца-раскольника, неутомимого искателя и патриота, начинается история русской нефти.

И пусть это вновь всего лишь совпадение во времени — слова «нефть» и «Север» рядом стоят не случайно. Не случайными эпизодами в российской истории были и ухтинское открытие Прядунова, и ямальская экспедиция Ускова, а заштатному городку Березову, известному ранее лишь по меншиковской ссылке, суждено разделить свое название с одним из самых крупных геологических открытий нашего века.

Ждал своей поры и Ямал.

В 1930 году в Свердловске вышла тоненькая брошюра В. Евладова «В тундрах Ямала» (тогда название полуострова писалось именно так, через дефис). Книжечку эту, напечатанную ничтожным тиражом и ныне затерянную в пирамидах иных изданий, подарил мне известный полярный летчик Михаил Николаевич Каминский. Долгие годы посвятил он Северу и людям Севера, а со мной щедро делился живыми знаниями, да еще помог сориентироваться в книжном потоке. На этой, евладовской, брошюре он просто подчеркнул несколько абзацев.

Вот один из них:

«Теперь явилась возможность обратить внимание на разработку естественных богатств Ямальского полуострова. В первую очередь внимание приковывается к морским зверобойным промыслам в Карском море. Ряд других мероприятий по развитию пушного звероводства, по изменению ведения оленеводства будут способствовать хозяйственному развитию тундры, социалистической перестройке ее хозяйства».

Казачьи отряды Ермака, Ускова стремились на восток и на север в поисках незнаемых, вольных земель, Морские лейтенанты Скуратов, Малыгин, Овцын укладывали неизвестность в строгую географическую сетку меридианов и параллелей. Неутомимый искатель Прядунов и кабинетный затворник Кирилов мечтали о приумножении богатств Российского государства. В новой, послеоктябрьской, эпохе едва ли не самым главным, определяющим стало слово «преображение». Оно выразило смысл государственной политики, а осуществляли политику не только декреты и постановления, но прежде всего люди — неукротимые, как во времена Малыгина и Прядунова, и бескорыстные, как само время породившее и породнившее их. Летчик Каминский каждым днем своей работы на Севере споспешествовал переустройству жизни людей тундры. Партийный работник Евладов размышлял о преобразовании ее хозяйственной деятельности. Геолог Губкин определил новое направление экономического развития этого края.

В 1932 году, через два года после выхода евладовской брошюры, академик Губкин, выступая в Свердловске на Урало-Кузбасской сессии Академии наук СССР, ввел в перечень богатств Севера мелькнувшее и исчезнувшее во времена Прядунова наименование: «Надо поставить вопрос о поисках нефти на восточном склоне Урала...»

— Забой тыща девятьсот восемьдесят! — кричит мастер. — Восемьдесят, да, восемьдесят! Да понимаю я, что проект! Понимаю...

Неподалеку от приемного моста, раскачивая связку труб на невидимом отсюда тросе, снижается бело-голубой вертолет, вызывающе нарядный для такого рода занятий, отдает замок, и связка, глухо охнув, замирает, принятая раздавшейся тундрой. Курсовым ориентиром для захода на разгрузку пилот выбрал почему-то балок мастера, отличающийся от других только антенной, — а может, все дело в муксунах на антенне? При каждом подлете балок начинает мелко дрожать, словно стараясь отползти в сторону. Рейс, другой, десятый — буровая ненасытна. Что такое скважина, завершенная бурением? Колонна металла от устья до забоя, укрепленная цементом, — инженерное сооружение. Ревнивые ведомственные лингвисты редко говорят — скважину пробурили. Нет — скважину построили.

«... Конструкция скважины: кондуктор на глубину 500 метров... первая техническая колонна... вторая техническая колонна... эксплуатационная колонна...»

Почему конструкция такая сложная? — спрашиваю я. — Две технички...

— А глубина какая? А пластов сколько вскрываем? Пласты изолировать надо. Гляди, какой здесь разрез — АВПД, аномально-высоких пластовых давлений. Тут всякое может быть. Да к тому же, — недовольно качает головой мастер, — про давление только и известно, что оно — аномальное, а какое, сколько атмосфер — кто знает...

— Ну и что — АВПД? Ну и что — АВПД? — бубнит Калязин. — Они же прогнозируются. Взяли градиент разрыва...

— Бери, Калязин. Только не надорвись.

Калязин смотрит на мастера укоризненно, приоткрывает рот, готовясь высказаться, но в горле у него что-то булькает, и он сконфуженно умолкает. Битый час он томится ожиданием подходящего момента, чтобы перевести разговор в необходимое ему русло, однако всякая попытка начать издалека, словно бы непринужденно, не вызывает поддержки у мастера, а сказать или спросить напрямик Калязин не решается. Выспавшийся после вахты, старательно и неумело выбритый, одетый в серенький пиджачок поверх синего спортивного свитера, он хотел бы выглядеть безмятежно и сдержанно, однако напряжение во взгляде, с каким ловит он каждое движение мастера, суетливое мельтешение рук, независимо от его волн перекладывающих старые газеты на столе, выдают его беспокойство и нестерпимое, мучительное желание о чем-то спросить.

— Гаврилыч, — вновь начинает Калязин.

Мастер задумчиво разглядывает старые суточные рапорта.

— Чего тебе? — не сразу откликается он.

— А если... если кто из бурильщиков в отпуск уйдет, то тогда как?

Вертолет проходит над самой крышей балка. Хлопают двери, дребезжат стекла. Отдав замок и сбросив трубы, машина не взмывает вверх, а, сипло посвистывая, прижимается к земле, выбирает островок посуше, осторожно мостится, словно наседка, устраивающаяся на яйцах. Свист стихает, но винты продолжают вращаться; на траву падают два чемодана, рядом с ними появляется человек в длинном кожаном пальто и маленькой шляпе, которые принято называть тирольскими.

— Явился, красавец! — вдруг повеселев, говорит мастер. — Ну, смелей, смелей, приди в мои объятия...

— Как же ты решил, Гаврилыч? — торопливо спрашивает Калязин. Видно было, как долго готовился он задать этот вопрос, да вот незадача — пришлось проговорить его скомканно, впопыхах. — Решил как?

— Калязин, Калязин... Никак я не решил. Не могу я тебя бурильщиком ставить. Не могу. Не имею права.

— Ты же меня по Тазовской экспедиции знаешь!

— По Тазовской — знаю. По Карской — не знаю. А вообще...

Слышится тяжелый топот, сопение, гнусавые чертыхания, и в балок вваливаются два чемодана и тирольская шляпа, за ними — рыхлый мужик с брезгливо поджатыми губами и обиженным выражением лица.

— А вообще — Панов будет это решать, на его усмотрение оставляю. Здорово, помощничек! Не утомился, отдыхаючи? А, Михалыч?

Михалыч смущенно разводит руками: дескать, нет слов.

Голос его я услышу позднее. Зато в таких дозах — нет, не хочу вспоминать: до сих пор мне чудится, будто звучит в ушах сварливое дребезжание, а перед глазами стоит лицо, к которому пристыла маска незаслуженной обиды...

На вахту идем, вытянувшись рваной цепочкой на низких мостках, которые разрезают унылый студень обнаженной тундры. Впереди шагает Петро, размеренно и невозмутимо. Ибрагим, сам того не замечая, старается, чтобы походка была такой же независимой и привычной, но не поспевает, частит, припрыгивает. Калязин смотрит под ноги, наклоняется, подбирая ржавые гайки и обрезки проволоки. Толян легко несет на плече деревянный ящик с инструментами — и мостки прогибаются под ним, кряхтят, выплевывая мутные фонтанчики. Мишаня помогает Толяну советами. Я илу следом за ними. Уже миновали первые дни, когда тяжелые сны и смутная тревога при пробуждении означали невнятную связь с оставленными заботами и делами, когда отголоски незавершенных споров внезапно рождались в далеком гуле самолетов, соединяющих прошедшее время и предстоящее пространство. Нет, сейчас я сосредоточенно думаю только о том, что надо успеть втянуть голову в плечи перед входом в насосный сарай: каска мне велика, сползает до бровей, над дверями труба водоподачи, и вчера я ударялся о нее четырежды, по дороге на вахту, на ужин, с ужина, с вахты. Я все время помню об этой трубе, но, конечно же, налетаю на нее снова: оглянувшись, я еще успеваю заметить, как Гриша прячет улыбку. Он идет последним, долго стоит у приемного мерника, огромной стальной ванны, в которой бродит желтоватый кисель раствора, проходит вдоль желобов, поглядывая на решетки вибросит (они отделяют раствор, вернувшийся с забоя, от шлама, обломков выбуренной породы). Раствор ворочается, дышит тяжело, над ним поднимаются струйки теплого воздуха — но это нездешнее тепло и нездешнее дыхание.

«Раствор — кровь бурения!» Эту фразу я впервые услышал на Самотлоре, и сначала она показалась мне высокопарной. Но только сначала.

Вообразите, что буровая вышка — это не просто сто тонн холодного металла, а нечто живое — вы же умеете одушевлять свой корабль, свой токарный станок, свой самолет, свой трактор и свою машину, — и тогда вы поймете, что жизнь, которую вы вдохнули в стальную громаду вашим воображением, зависит уже не от вас, а от теплого и стремительного тока раствора.

Из приемного мерника, где заканчивается его бег, чтобы начаться снова, насосы гонят раствор по артериям манифольда в буровой рукав, в бурильную колонну, к забою.

Надо помочь шарошкам долота разрушить породу.

Вынести выбуренные частицы на дневную поверхность по затрубному пространству. Укрепить стенки скважины. Суметь постоять за себя и за буровую, сопротивляясь давлению пластов. Защитить инструмент от коррозии.

Но и это лишь часть забот, взятых на себя раствором.

Послушав насосы, Гриша поднимается к ротору. Спрашивает у бурильщика утренней смены:

— Что, Гена, прихватывает?

— У меня не очень-то, — лениво отвечает тот, освобождая Грише место у пульта. Облегченно разминает пальцы и добавляет, грозя кулаком ротору: — Я эти штучки все-е-е знаю!

— Порвали мы пласт, Гена, — говорит Гриша. — Уходит, уходит раствор...

Вечно ты умничаешь, — вяло отмахивается сменщик. — Ты еще скажи: «У нас в Грозном...»

— Возьми тормоз, Калязин, — говорит Гриша. — Давай потихоньку. Я к мастеру.

Калязин включает ротор.

Я не вижу его лица. Вижу только окаменевшие плечи, руку, застывшую на тормозе, вытянутую шею — глазами он приклеился к циферблатам индикатора, показывающим нагрузку на долото. Когда она увеличивается и стрелка уходит вправо, это значит: шарошки раскромсали породу, инструмент повис над забоем, напрягая талевой канат всей полусотней тонн своего веса, и надо слегка отпустить тормоз, подать долото вперед... Месяца два спустя Гриша предложил мне: «Попробуешь?» Я знал, что талевой канат, переброшенный над кронблоком, надежно удерживает тяжесть бурильной колонны, знал, что Гриша стоит рядом — только протянуть руку, но едва коснулся отполированной верхонками рукоятки тормоза, почувствовал, как навалился на плечи свинцовый сейф с заостренными углами, а пальцы судорожно сжались, ощущая лишь холод стальной рукоятки, а не живую дрожь инструмента. «Да ты дыши, дыши, — говорил Гриша. — Под водой ты, что ли?» За десять минут рука онемела, словно я висел, вцепившись в карниз небоскреба...

Мелькают маслянистые стенки квадрата. Раскачивается буровой рукав, цепляясь металлической оплеткой за исцарапанный стояк манифольда.

Стрелка пошла вправо.

Калязин отпускает тормоз. Скрипит, поворачиваясь, барабан лебедки...

А стрелка резво метнулась назад! Слишком резво.

И снова — вправо. И снова — назад.

Вздрагивает квадрат, дребезжит вал, не унимается стрелка.

Появляется Гриша.

— Ну, что ты стоишь, — говорит он спокойно. — Прихват. — И мягко отстраняет Калязина. — Скажи Толяну: даю по газам.

Помедлив мгновение, он решительно увеличивает нагрузку.

Угрожающе басят дизели, набирая мощность. Стрелка пересекает пять делений...

Квадрат неподвижен.

...десять...

Квадрат неподвижен.

...пятнадцать...

Квадрат неподвижен.

В дверях дизельного сарая застыли Толян с Мишаней.

...двадцать!..

— Порвешь таля! — кричит Калязин.

Квадратная штанга нехотя ползет вверх, и дизели успокаиваются: обвалившиеся стенки скважины все-таки отпустили инструмент. Ибрагим достает портсигар. Петро стоит на козырьке, разглядывая море. Калязин, зажав коленями резиновый шланг, пытается вставить в него металлический наконечник. Гриша шарит ногой по полу, нащупывает тяжелую челюсть машинного ключа, вешает ее на тормоз. За лебедкой мелькает капюшон мастера. Мастер подходит к ротору, трогает ребра квадрата, словно пересчитывает их. Коротко бросает:

— Промывка!

И еще:

— Графит!

И еще:

— Сто мешков!

И еще, показывая на меня и на Калязина:

— Ты! И ты!

Графитный порошок в бумажных мешках по полцентнера каждый. Задача незатейлива, как детская считалка: достать мешок из контейнера, подняться с ним на трехметровую высоту по самодельному трапу — наклонной доске с набитыми поперек планками, разрезать мешок, если по дороге он не успел порваться, высыпать графит в глиномешалку. Смешавшись с раствором, графит должен улучшить смазку долота и уменьшить трение бурильной колонны о стенки скважины. «Эники-беники, ели вареники, эники-беники — клёц! Вышел кудрявый матроц». Почему — матроц? «Эники-беники...» Для начала графит уменьшает трение подошв о ступени трапа: бумага рвется, порошок рассыпается, ноги скользят, скользят пальцы, сжимающие мешки, брезентовая роба серебрится и хрустит, как фольга. Через час короткая дорога от контейнера до глиномешалки выглядит так, словно все чертежники мира затачивали здесь свои карандаши.

Контейнер пустеет, пошла рвань — четверти мешка в руках не удержишь. Калязин приносит пожарные ведра.

— Бери ведро, Юра, — говорит он. — Ведро, Юра, бери.

Скребем по углам, по стенкам, по днищу железного куба.

— Графит ничего не даст, — бормочет Калязин.

— Почему?

— Прав был Григорий — порвали мы пласт. Не даст ничего графит...

— Ты учителем не был? — спрашиваю я.

Он вытягивает шею, смотрит на меня, как петух на пуговицу.

— Был. Мастером производственного обучения. В нашем ПТУ, где помбуров готовят.

— Понятно. «Бери ведро — ведро бери».

— Что — понятно? Что — понятно? Я в Тазу работал, квартира была, все как у людей. А жена мне: «Тебе учиться надо. Надо учиться». Как пластинка: уедем да уедем. Переехали... В Тюмень. Поступил в геологический — наш же профиль: какая геология без бурения? Выучился. Диплом получил — профессию потерял. Докембрий, палеозой, мезозой... Ну, какой в Тюмени мезозой? Какая в Тюмени юра? Так, сто пятьдесят миллионов лет назад. Геологическая эпоха Глава в учебнике. А ведь юрский период — это же красота. Красота, понимаешь?!

— В юру появились на земле первые птицы...

— Птицы! — выдыхает Калязин, глядя на меня почти с сочувствием. — Птицы... Мезозой — это нефть! Юра — это проектный горизонт! Проектный горизонт нашей «десятки»... — Он возится с крышкой нового контейнера, пытаясь открыть ее, и уже обычным, нудным своим голосом продолжает: — Принеси секач и кувалду. Кувалду и секач принеси...

Спускается к нам Петро, прикидывает глазами расстояние до трапа, потом до другого контейнера, стоящего под стенкой, и, не сказав ни слова, уходит. Когда я возвращаюсь с кувалдой и секачом, он, подкатив одну за другой две пустые бочки из-под машинного масла, ставит их на попа между контейнерами, одним ударом кувалды вышибает шпильку замка, откидывает крышку — та с грохотом падает на бочки, образуя нечто вроде недостроенного моста. Петро проходит по нему на контейнер, прижатый к стенке — теперь его голова чуть ниже настила глиномешалки, — поворачивается к нам:

— Ты будешь подавать мне мешки. Ты — принимать наверху.

В три пары рук мы опустошаем трехтонный контейнер за полчаса.

Бесшумно скользит по желобам потемневшая влага. Недвижен квадрат, и безмолвна лебедка. Только насосы стучат, не замирая, и раскачивается буровой рукав под толчками раствора.

— И все-таки пласт принимает, Петро, — говорит Гриша.

Бурение — всегда тайна или таинство. Каждый сантиметр в глубь земли — это движение не через пространство, а сквозь спрессованное время. Турбобур едва шелохнулся, наткнувшись на неожиданное препятствие, но это не камень попал под шарошки, а пищаль казачьего сотника Ивана Ускова, это не базальт, а окаменевший пепел погасших костров, это не алевролиты сжали буровой инструмент, а непроходимые чащи миоценовых лесов и затаенное дыхание умолкнувшего времени...

Что же там, на дне двухкилометрового колодца? Мы вглядываемся в эти глубины, словно в самих себя, следим за судорожными движениями самописцев каротажного агрегата, как следят за изменчивым почерком электрокардиографа.

— Пласт принимает, — вслед за Гришей повторяет Петро.

— Как же это могло произойти? — спрашиваю я. — В чем тут причина?

— А-а... — качает головой Гриша. — Тыща причин. Или содрали корку при вращении ротором — низ легкий, колонна вихляется, или при спуске намотали сальник и гнали раствор инструментом, как поршнем. А может, вышли на пласт с меньшим давлением, в аномальных горизонтах такие пироги бывают: пласт с высоким давлением, пропласток с низким... Надо было взять градиент разрыва, — вставляет Калязин.

— Да-да, — говорит Гриша. — И коэффициент аномальности. Красиво излагаешь. Только где их взять, а?

— А мог быть и сальник, — не уступает Калязин. — Скорей всего. Ты, Григорий, всегда майнаешь, словно за тобой с исполнительным листом гонятся.

— Не знаю, не пробовал. А инструмент майнать можно и быстрее. Если грамотно. Если не лалакать: «А-а, я эти штучки все-е-е знаю!»

— А когда прихват был, чего ты рвал? Расхаживать надо было, расхаживать: вира — майна, вира — майна... Постепенно.

— Видел я, как ты расхаживал, — добродушно улыбается Гриша. — В основном мысленно. А тут сразу брать надо было, тепленьким. Понял, да?

— Таля мог порвать, Григорий. Порвать мог таля.

— Да у меня в запасе еще пятьдесят тонн было. Не меньше.

Спор продолжается вяло, ибо слова очерчивают лишь контуры происходящего, а на самом донышке их значений накапливается тревога. Энергия дизелей и мощные толчки насосов, стальной напор бурового инструмента и самолюбивое упрямство вахты — все это зря, все это впустую, все это не дает движения, не дает результата: долото застряло на отметке 1980 — в семидесяти метрах от проектной глубины спуска первой технической колонны.

Мы толкуем, гадаем, следим за слаженным полетом гусей, идущих на вечернюю кормежку, и тут происходит странное и неожиданное событие, смысл которого откроется нам позднее. Проскочив едва ли не над кронблоком и сделав нелепый вираж, рядом с буровой садится вертолет. Метрах в пятидесяти от приемного моста. Всей вахтой толпимся на козырьке, ждем, что же будет дальше: время для вертолета довольно непривычное.

— Свежую картошку привезли, — мечтательно говорит Калязин. — А что? Разгрузили пароход и привезли. Красота!

— Пиво, — высказывает столь ж невероятное предположение Мишаня. — Чешское.

— Эх, чадо, — сокрушенно говорит Толян. — Никакой у тебя фантазии. Пиво «жигулевское». Бочковое. И Варфоломеич с рыбалки прилетел. Начальник экспедиции, — мрачно говорит Петро. — С гортехнадзором.

— Долота привезли, — говорит Гриша. — Румынские, скоростные.

— Письма, — шепчет Ибрагим.

Из вертолета выходят двое — один обвешан фотокамерами, в руках у другого амбарная книга. Бодро направляются к нам. Один проваливается по пояс через пять шагов, другой, с амбарной книгой, замирает, подняв ногу и не решаясь ее поставить. Тот, что увяз по пояс, деловито прицеливается в нас объективом; второй, продолжая стоять на одной ноге, что-то быстро записывает. Потом он помогает выбраться первому, и оба возвращаются к вертолету.

И улетают.

— Коллеги, что ли? — спрашивает у меня Гриша.

— Не знаю, — растерянно отвечаю я.

Ну, откуда мне знать? Возможно, и впрямь срочно потребовалась героическая фотография на первую полосу с лаконичной и мужественной подтекстовкой: «Самая северная буровая. Отважные нефтеразведчики-первопроходцы...»

Год спустя мы узнаем, что дело было не в фотографии на первую полосу.

— А вчера там можно было пройти, — задумчиво говорит Петро. — Я ходил, знаю. — Он приглядывается к каротажному агрегату, станции для геофизических испытаний скважины, смонтированной на ГАЗ-66. Красно-желтый кузов его виден за стеллажами труб, напротив приемного моста. — Раскочегарилась тундра. Вон каротажка похилилась...

— А что? — говорит Калязин. — Лето.

— Ну, Калязин, — улыбается Гриша. — Ты просто у нас календарь природы.

— Чадо, — говорит Толян.

— Как бы не пришлось нам техничку спускать сейчас, — озабоченно произносит Гриша. — Да-а... Не дотянули мы до проекта.

— Ерунда, — решительно говорит Калязин. — Второй техничкой пласты перекроем, до двух с половиной тысяч. Никуда они не денутся.

— Калязин, — медленно произносит Гриша. — Иногда мне кажется, что у тебя в голове тектонический сдвиг. Мы же конструкцию скважины тогда потеряем — ты что, не понимаешь, что ли?

Калязин застываете раскрытым ртом и вытянутой шеей, плечи его приподняты, а локти отведены в стороны. Толян долго присматривается к нему, потом разочарованно вздыхает:

— А я думал — ты закукарекаешь...

— Жалко, если потеряем конструкцию, — говорит Петро. — Жалко... Три двести — это три двести. Здесь может быть нефть...

— Должна быть...

Что такое нефть?

Комбинация углеводородов, содержащая кислородные, сернистые и азотные соединения. Энергия ядерных реакций Солнца, расчетливо припрятанная Землею. Тепло зверей и растений, живших миллионы лет назад. Миллионы, сотни миллионов лет сберегала Земля это живое тепло.

Самолет, оторвавшись от заправщика, выруливает на старт и набычивается, дрожа от нетерпения и восторга, от предвкушения полета и сознания своей мощи, — нет, это птеродактиль расправляет неуклюжие крылья.

Вездеход, урча, в сизом облаке выхлопов, выбирается из трясины — нет, это стегоцефал, исчезнувший в триасе, вновь надувает свои шершавые бока.

Заряд толуола, утрамбованный в шурфе, разносит в прах скалу, мешавшую проложить дорогу, — это эхо разлома, разделившего Европу и Африку в раннечетвертичную эпоху. Дождь стучит по крыше уютного домика над рекой — это не рубероид, а магнолии палеоцена защищают вас от стихии своими листьями, и ваши усталые, растрескавшиеся от работы руки пахнут не вазелином, а лепестками цветов, облетевших в юрский период...

На рубеже двадцатого столетия весь мир добывал двадцать миллионов тонн нефти в год — сегодня это чуть больше месячной нормы одного Самотлора. Есть мрачное предположение, что запасов нефти на земле хватит лишь до середины XXI века.

Каких-нибудь сто лет... В долгой дороге человечества — эпизод, современной истории — эпоха, в геологии — мгновенная вспышка. Чиркните спичкой, прикуривая сигарету или зажигая газ под кастрюлей, — вы даже не запомните этого мига. Еще через сто лет забудут слово «нефть». Останется лишь формула — комбинация углеводородов, содержащая кислородные, сернистые и азотные соединения.

Но в эту формулу ворвутся, расталкивая привычные ядерные связи, несбывшиеся мечты и неудовлетворенное тщеславие, мгновения удач и полосы разочарований, тревоги и надежды, солнечные ночи и жаркие черные дни на берегу холодного моря.

Здесь должна быть нефть...

Пустынная плоская земля. Шинельный цвет травы. Свинцовый отблеск озер. Солнце утонуло в море, и там, где оно исчезло, светится розовое пятно. По деревянным мосткам, разрезавшим тундру, движется цепочкой ночная смена.

— И все-таки не нравится мне, что каротажка похилилась, — говорит Петро. — Тут что-то не так.

Ритуальный чай возвращает нас в мир безмятежной тишины и сентиментального равновесия. Толян и Ибрагим толкуют о Ташкенте. Валера пробует научить Калязина играть в «тысячу», но из этой затеи ничего не выходит.

— Чего ты напридумывал? — возмущается Калязин. — Ну, чего? Десятка старше короля? Да быть этого не может! Это же все одно как «помазок» старше бурильщика! — ему и тут не дают покоя должностные несоответствия.

Гриша чертит какую-то схему на обертке печенья «Привет». Петро и Мишаня перелистывают растрепанный журнал без конца и начала, обмениваясь многозначительными вздохами (Мишаня) и скептическими репликами (Петро) по поводу фотопортретов наших замечательных современниц.

— Гляди-ка! — неожиданно восклицает Петро, удивленно разглядывая цветную полосную фотографию. — Аркалык. Вот уж не думал, что из этой дыры получится что-нибудь путное...

— Ты там бывал? — недоверчиво спрашивает Мишаня. Он привык к тому, что роль бродяги и непоседы твердо закреплена за ним, что соперничать с ним в рассказах о дальних и ближних дорогах некому. Мишане нет тридцати, это тот возраст, когда пройденные километры легко считать главной мерой прожитых дней. Со мной так тоже бывало. Но время по-своему отцедило воспоминания, и в памяти осталась не веселая яркость первых впечатлений, а тревожное, тревожащее ощущение того, что многое прошло незамеченными неузнанным и теперь это уже непоправимо. С Петром мы ровесники, однако он кажется мне старше, словно жизнь прожита им плотнее, последовательнее, глубже. Он не отличается разговорчивостью, но это от сдержанности, а не оттого, что ему нечего сказать.

— Бывал... — отвечает он Мишане.

Но тот не унимается:

— Строил ты, что ли, этот город, а?

— Я сюда лес возил в шестидесятом... нет, в шестьдесят втором. Здесь, кроме тюльпанов в мае, сурков в августе, снега зимой и пыли летом, ничего не было. А сейчас, гляди — город. Областной центр. Аркалык. Да-а...

— Ну, я угорел, — бормочет Мишаня.

— Дай-ка взгляну, — прошу я журнал.

Зимой шестьдесят второго я жил в приземистом дощатом бараке, с трех сторон заметенном сугробами, а с четвертой было крыльцо, к которому жались тяжелые грузовики, как лошади к коновязи. Барак носил длинное и звучное имя: «Дом приезжих треста «Тургайалюминьстрой», в его больших и темных комнатах, где стояло по два десятка узких и скрипучих коек, жили шоферы, взрывники, бульдозеристы, маляры, инженеры, снабженцы, плотники. Одна дорога, присыпанная красноватой пылью, вела к бокситовым рудникам, другая, изрезанная гусеницами вездеходов, — в геологический отряд. Третья была или казалась давно заброшенной: в ста метрах от барака утыкалась она в серый щелястый ящик недостроенного панельного дома, единственного на всю округу и потому невыносимо нелепого.

Меня привел сюда приказ по редакции краевой молодежной газеты: «Командировать для сбора материала о будущем городе и его людях, добывающих «крылатый металл». И еще — любопытство: о Тургае я услышал впервые в университетскую пору от своего друга.

Редакционное задание предполагало светлый и ясный романтический очерк, а я каждый день и каждый вечер .выслушивал длиннейшие и запутанные бытовые истории; неясные и трагические рассказы о поисках воды для будущего города и завода в безводной степи; производственные драмы, суть которых от меня ускользала, как я считал тогда, из-за непонимания терминов, которыми она обозначалась, и, как сейчас думаю, из-за непонимания самой сути. Я терпеливо переписывал эти истории, рассказы и драмы в свой блокнот, а на полях добросовестно рифмовал «пурга» и «Тургай», «Аркалык» и «орлы», «Бестюбе» и «без тебя».

«Крылатый металл», высыпаясь из кузовов самосвалов и перемешиваясь со снегом, превращался в липкую тягучую грязь. Я мучительно вглядывался в пустое пространство степи, пытаясь отыскать знакомые по рассказам приметы, но кругом лежал одинаковый снег, и не было ни следов, ни примет, ни воспоминаний. Мой друг приехал сюда школьником, стал здесь шофером, а вернулся домой поэтом. «Степь, одурев от гремячего солнцеворота, гонит меня с раскаленных своих сковородок, будто играет со мной в гигантский крокет. Гонит к реке. Мы потерялись, потеем в горячих морщинах — я и машина! Ноздри раздув, самоваром кипит радиатор. Чертов театр! Где Вы, вода! Где Вы льетесь, сочитесь, впадаете? Плошку прохлады живительной Вашей подайте с туч, из ключа, с ледяного потока вершины — мне и машине!..» Это были его воспоминания, и они не могли стать моими — я об этом слышал, а с ним это было, было не игрой, не поиском слов или подбором рифм, а работой, которая мучительно и запутанно соединяет и с незнакомой землей, в с чужими людьми.

Барак пустел рано, еще затемно, еще до восхода зимнего солнца, но вечерами здесь засыпали долго и трудно. Мой сосед, сумрачный паренек, недавно получивший новую «татру», поднимался к ней среди ночи, курил, потрескивая едкими щепками «Прибоя». Однажды поутру он вернулся с разнарядки и сказал неожиданно весело: «На станцию грузы пришли. Стройматериалы. Будем бить зимник к железной дороге», — и все тогда посмотрели на сиротливую тень недостроенного дома... Первого дома несуществующего города, у которого было только название — Аркалык...

На журнальной фотографии разноэтажные дома выстроились причудливо и многоцветно, словно смешанный осенний лес.

— Первый рейс, помню, зимой был, — вспоминает Петро. — Шли, как в корыте: колея глубокая...

— Весь Казахстан я на этих «зилках» объехал. Да-а... А попал на Конду — знаешь, где первую нефть в Тюмени нашли? — и угодил в бурение. Потом еще смеялся — никуда от судьбы не уйдешь. Братан — шахтер, да и я до армии уголек рубил. Так вот, братан меня всю дорогу пилил: «Мы потомственные горняки, а ты...» А меня, и верно, все в пампасы тянуло. Теперь выходит — тоже горняк, — заключает Петро.

— Я первый раз когда на буровую попал, у нас там, в Газлях, — торопливо включается в разговор Ибрагим, — они мне тут же: «Пойдешь верховым». Ладно, думаю, хоп — это по мне. Спрашиваю: «А где конюшня у вас?» Они давай смеяться...

— Басмач ты, Ибрагим, — улыбается Мишаня.

— Зачем басмач, Миша? Верховой — это же что? Это же всадник, да?

— Мать почему-то страшно не хотела, чтобы я, как отец, в бурение шел, — вспоминает Гриша. — У нее свой план был: чтобы я на заводе инженером работал. А я обед отцу принесу — сам сижу, смотрю... Но после техникума — а я механический заканчивал — направили меня на завод. Ну, пока новые линии налаживали — это еще куда ни шло. А потом... Разве с буровой сравнишь? У отца знаешь какая бригада была? С сорок седьмого года ни один человек не уволился. Ни один! Кого хочешь спроси...

— В Грозном?

— У нас в Грозном.

— Кого же спрашивать, — усмехается Петро, — если у вас в Грозном и если все, как один...

— Ну, я угорел, — говорит Мишаня. — С сорок седьмого? Тридцать лет ту же ручку вертеть?

— А хоть сто. В бурении каждый час по-другому.

— Но тридцать лет... Нет, пусть сначала меня закопают. В натуре.

— Может, все-таки с шестьдесят седьмого? — переспрашивает Петро. — А, Гриша?

— С сорок седьмого, — отрезает Гриша. — Понял, да?

Петро уже не впервые вот так, слегка подтрунивая, осаживает Гришу. Гриша не обижается. Или делает вид, что не обижается, — пока мне трудно понять и это, и многое другое. Та внезапная стычка Гриши и Калязина в ночь после первой вахты как будто давно забыта. Гриша незлопамятен, а Калязин вообще держится в балке особняком, полагая, что его назначение на место второго верхового — не более чем досадное недоразумение и потому в вахте он человек временный.

Хотя бесплодным своим объяснением с Гаврилычем Калязин удручен, но все же не настолько, чтобы отказаться считать себя бурильщиком. Просто пока он не у дел, но о нем еще вспомнят.

Отношения в вахте не так просты, как могло бы показаться на первый взгляд, и есть в них все: дружба и противостояние, соперничество и равнодушие, зависть и стремление помочь — все это выражено или скрыто словами, отсутствием слов, дрожью бурового инструмента и скрипом лебедки, часами вахты и часами отдыха, воспоминаниями и мечтами.

Послевахтенный треп, добродушные насмешки и довольно злые подначки — естественное дополнение к неизменному чаю, и здесь нет равных Миша не, он овладевает трибуной прочно и надолго. Но и на Гришу частенько накатывает. В такие минуты Петро словно бы напрягается, внимательно следит за ходом беседы и небрежным подтруниванием старается увести разговор в сторону. Иногда мне начинает казаться, что Петро просто беспокоится за Гришу и не реплику, подходящую к случаю, подает, а протягивает участливую руку старшего брата. Гришу нередко заносит, причиной тому — нескрываемое желание выглядеть взрослее, чем есть он на самом деле. А если вспомнить еще кличку Сынок и обстоятельства, при которых она получена, — как удержаться от того, чтобы не услышать в его монологах неудержимое стремление выдать желаемое за действительное? И все-таки надо удержаться. За десять секунд я пробегу шестьдесят пять метров, а Валерий Борзов — сто. За неделю я прочитаю «Сагу о Форсайтах», а вы, быть может, выучите английский язык. Грише двадцать семь, ему мало быть только сейчас хорошим бурильщиком, быть только здесь хорошим бурильщиком — он был везде, всегда? А как же армия? техникум? завод? Не сходится арифметика? Подождем. Толян молчалив и насмешлив, Петро основателен и насмешлив, Валера всегда кажется полусонным или насмешливым, Калязин самолюбив до занудства — это слабое пятно света, а остальное размыто, затеряно, спрятано за теневой чертой. Еще в первый день я запутался в хронологии и географии бесконечных Мишаниных приключений, но разве важно всего лишь свести концы с концами?

— Мы как-то в Самаре сидим с корефаном, — туманно и значительно начинает Мишаня (по примеру одного из героев О’Генри он все время норовит вставить «изюминку разговора в пресное тесто существования», и я начинаю подозревать, что он тайно поливает и холит небольшой виноградник). — Или нет, не в Самаре — в Харькове. Толкуем о смысле жизни. Подходит один, ну, всю душу мне расковырял. В Красноводске, — говорит, — есть карьер, КрАЗами его выгребают. Хорошо гребут. Я в Красноводск. КрАЗов полно, в натуре, карьер тоже есть, вполне из себя паршивенький...

— И тогда ты в Тюмень?

— He-а. Там сейнера стояли, в порту. Я на них глядел, глядел... Занятно, думаю: кастрюля кастрюлей, а движок — лошадей триста. Тут, гляжу, по пирсу «мазуты» идут. Хотя и при параде, ясно, что «мазуты». «Работа есть, джентльмены?» — «Работа, — говорят, — есть. Путина у нас». Пошел на путину.

— И что?

— Движок как движок. Ничего особенного.

— Пеногон ты, Мишка, — говорит Валера.

— Чадо, — смеется Толян.

Сильный порыв ветра сотрясает балок. Даже рубахи, висящие на гвоздях, приходят в движение, пошевеливают рукавами.

— Все, — говорит Гриша. — Теперь точно колонну пускать придется, слышишь, какой ветер? Я давно уже эту подлую натуру приметил: как колонну пускать — обязательно мордотык метров на тридцать в секунду.

— Всегда здесь ветер, — вздыхает Ибрагим. — Особенно зимой.

— Вы что — чай пить сюда приехала или работать? — раздается сварливый голос, и громоздкий шкаф, на который напялено длинное кожаное пальто, заполняет дверной проем. — Опять Подосинин лекцию читает, знакомит с передовыми приемами в бурении? Как там в Грозном, а?

— Что на буровой, Михалыч? — спрашивает Гриша.

— Спуск с проработкой.

— Мастер там?

— Какой мастер — Гаврилыч, что ли?

— Кто же еще?

— В отпуске Гаврилыч. В очередном трудовом отпуске. Я здесь теперь мастер — Панов Виталий Михайлович. Понятно?

— Не очень.

— Ничего, поймаешь... Осознаешь, как говаривал Гаврилыч. Теперь вот что: прошаблонируем скважину — пойдем колонну кидать. Понятно?

— Вполне. Сломали конструкцию...

— Любоваться ею, что ли? — зло говорит Панов. — И вообще, спали бы вы. Завтра с утра пойдете — перевахтовка.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. СОЛНЕЧНЫЕ НОЧИ

Ветер подкрадывается по приемному мосту, взлетает над козырьком, с размаху бьет по трубе, висящей на элеваторе. Труба тяжелая, словно китовая туша, и все же она раскачивается, болтается над ротором, как помпон на колпаке дурака.

Гриша, присев на корточки, вглядывается в неровное кольцо соединения, кивает:

— Тяните от стояка манифольда!

Нужно, чтобы труба висела строго вертикально и неподвижно, иначе не навернуть ее: резьба мелкая. К проушине элеватора привязан шкимарь — тонкий пеньковый тросик. Вцепившись в него, скользя на залитом раствором полу, пытаемся остановить раскачивание трубы. Шкимарь рвет верхонки, врезается в ладони.

— Еще немного!

— Нет! — кричит Панов. — От козырька надо тянуть!

Тянем от козырька. Что такое неполных триста килограммов нашего веса против двух тонн и ветра? Сапоги скользят. Труба не шелохнется.

— Нет! — кричит Панов. — Давайте от шурфа.

Тянем шкимарь от шурфа, из которого торчит ненужный сейчас квадрат, пытаемся развернуть элеватор, выравнивая трубу. Тянем от подсвечника. Тянем снова от стояка манифольда...

Тяжелый цилиндр нехотя поворачивается, и верхушка стального цилиндра замирает. Вот так. С обиженным всхлипом делает оборот ниппель, одна нитка резьбы исчезает под муфтой, а через края течет выдавливаемая смазка. Вторая нитка, третья... Рванул ветер, рванулась веревка, и труба покосилась.

— Нет, не удалось Артему устроить брата в депо, — слышу я рядом чей-то сожалеющий голос. Поднимаю голову — вижу паренька с веселым лицом и лихими усами, в желтой щегольской курточке и коротких сапогах. Наверное, технолог. Приехал с «горки» на спуск колонны.

— Надо было от козырька, — сварливо говорит Панов.

Гриша сдвигает на затылок каску, моргает часто-часто, словно глаза ему запорошило. Снова присаживается на корточки, щурясь, вглядывается в нитки резьбы. Подходит к нам, наматывает шкимарь на руку, дергает элеватор, отклонившись назад всем телом.

— Держите так.

Держим. Хищно щелкают челюсти машинного ключа. Не вижу ничего, кроме лопаток Петра. Не слышу ничего, кроме дыхания Калязина, уткнувшегося мне в спину.

— Нормально.

— Полчаса с одной трубкой упирались, — бубнит Панов. — Гляди, Подосинин... Нам только в первой секции шестьдесят шесть трубок кидать... Гляди.

— Зато скважину вы больно быстро прошаблонировали, — говорит Гриша. — Прямо-таки спринтера.

— Ты за своей вахтой следи, Подосинин. — ворчит Панов. — А что в других вахтах — так на это мастер есть. Догадываешься? То-то.

И уходит.

Гриша отдает тормоз лебедки, и колонна ползет вниз. Над верхней муфтой вскипает раствор и обрушивается на нас метров с четырех. Раствор теплый, но это единственное утешение. Ибрагим машет рукой с приемного моста, и новая труба, со звоном роняя предохранительное кольцо ниппеля, нависает над ротором. Гриша и паренек в желтой курточке, склонившись голова к голове, изучают резьбу, потом, распрямляясь, показывают одновременно, откуда надо тянуть шкимарь. В разные стороны показывают, конечно.

От козырька. От шурфа. От стояка манифольда. От подсвечника. Ветер переменил направление, дует со стороны выхлопных труб; хватаем горький дым раскрытыми ртами, бегаем по буровой из угла в угол. От шурфа. От козырька. От подсвечника. Хищное пощелкивание челюстей машинного ключа. Держите так. Держим. Плеск раствора, сорвавшегося вниз с четырех метров, влажный холод между лопатками, хлюпающие сапоги, скрип лебедки, неподвластная тяжесть элеватора. Непослушные руки, едва прикрытые расползшимися верхонками, сжимают ускользающую веревку...

— Ты что, Володя, — спрашивает Гриша у паренька в желтой курточке, которая, впрочем, стала уже грязно-серой, а усы, облепленные раствором, приклеились к лицу, как холодные макароны к тарелке, — из бригады Эрвье ушел? В технологи перевели?

— На «горку», точно. Хватит, говорят, элеваторы ворочать — пора шевелить мозгами.

— Как Эрвье? — спрашивает Калязин. — Колонну спускает?

— Колонна на забое, — отвечает Володя. — Цементаж идет.

— Цементаж? Красота!

— Тяните от лебедки, — говорит Гриша, и мы повисаем на шкимаре вчетвером — Володя, подпрыгнув, тоже хватается за какой-то узел. — Вот так.

От подсвечника. От шурфа. От козырька. Держите так. Держим. Почему столь неистребимо это мелкое тщеславие, когда случайная причастность к неслучайному делу пробуждает чувство превосходства над теми, кто к этому делу непричастен? Что было бы, если бы все вцепились в одну и ту же веревку? Земля сорвалась с орбиты? Или всего лишь отдавили ноги кому-то в несуразной толкотне? Держите так! Держим. От козырька. От подсвечника. От стояка манифольда...

Кажется, это двадцатая труба. Для нас — по крайней мере в эту вахту — последняя.

— Не шибко, — говорит Гриша. — Теперь Панов будет неделю изгиляться.

— А то.

Бредем в сушилку, опустив головы.

Не шибко.

Но вот роба, с которой продолжает стекать раствор, развешана на крючках, сапоги голенищами вниз распялены на кольях — и вместе с тяжестью сырой одежды постепенно сползает с плеч, просачивается меж пальцев усталость, отступает отчаяние неудачи. Так ты из Москвы, старина? — спрашивает Володя. Его поселили в нашем с Годжой балке, и он, раскатав спальный мешок на верхней полке, протягивает мне руку: — Я тоже из Москвы. Ну, почти из Москвы — из Лобни.

За пять минут выясняем, что мы с Володей Шиковым дважды земляки: работали в Москве под одной крышей. Он — в брошюровочном цехе журнального корпуса «Правды», а я — в журнале «Смена». Потом он припомнил — или из вежливости сказал, что вспомнил, — будто читал мои сменовские очерки о самотлорских буровиках, бригаде бурового мастера Виктора Китаева, и спросил:

— А как они сейчас? Ну, эти, из китаевской бригады?

— Пошли на сто тысяч. В июне двенадцать триста пробурили.

— Крепко. Толковый мужик, видать, этот Китаев...

— Не без того.

— А ты долго у них был?

— Восемь раз за полтора года. По две-три недели каждый приезд.

— Ага... Значит, когда ты по новой приезжал, они уже читали, что ты там про них написал. Ну и как?

— Что — как?

Я понимаю, о чем хочет спросить Володя, но это непростой для меня вопрос, и я тяну время. Как бы ни разбухала моя трудовая книжка и сколько бы новых штампов в ней ни появилось, прежде, до Самотлора, случалось не так уж часто, чтобы я встречался с людьми, про которых уже писал. Я увидел один день из жизни человека, и этот день был таким или я увидел его таким — какая разница? — а странное сходство этих разных людей, когда они оказывались на газетной или журнальной полосе, можно было легко объяснить верностью определенным характерам, стойкостью интереса к однажды избранному типу героев. Или незнанием?

Как-то я попал в Уренгой. Был конец весны или начало лета. Течение моей командировки обмелело, иссякло в тот день, когда семь с половиной часов лету на Ан-24, два часа на Ан-2, час на вездеходе, двадцать минут на обласке, лодке-долбленке, полтора часа на вертолете Ми-6, соединившись с днями ожидания в каждом пункте стыковки перекладных, составили две недели и ломаный маршрут от Бумажного проезда в Москве до Р-25 — разведывательной буровой на бестолковой речке Арка-Есета-Яха. Три дня, еще три дня и еще три дня (раз в трое суток прилетал вертолет) я бродил меж балками, топтался по буровой, разговаривал, молчал, слушал, но все никак не мог понять, почему они здесь, что у них здесь. Я улечу, я поеду дальше, а они останутся. Я буду рассказывать друзьям о долгом перелете, искать на краю карты эту затерянную точку, год буду вспоминать двадцать минут экзотического плавания на обласке, а они останутся. Вертолет — это всего лишь автобус в час «пик», обласок — это лифт до шестого этажа, а однообразная и мучительная работа — что ж, это привычное дело. Одинаковые люди в одинаковых мокрых робах спускаются с приемного моста, одинаковые люди в одинаковых, пока еще сухих робах толпятся вокруг ротора; в блокноте застыли отчетливые буквы имен и неровные столбики диалогов, слова и словечки, житейские детали и пейзажные подробности, но лица героев пока неразличимы, они размыты туманом привычного полузнания, — а его так удобно складывать в слова, строчки, абзацы...

Я снова полетел на тюменский Север, приехал на Самотлор, потом полтора года ездил в одну и ту же буровую бригаду, и каждый новый приезд в Нижневартовск, каждая новая встреча с людьми, о которых я писал, была для меня не только радостью, но и испытанием...

— Как они к тебе относились? — повторяет Володя.

— Нормально. Не мне же тебе объяснять, что буровики — народ великодушный...

— Ну, а ты — врал много?

— Случалось. И глупые бывали ошибки, и обидные. Однажды забавно вышло: есть там Витя Макарцев, он одно время сменным мастером был у Китаева. Так вот, когда геофизики на каротаж приезжали, Витя от их агрегата не отходил — с замерами подгонял — да просто сам все хотел сделать, чтоб скорее и лучше. Геофизикам что? У них пять бригад, а для Макарцева эта — своя. И так слились у меня в памяти Макарцев, каротаж, красно-желтый агрегат геофизиков, что в одном из очерков я машинально написал: «Макарцев приехал на своем красно-желтом агрегате». Так ты думаешь что? Начальник управления позвонил Макарцеву в четыре часа утра и говорит: «У меня машины в разгоне, а тут жену одного товарища надо срочно в аэропорт подбросить. Ты свой красно-желтый агрегат не одолжишь?» Похихикали. Всякое было...

После одного очерка мы вдребезги разругались с главным инженером управления Усольцевым. И только потом, год или два спустя, когда уже вышла книжка о бригаде, Китаев прислал мне письмо, в котором были и такие слова: «Между прочим, Усольцев считает, что тогда ты был прав». Тогда я был прав, когда-то не прав — этого так мало. Час не равен часу — но давно ли я понял это?..

— Про меня написали однажды: «В дверях выросла огромная фигура Шикова». А во мне сто семьдесят пять с каской...

— Да это понятно, Володя. Надень робу, болотники, схвати в охапку цепной ключ «Вулкан» — ну, чем не гигант? Мне на Самотлоре парни казались великанами, когда я на них во время вира-майна со стороны смотрел. А в городе встретимся — этот вровень, этот на полголовы ниже, а третий тощ, как вермишелина. Зато в работе, в своем деле — каждый выше. И на голову, и на две.

— И ты, что ли, решил подрасти?

Году в шестьдесят третьем я вернулся из сельдяной экспедиции, торкался в двери различных изданий, предлагая свой замечательный очерк про рыбную ловлю в Норвежском море, в журнале «Вокруг света» очерк читали дольше, чем в других редакциях, и долгота ожидания уже порождала какую-то надежду, на журнальном щите лучших материалов висел тогда рассказ Олега Куваева «Берег принцессы Люськи», в редакционных разговорах только и слышалось: «Куваев обещал», «Куваев сказал», «Куваев звонил», очерк в конце концов мне вернули; через год в командировке на Сахалине я купил маленькую книжечку Магаданского издательства со знакомым именем — Олег Куваев, прочитал и «Берег принцессы Люськи», и «Не споткнись о Полярный круг», и «Где-то возле Гринвича» — в книге была точность, надежность, отвага и вера. После я не раз читал его книги, читал их так, как читаешь письма друга, уже я знал про него многое, восхищался его мужеством, жалел, что филологический диплом не дает мне ни малейшего шанса встретиться с автором в геологическом маршруте, а я хотел с ним встретиться, мне хотелось поговорить о многом, но я откладывал встречу, потому что нельзя было приходить с пустыми руками, а руки оставались пустыми и после Норвежского моря, и после Сахалина, и после целины, и после Мангышлака, я все надеялся и верил, что сейчас или вот сейчас должно получиться что-нибудь путное, я поеду на Ямал, я давно собираюсь на Ямал, поеду не в командировку, ну а потом... Но не будет «потом». Куваев умер вскоре после «Территории», умер в сорок лет, продолжая до самой смерти тянуть две непосильные лямки — геологию и литературу. «Так почему же вас не было на тех тракторных санях и не ваше, а чье-то другое лицо обжигал морозный февральский ветер?..» Меня не было там, и изменить это невозможно.

— Надолго сюда? — спрашиваю я.

— Не знаю... Хочется, конечно, на буровую. Да тут еще установка такая... Любопытно!

«Буровая установка Уралмаш ЗД-67. Проектная глубина — 3200 метров. Проектный горизонт — юра. Интервалы отбора керна...»

— Вообще-то, здесь наша бригада должна была работать, — с неожиданной грустью произносит Володя. — На пятом номере мы забурились позже, чем Гаврилыч на четвертом, но догоняли, должны были догнать — сюда рвались. Вышкари как раз «десятку» сдавали. Да-а... Не удалось Артему устроить брата в депо. И, между прочим, я подвел, я...

— Как это?

— Так это! Мы превентор крепили, знаешь? Ну, а там надо трактором затягивать. Трактора долго не было, и мы пошли обедать. Я перед этим муфты паром отогревал, зима еще стояла. Положил шланг, а он все время соскакивает. Тогда я его шпилькой прижал. Только отошел — звяк! Я назад, туда-сюда — нигде нет шпильки. Кранты, — думаю, — в скважину угодила. Представляешь? Нам же колонну спускать, а шпилька-то, особенно если она где-нибудь наверху застряла, могла ее пропороть. Могла?

— Наверное...

— Наверняка! А я еще думаю: сказать или не сказать? сказать или не сказать? Да-а... Иду к бурильщику: Зульфир, так и так. А Зульфир — ну, его надо видеть! — скучно мне говорит: «Валяй к мастеру, Шикович, делать нечего, будем ловить...» Я к мастеру. А тот: «Что ж, спускайте «паука»...»

— Паука?

— Ну, берут трубу, режут полосы на конце — чтобы от удара о забой они загибались...

Похоже. Здесь умеют давать вещам точные имена. Длинная шея стояка манифольда наверху выгнута и заканчивается фланцем, к которому крепится буровой рукав. Этот конец стояка называется «гусаком». Направляющий желоб скважины — «утка». Опоры, вбитые в землю и удерживающие оттяжки фонаря буровой вышки, — «мертвяки». Шаткие полати верхового на гулкой высоте — «люлька». Тяжелые шары противозатаскивателя, бессильно падающие вниз и запирающие тормоз лебедки, когда таль-блок рвет страховочный тросик... Ну нет, как называются эти шары, я скажу в другой раз.

Опустили «паука» инструментом на забой. Ударили. Начали медленно поднимать. Пусто! Еще одного «паука» — опять пусто. Ребята мне: «Может, показалось?» Попробовали еще раз, магнитом. Ни черта. Спустили тогда долото. Крутанули — начало прыгать. Шпилька. Затолкали ее, конечно, а три дня потеряли. Да-а...

Он так расстроен, словно это произошло вчера, словно три дня, которые они потеряли в апреле, лишили их не только возможности работать на новой буровой установке, но и открыть в себе нечто новое. И в августе, и в новом апреле им будет не хватать этих трех дней, и вся жизнь будет короче на целых три дня...

Гриша чертит очередную схему на очередной обертке печенья, Петро и Валера наблюдают за ним: Петро с интересом, Валера, по обыкновению, полузакрыв глаза.

— Сюда пару «пятерок» варим. Здесь кольцо. Понял?

— Пожалуй, Гриша. В этом что-то есть.

— А то. У нас в Грозном...

— Гриша, — укоризненно говорит Петро.

— У нас в Грозном, — твердо произносит Гриша, — мы никогда с колонной не мучились. Понял, да? Просто готовились грамотно, инженерно — и за две вахты кидали до забоя.

Валера приоткрывает один глаз, поглядывает на чертеж.

— А если сделать так? — говорит Петро, подвигает листок к себе и берет карандаш. — Убираем автоматический ключ — долго его снять, что ли? Ставим два угольника — вот так, на конус...

Валера открывает оба глаза, говорит восхищенно:

— А вы это... хотя и не механики, но... Толково. М-м, вполне. Только кто делать будет? Кольцо, трубы приварить — это ерунда, мы мигом. А вот люльку?..

Насколько я понимаю, Гриша предлагает следующее: метрах в десяти над ротором, на уровне второго пояса, приварить к фермам фонаря пятидюймовые трубы, установить на них съемную люльку — из нее верховой мог бы регулировать центровку труб колонны при спуске. Это надежнее, чем топтаться с веревкой.

Можно было бы, конечно, просто отмахнуться от Гришиной затеи, объявив ее очередной выдумкой, несуществующей подробностью избыточной биографии. Но час ритуального трепа уже прошел, и в силе теперь другие законы — законы дела. Впрочем, дело — так повелось издавна — не отпускает мужиков и во время трепа. Есть и еще одна немаловажная деталь: Гриша, как мне кажется, относится к тому неудобному типу людей — это качество от возраста не зависит, либо оно дано, либо отсутствует начисто, — чье изначальное нежелание поступать как принято, как велено, как поступают другие причиняет беспокойство и сулит неустройство и неуют прежде всего им самим. Они могут подчиниться и подчиняются правилам, когда эти правила осмыслены, прожиты и приспособлены ими к конкретной ситуации — как подгоняют ремни рюкзака в зависимости от груза и ширины плеч и грудной клетки. Им случается нести больше, чем несут другие, но в их действиях запоминается не реальность поступка, а размышления о причинах, побуждающих к действию, не результат, а сомнения, раздумья перед первым шагом..

Калязин откладывает в сторону «Справочник бурового мастера», заглядывает через плечо Ибрагима, который рассматривает схему, глубокомысленно морщит лоб. Мишаня вертит кругляш настройки транзистора, и в балок врываются чьи-то крики и возбужденные голоса.

— Футбол, — говорит Мишаня.

— Попробуем, — задумчиво произносит Ибрагим. — Я — что? Я — пожалуйста!

— Так не делают, — заявляет Калязин, — не делают так. Вот у нас в Тазу...

— Ладно тебе, — говорит Петро. — Здесь все только и заладили: «У нас в Тазу!», «У нас в Грозном!», «У нас в Надыме!» Гришка — тот хоть старается что-то придумать, но все равно... Просто хочется услышать хотя бы однажды: «У нас на Харасавэе, у нас в Карской...» Вы понимаете?

Калязин обиженно машет рукой: «Ну вас!» — уходит, засунув под мышку справочник.

— Выиграли! — радостно сообщает Мишаня, оторвав ухо от приемника. — Ну, я угорел.

— Кто выиграл? — машинально спрашиваю я.

— Не понял. Слышно плохо. Но — выиграли, в натуре! Вот жизнь!

— И чего у Панова отпуск кончился? — вздыхает Гриша. — Гулял бы себе на здоровье...

— Опять, Подосинин, у тебя митинг? — это, конечно, Панов. Просто чутье у человека! — Или торжественное заседание? По случаю ударной работы на спуске колонны... Хороши ударники: двадцать одна трубка за вахту! Очко! Герои труда, точно. А как же иначе? Два бурильщика в вахте, технические советники...

— Михалыч, — миролюбиво говорит Гриша, — мы тут вот что придумали... — Он излагает суть дела, добавляя в заключение: — А люльку я попрошу отца сделать. Он сделает.

— Люльку? — переспрашивает Панов. — Отца?! — И начинает хохотать, сотрясаясь всем телом, притопывая ногой. — Нет, дайте хоть раз посмеяться, как в кино! Люльку! Отца! Отец для сынка люльку!

Гриша стоит, сжав кулаки. Поднимается Петро. Резко хлопает дверь, вбегает Калязин:

— Там это... Почему-то к центробежке не пройти! Все плывет!

Выскакиваем из балка кто в чем.

Дорога к центробежному насосу — узкая тропинка в распадке, где росли желтые и голубые цветы на длинных вялых стеблях, а просвечивающие сквозь осоку кочки были похожи на цыплят, роющихся в траве, — эта дорога исчезла вместе с кочками, цветами и следами наших ног; от емкости для дизтоплива и до маленького озерца, на берегу которого стоял деревянный помост с центробежным насосом, пузырится жидкое тесто, медленно и неохотно стекая в ложбину. Панов пробует сделать шаг, но под ногой сразу же не оказывается опоры, и он откидывается назад, выдергивая сапог из недовольно хлюпающего теста.

— Ну и что? — говорит он. — Ты, Калязин, тундры, что ли, не видел? Это ж болото. Элементарное болото. — И Панов направляется к своему балку, пытаясь на ходу почистить сапоги о траву. Выбравшись на мостки, он оборачивается к нам, кричит: — Севера вы, что ли, не видали? Это ж Север!

Слева и справа от буровой вышки поднимаются сопки: левая давно начала осыпаться, в ее очертаниях что-то неопределенное, тревожащее, как фраза на незнакомом языке, внезапно возникшая в разноголосом бормотанье эфира; на острой вершине правой сопки темнеет дощатая пирамидка триангуляционного знака.

— Север, — хмыкает Петро. — Именно что Север...

— Нет, — медленно говорит Гриша. — Не буду я с ним здесь выяснять отношения. Времени жалко. А вот на отгулах...

— Забудешь, — говорит Валера.

— Хорошо, если забуду.

Густой поток стекает к озеру медленными толчками. Вот еще одна кочка, еще один островок травы, еще один след, обозначавший тропу, исчез, отвоеванный неторопливым и неукротимым движением тундры. Чей это след?..

— Как же Толян теперь доберется? — недоуменно произносит Ибрагим.

— Толян? — переспрашивает Валера. — Доберется! Толян всегда доберется!

— Помнишь, как он зимой с четвертого номера на пятый топал? — смеется Мишаня. — Семь кэмэ!

— Там — другое дело было, — сдержанно говорит Ибрагим.

— Другое? Ну, я угорел!

Я забираюсь в спальник, во долго не могу уснуть. Где-то в тридцати метрах от балка затаенно ворочается тундра. Ночная вахта заканчивает спуск первой секции технической колонны. Подходят к рейду Харасавэя сухогрузы и танкеры. Высоко в небе гудит рейсовый Ил-18, через сорок минут он будет в Амдерме или Воркуте, дозаправится и пойдет дальше на материк, в Москву или Ленинград. В этот час где-то тихо играет музыка, нежарко светит уходящее солнце или идет медленный дождь, бесшумно струясь по чистым стеклам широких окон и бурля в водостоках; терпеливо передвигается очередь за вечерней газетой; нервозно вглядываются в туманный свет театральных подъездов одинокие безбилетники; уходит свет из фонарей и окон, пустеют улицы и затихают машины, и только страницы книг еще долго шуршат, да скрипят перья, которыми пишут такие письма, что поутру их страшатся перечитать, а перечитав, уж не решаются отправить... «Бесплодна и горька наука дальних странствий. Сегодня, как вчера, до гробовой доски — все наше же лицо встречает нас в пространстве: оазис ужаса в песчаности тоски», — ну уж нет, вот это неправда.

— Чего ты опять ночью вставал? — спрашивает Петро у Гриши. Мы сонно топчемся в сушилке, одеваясь на вахту.

— Тихо было — вот и встал. Чего это, думаю, дизеля замолчали?..

— На «горке» знают?

— Ну, Панов с четырех от рации не отходит. Ждет, что база решит.

— Теперь-то уж чего ждать? Дождались. Надо было скважину нормально шаблонировать перед спуском колонны. А то — давай-давай! — Петро раздраженно швыряет верхонки на лавку. — Дали.

На буровой непривычная тишина. Безмолвна лебедка. Нелепо торчит из устья длинный обрубок трубы.

Потом снова заговорят дизели и заработают насосы, промывая скважину, — но это будут другие голоса и иные ощущения: словно ты остановился с разбегу и сейчас топчешься на месте, беспомощно перебирая ногами.

— Ну, что, — говорит Шиков, появляясь на трапе в отмытой до блеска желтой курточке, — не удалось Артему устроить брата в депо?

— Что на «горке» решили? — нетерпеливо спрашивает Гриша.

— Будем цементировать по месту прихвата, — сообщает Шиков. — Как только установится летная погода.

— Летная погода? — удивленно произносит Петро. — Шутишь, Володя!

— Не совсем. Видишь, трубка из скважины торчит, «четверка»?

— «Четверка»... Черт, ведь у нас на превенторе плашки под пятидюймовые трубки поставлены!

— А бригада Эрвье завтра на тринадцатом номере забуривается...

— Послушай, Володя, — снова спрашивает Петро, — но при чем здесь все-таки нелетная погода? На «горке», что ли, нет этих плашек под четыре дюйма?

— Что ли нет.

— И нужны-то плашки на какие-то три часа...

Когда мы закачаем жидкий цемент в затрубное пространство скважины, то сначала, пока тесто схватится и загустеет, в стволе возникнет полое пространство с медленно твердеющими стенками, наполненное водою. В эти часы противодавление на пласт резко падает и появляется угроза выброса. Потому так нужны нам эти проклятые плашки — превентор, противовыбросовое устройство, должен быть наготове...

А погоды нет. Ее нет день, два и три. То ее нет в Тюмени, то ее нет на Мысу Каменном, то ее нет у нас — где-нибудь ее обязательно нет.

Каждый вечер Панов говорит:

— Завтра будет борт. Пишите письма.

Мы написали письма в первый же день непогоды, и они лежат в балке мастера возле рации — одинаковые конверты, на которых Ту-134 несет непомерно большой флаг.

Ночи по-прежнему белые, хотя с десяти до двух солнце исчезает в море. Днем тракторный кран пытался перебросить водную линию из озера, которое перестало быть озером, в другое, до которого плывущая тундра еще не добралась. Из этой затеи ничего не вышло: кран увяз по лебедку, не пройдя и ста метров. Теперь то же задание получила наша вахта.

Дробный свет, пыльное небо, хотя караваны, поднявшие эту пыль, прошли в пяти тысячах километров и в пяти сотнях лет от нас... Ржавая стружка сухой травы, торчащей из черной воды. И вода здесь какая-то другая.

До связки труб, брошенных краном, метров пятьдесят матовой графитной равнины, разрезанной трещинами на аккуратные плитки. Если идти очень быстро, то провалиться не успеваешь. Лучше, конечно, если бы были крылья. Мы бежим, размахивая руками, словно это может помочь. Помогает. Только перед самыми трубами, когда наши торопливые тропки стали сливаться в одну, я ступаю в чей-то след. Вот этого делать не стоит. Романтическое правило, по которому легче идти, когда кто-то прокладывает дорогу, в тундре утрачивает смысл: от первого же шага рвутся силы сцепления тонкого слоя здешней земли, и след становится обыкновенной дырой. Почва, притворявшаяся твердой, мгновенно уходит из-под ног, и я едва успеваю схватить протянутые мне руки.

— Перекурим — и начнем.

Трубы килограммов по восемьдесят, нести их вдвоем нетрудно. Но едва вскидываешь груз на плечо, как тундра, нехотя удерживавшая твой вес, с нагловатым хлюпаньем расступается под ногами. Полшага. Шаг. Еще полшага. На коленях. На локтях. Ползком. Озеро не приближается. Километрах в четырех на север от нас виднеется решетчатый фонарь буровой вышки. Тринадцатый номер. Гриша вглядывается вдаль, прислушивается.

— Бурят, — говорит он. — Бурят!

Появляется Мишаня с дымящимся чайником. Завтрак на траве. Та картина, правда, сначала называлась «Купание». Что ж, тоже подходит

— Эх, — мечтательно произносит Калязин, усевшись на перевернутой каске, как на горшке. — И чего мы тут корячимся? Один вездеход и два такелажника за полчаса линию выложили бы. Красота!

— А через неделю и этот ягель окажется в озере, — тихо и бесцветно говорит Петро. — Вся тундра гусеницами располосована. Ты в это лето хоть одного лемминга видел?

— Нет.

— И я — нет. Значит, зимой песцов не будет.

— Ну и что? Не будет и не будет. Никакая тварь по помойкам шастать не станет — только и всего.

— До чего же ты дремучий человек, Калязин! Тут все повязано. Это ж хоть и тундра, но тоже живая земля. Понимаешь?

— А если не гусеницы? Колесная техника тут вообще без пользы. Без пользы тут колесная техника. Вон, каротажку к нам на буксире еле доволокли. Так она здесь и останется. А ведь сотни километров своим ходом не прошла.

— Двадцать три кэмэ на спидометре. Хорошая машина, — вздыхает Мишаня. — Ее бы на бетонку, да чтоб современница в кабине рядом — ну, я угорел.

— И главное у нас что? — продолжает Калязин. — Что у нас главное? Нефть. Не найдем нефти — вот тогда с нас спросят. А песцов не увидим или там леммингов — на то биологи есть. Пусть они на них смотрят. Нам-то что?

— Еще один первопроходец, — бурчит Гриша.

— Самый что ни на есть, — насмешливо подтверждает Петро.

Все распадается на отдельные, автономные слова. Нет просто тропы — есть Тропа, По Которой Мы Шли К Центробежному Насосу. Или Тропа, По Которой Толян Ходит В Аэропорт. Нет просто дней будничных или выходных, суббот или понедельников — есть День, Когда Мы Спускали Колонну; День, Когда Мы Писали Письма; День, Когда Прилетит Самолет. Нет просто тундры — есть Тундра, Где Растут Торопливые Цветы; Тундра, Где Стоит Буровая; Тундра, По Которой Мы Несем Нагнетательно-Компрессорные Трубы Весом Восемьдесят Килограммов. Все разъято на простейшие ощущения и рефлекторные действия: вскинуть конец трубы, машинально подсев под груз (металл вминает куртку и свитер в плечо, натыкаясь на кость), двинуть вперед правую ногу, перенести на нее тяжесть тела, осторожно подтянуть левую... Но почему зимой не будет песцов? Почему исчезли лемминги, бесхвостые тундровые мыши с умными продолговатыми глазами?.. Ягель растет медленно, ширина сдвоенного гусеничного следа один метр, одни рейс до «горки» — это шесть тысяч квадратных метров умерщвленного ягеля. Мы не видели здесь ни одного оленя. Может, они ушли с побережья, когда появились буровые? Может, уже не сезон для них в этих широтах? А может, они ушли задолго до нас, ушли по причинам, которые ведомы только оленям? И почему Петро, немногословный и несентиментальный Петро, вдруг сказал про тундру: «Она тоже — живая»? Я и раньше знал, что, когда вырубили тайгу, чтобы построить Нижневартовск, над зимним Приобьем стали бесноваться сырые ветра, неведомые доселе в этих краях; когда сбросили воду из Самотлора, чтобы легче было проложить подъездные пути и насыпать искусственные острова для буровых вышек, в окрестных озерах исчезла рыба. Но то были царапающие память подробности, необязательная нонпарель, а сорок восьмым кеглем набрано: «Самотлор дает 100... 120... 150 миллионов тонн нефти в год»...

Все связано здесь, связано прихотливо, прочно и непредсказуемо, как наши сны под грохот дизелей ввязаны с шелестом листвы в Петровском парке и скрипом чинары под окном далекого дома, с непринятыми решениями и недосказанными словами.

И все-таки диспута об охране природы не будет. Остывающий чай напоминает, что земля сырая не только потому, что так принято говорить, что белая ночь все-таки ночь, а северное солнце греет не больше, чем воспоминания о горячем песке запрятанных в детской памяти диких пляжей. Мы непоследовательны — и в этом наше спасение. Мы возвращаемся с вахты под форсированный рев двигателей вертолета, снижающегося, чтобы сбросить связку труб у приемного моста, и эти звуки приводят нас в радостное неистовство.

— Колонну начали таскать! Скоро займемся делом!

— Возят «восьмерку», — мрачно сообщает Гриша, вернувшись от мастера.

— «Восьмерку»? — недоуменно переспрашивает Петро. — Не дойдем до проекта.

— Значит, и до нефти не дойдем, — шепчет Калязин.

— Почему, Гриша? — спрашиваю я.

— Ты телескопическую антенну видел?

— А что?

— Скважина в конце бурения — вроде телескопической антенны. В шестнадцатидюймовый кондуктор вставлена первая техническая колонна, на двенадцать дюймов...

— Это я понимаю.

— Понимаешь — тогда считай: до двух пятидесяти — если мы добурим до двух пятидесяти — нам придется теперь спускать восьмидюймовую колонну, раз вертолеты «восьмерку» таскают. А пласты на двух с половиной перекрывать надо? Надо. Чем? Только инструментом, «пятеркой». Чем же мы дальше бурить станем? Нечем. Вот и получается, что окончательный забой будет у нас не три двести, а всего две с половиной тысячи.

— Будто здесь не было скважин по две с половиной, — говорит Петро. — Были. А вот три двести — три двести не было. Да-а... Надо было «десятку» пробовать. Тогда бы запас был...

Долго моемся водой, похожей на утяжеленный раствор. На завтрак сегодня — впервые за лето, которому приходит конец, — свежая картошка в мундире. Где ее выращивали, как везли — никто не знает. Размер картофелин колеблется между крупным горохом и мелким виноградом. Терпеливо обдираем кожуру — в конце концов что-то белое и теплое остается на заскорузлых пальцах.

— Хватит тебе на выселках жить, — говорит мне Петро. — Перебирайся в вахтовый балок. Вчера сварной на «горку» уехал, койка у нас освободилась...

Шиков помогает мне собраться.

— Значит, уходишь... Правильно. Вахтой надо жить. А я все равно скоро уеду. Или на «горку», или обратно в бригаду попрошусь. Там я знал, что мне надо делать. Не сразу, конечно, но — научился. Научили.

— Может, и здесь не сразу?

— Но когда? Когда? — с неожиданной яростью кричит Шиков. — Для чего я тут? Подиподайвыйдивон? — Он хватает свою желтую куртку. — Вот что: схожу-ка я на тринадцатый номер.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ГОЛОСА

Ибрагим возится с лохматым черным псом, прилаживая узкие дощечки от консервного ящика к задней собачьей ноге. Ева неподвижна и терпелива, только вздыхает время от времени.

— Упала с мостков, дуреха. И что тебя на мостки потянуло, а, Ева?

— Ветер с моря был, — объясняет Толян. — Аэропортовским Нордом пахло. Вот и потянуло. Она хоть и маленькая, а ведь Ева.

— У-у... Шибко умный.

— А сегодня, между прочим, воскресенье, — подняв голову от транзистора, вспоминает Мишаня. — У белых людей кустовое совещание в разгаре, сидят в тенечке, беседуют об искусстве. А мы? Как неродные. В кино, что ли, сходить?

И он начинает разглядывать стену над своей лежанкой.

Это самая примечательная стена в балке. Три остальные занимают мятые рубахи и грязные полотенца. Зато в центре четвертой, как портрет Мишани в лучшие времена, висит светло-серый костюм в немыслимую искру, рядом приклеены цветная фотографии сестер Вертинских и вырезанный из газеты снимок Вицина, Никулина и Моргунова, тут же ключ зажигания от «Волги» с брелоком в виде старинного револьвера и самодельный нож с пестрой наборной ручкой. Но главное украшение стены, да и всего балка, — большой рекламный плакат кинопроката «Скоро выходят на экраны», изданный в те времена, когда Ибрагима наверняка пускали только на детские утренники.

— «Хозяин тайги»... Нет, на эту мы не пойдем. Там Высоцкий играет, но поет мало. Это... это про сельское хозяйство... Вот... Вот это нам подходит. «Каждый вечер в одиннадцать». Вещь! Значит, так: вечер, идут мужики из ресторана, магазины, естественно, уже закрыты. Один говорит: мне надо позвонить. Подходит, пек-мек, а номер забыл. Смешивали, наверное. Когда смешаешь, всегда так, в натуре. Да-а... Ну, а те ему говорят: мы тебе сейчас по одной цифре назовем — это и будет номер, звони. Ладно, говорит. Набрал номер, ждет. Женский голос: вам кого? Мне, говорит, вас. И тут нам ее показывают. Квартира хорошая, отдельная, музыка играет. А она на тахте лежит. Чешская, по-моему, тахта. Раньше по сто восемьдесят они были — брал, знаю... Да-а... Поговорили они. Но как-то без толку. В общем, она его бортанула. Идет он по улице. Один, те куда-то делись... И тут подлетает мотоцикл! Товарищ капитан! Граф Тулупьев перешел границу!

— Какой граф? — не выдерживает Калязин.

— Бывший. А сейчас шпион. Не возникай. Дальше... Он, конечно, в органы. Там уже все сидят. Сейчас, говорят, будем брать или во второй серии? Решили, что во второй. Устроили графа на работу, таксистом. А этому генерал говорит: ты должен проникнуть в их осиное гнездо. В натуре. И тут он песню поет. Я в весеннем лесу, говорит, пил березовый сок. С ненаглядной певуньей, говорит, в снегу ночевал...

Калязин скептически улыбается:

— Путаешь ты все.

— ...Или в стогу, не помню. В общем, он в их гнездо попал. Проник, значит. Его, правда, там чуть не замочили, но он тоже приемы знает. Ну, а тут пора уже графа брать, таксиста. А то он наворочал! Балок, в котором они с корефаном жили, спалил. Диспетчерше из парка — пацана заделал. Взяли графа. А этот снова идет звонить. И опять телефон забыл! Начинает искать, с кем тогда пил. Как уж он их нашел — в толк не возьму. Но — нашел. Идет. Чембары новые, в кнопках, не иначе как из гнезда привез. Звонит. Та же квартира, музыка играет. Она трубку снимает, а он молчит. Да-а... Вещь! В натуре.

— Миша, — говорит Ибрагим. — Ты прямо артист. В гости приедешь? Домой ко мне приезжай. Гиждуван, это с Бухарой рядом. И ты, Гриша, приезжай, пожалуйста. И ты, Петро. И ты, Юра. И ты, Калязин. И ты, Толик. Все приезжайте, пожалуйста.

— Сестра у жены есть? Или подруга? — спрашивает Толян.

Что-то щелкает в пластмассовом ящичке транзистора, и совсем далеко, в какой-то другой жизни, возникает голос женщины, прозрачный и печальный.

— Тише! — говорит Мишаня.

Хотя и так все молчат.

«Ай бэг ёр пади, ай невер промис ю зе роуз гарди...» — грустно поет Лина Андерсон. «Прости, я никогда не обещала тебе розового сада...» — так, что ли? Что же обещал тебе я? Розовый сад? Розовый куст? Или одинокий цветок, вырванный вместе с землею в дождливом останкинском скверике? Земля осыпалась на колени, застревая в ворсинках твоего платья...

Быть может, в этот час на всей земле тысячи или сотни тысяч мужчин молча внимали голосу чужой и далекой женщины, шли за нею и уходили от нее — и чем дальше уходили, возвращаясь к делам, повседневным тревогам и обязательствам, тем нетерпеливее и мучительнее вслушивались в ее голос, не понимали слов, но угадывали, волнуясь и надеясь, их тайный смысл. Или придумывали — и слова, и их значение — разве с вами так не бывало? Мир пульсировал, как зеленый глазок индикатора настройки, то сжимаясь до пределов балка, то улетая до самых дальних звезд...

— У тебя дети есть? — неожиданно спрашивает меня Толян.

— Сын.

— Большой?

— Двенадцать лет.

— А моему два года, — говорит Петро. — Да-а... Мы лет десять никого не могли родить. Думали, что уже не сумеем...

Гриша загадочно улыбается, резким движением выдергивает из-под самодельного стола магнитофон и, порывшись в картонной коробке с надписью «Монимпекс», достает кассету. Сначала слышится шорох, потом молодое дыхание Клавдии Шульженко: «Я помню голос в сумраке вагона, чуть освещенном блеском ваших гла-а-аз...»

— Оригинальное освещение, — бормочет Мишаня.

«Па-а-ад этот стук колес в их ритме полусонном я слушала ва-а-алнующий рас...» — снова шорох, треск, и вдруг в балок вошла нервная тишина, нечеткий звук шагов и два голоса — веселый и ломкий: «Мама, не подсказывай. Я сама. Папа!» — и грустный, хотя очень старающийся казаться бодрым: «Гриша! Ты слышишь нас, Гриша?..»

Дверь скрипит, словно разрывается ткань. На пороге стоит Панов. Лицо у него странное, растерянное, даже какое-то застенчивое. Он смотрит на замолчавшую кассету и говорит:

— А я слышу — дети. Думаю: откуда на буровой дети?..

— Старший мой, — задумчиво произносит Калязин, — так тот еще ничего, помнит. А младший — то папа зовет, то дядя...

— Вот он где. Север, Калязин. Понял? То-то...

Калязин с подозрением посматривает на Панова, но в голосе того нет обычной сварливости и злобы. Какая-то надтреснутость, неприкаянность, но не злоба. Он присаживается на угол кровати, снимает тирольскую шляпу, и слипшиеся волосы, распавшись на жидкие пряди, обнажают аккуратную плешь.

— Ведь какая у нас жизнь, а? Сегодня здесь — завтра там. Метры, тонны, прихваты, выбросы, консервы, вертолеты... Нашел — иди дальше. Не нашел — отвали, дай другим. Верно я говорю, Гриша?

Гриша не отвечает. Он заворачивает кассету в целлофан и прячет се в картонной коробке. Потом спрашивает у Петра:

— Ты заметил, что гуси кучковаться начали? Тренируются, им через месяц в дорогу...

— Эти гуси вообще забавный народ.

— Ну да. Про них книжка специальная есть, я читал.

— В Грозном? — усмехается Петро.

— Не-а, — Гриша снова роется в картонном ящике. — Путёвая книжка. Там одно место, это про то, как гуся с подругой разлучили... Сейчас найду. Ага. Вот.

И Гриша начинает читать:

— «...Стая летела почти над самыми верхушками деревьев, облака перед ней смешались с плотным туманом, приникшим к самой земле. Белая стена тумана, подобно меловой скале, выросла перед ними. Летевший впереди гусак издал громкий, предупреждающий об опасности клич...»

Калязин выполз из спального мешка, пересел ближе. По лицу Ибрагима блуждает странная улыбка. Толян неподвижен и тих. Только Панов, разочарованно поглядывая на Гришу, мрачнеет с каждой минутой.

«...Он поборол этот ток и вновь обрел способность управлять полетом, но теперь соединявшая их связь оборвалась, и он мгновенно понял, что ее уже не вернуть...»

Петро берет из рук Гриши серый растрепанный томик, читает:

— «Чужак с острова Барра». Фред Бодсворт. Да-а...

— Вот написал мужик, — восхищенно говорит Гриша. — Будто сам гусем был!

— Почитать дай, — просит Толин.

— Бери.

Панов нахлобучивает кожаную шляпу до бровей, открывает рот, но тут распахивается дверь, и в балок влетает Шиков.

— А на тринадцатом, — радостно кричит он, — триста двадцать метров пробурили! Зульфир за вахту сто пять взял!

По виду Шикова ясно, что за эти сто пять метров руки его вспомнили все, чему научились за неполный год в вахте Зульфира.

— Тебе-то что с того? — набрасывается на него Панов. — Колонну опрессовывать пора, а тебя по дружкам носит! Работать надо. Работать! Понял?

Они уходят, но стекла еще долго вздрагивают отзвуков удаляющихся, но не стихающих голосов. Калязин вяло перелистывает книжку, долго сидит над какой-то страницей, шевеля губами, приборматывая, потом спрашивает, ни к кому не обращаясь:

— Это когда же на отгулы мы полетим?..

Ибрагим медленно водит карандашом по листку из ученической тетрадки.

— Ну, что ты пишешь? — говорит Мишаня. — Бортов-то все равно нет.

— Будут.

— Когда-нибудь будут, в натуре. Эх, баскарма...

— Нет, ты понимаешь, Миша, я ей говорю: «Поеду на три года. Надо же посмотреть, что такое — Ямал». Говорят, по-ненецки — это «край земли»?

— Вроде того.

— Вот. «Ты пока учись, говорю, — она у меня на педагога учится. Институт заканчивай. Ну, не через три года, так через пять приеду».

Толян берет у Калязина томик Бодсворта, запихивает книжку за пазуху и неожиданно предлагает мне:

— Хочешь, за рапанами сходим? Это за мыском, километров шесть от аэропорта.

До цепочки маленьких озер, отделяющих взлетную полосу от тундры, мы идем молча — дыхания едва хватает на то, чтобы переставлять ноги. На границе песчаной полосы, у клетчатого флажка, нас встречает лохматый пес.

— Здорово, Норд!

Норд отвечает сдержанно, но вполне дружелюбно. Толян заскакивает на секунду в балок, возвращается с двустволкой, и мы идем дальше, к морю. Норд увязывается за нами. Через десять минут мы шагаем по песку, укатанному прибоем, он светлеет, когда на него наступаешь, и вновь теряет свет, когда нога отрывается от него, — идти легко, и это странное ощущение, когда идти легко. Норд с самозабвенным восторгом гоняет куличков, и тем нравится эта игра: они летят перед самым носом бешено мчащегося пса, а в то мгновенье, когда ему начинает казаться, что стоит вложить в последний прыжок чуть больше усилий, и пасть сомкнется, сдавливая теплый комок добычи, кулички резко взмывают вверх, и Норд заливается обескураженным лаем.

Недавно был шторм, на берегу чуть присыпанные песком, вымытые добела доски и утратившие форму бутылки, новенькая покрышка для «Жигулей», разбитый ящик из-под болгарских помидоров и слипшийся комок плотной бумаги. Быть может, еще вчера этот бесформенный комок был журналом и чьи-то руки держали его и чьи-то глаза скользили по строчкам... Впереди, за небольшим заливчиком, в который впадает безымянная речушка, Какая-то Яха, торчит ярко-зеленый бугорок, похожий на пучок водорослей. Толян подходит первым, носком сапога отгребает песок.

— Гляди, платье!

Я наклоняюсь и вижу, что подол схвачен узлом, вижу измочаленный, выцветший конец веревки.

— Это судовая буфетчица, — говорю, — решила платьице постирать ходом. Мы так робу стирали на траулере. Робу на шкимарь — и за борт.

— Где стирали?

— В Норвежском море. В шестьдесят третьем году. Я тогда в сельдяную экспедицию ходил, матросом на среднем рыболовном траулере.

«Где-то бедствие терпит друг. Улыбается где-то враг. Крутят волны корабль, как спасательный круг. Норвежское море, февраль. Среди нас кого только нет. Работяга и просто враль. И небритый пацан. И отпетый атлет. Норвежское море, февраль...» Кажется, то была первая попытка лучше понять чужое ремесло. Ну, и наломал же тогда я дров! Почему-то решил — уж не от большого ума, конечно, — что моим соплавателям вовсе ни к чему знать, что я работал в газете до рейса и собираюсь работать в газете после рейса. Я сочинил вполне правдоподобную версию: дескать, так и так, недавно женился, будет ребенок, на обзаведение нужны деньги, вот и подался в моря. Это было не так уж далеко от истины, слушали меня сочувственно, давали всяческие житейские советы, но я не подозревал тогда, что они прекрасно знали, кто я и откуда, и лишь снисходительно подыгрывали мне. Ну, а потом, когда все открылось, — как они меня изводили! И поделом, урок этот я навсегда запомнил...

В том рейсе, в Норвежском море, на траулере, я впервые понял, как общее дело соединяет разных людей, но понял это буквально: мы были связаны в своих действиях одним концом пеньковой подборы. Бессмысленность движения, ошибка, просто неточность небыли автономны, они лишали смысла или делали ошибочным движение всего экипажа. Но тогда я не думал о том, что мы были связаны не только друг с другом. Мы были связаны с теми, кто оставался на берегу, кто знал нас и кто не подозревал о нашем существовании, кто ждал нас и кто не сумел дождаться...

— В шестьдесят третьем? Мы как раз с Валерой впервые на Ямал прилетели... В Яр-Сале. У меня, помню, день рождения был. Ну да, шестнадцать. Зимой нас на трактора посадили, трубы таскать. Ветер озеро укатал — берегов будто и не было. Идем мы след в след, а лед только хрясь — и все. Дыра дымится. Я третьим шел — даже подбежать не успел. А Валера нырять собирался, унты уже сбросил. Еле его оттащили... Садись! — внезапно кричит Толян и опускается на корточки, выставив вперед ствол ружья.

Я слышу: «кли-кли-кла-кли-кли-кла!» Потом над головами возникает клин, и вот уже гуси так близко, что мне кажется, будто щеки щекочет ветерок, поднятый их крыльями. «Бах! Бах!» Клин с достоинством пролетает над нами, не меняя ни интервалов, ни направления, шорох крыльев удаляется, и потом долго слышно: «кли-кли-кла-кли-кли-кла!»

На выстрелы прибегает Норд, смотрит на нас со снисходительной вежливостью.

— Ниже надо было брать, — бормочет Толян. — А вообще...

Год назад я застрял вместе с другом с лагере изыскательской партии, на ручье Дипкун, где-то в двухстах километрах от Тынды. Погоды не было десять дней, и десять дней не было вертолета. От нечего делать однажды мы отправились на охоту — он с дробовиком, а я с мелкашкой. Вскоре мы потеряли друг друга, и уже я решил возвращаться, когда впереди взлетели две птицы. Они были против солнца и казались большими и яркими. Одна из них села на ветку метрах в тридцати, я увидел в прорези прицела какое-то смутное пятно и выстрелил. Птица камнем упала вниз, и стук, с каким она ударилась о землю, был звуком мертвым. Я подошел. На хвое лежал маленький серый комочек с оранжевыми крыльями и окровавленной головой, а вторая птица летала где-то рядом и кричала так, что хотелось зарыться в эту хвою, в этот мох, в эти опавшие листья. Я закрыл серый комочек ветками и пошел в лагерь, волоча мелкашку, как палку...

Норд снова бросается в погоню за куличками. Толян наклоняется, чтобы переломить ружье, и серая книжка выскальзывает из-за пазухи, падает на песок. Толян поднимает ее, прячет в глубокий карман ватника.

— Слушай, — говорит Толян. — Тут вот какая история была... В общем, приехала на практику одна геологиня. Из... Ну, из Средней Азии, в общем. Взяли ее в бригаду лаборанткой, за раствором следить. На вид она так... Трудно сказать. Ну, а мужики — знаешь, как это бывает? — и так к ней, и эдак. Генка — ты его не видел, он сейчас на тринадцатом, — вот он особенно старался. Ну и, конечно, Мишаня. Да и остальные тоже... А она — нет. Она к другому мужику тянулась. Тоже не бог весть что — но что-то она в нем нашла. А он ей: «Ну, зачем ты это? Я человек несвободный». Ну да, он женат был. А она молчит. Молчит-молчит — и только смотрит. Глаза у нее красивые. Потом ее на другой номер перевели. И после он каждый день или каждую ночь — как по вахте выходило — к ней топал. Семь километров триста метров туда, семь километров триста метров обратно. А уже зима была, темно — что днем, что ночью... Ну, а потом... В общем, потом она уехала. Надо ей было уезжать. Снова лето пришло. Тот парень в отпуск собрался. И что делать — ну, не знает, и все. Тянет его в эту самую Среднюю Азию, а он берет билет на Украину. Там родственники: его родственники, его жены родственники. Несколько дней погуляли. Потом он жене говорит: «Ты тут еще побудь, а я в Минск слетаю, к дядьке. Давно дядьку не видел». А та говорит: «Ладно, тогда я в Тюмень полечу». Взяли билеты: жена на Тюмень, а он… он — на Ташкент. И тут что получается: оказывается, они в один день улетают! В один час! Объявляют регистрацию на Тюмень. Она становится в очередь. Объявляют регистрацию на Ташкент. Он становится в очередь. Очереди рядом — стойки пятая и шестая. Да-а... Очередь движется, я смотрю на нее, а она на меня смотрит. И молчим оба. Она на меня смотрит, а я на нее смотрю...

Норд, мчавшийся за птицей, неожиданно остановился как вкопанный, сел на песок, повел ушами. И огромными скачками понесся к взлетной полосе. — Идет борт, — говорит Толян. — Вот такие дела, чадо...

Пробегая мимо балка мастера, я слышу через приоткрытую дверь голос Панова, бубнящего в трубку рации.

— Пока разбуривали цемент, пока заменяли раствор, скважина начала проявляться... Удельный вес падает... Падает...

— Заработал пласт, — говорит Петро. — Хорошо, плашки привезли…

«Удельный вес падает...» Прозвучи эта фраза с экрана — разве сожмется хоть чье-нибудь сердце, даже если эти слова произнесет Смоктуновский или Брандо? Но в бурении — это ключевая реплика драмы. Пласт заработал. Скважина газирует. Раствор, смешиваясь с газом, теряет удельный вес и скоро не сможет противостоять пластовому давлению. Надо срочно вводить в него гематит, специальный тонкомолотый тяжелый минерал, он увеличит плотность промывочной жидкости, поможет раствору в скрытой от глаз борьбе с давлением пласта.

— Ну, погодка, — ежится Мишаня. — Займи, но выпей.

Мы стоим под навесом у ФСМ, фрезерно-струйной мельницы. Рваный ветер хлещет дождем, сумрачно. Внизу, возле земляного амбара, обнесенного низеньким частоколом, сердито тарахтя, топчется тракторный кран, выворачивает и кромсает набухшие пласты земли. Кран никак не может приноровиться, чтобы стрела его доставала до площадки ФСМ. Гриша, вися на подножке перед стеклом кабины, знаками показывает крановщику: правая... левая... назад... хорош! Кося зажженными фарами, выползает из-за балков вездеход, за ним два контейнера на прицепе; сквозь густую пелену дождя можно различить красноватые расплывчатые пятна у подножья сопки, несколькими метрами выше сопку отрезает фиолетовый сумрак, и в нем теряется вершина и пирамидка триангуляционного пункта. Из окон вахтового балка льется дрожащий свет -— куда он зовет, к кому? Все давно на буровой, и свет, от которого мы ушли, обманчив, как и бесшумный ток раствора, обыденно скользящего по желобам, но уже переставшего быть нашей защитой от затаенной энергии пластов.

Кран тяжело развернул стрелу, и над площадкой навис, раскачиваясь и подставляя грязные бока, железный ящик с пятью тоннами гематита. Мишаня лениво проводит рукой по стенке сверху вниз, сдирая налипшую глину, нащупывает защелку и, подняв кувалду, бьет вяло, словно нехотя. Крышка падает, и под ноги скользит темно-синяя масса. Площадка оседает.

— Включай гидроциклон, Юра, — говорит Мишаня. — И мельницу.

Зачем-то поплевав на грязные верхонки, он хватает лопату и, поддев липкий ком гематита, швыряет его в воронку.

Урчит, содрогается мельница, плещет вода. Нагибаясь и разгибаясь, кланяясь и распрямляя спину, машу лопатой, вонзаю ее в тяжелый влажный порошок, и скоро только неровный шум воды, похожий на шелест разминаемой фольги, остается в ушах, и только темные пятна лопат мелькают перед глазами. Лопата Мишани. Лопата Калязина. Лопата Гриши. Лопата Ибрагима. Лопата Петра. Моя лопата. Потом это внезапное отупение так же неожиданно отпускает, и я вижу, как Гриша, упираясь грудью в круглые черенки составленных рядом лопат, подталкивает гематит к воронке, будто бульдозер; Петро и Толян, повторяя Гришин маневр, ступают следом. На полу остается широкая полоса, очищенная от гематита. Мишаня, беззаботно посвистывая, бросает совок за совком, не меняя ни темпа, ни ритма; Калязин, забравшись в контейнер, отбивает кувалдой гематит, пристывший к стенкам. Ибрагим, высоко вскидывая лопату над воронкой, неуловимым движением убирает ее назад, словно выдергивая шашку из тела разрубленного врага, — и холмик темно-синего порошка мгновение висит в воздухе, а затем, теряя форму и распадаясь, стремительно обрушивается вниз...

Второй контейнер, третий, пятый... Вот уже и сил нет никаких, но ритм остается, ритм не ломается, а Мишаня успевает еще теребить Калязина:

— Эй! Что ты спрятался там, как в танке? Калязин! А знаешь, что на Волге твоим именем город назван? Основал ты его, что ли?

Калязин высовывает голову из контейнера, откинув крышку верхнего люка.

— Какой город, Михаил? Что ты несешь? Город какой?

— Хороший, Калязин, хороший. Я про него песню знаю. Это вроде бы как и про тебя, слушай:

В городе Калязине

Нас девчата сглазили...

И Мишаня добавляет такое, что даже Петро принимается хохотать Ну, а про нас и говорить нечего: Гриша гукает так, что трясется пол, Толян бородой прикрывается, как платочком, Ибрагим тоненько взвизгивает, да и Калязин, сделав сначала постную мину, не удерживается и громко, заливисто смеется.

— Ну, вот, — удовлетворенно говорит Мишаня. — Пять минут здорового смеха — стакан сметаны. В натуре. А вас тут, бугаев, сколько? На литр с верхом нахохотали.

— М-м-м... Михаил, — наконец выдавливает из себя Калязин. — Ты мне слова спиши. Спиши слова...

И тут новый припадок смеха одолевает нас. Только Мишаня невозмутим, на левое запястье поглядывает, словно бы отсчитывая время.

— Хватит, — говорит он. — На третий литр пошли. Детям оставьте.

И мы вновь дружно врубаемся в синие пласты гематита, и как будто не было часов сумасшедшей работы, не было усталости и не было отупелого отчаяния: все спорится в руках, мелькают лопаты, довольно урчит мельница, плещет вода в желобах.

Дождь перестал, светит солнце, но вездеход, так и не погасив фар, вновь выползает из-за балков, волоча тяжелые железные ящики по глубоко пропаханной колее.

— Замер делал, Ибрагим? — спрашивает Гриша.

— Один двадцать шесть.

— Мало, баскарма. Мало...

— Что там, Ибрагим? — спрашивает Гриша час спустя.

— Пачки по один тридцать восемь.

— Нормально. Теперь будем выравнивать раствор.

Гриша неторопливо проходит своим обычным маршрутом вдоль желобов, поднимается к ротору, машет рукой:

— Перекур! Идите чай пить!

У котельной деревянные мостки обрываются. Пробираемся к балкам по полузатопленным ящикам, осклизлым обломкам бревен.

Калязин пьет торопливо, обжигаясь и обливаясь.

— Гонятся за тобой, что ли?

— He-а. Я Гришу хочу подменить.

— Ну что, Подосинин? — сипло спрашивает Панов.

— Удельный вес один тридцать шесть. Еще цикл прогоним...

— ...и будем готовиться к спуску «восьмерки», — удовлетворенно заключает Панов.

Гриша молчит.

— Что ты опять носом крутишь? — взрывается Панов. — Ну что ты вечно умничаешь, Подосинин?

— А чему радоваться? Загубили мы конструкцию. Надо было сейчас «десятку», а не «восьмерку» пускать. Тогда бы сохранили проектную оснастку...

— На-адо было! Ты, Подосинин, материковые привычки брось. Тут не Грозный, понял? Тут Север. Тут, понимаешь, тундра ползти начинает. Может, вообще скважину придется консервировать, а мы дебаты разводим — «восьмерка» — «десятка»! Надо — не надо! Тебе сказано — делай. Понял? Думать меньше надо — больше работать. Догадываешься?

— Не, я на это не записывался — чтоб не думать...

— Видали? — смеется Панов.

— И оползней не было бы, если б вездеходы и тракторы не слонялись без конца по тундре...

— Ну, ты, Подосинин, несешь... Это, может, у тебя в Грозном асфальт. А здесь — болото. И здесь любую вещь можно только на гусеничной технике доставить.

— Прежде чем что-нибудь везти, — упрямо говорит Гриша, — надо подумать сначала: а нужно ли это? все ли в порядке? Турбобур нам приволокли — а он не годен. Уволокли. Привезли другой — опять не годен, опять увезли...

— Тебе табличек не хватает? «Траву не мять!» «Не сорить!» А? Или подвесную дорогу построить? Чтоб ты ножки не промочил?

— ...Переводники притащили по ошибке — я говорю: не разгружайте, это для тринадцатого номера! Разгружают. Через два дня приезжают — забирают. И все напрямик, и все напролом — как же, мы же первопроходцы!

— Я думал сперва, Гриша, — задумчиво говорит Панов, — что ты недоделанный. А ты, оказывается, переделанный! Так это же просто с ума сойти! И откуда такие берутся в наше время?

Петро встает, подходит к Панову, рывком поднимает его:

— Шел бы ты, а?

— Лечиться тебе надо, Михалыч, — подает голос Калязин. — Рано ты с отпуска приехал. Надо лечиться.

— Ну! И этот! — обескураженно говорит Панов. — Да вы мужики или нет? Вы понимаете, какая у нас работа? О-со-ба-я!

— Как водка, что ли? — дурашливо спрашивает Мишаня. — «Московская»? Так ее уж и нет давно.

— Не-ет, перевелись настоящие мужики, — сокрушается Панов. — Перевелись. Мелюзга какая-то. А ведь это Север! Понимаете — Север! А Север — это риск!

— Ну, нет, — решительно вмешивается Мишаня. — Север — риск? Чушь. Север — это рис. В натуре. Опять четыре мешка рису привезли в котлопункт. А картошка где?

— A-а, да что вы знаете, — устало произносит Панов. — Не мотала вас жизнь. Не била. Я с четырнадцати лет сам себя кормлю. Я всего в жизни вот этими руками добился. Я больше двадцати лет в бурении! Я весь Север прошел! У меня ни кола ни двора, потому что для меня главное — работа! А вы... Рассуждение, понимаешь, имеют. Гуся им жалко. По траве они слезы льют. А «помазок» у дизелей дрыхнет всю вахту! Толян! Почему у тебя Мишаня на вахте спит? Делать нечего? Нечего делать — возьми трансбой, вымой полы...

— Брандспойт, — поправляет Толян.

— Да, трансбой! Трансбой. Чего ты смеешься? Ну, чего лыбишься? Не вахта, а прямо-таки Университет Лумумбы. Калязин институт закончил — а выше верхового подняться не может. У баскармы техникум, а он по трапам вверх-вниз шеманается. У тебя Подосинин, тоже техникум да в институт налаживаешься — но ты еще даже не бурильщик! Так, и. о. Временно. Пока кто-нибудь в отпуске. А я... А у меня восемь классов. Восемь!

— Восемь первых? — спрашивает Мишаня. — Ну, я угорел. А хоть каких, — сквозь зубы цедит Панов. — Не тебе считать. Я — мастер! Я —

Мы стоим вокруг Панова, словно персонажи костюмного фильма, снятого по урезанной смете. Чего нам сейчас не хватает — так это небольшого землетрясения. Или нападения тундровых мышей.

Внезапно пол оживает, словно балок все время стоял на спине задремавшего, но в этот миг проснувшегося и приподнимающегося зверя. Пол плывет из-под ног, мелькают рубахи и полотенца, сыплются коробки и банки, шипит вода из опрокинутого чайника.

Карабкаясь, хватаясь за дверные проемы, друг за друга, мы выбираемся на улицу.

Доски самодельных тротуаров вздыбились. Под сварными трубами приемного моста — глубокая трещина с рваными, еще не сглаженными водой краями; сужаясь и расширяясь, как горный поток, набирающий силу, она уходит под дизельный сарай и теряется за сеткой снова начавшегося дождя. Что-то непривычное в ровной пустоте, которая неожиданно возникла у земляного мерника, — потом я вспомнил, что там стояли пустые контейнеры. Сейчас их нет. В туннеле, пробитом вездеходом, бурлит желтая вода, выплескивается, переливается через край. Тракторный кран, уткнувшись стрелой в землю, судорожно дергается, кряхтит, словно взялся поднять весь земной шар своей лебедкой, рассчитанной на восемь тонн.

— Это же Север! — торжествующе кричит Панов — Это же понимать надо!

 

ГЛАВА ПЯТАЯ. ПРОЩАНИЕ

Цементный туман, скрежет металла о металл, когда лопата скользит по дну железного корыта. Потом Петро и Ибрагим меняют нас.

На душе муторно. До нас доносятся лишь отголоски бурных споров на «горке» о судьбе десятого номера. Тундра притихла — то ли затаилась, то ли иссякла, — но в ее молчании и неподвижности есть что-то тревожное. Скорее всего, нашу скважину законсервируют до холодов: когда тундру схватит мороз, можно будет продолжать работы в относительной безопасности. Перед тем как ставить скважину на консервацию, надо непременно успеть спустить колонну до забоя и зацементировать ее, иначе стенки ствола обрушатся, вся работа бригады пойдет насмарку. Но даже это не самое страшное. Открытый ствол — это опасность пластовых перетоков, перетоки приведут к непредсказуемому изменению пластовых давлений, которые осложнят дальнейшее разбуривание здешних площадей.

Инструмент на забое, забой все тот же — тысяча девятьсот восемьдесят метров. Идет проработка скважины и выравнивание раствора. Время от времени Гриша, Петро или Калязин «шевелят» инструмент — приподнимают его на несколько метров над забоем и опускают. Но это так, попутно. Главное, что мы должны сделать за вахту, — затарить два двадцатитонных смесителя и еще тонн пятьдесят засыпать в мешки. Цемента потребуется много. Наши соседи на тринадцатом номере споро пробурили пятьсот метров и сейчас спускают кондуктор, обсадную колонну. Это я знаю от Шикова, он пропадает там каждый свободный час.

В последние дни лета, по среднеевропейскому календарю, стоит теплая, хотя и переменчивая погода, но ночи уже стали гуще. Ночное небо такое сильное и зловещее, цвета столь полнозвучны и так резко отделены друг от друга, что, видя лежащую под этим небом неправильную пустынную равнину, начинаешь думать о том, что ты не на Земле и время течет здесь по-другому. Петро прочитал в старом номере какого-то журнала про письмо, посланное в другую Галактику, которое будет идти к адресату двести сорок тысяч лет, а ответ на него сможет вернуться еще через двести сорок тысяч... Ну, ладно. Это просто хандра, просто неизвестность, просто будничные хлопоты. Все будет еще по-другому. Не может не быть. Уже поспел виноград, уже бродит вино, которое мы будем пить на нашем празднике. Завтра дети пойдут в школу, отправится в шестой класс и мой Сережка. Я не знаю, кем он станет, он и сам не знает еще, кем он хочет стать. Я в шестом классе хотел быть моряком, я долго хотел им быть — до встречи с окулистом: левый глаз — 0,2, правый — 0,3. «У причала причудливо притаились суда. К ним, причастные судьбами, мы приходим сюда. Только убраны трапы, и привычен приказ: пароходы утрами уплывают без нас. За причалами, молами начинается мир...» Корветы, фрегаты, пассаты, фордевинды, марсели и лиссели! Одни названия звучат, как музыка. Меридианы и параллели, неведомые воды и незнаемые земли. Нет, этого никогда уже больше не будет. И все же я должен сказать сыну, и непременно скажу, когда вернусь: «Знаешь, Серый, геология — не самое плохое занятие на земле».

Но мало ли не самых плохих занятий на земле? Невозможность желаемого нелепа, даже если желаемое состоит в том, чтобы через две точки провести две прямые линии вопреки законам геометрии. Жизни отпущен предел, но дело, которое любишь, размывает границы суток, то убыстряя бег времени, то совсем останавливая его. На обжитой, истоптанной планете нет неоткрытых пространств — неведомые острова и континенты спрятаны в нас самих...

Спасаясь от пыли, мы с Мишаней забираемся в кабину машины, сиротливо стоящей против приемного моста. Цемент просачивается и сюда, но все-таки можно дышать. Словно на экране немого кино, то пропадают, то возникают в разрывах цементного облака Петро и Ибрагим.

— «Десятку» закончим — попрошусь на машину, — говорит Мишаня.

В кабине он не унимается ни на секунду: все ощупывает, крутит, включает и выключает свет, дворники, пытается вставить ключ от своей «Волги» в гнездо зажигания, трогает плафон, открывает и закрывает его, вновь пытается вставить ключ зажигания, любовно поглаживает приборный щиток.

— Хорошая тачка. Двадцать три кэмэ прошла... А ведь так и сгниет здесь. — Он открывает дверцу, выбрасывает окурок. — Пошли! Подменим ребят.

Обрезок солнца торчит из моря. Время уходит, уходит и не возвращается, оно дробится на часы и минуты, а еще — на мучительные шаги по вязкой няше, на сомкнутые трубы в сведенных от напряжения руках и повороты цепного ключа, на нудное копание в холодном двигателе агрегата и хриплые толчки его ожившего сердца, на торопливые удары молотков, сколачивающих деревянный настил, на новые шаги по истерзанной тундре, по скользким доскам, по раскачивающимся бочкам, на вовремя протянутые руки, когда ты оступился... Нет, все это оставалось, это не уходило.

Вездеход, груженный мешками с цементом, привез подвахту — троих пареньков в неправдоподобно чистых, робах, перетянутых широкими ремнями. Мешки тяжелые, как свинец, — сначала таскаем их, прижав к животу, потом сил хватает только на то, чтобы, согнувшись в три погибели и вцепившись в полые края, волочь их по доскам.

Солнце исчезло, только там, где оно было минуту назад, разливается по серой бумаге малиновая акварель и, впитываясь, застывает, тускнеет, теряет переменчивый блеск движения.

— Работка, — хрипит Калязин. — Меня, между прочим, бурильщиком в экспедицию принимали, по шестому разряду...

— Это ты вовремя вспомнил, — говорит Ибрагим, помогая Калязину взять очередной мешок.

— Слушай, в нем центнер, не меньше. Ты мне по дружбе, баскарма? Красота...

— Не по дружбе, а по шестому разряду.

Мешки твердые, как камень. Но когда вездеход отправляется за новым грузом и у нас наступает передышка, мы валимся на эти свинцово-каменные мешки, как на пуховую перину, и молча лежим, глядя в огромное небо.

Хотел того Панов или не хотел, но одно доброе дело он сделал: после ссоры с ним мы все как-то сблизились, стали терпимее друг к другу. Калязин, правда, не может никак примириться с тем, что застрял в верховых, ворчит, канючит или, щеголяя командными нотками в голосе, дает советы и указания всем и каждому по любому поводу. Пару вахт назад мы заменяли с ним шланг манифольда. Когда висишь на двадцатиметровой высоте, одной рукой вцепившись в ограждение узенькой площадки, а в другой держишь гаечный ключ и пытаешься ухватить им ребра болта, выслушивать «руководящие указания» не так уж сподручно, и в конце концов я взмолился: «Да не в ПТУ же мы, Калязин, и парт здесь нет, и классной доски, и ты уже не мастер производственного обучения!» Он неожиданно растерялся и пробормотал: «Привычка это. Привычка. Я знаешь сколько лет бурильщиком был? Семь. А быть бурильщиком — это командовать. Командовать это». И так погрустнел, что мне даже жалко его стало. А Калязин добавил: «Григорий, конечно... Из него толк будет, но когда еще? Он за все сам берется, а надо, чтоб другие... Другие чтоб». Гриша... — тихо говорит Петро. — Ты бы поосторожнее с Пановым, а? Конечно, он еще то золотце, но чтоб крови попортить, много ума не надо. А ты вечно в бутылку лезешь. У тебя же башка — дай бог, ты еще столько сделать сможешь. Неохота, чтоб о самодурка ты ее расшибал...

— Куда же тут денешься? Впереди море и позади море. Ну, и по бокам болото.

Слышится какой-то скрип, царапанье, кряхтение — и над краем настила показывается голова. Мишаня протягивает руку и помогает пришельцу подняться к нам.

— А-а, — произносит он, узнав одного из наших помощников с вездехода. — Тебя что — в залог оставили?

— Не, я поговорить... Как тут у вас?

— Что — как?

— Ну, вообще...

— Вообще-то у нас хорошо, — говорит Мишаня, плутовато ухмыляясь. — В натуре. Важнейший объект пятилетки. Пристальное внимание общественности. Передний край. Романтика трудных дорог. Дорогу осилит идущий. Надежда — твой компас земной, а удача, как ты сам понимаешь, награда за смелость...

— Не пыли, чадо. Чего пугаешь ребенка? — И Толян обращается к нашему ночному гостю: — Давно демобилизовался?

— Месяц как.

— А здесь?

— Второй день.

— Ну так! — восхищенно говорит Мишаня. — Еще сто семьдесят восемь дней — и первую лычку пришьешь.

— Какую лычку?

— Надбавку северную. За то, что белый медведь тебя не успел съесть. Десять процентов от тарифной ставки.

— А как здесь вообще... заработать можно?

— Ну, на штатские штаны, думаю, заработаешь, — великодушно обещает Мишаня. — Не сразу, конечно... Тебя по третьему приняли?

— По третьему.

— Тогда считай. Тарифная ставка у тебя девяносто восемь рэ. Ямальский коэффициент один и восемь. Ну, еще ноль пять колесных. Значит, всего два и три. Умножай. Что-то вроде двухсот двадцати пяти рублей. Но ты руки подожди подставлять. У тебя аппетит нормальный? Нормальный, откуда ему взяться ненормальному-то? Значит, будешь ходить в котлопункт три раза в день — два пятьдесят долой. Но это ты еще не наешься — чаю тебе захочется, ну, а к нему сахару, хлеба, масла. Компот «Ассорти» завезут — возьмешь? Возьмешь. Я всегда беру. И Калязин берет, а он тебе не кто-нибудь, его по шестому разряду приняли. Да все берут! Короче — трешка в день. Самое малое, в натуре. Итого двести двадцать пять минус подоходный... дети есть? Хотя откуда у тебя дети... Минус бездетный, минус девяносто на харч — рублей этак девяносто пять получишь на руки. Хотя нет — больше. Тебе там что-нибудь за ночные вахты набежит — в общем, сотня. Такой, брат, расклад...

Расклад ошеломляет паренька. Забраться на Север, за семидесятую параллель, — и получать сотню в месяц? Паренек заглядывает Мишане в глаза — может, его разыграли?

— А проверку устроили в кадрах — как в космонавты набирали, — бормочет он. — У нас двоих медкомиссия зарубила.

Азивкуэфуюжбмяабшрое... Вверх-вниз, вниз-вверх, раз-два-три, три-два-раз, дышите — не дышите. «Ну, как? Лютует?» — «Беги, там еще наши, успеешь!..»

— Жалели?

— Кто?

— Ну, те, которых зарубили.

— А то. Один земляк мой, тоже с Меленков...

— Все мы тут земляки.

— А вот там, на сопке, — совсем упавшим голосом говорит паренек, — какой-то крест. Это чья-то могила?

— Нет, — отвечает Петро. — Это реперный знак, высота над уровнем Балтийского моря. К этим отметкам привязываются все сооружения на земле — наша буровая, к примеру...

— А откуда они?

— Геодезисты ставили. Вот эти мужики всегда первыми приходят...

— В натуре.

— А вы?

— Мы? До нас тут сейсмики прошли, вышкари...

Где-то далеко, вдоль берега моря, ползет тусклый огонек — светят фары приближающегося вездехода. После вахты мы натаскали воды в железную бочку из-под солярки и опустили в нее толстую нихромовую спираль на длинном черном кабеле. Вскоре вода забурлила. Еще полчаса назад у меня не было уверенности, что удастся снять робу, — но ничего, помогая друг другу, мы расковыряли свои цементные панцири, и это было словно освобождение. Плескание в теплой воде возвращало в какие-то незапамятные или, точнее, затерянные в памяти времена, для выражения восторга у нас не хватало слов, мы старались перекричать друг друга, и это было единственное, что удавалось сделать каждому. Ибрагим прыгал на одной ноге, пытаясь вылить воду, попавшую в ухо; Калязин сладострастно мычал, закрыв глаза; Гриша усердно и обстоятельно скоблил обрывком рыбацкой сетки каждый квадратный сантиметр своего огромного мускулистого тела, — узлы мышц перекатывались под кожей, как котята под одеялом.

— Гриша, ты подковы гнешь?

— Зачем?

— Врешь, Гришка! — кричит Ибрагим. — Кто монтажку дугой согнул?

— A-а... Так это ж для дела. Скоба нужна была.

— Для де-е-ла...

— Я — что, — говорит Гриша, отфыркиваясь. — Вот в армии у меня дружок был. Танк! Однажды мы вдвоем с ним в вокзальном буфете от дюжины амбалов оборону держали. Пока патруль не подоспел и не забрал.

— Кого, Гриша?

— Нас, конечно!

— Ну, вы и орете, — говорит Шиков, откидывая полог. — На тринадцатом номере слышно.

— Вовка, будь другом, поставь чайник, а?

— А у меня, между прочим, новость есть.

— Потом, после чая, ладно?

— Смотрите.

И когда чай налит, а хлеб намазан маслом, а масло посыпано сахаром — вот тогда:

— Давай, выкладывай свою новость...

— Мастер вернулся...

— Гаврилыч?!

— Вот что, мужики, — говорит, входя, мастер. — Скважину ставим на консервацию. Это решение окончательное.

— Насовсем вернулся, Гаврилыч? — спрашивает Гриша.

— Покончим с десятым номером — пойду в отпуск. Кстати, я был в кадрах: тебе, Петро, отпуск подписан, за два года. И тебе, Ибрагим. И тебе, Толян.

— Вместе полетим, Толик? — спрашивает Ибрагим.

— Не знаю.

— А нас куда? — спрашивает Гриша.

— Пока неизвестно. Предполагали — на седьмой номер, но там река разлилась — только на лодках можно на буровую попасть.

— Вот и ладно, — усмехается Мишаня. — Будут платить нам островной коэффициент — два запятая ноль.

Но на этот раз шутка его не имеет успеха.

— Кто там будет мастером? — спрашивает Гриша. — Панов?

— Панов.

— А как наша вахта? — нервозно спрашивает Калязин. — Наша вахта как?

— Там установка меньше, «Бу-восемьдесят»... Так что второй верховой не нужен. Бурильщик — Подосинин. Ты, Калязин, пойдешь первым помбуром. Буррабочий у вас есть... Ну, как ты, жив? — спрашивает мастер у меня. — Как там трещины на теле ключа? Шарниры челюстей растянуты?

— «Пальцы» зашплинтованы.

— Ага, осознал. Ладно... Так что буррабочий у вас есть. А верховым к вам в вахту пойдет, — Гаврилыч делает многозначительную паузу, — ученик Калязина...

— Что?! — восклицает пораженный Мишаня. — Ученик? Ученик профессора Калязина?

— Вовка Макаров из ПТУ-девять, — улыбается мастер. — Ну, где наш Калязин преподавал...

Калязин морщится, с притворным недовольством трясет головой, но он не в силах скрыть свое скромное торжество: конечно, первый помбур — это не бурильщик, но второй верховой — это даже не первый помбур, так что дело вроде бы двинулось...

— Ну, вот, — заключает мастер. — Вахта в полном составе.

— Не-а, — говорит Гриша. — Если Панов — я тоже в отпуск пойду, тоже два года не был.

— Да что вы с ним не поделили? — раздраженно говорит мастер. — Мужик как мужик. Ну, горлопан. Так у него ж тоже самолюбие.

— He-а, — говорит Гриша. — Я на это не записывался.

Шиков сосредоточенно разглядывает сырое пятно на потолке, похожее на лемминга с оттопыренными ушами.

— Говорят, еще одну буровую бригаду создавать будут, — сообщает он. — Хотя что с того? Приедем туда — а там тоже Панов. Только фамилия у него другая.

— А ты предложи себя в мастера, — ехидно замечает Гаврилыч. — Сразу дело пойдет: и метры, и нефть. И все довольны. Даже распоряжения будешь отдавать с японской учтивостью: «О, высокопочтенный Гриша, не затруднит ли вас встать на вашу высокую вахту?», «О, почтенный диспетчер, не соблаговолите ли вы прислать исправный турбобур или пойти к почтенным чертям, пожалуйста?»

Состояние мастера двойственно. Его удручает нелепый финал так славно стартовавшей «десятки», и примириться с ним он пока не может, «не осознаёт», по его же выражению, этого факта. И поведение Панова не вызывает в нем ничего, кроме раздражения. Но остаться, начать все сначала? Это нереально, это не по силам сейчас, и ощущение бессилия не добавляет Гаврилычу оптимизма или добродушия. Он тоже привык чаще всего «спускать собак» сразу, не утруждая себя выяснением обстоятельств. Правда, отойдя, почти всегда давал понять, что был неправ, что готов признать правоту чужую, но за вздорную свою вспыльчивость все же заслужил кличку Теща. А вообще-то с ним ладили, потому что он умел ценить работу и знал в ней толк.

— Может быть, дело и не в Панове, — говорит Шиков. — Может, просто во мне самом.

Он уходит, за ним поднимается Гаврилыч, за Гаврилычем, конечно, Калязин. Мишаня лежит поверх спальника и спит или делает вид, что спит. Наверное, уже утро.

— Как все-таки быстро время идет... — говорит Ибрагим. — Помнишь, мы в ночную ходили, а солнце даже не присаживалось? А сейчас... Я когда приехал первый раз, меня в вахту Морозова поставили, в ночную смену. Морозов мне говорит: «Ты сегодня прилетел — отдыхай, завтра с нами выйдешь». Ну, там чай-пай, какао-макао, тары-бары — они на вахту собираются, а солнце как светило, так и светит. Спи, говорят мне, отдыхай. Какой спи, говорю, я ночью спать буду. Смеются: уже ночь, говорят, ты на солнце не смотри, ты на столовую смотри. Если столовая закрыта — значит ночь, спи. Да-а... Как время идет... Ты в Узбекистане бывал?

— Только в Самарканде.

— О! Ты в Бухару приезжай, в Гиждуван ко мне приезжай. Знаешь, Юра, какой это город! Ты когда-нибудь спал в саду?

— Не помню.

— Значит, не спал. А я жил в саду. Тутовник по крыше скребется, яблоки в окна стучат, виноград сон охраняет... Ты открываешь глаза — мать сидит за низеньким столиком и раскатывает тесто, а лицо у нее какое!

Тускло светится малиновая змейка спирали самодельной электроплиты. Пахнет уходящей сыростью, погасшими сигаретами и перекипевшим чаем. В балке тихо, звуки с буровой доносятся глухо и размыто, как сквозь сон, звуки странные, не слышанные прежде: «У-лу-лу-лу-лу-у... У -а х!!! У-лу-лу-лу-лу-у... У-ах!!!»

— Что это?

— Противовес ходит по желобу, — отвечает Ибрагим. — Колонну начали спускать.

— А-а...

Лезу в рюкзак за сигаретами и натыкаюсь на мягкий прямоугольник книжки. Достаю. «Орсон Уэллс». Я положил ее в дорогу — когда это было?..

— Игорь, — спрашиваю я, — а кем был Панов до того, как стать сменным мастером?

— Бурильщиком.

— Хорошим?

— Зачем хорошим? — сердится Ибрагим. — Просто бурильщиком. Во вспомогательной вахте. — Он прикуривает от спирали, и та долго чадит, обугливая табачные крошки. — Знаешь, у нас про таких говорят: для себя спит, для других сны видит.

— Себе на уме, что ли?

— Он когда в вахте был — так я даже не знал, что у него голос есть. Думал — немой. А сейчас... Хорошо, у Гришки терпение...

«У-лу-лу-лу-лу-у... У-ах!.. У-лу-лу-лу-лу-у... У-ах!»

— Только бы ветра не было, — прислушиваясь, бормочет Ибрагим.

Открываю книгу и, с трудом составляя слова в предложения, читаю: «Классическая раскадровка уничтожает своего рода обоюдную свободу человека и среды. Она подменяет свободную раскадровку насильственной, где логика кадров по отношению к действию полностью уничтожает нашу свободу. Свобода эта уже не может ощущаться, раз она не может проявиться в действии. Вместо аналитической мизансцены, разрывающей действие, как разрывают цыпленка, раскадровка Уэллса охватывает события, вероятно, имеющие смысл, но без его выявления как такового, то есть не уничтожая с этой целью его естественные связи с соприкасающимися реалиями...»

Свобода не может ощущаться, раз она не может проявиться в действии.

Это раз.

События имеют смысл, но смысл этот неясен, ибо связи с реальностью противоречивы, непредсказуемы и неуправляемы — но именно поэтому они и естественны, то есть реальны.

Это два.

Нам предстоит дело, в успехе которого мы не уверены. Нам предстоит дело, успех в котором перечеркнет возможность выполнения первоначальной задачи, поставленной перед бригадой, — неуспех просто исключит из реальности все уже сделанное бригадой на десятой буровой.

Это три.

«У-лу-лу-лу-лу-у.м У-ах! У-лу-лу-лу-лу-у... У-ах!!!

А это — четыре: торопливый, сбивчивый монолог буровой охватывает события, выявляя смысл и уточняя наше место в пространстве и времени.

Противовес ходит вверх-вниз по железному желобу, заряжая трос, тремя витками наброшенный на нижний конец десяти метрового цилиндра. Медленно вращается труба, утапливая в муфте голубоватые нити резьбы. Конечно, ветер, и конечно, от приемного моста. Было бы странно, если бы было иначе.

Скрипит барабан лебедки. Колонна сползает вниз, расплескивая кисель раствора. Очередная труба вползает по козырьку и застывает, нацелившись в жестяной плакат: «При спуске инструмента регулярно доливай скважину».

Вдвоем с Петром раскачиваем элеватор, стараясь, подгадав под порыв ветра, набросить его на трубу, — есть! Шиков разматывает шкимарь, привязанный к проушине элеватора. На непривычно пустом подсвечнике — инструмент разобран и уложен на стеллажи — молча стоит Гаврилыч, по обыкновению, надвинув до глаз капюшон брезентовой куртки. Только Панова что-то не видать. A-а, вот и он — вглядывается в частую спираль резьбы и надувает щеки, готовясь скомандовать.

— Тяните от козырька, — говорит Гриша.

Тянем. Шкимарь ускользает. Петро, удерживая веревку одной рукой, цепляется другой за поручень трапа. Ветер, набирая силу, неторопливо поднимается по козырьку.

— Держите так.

«У-лу-лу-лу-лу-у... У-ах!..»

Скрип барабана. Плеск раствора. Щелканье замка. Скороговорка противовеса. «Держите так». Порыв ветра. Медленное вращение колонны. «Тяните от подсвечника!»

Теперь умножим на сорок восемь. Прибавим три. Три отнимем. Последние два действия представляются бессмысленными, но что делать, если три трубы оказались бракованными и нам пришлось выбросить их обратно на мостки? Что же получается в итоге? Сорок восемь? Разделим на восемь — шесть труб в час. Каждые десять минут: скрип барабана, плеск раствора, неподатливость элеватора, щелканье замка, погоня за равновесием, мыльная увертливость шкимаря, торжествующее бормотание чугунной чушки в стальном желобе...

— Держите так!

В тусклом свете залепленных глиной фонарей робко пляшет еще неуверенный снег.

На пороге сушилки нас ждет Валера, в меру небритый и невероятно загадочный.

— Где же ты пропадал? — кричит Мишаня. — Старшой называется! Исчез — и никому ни слова. Калязин просто извелся — ты же обещал ему объяснить, почему бубна — бубна, а пика — пика...

— На седьмом я был. На седьмой едем, мужики.

— И как там? — спрашивает Гриша.

— Ничего. Дизеля вроде новые. Оборудование — тоже. Речка рядом. Между прочим, Варфоломеич уже там.

— С рыбой?!

— Ну.

— Лемминги есть? — спрашивает Петро.

— Видел. Один даже в балке у меня жил, Яшка-артиллерист. Дурной — тушенку не ест.

— Еще что знаешь?

— А я все знаю.

— Все?!

— Ну, почти все.

— Давай все.

— Отправимся туда тремя партиями. Одна вахта сразу после цементажа — вертолетом. Основная группа вместе со всем бригадным барахлом — баржей. Ну, и вездеход пойдет... Это от «горки» километров тридцать. Два часа, около того...

Дни побежали, как безумные олени. Один день называется Спуск Колонны, другой — Цементаж, третий — Ожидание Затвердения Цемента... И все дни называются — Прощание. Были дни со снегом, были дни с солнцем, были с дождем... Но не все ли равно, какие дни там, откуда уезжаешь? Гаврилыч понуро разглядывает ГТН — геолого-технический наряд: «Проектная глубина — 3200 м. Проектный горизонт — юра. Интервалы отбора керна...» До этих интервалов так и не добурились — первый должен быть после двух пятидесяти.

— Так на Самотлоре, говоришь, за неделю скважины бурят?

«...Цель бурения: разведка на нефть и газ...»

— Но там же не разведка. И для буровых специальные площадки готовят. Лежневка, отсыпка... Там оползней не бывало.

— Да-а... Ну, ничего, — вздыхает Гаврилыч. — Ничего...

Мало ли что бывало? Бывало, со льда озера забуривались — и успевали. Газ вскрывали, как консервные банки. По радио про себя слушали, в газетах читали — бывало. И — бились над десятью метрами месяц, и — теряли в скважине инструмент, и — терялись в поисках выхода.

Но находили.

— Вернемся мы сюда, — твердо говорит Гаврилыч. — Вернемся.

Только что вертолет увез одну из вахт на седьмой номер. Поднимаются из распадка и скользят, не в силах одолеть подъем, тракторы — они волокут на прицепе смеситель. Что там дальше, за этой сопкой? Снова распадки и снова бесцветные сопки — с пирамидками триангуляционных знаков и без них? Медленно растет трава и торопливо отцветают цветы, слепо глядят в небо бельма озер и незаметно течет река — Еще-Какая-То-Яха? Что же там, дальше?

Десятая буровая похожа на новогоднюю елку в конце января: иглы осыпались, обнажив забытую игрушку и сморщенное яблоко, рваные бумажные ленты кажутся истлевшими остатками одежд. Каротажка лежит на боку там, где стояла, выставив колеса и демонстрируя первоклассную резину. Мы смотрим на взлетную полосу. Серый самолет с розовым брюхом стоит возле метеостанции, рядом люди. Отсюда не различить, кто. Море затянуло бродячими льдами, и среди них, как утюг на рваной простыне, деловито топчется неуклюжий теплоход с высокими черными бортами. Тракторы наконец берут перевал. Покачивая крыльями, «аннушка» уходит над нашими головами к юго-востоку.

— Ладно тебе, Подосинин, — примирительно говорит Панов. — Ну, не повезло нам. Понимаешь — не повезло. И все тут. Кто же знал, что тундра поедет... Слепой случай — и только.

— Нет, это не случай, — говорит Гриша. — Это закономерность.

— И что ты за человек, Подосинин!

— Может быть, случай, — задумчиво произносит Мишаня. — А может, и закономерность... Тут как посмотреть... Вот у меня как было? Работал я на ЗИЛе сто тридцатом. Да а... Тут как раз получка. Понятно, пошел в «Рассвет». Словил приход — потянуло на подвиг. В общем, являюсь домой через два дня. Жена начинает обнюхивать. «Экстра», говорит, это ладно. Могу, говорит, понять. Но «Джи-джи»! Я, говорит, таких вульгарных духов не переношу. Пардон, говорю, я в Свердловск ездил — срочный груз, то-се, какие там духи. Она: покажи путевку. Я мы путевки диспетчеру сдаем. Она: неси, и все. Ладно. Иду в диспетчерскую. Знакомый там у меня был. Не то чтобы вместе пили, но... В общем, говорю ему: так и так, исключают из ячейки общества. Ну, тот посмеялся, путевку принес. Дома все нормально. Какое-то время. Я не возникаю, и она молчит. А тут этот, из диспетчерской, подходит. Дело, говорит, есть. Хорошему человеку надо помочь. Понятно, говорю, что хорошему. Плохим-то зачем помогать — им и так хорошо. А чем — дровами? Ага, говорит, дровами. Понятно, что за дрова. Финские. И вот ведь как не повезло. Перед самым постом ГАИ правый передний спустил. А в ГАИ народ любознательный — куда и чего... — Мишаня поворачивается к Панову: — И вот тут какое дело, Михалыч. Во всей этой муторге закономерность только одна — получка. Мне ее тогда дважды в месяц давали — пятого и двадцатого. А все остальное — чистая же случайность! Верно, Михалыч?

— Ладно, — угрожающе говорит Панов. — Я с вами по-хорошему, а вы... Ладно.

— Выступаешь, Михалыч, — разочарованно произносит Мишаня. — Не пыли. Зря. Я все равно на машину ухожу.

— Нужен ты кому. И ты, Подосинин, не очень-то. Скоро, между прочим, Морозов из отпуска приедет. Ты, кажется, уже забыл? Забыл? Ну, я тебе напомню. Снова в помбуры пойдешь, поворочаешь трубы...

— Ты работой меня не пугай...

— Я не пугаю... Я напоминаю.

— Тебя зовут, Михалыч.

Наступает утро, когда на десятой буровой мы остаемся вчетвером: Гриша, Калязин, я и наш новый верховой, Вовка Макаров, девятнадцатилетний малый с редкой бороденкой, которую он старательно теребит и оглаживает, надеясь ускорить ее рост. Мы скатываем по козырьку переводники, элеваторы, подтаскиваем их крючками ближе к краю приемного моста, чтобы удобнее было грузить. За нами должен прийти вездеход. Гриша обходит буровую медленными шагами — мимо желобов, мерников, насосов, мимо дизелей и лебедки, — за ним семенит, едва поспевая, Калязин. Вовка Макаров провожает взглядом своего бывшего учителя, ехидно замечая:

— Ну, этот Калязин. Деловой. Меня прямо-таки заколебал.

Сидим на трубах, курим, посматриваем в сторону «горки» — не видно ли вездехода, посматриваем в сторону тринадцатой буровой, пытаясь угадать, чем могут там сейчас заниматься, разглядываем вывороченную движением тундры тушу «мертвяка», толстостенную трубу, забитую грязным льдом. Оттяжка, крепившая фонарь вышки к «мертвяку», бессильно провисла. С моря к озерам, за сопки, тяжело проплывают армады гусей, возвращаясь с утренней кормежки. Тихо на буровой. Как никогда тихо. Даже Евиного тявканья не слышно — унес Еву Толян в аэропорт перед отлетом. Вездеход, похожий на зеленого жука, ползет по берегу. На всякий случай еще раз обходим буровую, заглядываем в пустые, уже утратившие жилой дух балки. На дверях вагончиков самодельные деревянные таблички: «Вахта Юрия Киреева», «Вахта Гали Уразумбетова», «Вахта Геннадия Ослина», «Вахта Виктора Морозова»...

— Гриша, — спрашиваю я, — а почему на нашем балке написано: «Вахта Морозова»?

— Потому что здесь живет вахта Морозова, — спокойно отвечает Гриша и повторяет: — Потому что это вахта Морозова. Петро, Ибрагим, Толян — они же из морозовской вахты. Морозов — это бурильщик. Он в отпуске. Скоро вернется.

Вездеход лихо разворачивается, сдает назад, к мосткам.

Вот теперь — все.

Нас болтает, как траулер в шторм. Брезентовый полог откинут, и мы смотрим на удаляющуюся, исчезающую с глаз десятую буровую: серые застывшие потоки сброшенного раствора, опрокинутый кузов каротажного агрегата, полузатопленный стакан емкости для дизтоплива, ржавый остов вышки, словно покосившееся надгробье с разбросанными вокруг голубыми черепками цветочных ваз — нет, на жилье балки уже ре похожи...

Отступление в историю с геологией

Помните ли вы еще вертолет, залетевший на десятую буровую как-то под вечер, вертолет, из которого вышли двое: один был увешан фотокамерами, другой держал в руках амбарную книгу. Они улетели через три минуты, а Гриша спросил у меня тогда: «Коллеги, что ли?»

Гриша ошибался — это не были корреспонденты. Но о том, кто были они, я узнал только год спустя.

Год спустя на душном летнем перекрестке в Тюмени я столкнулся с Толяном. Мы долго мычали что-то восторженное и неопределенное, а потом, записавшись в конторе экспедиции на харасавэйский рейс, набрели, изнемогая от жары и неумения разговаривать, на пивной ларек. Пиво было, но не было кружек (в Тюмени всегда что-нибудь не так). Толпа вяло передвигалась, позвякивая банками и склянками. Толян с неожиданной резвостью перебежал дорогу, и, нырнув в хозмаг, появился оттуда с каким-то странным предметом жуткого синего цвета, похожим по форме на футляр от подзорной трубы.

Оказалось, действительно, футляр, только не от подзорной трубы, а от ершика для чистки унитаза. Ершик мы подарили, а в футляр вошло ровно три литра пива.

Отойдя шагов на сто в сторону, мы сели на сгоревшую траву, и через десять минут пива не стало, но речь мы обрели...

Через два дня мы вновь летели на Харасавэй, как всегда, застряв на последнем перегоне — в Мысу Каменном. Над Обской губой, над Карским морем бродили туманы, погоды не было пять дней, мы слонялись по поселку и от нечего делать пересчитывали аэропортовских псов, — судя по пристальному вниманию, с каким они следили за нашими передвижениями, собаки занимались тем же. Погода посадила в Мысу два встречных потока — тюменский и харасавэйский рейсы, это, по меньшей мере, втрое увеличило население аэропорта. Среди восьми десятков метеожертв было шесть человек, резко выделявшихся тем, что они отвоевали себе угол под фикусом, разложили спальные мешки и держались на своем островке обособленно и независимо. По-моему, они даже ели вовремя. Шестерку составляли хрупкие существа в сапогах с подковками и бесчисленными ремешками. «Кто это?» — спросил я у Толяна, который знал всех и которого все знали от Нарыкар до Тамбея и от Антипаюты до Долгой Губы. «Это? A-а, мерзлотницы. Вот и их предводительша идет. Привет, Алла! Как дела, чадо?»

Алла Гейдек, начальник отряда Северной геокриологической партии, открыла нам глаза на многое. По-моему, кое-что было даже лишним, ибо, как верно замечено, знания умножают скорбь. Мы узнали, что два чудака из того вечернего вертолета были не моими, а ее коллегами. Мерзлотники прилетали на десятую буровую убедиться, что они были правы в своих предположениях и рекомендациях. Последние же заключались в следующем: десятая буровая стоит на температурном уступе, и вести здесь буровые работы летом нельзя — солифлюкция неизбежна. Неизбежно что?» — переспросил я. «Солифлюкция, — небрежно повторила Алла, — оползневые явления при растеплении мерзлоты. Мы рекомендовали ставить буровую в другом месте. Нас и слушать не стали...»

Дальнейшая судьба «десятки» складывалась так.

После Нового года бригада вернулась на буровую. Подняли балки, отогрели застывшие механизмы, обжились, промыли скважину, восстановили циркуляцию, забурились.

Через двести с небольшим метров заработал пласт.

Стали давить пласт раствором. Довели удельный вес промывочной жидкости до одного девяносто пяти — все равно хлещет. Снова пошли в ход лопаты. Гематит был мерзлый, на ночь оттаскивали его к факелу, оттаивали. Работали сутками: гематит, гематит, гематит...

Пласт работал. Спустили хвостовик, шестидюймовую колонну. Вскрыли еще один аномальный пласт — от него защититься было уже нечем. Зацементировали инструмент. Стали отворачиваться обратным ходом. Отвернулась только «четверка» — верхние свечи.

Удалось исследовать лишь сеноман, ближний продуктивный газоносный пласт. Своих геологических задач скважина не выполнила.

Через год после описываемых событий начальник технологического отдела Главтюменьгеологии Иван Яковлевич Гиря, лауреат Ленинской премии, напечатал статью в газете «Тюменский геолог»:

«В 1976 году в Ямальской, Карской, Уренгойской, Тазовской и Тарко-Салинской экспедициях шесть скважин вскрыли газоконденсатные пласты с аномально высоким пластовым давлением (АВПД). Ни одна не выполнила поставленных перед ней задач. На Севере мы имеем дело с широким распространением продуктивных пластов с АВПД, располагающихся, как правило, под мощными непроницаемыми глинистыми пластами. Мы оказались неподготовленными к ведению буровых работ в зонах АВПД ни практически, ни теоретически. Совершенно не разработаны вопросы их прогнозирования, в стороне от важного дела оказались геофизики и геологическая наука...»

Но это было написано только год спустя.

А тогда все метры — пройденные и непройденные, надежные и безнадежные, правильные и неправильные, — тогда все это продолжало жить в памяти рук, в памяти глаз, в памяти сердца...

Вездеход ныряет в распадок, и вышка пропадает; когда мы вновь поднимаемся на сопку, десятого номера уже не видно: над озерами клубится туман.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ. ДРУГАЯ ЖИЗНЬ

— Ты что, Подосинин, — сварливо говорит Панов, — спать сюда приехал или работать?

Панов стоит в дверях, из которых тянет стеклянным холодом осенней реки, и лицо его, по обыкновению, обиженно и недовольно...

На буровую мы приехали затемно.

По дороге пришлось завернуть на «горку» — получить оборудование для новой установки. «Горка» — с щеголеватыми арктическими балками, двухэтажным общежитием-конторой, недостроенным домом, который нагловато светился свежеструганым брусом, и с громоздким сундуком мехмастерских, сработанных из металлоконструкций и железобетонных блоков, — навевала лютую тоску своим видом подступившей, но захлебнувшейся на полуслове цивилизации. Картину дополняли два парохода, дымившие на рейде, и орава бичей, деловито куривших на берегу. Мы неуклюже и неумело топтались по коридорам, выписывая накладные, бестолково слонялись по поселку, разыскивая сначала склад, потом кладовщика, и в стук топоров, рев тягачей и перебранку компрессоров вплеталось сентиментальное стрекотание пишущей машинки. Битый час мы стояли в очереди, пытаясь пообедать, и хотя меню здешней харчевни составлял все тот же печально знаменитый «шашлык по-карски» — тушенка с гречкой или рисом, эта неторопливая очередь, шуршание бумажных денег и звон меди, от которого мы отвыкли, расписываясь ежедневно в кредитной тетрадке нашего котлопункта, меланхоличный поваренок, в белом фартуке и колпаке, разливавший компот по скользким кружкам с таким видом, словно ставил химический эксперимент, тоже напоминали нечто полузабытое, далекое.

Потом мы долго ехали тундрой, и постепенно, по мере того как мы удалялись от побережья, выше и гуще становились травы, а поляна морошки, уже схваченной утренниками, была как затаенная улыбка (кто не бывал на Севере или Дальнем Востоке, тот никогда не узнает, что это за ягода) — рассказать ее невозможно. Мы ползали по мокрой траве, и колени были мокрые, и локти были мокрые, а зубы вязала пряная стужа...

Путь перегородила река. Вездеход осторожно сполз с пологого берега в воду и, погрузившись по дуги чуть скошенных крыльев, медленно поплыл, расталкивая неровные волны. Еще полчаса — и в стремительных сумерках показались огни седьмой буровой.

Выстроившись цепочкой на шатких мостках, мы молча перекидали в отведенный вахте балок рюкзаки и кастрюли, спальные мешки и самодельные электроплитки. Затем, выхватывая друг у друга молоток, принялись вбивать в стенки разнокалиберные гвозди. Через час балок казался давно и надежно обжитым: болтались на стенах куртки, штаны и рубахи, в углу пристроился «Ветерок» и, бормоча, гнал теплый воздух, окна были завешены зелеными обрезками бурукрытия скорее по привычке, оставшейся от белых ночей, чем по необходимости, — дни-то уже незаметно сошли на нет. Поскрипывая, раскручивались катушки магнитофона, и все те же оболтусы надрывали свои слабенькие голоса: «Листья закрюжят, листья закрюжят — и улетят, очень мне нужжжен, очень мне нужжжен синий твой взгляд. Если ты любишшшь, если ты любишшшь — так и скажжжи, если не любишшшь, если не любишшшь — ты письмо не пишшши!..» А на сковородке, шкворча и разбрызгивая закипевший лярд, жарилась яичница с томатным соусом и луком. Гриша помешивал ее, приговаривая: «Черт, плитка на корпус замыкает. Даже когда алюминиевую ложку макаешь, бьет. Не веришь, Калязин?» Он схватил Калязина за ногу, тот инстинктивно вздрогнул, а Гриша проговорил разочарованно: «Э-э, у тебя и тела-то нет. Один кальсоны».

После яичницы мы обстоятельно пили чай. Заглянул Панов — приоткрыл дверь и бросил: «Твоя вахта, Подосинин, завтра в ночь выходит. Забуримся». И хотя Гриша, скептически хмыкнув, пробормотал: «Куда забуриваться? Еще весь инструмент на берегу...» — неожиданность предстоящих суток полного безделья настроила нас на сентиментальный лад, мы налегли на чай и воспоминания. Часа в три ночи пришел Валера, а с ним маленький, крепко сбитый усатый человек с большим носом-грушей, которого Гриша встретил восторженным: «Варфоломеич!» Маленький человек отвечал сдержанно и немного снисходительно. Поговорили о рыбалке. Потом Варфоломеич поглядел на меня откуда-то сбоку строгим и ясным взглядом и четко произнес: «Послушай, у меня память на лица — во! Я тебя видел. Сейчас скажу когда. В марте шестьдесят третьего, аккурат под женский праздник. Ты был на шоссе Энтузиастов, дом сто восемь, четвертый подъезд, вход под аркой, у Толика Чернова. Там еще такой сюжет был...» Никакого Толика Чернова я не знаю, в начале марта шестьдесят третьего мы болтались под разгрузкой у Шетландских островов, потом побежали на промысел, но не добежали — две недели не прекращался шторм и две недели мы «молотили носом на волну». На шоссе Энтузиастов я не был ни в шестьдесят третьем, ни в шестьдесят пятом. Я подозреваю, что не был там никогда. Но спорить с человеком, у которого «память на лица — во!», бесполезно, и я говорю: «Ну». «Так что же ты раньше молчал?!» — возмущается Варфоломеич и начинает вспоминать подробности.

Мы славно поговорили в ту ночь, опустошив четыре чайника вяжущего скулы чаю и успев обсудить достоинства и недостатки различных способов ликвидации прихватов, вздорный характер знакомых и незнакомых блондинок и положение в Португалии. Занимался новый день. Возможно, где-то всходило солнце. До вахты оставалось восемнадцать часов.

— ...Так ты спать сюда приехал или работать?

Панов стоит в дверях, из которых тянет стеклянным холодом осенней реки, и лицо его обиженно и недовольно. Вот так, начинаем сначала.

Десятая буровая зарастает ржавчиной и илом, следы тают, как тает инверсионная пыль, задремывает тундра, просыпается седьмая буровая, мы рядом, мы далеко, безмятежно спит Вовка Макаров, Калязин лежит в своем углу, затаенно сопя, Панов и Гриша, дурацкие свары и мучительное тщеславие, метры, план, начало, надежды — так же, как было.

— Михалыч, — примирительно говорит Гриша. — Ты же сам сказал, что мы в ночь выходим...

— Мало ли что я вчера сказал, — ворчит Панов. — А сегодня подумал и решил направить твою вахту с утра. Инструмент надо подвезти, глину для раствора...

Панов уходит, оставив дверь открытой.

— Он подумал, — бормочет Гриша. — Он подумал и решил...

Спрыгивает вниз со своей верхней полки Вовка Макаров, сразу ударяет по клавише магнитофона: «Каждое слово, каждое слово — капля росы. А разговоры, а разговоры — лишшшь для красы. Если ты любишшшь, если ты любишшшь — так и скажжжи-и...» Вовка торопливо проделывает какие-то куцые, дерганые упражнения, растягивая толстую резиновую ленту и подпрыгивая, а затем переворачивает в балке все вверх дном, разыскивая носки.

— Пошли, что ли? — нетерпеливо говорит Гриша.

Чтобы продернуть строп под полузатонувшей тушей УБТ — утяжеленной бурильной трубы, — надо встать на колени, засунуть руку по локоть, а лучше по плечо, в колючую черную воду, найти, расковырять щель, в которую пройдет петля стропа, накинуть петлю на крюк тракторного крана.

Вира!

Кран выдирает трубу вместе с какими-то кореньями, комьями, ошметками, приподнимает ее над кузовом вездехода.

Майна!

Под каждое вира оседает кран — вот уже и гусениц не видно; после каждого майна ниже становится вездеход — словно тает, как кусок масла, брошенный на горячую сковородку.

— Стоп, — говорит Гриша. — Больше он не потянет.

Вездеход, пыхтя и откашливаясь, выползает из ловушки, кран пытается пристроиться ему в кильватер. Наивная затея: он и с места тронуться не смог. Возвращаем вездеход. Утробно ворчит его лебедка, спрятанная под днищем кузова, мы с Гришей подхватываем тяжелый трос, тянем его к крану, стараясь прыгать с кочки на кочку. Со стороны, наверное, это выглядит забавно: на одной кочке нет места для двоих, мы прыгаем в разные стороны, не выпуская троса из рук, и в конце концов он соединяет нас в какой-то холодной яме. Выбираемся ползком, цепляем трос к форкопфу крана; Калязин с Вовкой Макаровым тащат второй трос от вездехода к массивному болотоходу на широких гусеницах: он будет играть роль якоря. Стягиваю сапоги, руками выгребаю оттуда грязь, соскабливаю ее ножом с портянок, обуваюсь снова. Гриша смотрит на меня скептически: «Сама спрессуется». Жалобно воет лебедка вездехода, валит черно-синий дым из выхлопных труб, напрягаются тросы. Кран медленно ползет вперед, сдирая тонкий слой ржавой земли. За его гусеницами открывается фиолетовая матовая плита.

— Атас! — кричит Гриша и сбивает меня с ног, падая рядом.

Трос рвется со звоном и хлестко вонзается в бугор.

— Что ж, еще потренируемся, — говорит Гриша.

Цепляя и перецепляя трос, мы тренировались довольно долго. Стальные пряди лопались, как гнилые нитки, мы едва успевали отскакивать в стороны, и тут уже было не до того, чтобы выбирать место, куда поставить ногу. Черпали мы сапогами ледяную жижу еще не раз, и Гриша оказался прав: она хлюпала сначала, а потом перестала. Спрессовалась, наверное.

Кран добрался до буровой, пропахав траншею шириной метра три и глубиной полтора.

— Ну, ничего, — говорит Калязин. — Ничего... Теперь он дорогу сделал — дальше легче будет.

— Не дорога — метро, — добавляет Гриша. — Черт, ну хотя бы второй кран был! Хоть на неделю!

Через два дня прибрежный клочок тундры — сто метров на двадцать — вдруг снимется с места и сначала медленно, потом все ускоряя ход, покатит в речку. А с ним бочки солярки, трубы и болотоход. Правда, ему удастся зацепиться траками за береговой край, а трубы канут, бочки уплывут в Карское море. Быть может, их замоет, занесет морским песком, а может, шторм выбросит их на берег где-нибудь напротив десятого номера.

— Ладно, — говорят Калязин. — Зима скоро. Ну да, хмыкает Гриша. — А потом весна. Это ты верно подметил.

— Опять ты, — обиженно сопит Калязин. — И когда это кончится? Вот придет вертолет — улечу на «горку», пойду к начальнику экспедиции: принимали бурильщиком — ставьте бурильщиком. А то...

— Что «а то»? Ничего. Ладно, пока поработаем такелажниками.

После вахты, преодолев триста метров перепаханной тракторами земли, выбираюсь в тундру, и хотя силуэт буровой виден отчетливо, ощущение заброшенности в бесконечном пространстве начинается с первого шага по пружинящему мху. Тундра безгранична и загадочна. Летят над головой птицы, земля изрыта бесчисленными норами леммингов, копошатся в траве какие-то мелкие существа, не имеющие для меня названий, это другая, дочеловеческая, в нечеловеческая жизнь. Отделить себя от нее легко, но как понять себя в этой жизни, если она существует независимо от того, отделяем мы себя от нее или не отделяем? Тундра безгранична и загадочна. Тайга безгранична и загадочна. Степь безгранична и загадочна. Что же, кроме непонимания и растерянности, спрятано за этими ничего не значащими словами?

«...Ибо признаемся наконец, — говорит Рильке в «Письмах из Ворпсведе», — пейзаж нам чужд, и страшно одиноким чувствуешь себя среди деревьев, которые цветут, и среди ручьев, которые текут мимо. Наедине с мертвецом и то не чувствуешь себя таким заброшенным, как наедине с деревьями. Ибо какой бы таинственной ни была смерть, еще таинственнее не принадлежащая нам жизнь, жизнь безучастная к нам, не замечающая нас, празднующая свои праздники, за которыми мы, словно случайные, иноязычные гости, наблюдаем не без некоторого замешательства...»

Лет двадцать назад мне надо было попасть в дальний совхоз. Была осень, распутица, рейсовые автобусы проходили только половину пути, а попутных машин вовсе не было, и последние семьдесят километров я шел пешком. Надвигались сумерки, и степь, казавшаяся пустой и пустынной, оживала, но пробуждалась чужая жизнь, неведомая мне. Я терял дорогу, вновь отыскивал ее, шел кругами, считая, что иду вперед. То было лихое, безмятежное время. В целинной газете собралось десятка два отчаянных обормотов, мы ужасно гордились своей газетой, друг другом, собой и пели меланхолическую песню собственного сочинения: «А после нас здесь будет тишина, никто не протрубит сигнала к бою, и будет этот мир как целина до нашего пришествия с тобою...» Во многих из нас с той поры надолго осталась эта иллюзия и вера, что, если мы не придем, мир будет пуст...

Я снова спускаюсь к реке и на месте разгрузки нахожу обгоревшие доски, следы костра.

Есть что-то необъяснимо пронзительное и невосстановимое — как смытые дождем слова письма — в пепле чужих погасших костров. Как покинутый дом. Как заброшенный сад. Как ржавый остов десятой буровой, покосившейся, словно надгробье, с разбросанными вокруг голубыми черепками цветочных ваз...

Ночь была путаная и вялая. Готовили раствор, опробовали оборудование, Панов стоял над душой в нетерпении — когда можно будет бежать на рацию и сообщить «горке», что мы забурились.

— Быстрее, быстрее давай, — подгоняет он. — Что вы копаетесь?

— Сейчас поспешим — потом больше времени потеряем, — возражает Гриша. — Инструмент не подготовлен, химреагентов нет, приборы не действуют.

Панов набирает в грудь воздуху побольше и произносит длинный, вдохновенный, хотя и несколько однообразный монолог, посвященный описанию громоздких родственных отношений, которые связывают его с буровым инструментом, химреагентами, гидравлическим индикатором веса, буровой вышкой в целом, с рекой, тундрой и еще почему-то с 72-й параллелью северной широты.

И уходит.

— Конечно, — ворчит Гриша, — главное ведь — рапортануть, а потом хоть трава не расти.

Около шести утра посветлел в разрывах юго-восточный край неба, потом разрывы стали бледно-оранжевые, с зеленоватым оттенком, а основной фон фиолетовый; школьные чернила перемешали с синими, плеснуло розовым — и за речку упали солнечные лучи.

Проходит день, еще одна ночь, и наступает утро, когда мы прибегаем с вахты и, наскоро переодевшись и кое-как умывшись, садимся вокруг стула с отломанной спинкой, на котором стоят четыре литровые банки венгерского компота «Ассорти». Пошло бурение!

Чокаемся компотом.

— За ускорение! — говорит Вовка.

— Чтоб все нормально было, — говорит Калязин. — Нормально чтоб все...

— Грамотно, — добавляет Гриша.

Мы сидим, прислушиваясь к звукам, доносящимся с буровой, узнаем, читаем их, как редкую и желанную книгу: бурение, проработка, наращивание, снова бурение... — и говорим, перебивая друг друга:

— Вахта Ослина метров сто возьмет.

— И уразумбетовская.

— И мы дали сорок метров.

— Еще ночь — кондуктор спускать начнем.

— А там турбобур привезут — веселее пойдет.

— На четвертом номере мы из-под кондуктора сто двадцать метров взяли...

— За вахту?

— За вахту.

Пролетает над берегом вертолет, посвистывая и прихлопывая винтами. Стих. Значит, сел. Что-то привезли. Жизнь, в натуре, как сказал бы Мишаня. Неделю вертолеты не летали, а стоило дать первые метры, как тут же погода установилась.

— Ну, я угорел, — говорит Мишаня, появляясь в дверях. — Компот они пьют! Пить им больше нечего.

— Здорово! Вернулся!

— Не, я повидаться.

— Что привезли? Турбобур?

— Долота... Мужики, «Урал» мне дают, точно!

— Так сразу?

— Ну, не сразу. Пока не дают — до морозов, чтоб их морской водой, если по берегу ездить, не извести...

Тот же нос, немного крючком, те же глаза, большие, светлые, а от того легко меняющие цвет, то же красивое нахальное лицо — и все же в облике Мишани появилось что-то незнакомое.

— ...Но «Уралы» есть, в натуре. Двенадцать штук! В общем, мужики, как только зимник установится — я к вам, с первым грузом.

— Так нас здесь уже не будет, — насмешливо говорит Гриша. — Что нам здесь делать? Скважину добурим — и на «десятку» вернемся.

— Вы забуритесь сперва...

— Забурились, Миша! Не слышишь, что ль?

— Сорок метров дали за полвахты!

— И Ослин даст метров сто!

— И Уразумбетов!

— Ну, мужики, — говорит Мишаня, и глаза его странно блестят. — Удачи вам.

Внезапно гаснет свет, блекнет, остывая, спираль плитки, замолкает «Ветерок», и балок стремительно наполняется промозглым холодом позднего сентября. Гриша говорит беззлобно:

— Вот гады. Автомат у них вырубился — и никто рогом не шевельнет, чтобы свет в балки дать. Куда там — идет бурение!

Но вдруг он предостерегающе взмахивает рукой и наклоняет голову, прислушиваясь. Тихо. Даже тревожно оттого, что стало так тихо.

Буровая молчит.

Распахивается дверь, появляется Валера. Скептически покосившись на банки с компотом, наливает себе холодного чаю.

— Суши весла, — говорит он. — Приехали. Вал фрикциона полетел.

— Новое же оборудование! — удивленно произносит Кялязин.

— Ага, — говорит Валера, с отвращением отхлебывая чай. — Было новое. Пока на восьмом номере — эта буровая ниже нас по реке стоит — вал не запороли. И нет, чтобы подождать свой из ремонта — отсюда новый сняли. А тот, отремонтированный, нам воткнули...

— После ремонта же! — по-прежнему недоумевает Калязин.

— Лучше бы до. Вот снежные люди: у них подшипника под руками не оказалось, и они плашку стальную выточили. А она не крутится, а катается. Ездит. Все там изъездило... Какая-то труха.

— Да-а...

— Я себя сейчас кляну, — неожиданно говорит Валера. — Я же первый сюда прилетел. Все тут облазил. Знал, что вал чужой, крышку на коробке передач поднимал, все обсмотрел — а этот поганый подшипник не заметил.

— А на восьмом, — спрашивает Гриша, — нормальный вал? Ничего с ним до конца скважины не произошло?

— До восьмого номера сейчас не добраться, — говорит Калязин. — Куда-a... Раскисло все.

— Слушай, Валера, — нервно говорит Варфоломеич, врываясь в балок. — Я тебя долго ждать буду? Яхта под парусами, а ты лясы точишь.

— На рыбалку, Варфоломеич? — спрашивает Каляевы.

— Ну.

Валера допивает пустой чай и уходит. В балке сыро и неуютно. Вяло стучит по крыше медленный дождь. Какая долгая осень...

— А ведь был тот бурила со столетним стажем... Откуда я знал, что на таких установках он никогда не работал?

— Кто? — спрашиваю я.

— Да тот мужик, который руку мне чуть не оттяпал. Понимаешь, бурильщиков не хватало, и мы молотили «через восемь» больше месяца. И тут присыл а юг новичка. Ну, как сказать — новичка? Ему за сорок, про кого ни спросишь — и с тем работал, и с этим. Дали ко мне в вахту дублером. Много про человека узнаешь, когда он тебе в затылок дышит? На подъеме инструмента ставлю его за тормоз, сам беру шланг с паром — зима еще была — и у ротора сажусь, муфты паром отогревать. Подходит очередная свеча. Сижу. А он там как застыл. Я его из-за пара не вижу, только слышу, что автоматический ключ не фурычит. Подождал. Потом не выдержал, поднимаюсь — а рука со шлангом тоже вот так вверх пошла. Кричу: «Ты чего не отворачиваешь?» И тут я его увидел и он меня. Увидел он — и сразу включил автоматический ключ. А тот своей челюстью по шлангу, по руке — и в пасть. Если б не шланг — хана, шланг тормознул ключ. Меня в больницу, открытый перелом трех пальцев, а выписался — в помбуры... Да-а... Между прочим, до конца вахты оставалось двадцать минут.

Калязин напряженно вслушивается в его слова — чего-то Гриша недоговаривает. А Гриша, раскурив сигарету от сигареты, заключает:

— Морозов уже на «горке». Через день-другой будет здесь.

— Будет здесь, — как эхо, повторяет Калязин. — Через день-другой...

Его шанс вернуться в бурильщики, и прежде равный нулю, теперь превращается в величину минусовую. Да и все мы пребываем в некоторой растерянности. Жизнь наша, как будто начавшая приобретать последовательность и стройность, вновь пошла по замкнутому кругу. Такими кругами она двигалась для меня в первые дни на буровой, когда я был поглощен лишь тем, чтобы поскорее научиться ремеслу, набраться мускульной памяти. Все остальное существовало как плохо освещенный, почти неразличимый фон. Ну, а после, когда элеваторы и переводники, свечи и клапана, шарошки и шаблоны, слегка подчинившись, отступили, — стали проявляться лица и послышались голоса, возникла смутная логика движения. Куда же теперь все снова исчезло? Иногда начинает казаться, что десятая буровая — это какой-то плюсквамперфект, что наша жизнь давно и надежно отвергла прошлое и настолько преуспела в этом, что каждый новый день независим от дня предыдущего и не несет даже отблеска бытия в день следующий. Все плоско и одномерно, наши лица стерты усталостью, как стирается, снашивается ткань брезентовки, и разве дано брезентовым курткам понять, измерить, соразмерить, запомнить уроки прошедших вахт, разве усталость ткани означает накопление опыта? Мы придавлены, смяты и стерты однообразием быта и однообразием производственных свар, мы забыли о том, что для Вовки Макарова — это начало биографии, для Калязина — попытка отредактировать судьбу, для Гриши — реализация представлений о себе самом, для меня — желание расширить свои представления и надежда понять представления чужие.

— Панов говорит, на «горке» сейчас много народу топчется, — продолжает Гриша. — Одних бурильщиков на целую бригаду...

— Это они нарочно! — вскипает Калязин. — Нарочно! Чтобы ни у кого уверенности не было, что он нужен!

— А может, просто новую бригаду будут создавать? — подает голос Вовка Макаров.

— Вовка, — улыбается Гриша. — А ведь ты прав. Точно. К тому идет. Ну, как я сразу не догадался?

Пустяк, слабая вера в возможность перемен — и как легко в это веришь. Калязин смотрит на Вовку с благодарностью. Новая бригада, новые вакансии. Кто знает?..

— Что-то долго Валера с Варфоломеичем не возвращаются с рыбалки, — говорит Калязин.

— С рыбалки? — продолжает улыбаться Гриша. — Вернутся.

Сначала показалось вдали слабое полукружье света.

Приближаясь, оно раздвоилось, и послышался ровный нарастающий гул.

Шел третий час ночи.

Мы бросились на край приемного моста, вглядываясь в темноту, словно островитяне, заметившие в ночи зыбкие паруса корабля и неверный свет керосиновых фонарей.

Гул нарастал. Лучи обозначившихся фар били от самой земли.

Однажды я видел в кино, как плывут бегемоты — только ноздри видны над водой. Похоже выглядел вездеход: над тундрой светились пуговки фар, а все неуклюжее и сильное тело его было скрыто от глаз. Вездеход подошел к приемному мосту, неловко развернулся и стал сдавать назад. Из кузова, плохо прикрытого рваным тентом, торчали две головы: Валера поглядывал на нас с нескрываемым торжеством, Варфоломеич ехидно улыбался.

— Буди крановщика, Гриша!

— Вал привезли?

— Ну.

Пока крановщик одевается, запускает двигатель, перегоняет агрегат к приемному мосту, Валера рассказывает:

— Сели мы с Варфоломеичем в его моторку — и на восьмой номер. Пока вездеход телепался, начали вал к погрузке готовить. Ну, а вся механизация у нас — цепные таля да два лома.

— Но самое забавное на обратном пути было. Спускаемся к реке, этот сундук на гусеницах переходит в плавучее состояние. А тяжесть будь здоров, борта сантиметров на пять над водой поднимаются, даже сильно вздохнуть боязно, сидим не шевелясь. И тут меня смех разбирает, просто трясет всего. Знаешь отчего? Я вдруг вспомнил трактормена с четвертого номера, который не знал, что вездеходы плавают. Помнишь, Гриша?

— Он однажды за вездеходом поехал. След в след. А тот возьми и в озеро сверни. Трактор за ним... Была потеха!

— Да, он жутко удивился, когда трактор начал тонуть...

Кран кладет вал и тяжелую чугунную крышку на край приемного моста. До дизельного сарая еще метров сто с трехметровым подъемом по козырьку.

— Маленькая задачка на сообразительность, — говорит Варфоломеич. — Условия: вес — четыреста кэгэ, лебедка не работает.

Гриша цепляет к валу петлю троса, говорит мне:

— Перекинь трос через кермачный ролик.

— Так вспомогательная лебедка тоже не рабо...

— А свободный конец быстро сюда!

Свободный конец Калязин с Вовкой крепят к тракторному крану.

— Хотя и не механик, — говорит Валера Варфоломеичу, — а соображает...

— Пошел, — Гриша машет крановщику.

Тракторный кран медленно набирает ход, а вал ползет в противоположном направлении, к козырьку. Поддерживая вал руками и одновременно уворачиваясь от него — крановщик смотрит назад, но видит только Гришу, стоящего на краю, и, чтобы остановить движение, надо махнуть Грише, а Гриша махнет крановщику, а тот нажмет на тормоза — это когда еще он нажмет! — мы вталкиваем стальную чушку в дизельный сарай, выломав всего две доски над входом.

— Примерно так, — говорит Варфоломеич. — Только грузить в вездеход это добро без крана было довольно скучно. Мы уж и полозья из «энкатэшек» заготовили, но все равно: качнуть-то надо. А уж это — только ломами...

— Ты бы поспал, Варфоломеич, — говорит Гриша. — Тебе же с восьми?

Ни Варфоломеич, ни Валера не откликаются — ворочают, устанавливают вал, крутят гайки, болты, и с лица Валеры не сходит торжествующая улыбка:

— Сегодня забуритесь, мужики!

Варфоломеич тычет мне в бок острым локтем и спрашивает, хитровато прищурившись:

— Так значит — шоссе Энтузиастов, дом сто восемь, под аркой?

— Выходит, так.

— Нет, не выходит. Я и в Москве-то после шестьдесят третьего почти не бывал. Как улетел на Север — не могу. Тянет, конечно. Но попадаю туда — сюда тянет. Что-то не то. Знаешь это как? Любишь одну, а она чужая, ищешь ее во всех — и ни в ком не находишь... В его словах, да и в голосе тоже, слышно такое, что я осторожно бросаю взгляд на его лицо. Глаза у него грустные и серьезные. Я жду, когда он снова заговорит, но он долго молчит, а когда вновь принимается разговаривать, то это уже другой голос и другие слова.

— В Уренгое у нас был один — отмотал лет двенадцать и решил домой вернуться. Через полгода — опять к нам. А Саня Анищенко ему: «И чего же ты? Дома, поди, огурцы каждый день ел, а здесь — даже огуречного лосьона нет...»

— Саня и не то мог сказать.

— Ты его знаешь?

— Знаю. Я был в Уренгое.

— А я что говорил? — вскидывается Варфоломеич. — Я же говорил: у меня память на лица — во!

...Разведочные буровые стояли на север от Уренгоя — по берегам Пура и его бесчисленных притоков; туда ходил пузатый «миша», вертолет Ми-6. Он летел долго, с короткими посадками, и сумрачное брюхо его постепенно пустело. На одной из таких посадок вылез и я. Буровая вышка стояла над обрывом, внизу лежал ноздреватый снег, на буровой шел подъем инструмента, узколицый парень лихо гонял элеватор, весело покрикивая на помбуров, и все норовил подняться на «погулянку» и поглядеть, далеко ли ушли два диких оленя, показавшиеся в конце вахты на том берегу реки. Сдав вахту, узколицый парень подхватил ружье и умчался на охоту. Увидел его снова я только ночью, когда он вышел подменить заболевшего бурильщика другой смены. Потом мы виделись часто — и когда он сосредоточенно стоял у тормоза, и когда, развалившись на рундуке, вдохновенно врал об охоте, и когда добродушно подтрунивал над сменным мастером, молоденьким Федей Хуснутдиновым. Это и был Саня Анищенко...

— Хотя, может быть, и не в Уренгое... — продолжает Варфоломеич. — Вот если бы так: я беру ружье, ты берешь ружье, берем спички, соль, спальники — и уходим дня на три в тундру. Питаемся — что добудем, спим — где придется. Вот если пойдешь и не отстанешь — тогда, значит, виделись...

— А если отстану? Уйдешь один?

— Нет. Не уйду. Но дальше пойду, как будто один.

— Суров ты, Варфоломеич...

— А иначе нельзя. Вот мне говорят там, в Москве: надо уметь жить, надо уметь жить! А по-моему, так: надо — уметь. И все!

— Порядок, — говорит Гриша, вытирая руки ветошью. — Давай опробовать вал.

— Давай, — Валера и Варфоломеич откликаются одновременно.

И буровая оживает.

Валера уходит вместе с нами в восемь утра, когда появляется смена, а Варфоломеич остается.

Вахта Ослина сразу же начинает бурить.

Мы возвращаемся в уже согревшийся балок. Тихо падает снег. Мы забираемся в спальники — скорее бы прошло время до вахты! — мы ждем вечера, мы ждем полуночи, ждем ночи, когда придет наша пора бурить.

И эта ночь наступает.

— Скоро наращиваться, — говорит Гриша. — Понял, да?

Хотя нет, не сказал он этого — он и губ-то не разжимал, — просто мотнул головой влево и вниз, а потом брови поднял: вот так, понимаете? И снова застыл, уставившись на щит гидравлического индикатора веса. Только правая его рука, лежащая на тормозе, слегка покачивается — плавно и почти неприметно. Но лебедка отзывается на каждое движение руки скрипучим поворотом барабана, и этот скрип — то яростный, то неожиданно молящий о пощаде — рассекает, распластывает самодовольный рев дизелей, перекрывает глухое ворчание вала и сварливое дребезжание ротора. И витки талевого каната, расправляясь, освобождаясь; уходят наверх, к кронблоку, а тусклая гиря вертлюга, похожая на перевернутый шлем или на лоснящееся от пота лошадиное брюхо, рывками спускается вниз, подталкивая квадратную штангу, и квадрат, стремительно вращаясь, расплескивая длинные маслянистые брызги, оседает в скважине. Где-то вверху, на уровне третьего или четвертого пояса, возникает, постепенно опускается ниже, становится настойчивее и наконец заполняет собою всю буровую нетерпеливый неумолкающий звон — это стропы лупят по стертым бокам вертлюга: «там-там-там-там-там-там!..» «Послушай, — спросил меня водитель болотохода, он стоял неподвижно, придерживая расстегнутые штаны, и мучительно вслушивался в гулкие голоса ночи. — Послушай, — повторял он, — что вы там все время куете?» Там-там-там-там-там-там!.. А мы не куем. Мы бурим. Непонятные и враждебные голоса буровой, распавшиеся на отдельные звуки, внезапно соединились — и уже опять различимы, опять читаются слова, и смысл их ясен: мы бурим, вы понимаете?

Скоро наращиваться. Вертлюг нависает над самым ротором, стропы бьют его по лоснящимся бокам, словно пришпоривая, звенят властно и требовательно: «там-там-там-там-там!»

Дождь немного утих, небо оторвалось от земли и висит совсем рядом, на уровне пятого или шестого пояса, оставаясь тяжелым и непроглядным.

— Сколько было наращиваний? — спрашивает Ослин у Гриши.

— Кажется, десять, — улыбается Гриша.

— А точнее? — недоверчиво тянет Ослин.

— И точнее — десять, — это уже Вовка Макаров встревает.

— Да, Гена, — весело говорит Гриша. — Сто девятнадцать метров. — Он сбрасывает верхонки, встряхивает кисть правой руки, шевелит пальцами. Поймав Вовкин взгляд, поясняет смущенно: — Будто елочными иголками осыпаны... Щекотно.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Слышатся шаги, приближающиеся голоса — один из них Гришин, но какой-то странный, суетливый, что ли, даже заискивающий, второй и вовсе незнакомый — медленный и снисходительный. Слов я не разбираю и все же как будто догадываюсь, кому принадлежит этот второй голос. Да все мы догадываемся, даже Вовка.

— Вот здесь мы и живем, — говорит Гриша, открывая дверь и пропуская вперед крепкого мужика с гладким загорелым лицом. — Располагайся!

Вошедший садится на табурет, поставив его в центр балка, и делает это спокойно, основательно, по-хозяйски. Неспешным, внимательным взглядом обводит он стены, рундуки, стол, особо задерживаясь на «Ветерке», плитке, кастрюлях и ведрах, на «Спидоле», коротко спрашивает: «Аккумулятор взяли?» — и, получив торопливый Гришин ответ: «Конечно, взяли. Все взяли!» — скользит взором по нашим лицам, впрочем — без особого интереса.

— А Петро где? — спрашивает он. — Ибрагим? Толян?

— В отпуске.

— Да-а... Разлетелась вахта. И Гаврилыч в отпуске?

— Ага.

— Ладно. Значит, ты, Подосинин, теперь опять бурильщик?

— Да мне что, Витя, — неестественно хихикнув, говорит Гриша. — Мне теперь даже легче будет. Ты давай к тормозу. А я буду трубы катать да шаблон бросать...

— Посмотрим, — со снисходительным великодушием говорит пришедший. — Тут несколько пацанов подъехало. Займусь ими. Работы всем хватит.

— Да мы здесь недолго, — вновь с какой-то суетливой интонацией говорит Гриша. — Дней за двадцать скважину кончим — и на десятый номер, домой...

Пришедший досадливо хмыкает. Еще раз оглядывает балок, цепко фиксируя каждую мелочь, замечает, что треснувшая панель транзистора склеена синей изоляционной лентой, морщится, недовольно покачивает головой.

— Пойду к Панову. Решим эти вопросы, Подосинин, решим...

— Морозов? — кивнув в сторону захлопнувшейся двери, спрашивает Вовка Макаров. — Деловой...

— Ага, Морозов. С отпуска приехал. Вот так... Да мне что? — повторяет Гриша. — Я могу и шаблон кидать. А он пусть у тормоза стоит...

— Брось, Гриша, — говорю я.

— Чего ты, Григорий? — сдавленно произносит Калязин. — Ну чего, а?

— Не знаете вы Морозова, мужики. А он на Харасавэй в первой десятке прилетел. То-то. И в Надымской экспедиции не последним человеком был. Отменный бурильщик! Все это знают. Все!

— Да я не о том, Гриша. И ты не о том...

— Мне не веришь — у Петра бы спросил! Он бы сказал! Да!

«Интересно, где же сейчас Петро?» — почему-то вдруг думаю я. Хотя нет — не вдруг и не почему-то. Петра не хватает. Давно его не хватает — с первого дня, как он уехал. Не хватает его надежности и уверенности. Петро из тех людей, кто не кажется заметным, когда он рядом, но чье отсутствие обнаруживаешь сразу, потому что с их уходом уходит и какая-то толика надежности, окружающий мир вдруг становится хрупок и непрочен. Никогда мы не знаем, сколько тепла дают нам другие, и, вздрогнув от внезапного озноба, прячемся в шарфы, свитера, меховые куртки, не подозревая, что холодно нам не от ветра, а оттого, что больше мы не прикрыты, не защищены другими. Не только мне, но и Калязину, Грише, даже Вовке Макарову, который Петра не знает, тот был необходим. А когда мы поняли это? Только когда он уехал.

Нехорошо мы молчим. Тягостно. Валера с Варфоломеичем попадают в это молчание, как в паутину. Варфоломеич, отодвинув Калязина, словно неодушевленный предмет, садится к столу и принимается щелкать тумблерами транзистора, а Валера как вошел, так и плюхнулся в углу у двери.

— Правительство республики Чад, — объявляет «Спидола» ясным голосом московского диктора, — потребовало вывода французских войск, ссылаясь на то, что французское правительство согласилось заплатить мятежным сепаратистам северной провинции страны десять миллионов франков в качестве выкупа за археолога Франсуазу Какую-То, захваченную в плен семнадцать месяцев тому назад...

— А третьего дня передавали, — говорит Калязин, — что эти потребовали часть выкупа оружием. Ну, а французы отказались...

— И тогда те сказали, что Франсуазу убьют, — перебивает Калязина Вовка Макаров.

— Да, там вот что было, — говорит Калязин, покосившись на Вовку. — Муж Франсуазы тоже к этим попал — жену выручать приехал. Ну а когда так, он сказал, что умрет вместе с женой.

— Это мужик, — одобрительно говорит Варфоломеич.

— Да-а...

— А разве их не спасут? — спрашивает Вовка Макаров.

Полгода спустя я нашел в старых газетах статью «Заложники в пустыне». Я читал эту статью и все время слышал голос Вовки Макарова: «А разве их не спасут?..»

— Должны, — неуверенно произносит Калязин.

Но диктор уже говорит о погоде на завтра.

— Со своими остаешься, — небрежно бросает Грише Морозов, переступая порог. — А я пацанов беру. Между прочим, твои земляки. Из Грозного. Может, слыхал — Слободской, Садченко?..

— Не слыхал.

— Они про тебя тоже не слышали.

Морозов заглядывает под стол, вытаскивает ведро, с грохотом опускает в него кастрюлю, чайник — Варфоломеич насмешливо наблюдает за ним, — берет под мышку «Спидолу» и «Ветерок», наматывает на руку шнур электроплитки, толкает Калязина: «Помоги!» — а Вовке говорит:

— Захвати аккумулятор. Моей вахты балок рядом. Вахтовое, между прочим, имущество... Ты еще наживешь, Подосинин.

Варфоломеич с Валерой тоже уходят. А возвращаются — один с чайником, другой с плиткой.

— Владейте! Мы еще наживем!

Вовка нажимает клавишу магнитофона: «Листья закрюжжжят, листья закрюжжжят — и улетят...»

— Меня на третий номер переводят, — сообщает Валера.

— Годжу увидишь. Если он не в отпуске.

— Откуда? Испытатели на восьмой номер переходят. А третья скважина дала газ... Сейчас там демонтаж оборудования. Да-а... Неохота, конечно... Все-таки бурение — это бурение. Но Панов...

Уехали Петро и Гаврилыч, Ибрагим и Толян, мелькнули и исчезли Годжа и Шиков, уезжает Валера, приехал Морозов. Изменчив неверный и непредсказуемый пунктир документального сюжета, и только Панов недвижим, как заснувший пассажир электрички.

— Да что вам Панов! — возмущенно говорит Варфоломеич. — Ну, что? Сами за себя постоять не умеете.

Гриша не отвечает. Взглянув на часы, он начинает неторопливый и монотонный обряд одевания на вахту. Мы поднимаемся следом — пора, полчаса до полуночи.

Отступление в историю с психологией

— А я скоро в армию призываюсь, — неожиданно сообщает Вовка.

— В этом году? — скучным голосом спрашивает Гриша.

— В этом месяце.

— Владимир. — вдруг всполошившись, говорит Калязин. — А после армии ты разве не думаешь в бурение вернуться?

— Навряд ли.

— Ну, дела... Учили тебя, учили...

— Тебя вон больше учили, — ехидно замечает Вовка. — А какой прок? Другую работу выбрать не мог, что ли?

— Значит, не мог...

Конечно, он уязвлен тем, что ходит в помбурах, всего на одну, почти незаметную, ступеньку выше, чем «пэтэушник» Вовка, но не это главное: любовь к делу и ощущение его единственности прочнее и постояннее, чем уязвленное самолюбие. Макарова такое не занимает, даже смешит порой, но у него впереди девять лет до Гриши и девятнадцать до Калязина. Он еще смутно представляет, как сложится его жизнь и что будет в ней стержнем. Да и профессия эта выбирает не каждого. Но что же так привязывает людей к этому делу, которое всегда далеко от дома, в котором вся жизнь — кочевье, все наспех и начерно? Уходит в скважину инструмент, все меньше труб остается на стеллажах и все теснее на подсвечнике во время вира-майна, и снег на тебя, и дождь на тебя, и раствор на тебя, но любое предстоящее мгновение не похоже на прошедшее...

Северные экспедиции объединяют разных людей. Им может быть двадцать пять лет и сорок. Они могут быть счастливы в браке или не очень — в конце концов, это особый тип семей, где продолжительность разлук и краткость встреч постоянны и обыденны. В каждое возвращение они пытаются собрать вокруг старых друзей и долго не замечают, не хотят замечать, что время и здесь продолжало свой неостановимый бег и этот бег давно стер привязанности и разорвал прежние связи...

Что умеют они, эти люди?

Наверное, все: плотничать и кашеварить, водить машины любых марок и дубить шкуры, слесарничать и шить, ковать железо и тачать сапоги; при случае могут выдолбить лодку, повалив подходящее дерево, а при необходимости построить из фанерных ящиков вертолет, использовав в качестве двигателя моторчик от бензопилы «Дружба». Они легки на подъем и тяжелы на руку, увлеченно говорят о деньгах и шутя расстаются с ними; они независимы в суждениях и самостоятельны в поступках, обидчивы, самолюбивы, горды и порою даже надменны. Они неприхотливы, легко обживаются в любых обстоятельствах, а привычное умение работать хорошо порождает в них искреннее изумление, если кто-то чего-то не умеет. Они терпеливы и великодушны, наивны и беззащитны, их понятия о правах вытеснены добровольно взятыми обязанностями на периферию сознания, но свою работу, которую может выполнить далеко не любой человек, свой долг они несут просто и без жертвенности: «Потому что я это могу. Умею». Они тоскуют и любят, молчат и весело смеются, они фантазеры и реалисты, свою жизнь они выбрали по себе — в иной жизни, пожалуй, им было бы неуютно и тесно.

Как бы ни развивалась техника, каких бы фантастических высот ни достигала научно-техническая революция, решающим звеном, решающим условием нормальной работы было и будет конкретное умение конкретного человека. Но это в общем. В частности, иначе говоря, в бурении особенную цену имеет не исполнительское умение, но способность человека к самостоятельным действиям на любом уровне — от начальника экспедиции до помбура. Режим скважины, поведение газоносных пластов не оставляют времени для производственных консилиумов — промедление может привести к катастрофе, и надо найти решение самому, надо уметь брать на себя ответственность. Наверное, здесь следует искать объяснение тому феномену из области социальной медицины, что буровой народ отличается особой неэластичностью позвоночника. Наверное, здесь же, в уважении к своему делу и в бессловесном уважении к себе, следует искать истоки их подозрительности и неприязни к легким и опустевшим словам.

Особую роль в северных экспедициях играет немногочисленная, но яркая группа, которую я бы назвал «робинзонами». Это люди с еще не сложившейся или уже распавшейся семьей, для которых дом везде, только не дома. Их отличает полная автономность, умение подчинять себе любые обстоятельства или ломать их. Они неуживчивы, порою вздорны, часто переходят с места на место, в общении с иными людьми держат дистанцию, они сентиментальны, легко помогают другим, трудно — принимают помощь. Большая Земля для них, в общем, довольно скучное, жаркое, пыльное место, где раз в три года они проводят свой длинный отпуск, изнемогая от безделья. Иногда они возвращаются на материк в неурочный час, но чаще лишь для того, чтобы, поворочавшись в спальном мешке, разостланном на паркетном полу, и с шумом «пробросав хрусты», снова вспомнить капризную полоску живой земли, едва прикрывшую вечную мерзлоту, — и умчаться к ней, меняя самолеты, как лошадей.

В моей попытке классифицировать северные типы, конечно же, больше воспоминаний и привязанности, нежели научной бесстрастности. Уже давно я заметил, что время в рассказах буровиков ведет себя как-то странно: когда в жанре устных мемуаров выступают молодые, время стремглав обегает один и тот же круг дважды и трижды, зато рассказы старожилов отличает абсолютная или, по крайней мере, относительная его неподвижность.

Ветераны северных экспедиций, как правило, люди основательные. Северные надбавки давно выбраны ими полностью — восемьдесят процентов, а это в сочетании с коэффициентом и «колесными» дает гарантированные четыреста рублей при любой производственной погоде. Они не любят перемен, много говорят о садике на Волге (на Днепре, Дону, Ишиме, Немане, Днестре, Припяти или Осколе), но знают этот садик больше по письмам давно выросших детей. Они незлобивы и безынициативны, обязательны и экономны во всем — касается ли это траты усилий или денег. В их громоздких, перенаселенных воспоминаниях министр — все еще шустрый помбур из соседней экспедиции, а лауреат, открывший крупнейшее в стране месторождение газа, — шалопай и неумелый охотник, промазавший в утку с десяти шагов. Нет ни одного более или менее известного человека, которого они бы не знали, с которым бы они не работали: «Вот как сейчас ты стоишь — так он стоял. А подъем был, скважина сифонила. Он варежку разинул — и его с головы до ног». Любят спорить на отвлеченные темы и обсуждают существование внеземных цивилизаций с ожесточенным вдохновением. К экспедиционным конфликтам относятся с великолепным равнодушием. Никогда никуда не спешат; все, что делают, делают на совесть.

Люди эти не были рождены другими, непохожими на нас, — такими их сделали обстоятельства и необходимость преодоления обстоятельств.

Этих, нынешних, привязывает к Северу не только любовь к нему, но и невозможность тратить в других обстоятельствах приобретенное длительной практикой умение (надо ли уметь зажигать костер на ветру, если для того, чтобы вскипятить чай, достаточно воткнуть вилку в розетку?). Структуру экспедиции определяет задана, а еще — страх, что задача не будет выполнена, если не постараться все взять на себя. Они бы и трубы принялись катать, дай им минимальную производственную базу; они бы и летать научились, да вот вырастить крылья как-то все недосуг...

— Какой мне сон приснился... — растерянно говорит Калязин. — Кошмар... Будто сидим мы все в балке у мастера и Панов называет фамилии тех, кто на отгулы полетит. Твою назвал, твою, твою — а мою не называет. И чувствую уже, что просыпаюсь, а сам глаза зажмуриваю: может, все-таки назовет?

Он выскребывает остатки тушенки, сожалеюще заглядывает в пустую банку и, приоткрыв дверь, бросает ее в лужу. Но банка, коснувшись воды, не поднимает брызг, а вдруг начинает скользить — медленно и бесшумно.

— Зима, что ли?

— Зима...

Тундра пятнистая, едва прикрытая снегом. Она стала просторнее, но это угнетающий простор пустоты. Белесый сумрак приближает границы отведенного глазу пространства — но что за чертою? Где-то растут деревья, они еще не потеряли листвы, к ним летят сейчас наши запоздалые птицы, — и ты вдруг начинаешь думать, что мир слишком велик и слов твоих никто не услышит. Наши письма канули в этой огромности, мы писали их летом, а уже зима. Надо вставать; пока ты лежишь, запеленутый в спальнике, как в коконе, ты беспомощен, сентиментален и одинок — но ведь это неправда.

С буровой доносится колокольный звон стропов: «тамтам-там-там-там!..»

— Зима, — говорит Гриша. — Вот Панов удивится! Я вчера ему говорю: когда котельную наладим? А он: еще же тепло...

Для начала я никак не могу закрыть элеватор. Подходит Калязин — тоже не получается. Наваливаемся всей вахтой, закрываем дверцу.

Потом в трубе застревает шаблон — грязь смерзлась, не пускает. Колотим по трубе кувалдой, сменяя друг друга, оттаскиваем нижний конец к козырьку и с размаху бьем трубой о ротор — безрезультатно, шаблон влип намертво. Снова по очереди молотим кувалдой — летит ржавчина, мерзлые комья шлепают по каскам.

Опускаем трубу на приемный мост, Калязин приносит обломки досок и проволоку, Вовка — ведро с соляркой. Привязываем доски к трубе, обливаем их соляркой и поджигаем. Через полчаса нам удается пропихнуть шаблон, нараститься. Автоматический ключ барахлит, докрепляем трубу машинными ключами. Но вот приходит в движение квадрат, колотятся стропы, и, задрав голову, ты смотришь, как приближается к ротору вертлюг, — идет бурение! И ты готов подпрыгнуть, повиснуть на стропах, чтобы еще и весом своим подтолкнуть инструмент глубже и глубже...

А если в минуту передышки подняться на полати верхового, увидишь кругом огни: в порту продолжается разгрузка судов — где-то сейчас там Мишаня; вон третий номер — туда уехал от нас Валера; а это восьмой — здесь, наверное, Годжа: далеко-далеко едва различимы огни тринадцатой буровой — там, быть может, Володя Шиков.

Мы не одни.

Петро и Ибрагим, Толян и Гаврилыч — ведь они тоже с нами; мы не одни.

— Падает проходка, — говорит Гриша. — Пора долото менять.

— Сколько пробурили? — спрашивает Вовка.

— Семьдесят два метра.

— Мало.

— Гляди, мало ему. Наверх быстрее, сейчас сгоняем вира-майна, еще побурим!

Но автоматический ключ скисает окончательно, мы долго возимся с каждой свечой и не успеваем даже поднять весь инструмент, когда за нашими спинами молча вырастает смена — Морозов и три румяных паренька с сонными глазами.

— От винта, Гриша. Через восемь снова выходить — перевахтовка.

Умыться, отталкивая друг друга от умывальника в тесном тамбуре, наскоро поесть — и спать. Это только один день тяжело, когда перевахтовка, зато теперь мы будем в дневной смене. Между прочим, это самая удобная смена.

На котлопункте замок. Я даже не подозревал, что здесь есть замки, — первый раз вижу.

— Чего это они? — недоумевает Вовка.

Через пять минут узнаем: продукты кончились, повариха еще вчера уехала на «горку» и до сих пор не вернулась. Поскребли по сусекам: початая банка тушенки, банка консервированных щей, две луковицы и четыре головки чесноку. Смешиваем все это, варим — пища неприхотливых богов. Во всяком случае, от нее становится теплее.

— Красота-а, — говорит Калязин и мгновенно засыпает.

— Красота-а, — говорит он двенадцать часов спустя, когда Гриша, сдавая вахту Морозову, небрежно сообщает, что пробурили мы сто сорок семь метров. Мне до сих пор не верится — но это так, и только гарь и копоть бесчисленных костров, которыми мы разогревали трубы, и опустевшие стеллажи подтверждают, что мы действительно пробурили почти сто пятьдесят метров за вахту. На козлах осталось инструмента метров на триста, остальные трубы все еще лежат на берегу, медленно вмерзая в твердеющую землю.

— Повариха приехала? — спрашивает Вовка.

— Пока нет.

— Завтра приедет, — уверенно говорит Калязин.

Но повариха не приезжает ни завтра, ни послезавтра, ни через три дня. День мы продержались на соленом щекуре из запасов Варфоломеича, но Варфоломеич ушел на охоту, и вторые сутки мы гоняем жидкий пустой чай.

Правда, работать стало легче — наладили котельную, и этому обстоятельству мы радуемся, как дети. Вообще здесь у нас много детских радостей: летом — вода, теперь вот — пар...

Когда выдается свободный час и мы занимаемся на буровой уборкой, все рвут друг у друга шланг центробежного насоса. Мощный напор, шланг подпрыгивает, извивается; струя воды, ударяясь о стены, отшвыривает тебя в сторону, но ты удерживаешься на ногах и шланг не выпускаешь, строча по ключам, по свечам, по полу, по плакатам: та-та-та-та!

Теперь появилась новая игрушка — пар. Им отогреваем трубы, ключи, элеваторы, резьбы, а когда есть время — моем буровую. Только редко кому удается вырвать шланг паропровода из рук Гриши. Он может час возиться с ним, по квадратному сантиметру вымывая лед с пола, и делает это самозабвенно — игра да и только. Когда Гриша занят у тормоза, а шланг с паром в руках другого, он бывает невыносим: и приборов, дескать, не видно, и не так вы все делаете, и вообще дух от пара тяжелый... А потом отдаст тормоз Калязину, схватит шланг и пойдет снова — от ротора к пневматическим клиньям, от клиньев к элеваторам, и вот уже шляпки гвоздей сверкают, как хромированные, а мы все играем и играем: та-та-та-та-та!..

Панов в последние дни как-то странно притих, даже из балка своего выползает редко, часами сидит у рации, вслушиваясь в далекие голоса, или подолгу заполняет суточные рапорта, по которым нам начисляют зарплату, — это занятие всякий раз напоминает ему, что он мастер, и Панов относится к нему с трепетным упоением.

— Есть хочется, — вздыхает Вовка. — Может, не пойдем сегодня на вахту? А что? Отобьем радио на «горку»...

— Владимир, — укоризненно говорит Калязин. — Нельзя же бурение останавливать. Ты что — не понимаешь? Останавливать бурение нельзя...

— Понимаю, — уныло говорит Вовка.

— Пока руки держат лом, Владимир, — напыщенно произнес Калязин, — пока бьется сердце...

— Какой там лом! У меня руки спичку не удержат...

Гриша раздобыл кусок странного мяса. Возможно, это мясо мамонта, но нам не до подробностей. Мы бросаем его в ведро с водой и принимаемся варить, но тут появляется Варфоломеич с охотничьими трофеями, и через два часа мы пируем.

— Панова сейчас принесет, — говорит Варфоломеич, вгрызаясь в утиное крыло.

— Соскучился?

— Не без того.

— Опять едите?

Легок на помине. Конечно, это Панов бурчит, переступая порог; всегда он скажет что-нибудь приятное.

— Если бы вы так работали, как едите...

— Если бы мы работали, как едим, — резонно замечает Вовка, — забой был бы не тысячу метров, а сто.

— Гляди-ка, — удивляется Панов. — Шустрый паренек.

— Разве Владимир не прав? — спрашивает Калязин. — Не прав разве?

— Будет вам. Я же понимаю. У меня у самого куска хлеба нет.

— Садись с нами.

— Спасибо. Эх, под такую лыточку да еще бы стопочку, да-а... Чего приуныли, ударнички? Через неделю на отгулы летите, будете цыплятами табака хрустеть да виноградными косточками плеваться. Точно вам говорю! Ну, через десять дней — максимум.

— Михалыч, — говорит Гриша. — А на базу ты сообщил?

— А то. Каждый день и на дню пятнадцать раз. Дохлое дело. Там ведь что? Погоды нет — раз. А вездеход вышел — так он от реки назад вернулся. Лед его не держит, а чтобы вплавь — он не может. Силенок не хватает лед разбить.

— И что же, — спрашивает Вовка, — так и будем ждать, пока река до дна промерзнет?

— Почему? Придумают что-нибудь. Или погода установится.

— Это оно конечно, — ехидно говорит Вовка. — Погода когда-нибудь установится...

— Опять ты? Вот я смотрю на тебя, Макаров, и думаю: ведь ты для экспедиции еще ничего не сделал — а уже чего-то требуешь, чем-то не доволен! Скромнее надо себя вести.

— Ты что, Михалыч, совсем уже, да? — Варфоломеич выразительно крутит пальцем у виска. — Чего он такого требует? Чего?

— Ну, вообще... Я вам что скажу. Вот когда я в Крыму работал, так я по буровой бегал все восемь часов!

— Там же вроде тепло, — добродушно говорит Варфоломеич. — Чего бегать-то?

— А потому что работал! Да! Работал! И до работы было десять километров — так я бежал! И с работы десять — тоже бежал!

— Тебе надо было в марафонцы записаться, Михалыч, — говорит Гриша. — Вот бы и бегал в свое удовольствие...

— И этот! Ну, народ! Я тебе так скажу, Подосинин. Вообще-то ты работать можешь. Когда хочешь. Но редко хочешь! Мы для чего сюда приехали? Работать! А не диспуты разводить — зачем да почему...

— Это ты уже говорил.

— Да! Говорил! И еще скажу. Вот у нас как было? Сказано — делай. И все. И никаких.

— Но зачем же делать, чтобы потом переделывать?

— Зачем, Подосинин? А затем, что надо. Вот так. — Панов замолкает на мгновение и продолжает неожиданным, странным, искренним тоном, и лицо у него становится таким же, как в тот миг, когда он услышал на магнитной ленте голос ребенка: — Ну, что я могу? «Горка» нажимает. На «горку» тоже нажимают. А ведь я им не пацан. Я, сколько себя помню, работаю. Это вон Вовка — сегодня нефтеразведчик, а завтра пойдет в институт какую-нибудь биологию изучать, а послезавтра с портфелем будет на службу ходить: от девяти до шести. Я — нет. Я всегда хотел работать в бурении и всегда работал в бурении. Не везло мне — это да. Все время рядом какой-нибудь шустрый и ловкий оказывался. Я долблю-долблю, а он — раз! — и уже на гребне.

— Ладно, Михалыч, — примирительно говорит Гриша. — Скоро до керна дойдем. А там...

— Вот ведь как, мужики. Тридцать восемь мне... — Панов встает и, уже уходя, говорит: — Если завтра с утра погоды не будет, попробую на вездеходе прорваться. Найдем где-нибудь брод, найдем. Будут продукты.

От уток остались одни воспоминания, но достаточно стойкие, и их не может перебить запах солярки в наших кружках, из которых мы некогда пили чай. Нет, мы не перешли на жидкое топливо — кстати, солярки тоже осталось немного, — просто вода, что мы пьем, сильно припахивает нефтью, найти которую мы не можем. Но воспоминания воспоминаниями, а погоды нет, и Панов уехал на вездеходе, пытаясь прорваться на «горку». Шансов, что это удастся ему, немного.

После вахты валяемся на полках, разговариваем вяло, каким-то полушепотом, экономя силы. Тема собеседования постепенно сужается до проблем бытового каннибализма. Вовка принимает посильное участие в дискуссии, а Калязин делает вид, что с увлечением читает старую затрепанную газету.

Внезапно за стеной раздается грохот, словно разом разбили сотню витрин, рев, топот и крик, в котором перемешались технологические и кулинарные термины. Впрочем, в минуты возбуждения эти термины обозначаются одинаковыми словами.

— Панов вернулся! — кричит Калязин и с рычанием выпрастывается из спальника.

Мы мчимся по скользким, припорошенным снегом тротуарам, впереди бежит Вовка, высоко задирая голые ноги: он в ватнике, трусах и тапочках.

— Я всего буду брать по две банки, — деловито говорит Калязин.

— Чего — всего?

— А всего, что тут есть.

Берем восемь банок тушенки, восемь банок сосисочного фарша, восемь банок сгущенного молока, восемь пачек вьетнамского чая — всего, что было по два комплекта на каждого из четверых. Мы долго разглядываем эту пирамиду, обилие еды зачаровывает нас, и мы пытаемся есть фарш, намазывая его сгущенкой.

— А Панов? — вдруг вспоминает Гриша. — Надо же к нему зайти. Все-таки молодец: сказал — сделал.

Мы вбегаем в балок мастера. У рации сидит паренек с лихими усами.

— Ну, что? — говорит он. — Не удалось Артему устроить брата в депо?

— Снова к нам, Володя?

— Поставили сменным мастером, — отвечает Шиков.

— Растешь!

— Ну так!

— А Панов?

— Панов? Он же на отгулы намылился. Сейчас как раз к Тюмени подлетает.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. СЕГОДНЯ И ЕЖЕДНЕВНО

С той поры как Шиков уехал с десятого номера, прошло чуть больше месяца. Наверное, это немало. Во всяком случае, от его нерешительности и вялого прожектерства почти ничего не осталось, и причиной тому была, скорее, та нежданная ответственность за буровую, которая свалилась на него. Теперь он знал, что есть вещи, которые зависят только от него, от его знания, интуиции, расторопности и терпения, умения предугадывать события и умения ждать, ладить с людьми и отдавать им распоряжения. Что-то сохранилось в нем еще от того лихого помбура, каким был он, наверное, в вахте Зульфира, но уже он знал, что в игре, которая называется «Делай, как я», ему недолго быть первым, и знал еще, что дело не только в том, чтобы быть первым, а в том, чтобы стать нужным, необходимым, а это возможно лишь тогда, когда в тебя поверят; мы в него поверили.

Хотя нет, не так это было, не совсем так, не сразу.

Не важно, в конце концов, что по прямой до моря тридцать километров, — река, петляя, проходит сто, пока отыскивает стоки и русла.

К Шикову каждый относился по-своему. Гриша принял его, пожалуй, скорее других, но и в том была простодушная предусмотрительность, неумирающее желание доказать, что было, было, может быть, все — иная работа, иные отношения. И тут уж не для себя он старался: девятнадцатилетний скептик Вовка Макаров — вот кому важно было это доказать. Вовка встретил нового мастера настороженно; Калязин, для которого уже давно начальники любых рангов четко подразделялись на две категории — на тех, кто может перевести его в бурильщики, и на тех, кто не может, — решил, что Шиков наверняка не может, и утратил к нему интерес; Морозов был доброжелательно-снисходителен и всерьез Шикова не принимал — но он и к Панову относился почти так же.

И все же существенным было вот что: при всей неопределенности сроков назначения и полномочий сменного мастера для Шикова это было реальное дело — в том смысле, что оно позволяло реализовать себя, — и здесь было достаточно простора и для тревоги, и для любопытства.

Слишком часто, задыхаясь в вечном конфликте желаемого и возможного, объясняя свои неудачи и свою неудовлетворенность, мы склонны обвинять неуправляемость обстоятельств, подчиненность неумным людям и скоротечность времени. Мы привыкли искать себе оправдания и так преуспели в этом, что уже не задумываемся: да в том ли дело? в том ли? Мы словоохотливо объясняем: нас вяжут по рукам и ногам обстоятельства, стреноживает время, подстерегают неудачи, а чемодан с рукописями украден в троллейбусе на остановке «Серебряный бор», — но время мы сожгли в бесплодной болтовне, а сделать так нас заставило наше неумение делать иначе, а рукописей никогда не было — ни листа, ни строчки. Шиков знал, что у него не больше недели — и все было до него и будет после него, стоит ли начинать? Но эта неделя была его...

До проекта осталось шестьсот метров и все интервалы с отбором керна. Мы сидим в балке мастера и считаем: здесь вахта, здесь четыре вахты, здесь две... Нормально! На месяц раньше срока можем закончить скважину!

— На три недели...

— На месяц! — Шиков резко проводит карандашом по бумаге, ломается стержень, карандаш выскальзывает из рук и закатывается под железную кровать Панова. Шиков шарит под нею и вдруг вытаскивает тяжелый ящик с задравшейся крышкой.

— Глядите... Да тут целый клад!

— Склад?

— Пожалуй, склад...

Промасленные железные банки тушенки стояли плотно, одна к одной, как патроны в обойме. А сверху в накат уложены стеклянные литровки компота. Шиков сжимает усики металлического кольца, открывает крышку. «Ассорти».

— Так он про консервы не говорил, — задумчиво произносит Гриша. — Он про хлеб говорил. Хлеба, мол, нет ни крошки. И верно — хлеба ни крошки.

Варфоломеич открывает вторую банку.

— За здоровье Панова!

Мы смеемся, прихлебываем компот, а Гриша все не может успокоиться, крутит головой, бормочет:

— А как говорил! Как говорил!..

— Артист, — вторит Калязин. — Штирлиц.

— Начальники — они все такие, — авторитетно заявляет девятнадцатилетний скептик Вовка Макаров. — Им нужно, чтоб люди были как болгарские помидоры: один к одному, кожура толстая, а внутри вода.

Шиков валится на кровать, дрыгая ногами от восторга. Варфоломеич одобрительно поглядывает на Макарова.

— Ну, Вовка! Крой! Хотя и без козырей, но масть длинная!

— Всякие люди бывают, — осторожно замечает Гриша. — Мой отец, к примеру, так он...

— И что — отец? — распаляется Вовка. — Тебе он — отец, другому — Иван Иваныч. И каждый — за себя, и каждый — только о себе!

— Вот это ты зря, Вовка, — морщится Варфоломеич.

— Зря, — повторяет Гриша.

Кто-то тяжело бежит по заледенелым доскам, распахивается дверь — Морозов. Молча подходит к столу, берет початую банку компота, жадно пьет, и липкие струи стекают по подбородку. Потом говорит — буднично и скучно:

— Инструмент оборвался.

— Так. — Шиков невольно встает с места.

— Упало давление. Пошли на подъем. Подняли четырнадцать свечей. На пятнадцатой — инструмент ка-ак прыгнет! И все. Тыща триста с чем-то метров на забое. Промыло резьбу — по ней и обрыв.

— Так, — снова повторяет Шиков и тянется к рации: надо сообщить на базу.

— Да погоди ты, — останавливает его Варфоломеич. — Успеешь. Ты сначала попробуй поймать инструмент, навернись, восстанови циркуляцию, а потом докладывай.

— Тогда и докладывать будет нечего.

— А я о чем говорю?

— Виктор, — спрашивает Гриша. — А ты сразу пошел на подъем, когда давление упало?

Морозов нехотя, через силу произносит:

— То-то и оно, что не сразу. Не заметил я сразу. Всухую бурил.

— У тебя же вахта молодая, неопытная, — понимающе говорит Шиков. — Конечно, могли не уследить...

— При чем здесь вахта? — морщится Морозов. — Я проглядел. Точка.

— Все дело в растворе, — говорит Гриша. — Разве там стенки? Они же поползли. Инструмент прихвачен — тут и говорить не о чем.

— Не каркай, Гриша, — отмахивается Шиков.

— Все нам припомнится, — продолжает Гриша. — И то, что трубы, как дрова, волокли. И то, что...

— Гриша, — говорит Шиков. — Допустим, ты прав. Ну, а что с того, что сейчас ты прав? Раньше думать надо было...

— Это ты мне говоришь? — Гриша поднимается. — Пошли, Виктор. Будем ловить инструмент.

— Обойдусь, точка.

Поймать инструмент — заменить бракованную трубку и, спустив свечи до контакта с оставшимися на забое, навернуться осторожным вращением ротора — удалось относительно быстро. Но это ничего не дало. Гриша оказался прав: инструмент был прихвачен, сжат обвалившимися стенками скважины. Ствол перестал быть желобом для инструмента, а превратился в ловушку. Это уже авария, и Шиков настроил рацию, принялся вызывать «горку». База дала ряд уклончивых указаний: промыть скважину, пытаться освободиться, но нагрузок больших не давать и ротором, сохрани боже, не крутить...

Полоска тумана метра три высотою: фонарь соседней буровой вышки виден, только когда стоишь на «погулянке». Балки размыты, их затопило сероватое молоко. Тени заиндевевшего вездехода и трактора мертво застыли у крайнего балка.

Это октябрьский полдень.

Гриша молча ходит вокруг ротора — бездействие угнетает его еще больше, чем отсутствие результата, — потом решительно становится к тормозу. От лебедки поднимается запах паленой шерсти, пол вздрагивает под ногами, беснуются стрелки гидравлического индикатора веса, но инструмент неподвижен.

— Осторожнее, Григорий, — шепчет Калязин.

Тот, конечно, не слышит, но словно откликается:

— Вот только сейчас...

Он включает ротор. Снова пахнет паленой шерстью — Гриша увеличивает нагрузку. Нет, бесполезно. Гриша в сердцах вырубает ротор, и тут...

Все это заняло мгновение — квадрат стремительно раскрутился в замер, но буровой шланг и тали были уже переплетены, перекручены, словно моток ниток, которыми всласть поиграл полный сил и жизнерадостного нетерпения молодой котяра.

Гриша недоуменно смотрит на Калязина, тот на Гришу.

— Пружина, — неожиданно сообщает Вовка Макаров. — Конец прихвачен, и вращение ротором не давало вращения инструменту, он только пружину набирал. А когда ты ротор выключил, пружина распрямилась.

— Верно! — радостно говорит Гриша, хотя, вообще-то, радоваться нечему. — Чувствуется школа Калягина.

— Да он учился, когда я уже не преподавал в этом проклятом ПТУ, — бурчит Калязин. — Вечно ты, Григорий...

— Скромничаешь, Калязин. А ты молодец, Вовка. Сразу догадался... Дал я маху. — Он запрокидывает голову, разглядывая путаницу тросов и шлангов. — Да-а...

— Может, попробовать вспомогательной лебедкой? — предлагает Калязин. — Зацепить кермак...

— Где ты его зацепишь? — грустно говорит Гриша.

— Нет, не удалось Артему устроить брата в депо, — разочарованно произносит Шиков. — Все-таки крутанул ротором? Не удержался?

— Не удержался...

— Что ж, внес разнообразие в унылые аварийные будни. А то подумаешь — прихват. Прихватов мы не видали? Видали. А вот такое, Гриша, я в первый раз вижу.

— В последний. — Гриша поворачивается к Калягину: — Подашь мне трос. — И идет к трапу, ведущему на полати.

Но до полатей не доходит. Пройдя три или четыре марша, поравнявшись с буровым шлангом, он перелезает ограждение и, примерившись, прыгает на шланг, цепляясь за его металлическую оплетку. Все это происходит на пятнадцатиметровой высоте.

— Сегодня и ежедневно, — замечает Шиков. — Выступление воздушного акробата Григория Подосинина с труппой ученых помбуров.

Гриша спускается по шлангу на вертлюг, обмотав вокруг него несколько витков троса, сбрасывает вниз петлю и по штанге квадрата соскальзывает на ротор.

Шиков облегченно вздыхает.

— Бурные аплодисменты, переходящие в нотацию.

Кермак — в петлю, ворчит вспомогательная лебедка, и через десять секунд тали на месте. Шланг тоже на месте.

— Неплохо бы, конечно, Гриша, — задумчиво произносит Шиков, — накостылять тебе по шее... Ладно, потом. В свободное от работы время. Сейчас нам предстоит менее вдохновенное занятие. Попробуем ввести графит и поставить нефтяную ванну.

Но и это не приносит удачи.

— По-моему, где-то еще пробита резьба, — говорит Шиков. — Не доходит нефть до пробки. Надо бы ниже попробовать отвернуться...

— И я так думаю, — говорит Гриша.

— Думаешь-то ты правильно, — вздыхает Шиков. — А вот делаешь... Ну, дернул тебя черт ротор включать, а? Так и этого ему было мало — он еще цирк устроил. Считаешь, ты и в самом деле от обезьяны произошел? Тоже мне, основа дарвинизма.

— Так я что? — оправдывается Гриша. — Дал маху, верно. А после-то — иначе же нельзя было. Иначе мы бы вахту провозились, распутывая таля. Я виноват — вот и полез. И потом — что тут особенного? Разминка. Я могу по оттяжке на кронблок подняться. Свободное дело. Не веришь, Володя? Спорим?

— Валяй. Только оттуда уже не спускайся. Сиди на кронблоке и учи правила техники безопасности.

— Не, я бы так не сумел, — говорит Вовка Макаров. — Когда ты на шланг прыгать стал, я просто глаза зажмурил...

— А кто бы сумел? — подтверждает Калязин. — Я ни одного бурильщика не знаю, который бы такое сумел. А этот...

— И все-таки стоило накостылять тебе по шее, — повторяет Шиков. — Пришлось бы, правда, на ротор вставать, а это тоже нарушение...

— Вообще-то, Григорий, ты бы осторожнее, — говорит Калязин. — Осторожнее, вообще-то. Все ж таки — буровая. Комплекс механизмов.

— А я думал сначала, — добродушно говорит Шиков, — что буровая — это механизированный эшафот. Серьезно. Когда первый раз на буровую попал — так и подумал. Во-первых, что? Подцепили мужика элеватором — и наверх: гляди на белый свет, радуйся в последний раз. Потом через мельницу — и в раствор. Прогнали три-четыре цикла от устья до забоя — и все время жмут: «Говори! Говори только правду!»

— А что он должен сказать? — оторопело спрашивает Калязин.

— Кто?

— Ну, тот мужик.

— Какой?

— Ну, тот.

— О чем ты, Калязин?

— Ну тебя! Опять: то один, то другой...

— Что про тринадцатый слышно, Володя? — спрашивает Гриша.

— Шестьдесят пять метров до проекта. Это на восемь утра было. Наверное, уже добурили...

— Наверное.

А у нас — без перемен. Все те же шестьсот до проекта. Вахте Уразумбетова удалось отвернуться на восемнадцатой свече. Заменили еще одну бракованную трубку. Снова состыковались. И снова принялись закачивать нефть. Удельный вес раствора упал. В желобах лопаются маслянистые пузыри. Прошел еще день.

В три часа ночи инструмент оторвался от забоя и вязко пополз вверх...

К вертолету спешат и исчезают в снежном тумане пятеро — вахта Уразумбетова летит на отгулы.

— Вот теперь и мы скоро... Когда эти вернутся.

Едва вертолет улетает, поднимается метель. Сначала кажется даже, что это никак не могут уняться, вернуться на землю взбаламученные винтами снежные крошки. Но вертолета уже давно не слышно, а снег метет, метет, метет...

— Опять нам, Гриша, через восемь, — говорит Морозов. — И теперь, наверное, надолго.

Пока не прилетит вахта Ослина. А она не прилетит, пока не установится погода.

Ломы, лопаты, кувалды, секач, крючки, квачи, щетки, шаблоны, фильтры, цепные ключи.

Та-ак. Граненого лома нет. Наверное, остался на приемном мосту. А точнее? И куда запропастилась кувалда с деревянной ручкой? Ручка сломалась? Вам только дай что в руки. Вы бы и железную сломали...

Время берет свое — теперь при приеме вахты я становлюсь ворчлив, как Панов, и занудлив, как Калязин.

...Ну, тебе бы я этот лом даже подержать не дал. Знаешь, что это за лом? На нем Игорь плавал, понял? Так-ак. Секач... Ага, вот он. Надо заточить. Одного короткого крючка нет. Между прочим, это самый удобный крючок. У превенторной головки? Зачем он вам там понадобился? Поди и принеси. Ну и лезь под буровую. Да не морочь мне голову! Когда ты будешь принимать у меня вахту — тогда я принесу. Качай-качай. Да не буду я бурильщику говорить! Я просто не приму у тебя вахту — и все. Та-ак... Как этот здоровенный ключ называется? «Вулкан». А ты думал — «Слон»? Тоже ничего. Ты поднять его можешь? Ну вот, а говорил — можешь. Его только Гришка поднимет. Или Петро. Морозов? Морозов, пожалуй, тоже осилит... Машинный ключ... Ну, от машины тут только название. Трещин нет, та-ак... Пальцы зашплинтованы. Рабочий канал — есть. Страховой — вот он. Зажимы, зажимы... Раз, два, три... Нормально. Та-ак... Этот сухарь надо заменить. Ладно, это я сам. Ну, все.

Через восемь часов мы встречаемся снова, и лента разговора разматывается в обратном порядке.

Розовощекие мальчики морозовской вахты обзавелись бородками, говорят медлительными густыми голосами. Мой сменщик деловито пересчитывает ломы и лопаты, по-хозяйски перевешивает поближе запасные шпильки элеватора — правильно, сейчас подъем будет, — уверенно выбирает и кладет на подсвечник короткий крючок. Через восемь часов, в полночь, он снисходительно бросает мне: «Пока!» — и уходит степенной неторопливой походкой. В восемь утра я снова сдаю ему вахту, он добр и розов, с любопытством разглядывает синеватые столбики керна, нюхает их, пытается провести ногтем по шершавой поверхности породы. «Песчаник! — небрежно заявляет он. — Коллекторные пласты!» В четыре часа, передавая мне шланг с паром, он сообщает: «На левых козлах две трубки — не бери. Резьбы сбиты, я проверял». В полночь он спрашивает: «Сколько пробурили?» — и я отвечаю: «Тридцать семь метров двадцать сантиметров». Идет медленное бурение, мы считаем уже и сантиметры. В восемь утра он только машет рукой и спускается по трапу, переставляя ноги, как ватные; в четыре я различаю его с трудом, а он улыбается, поглаживая бородку, но в полночь спрашивает сиплым голосом: «Не прилетели?»

Нет, не прилетели.

День, ночь — эти понятия давно утратили для нас всякий смысл. Вахта и не вахта — вот два состояния, в которых мы пребываем. В какой-то из дней мы идем после ночной смены — вернее, не идем, а бредем — и видим, как приоткрывается светлый край неба и что-то сверкает, предвещая солнце.

— А мы этого солнца не увидим, — говорит Вовка Макаров, раскладывая спальный мешок. — Когда мы снова встанем на вахту, солнце уже зайдет...

Дома Калязин с недовольным видом разглядывает свое лицо в маленькое зеркальце от бритвенного прибора. Снимает сапоги и, постучав нога о ногу, забирается в спальник, накрывается с головой, утробным, гнусавым голосом напевая:

— Ну, что ей до меня? Она была в Париже. И я вчера узнал — не только в нем одном...

— Калязин! — восторженно кричит Вовка Макаров. — Ты меня заколебал!

— Ничего, Вовка, — откликается Калязин. — Увидим мы еще солнце... Увидим... Вот прилетит вертолет...

В четыре идем по мосткам, держась друг за друга. Ничего не видно. Метель.

Метров двадцать все-таки пробурили. Скоро второй интервал с отбором керна: разве этого мало?

Стоило нам побурить немного, как снова все стало хорошо и появилась надежда, что скважину мы вот-вот закончим — ну и ладно, что «через восемь», ну и ладно, что задержка с перевахтовкой. Зато побурим, зато скважину сдадим с ускорением, а улетать на отгулы будем уже с десятого номера, там и аэропорт под боком, база рядом — центр! Что же еще нам надо?..

«Что же нам надо? — шепчу я, прислонившись к свече и глядя, как над стрелой тракторного крана замер стылый осколок солнца. — Что?» Я смотрю минуту, пять, десять и не могу понять, поднимается солнце или опускается, не могу вспомнить, в какую вахту мы вышли, в утреннюю или дневную, и что означает это солнце — восход или закат, начало вахты или ее конец. «Что же нам надо?» — хочу спросить я у Гриши, подхожу к нему и слышу, как Калязин хрипло кричит:

— Надо пойти воду качнуть! А то стемнеет скоро — к центробежке не проберешься! Пойти качнуть воду надо!

Гриша оторопело глядит на Калязина.

— Ты чего? Солнце только взошло. Да и мы еще двух часов не отпахали. Мы же с утра сегодня. Ты чего, Калязин?

Калязин обескураженно молчит, потом легонько отстраняет Гришу от тормоза, перехватывает рукоятку.

— Дай, я немного, а?

— Ну.

— Калязин умолкает и будто каменеет даже. О чем вспоминает он, когда рука его трогает эту дурацкую палку — тормоз лебедки? Прошедшие вахты? Ненаступившие вахты?

Когда появляется смена, я по привычке начинаю перебирать ломы, лопаты, крючки, фильтры, шаблоны, но розовый мальчик останавливает меня и радостно выпаливает:

— Они прилетели! На «горке» уже! Сюда вездеходом едут! Живем!

— Живем.

Теперь, когда впереди целых шестнадцать часов отдыха, мы неожиданно открываем, сколь разнообразен наш досуг. Можно, как Гриша, мастерить галоши из толстой резины неизвестного происхождения и назначения. Можно, как Калязин, ломать голову над дилеммой: сначала поспать, а потом заштопать брезентовку, или сначала зашить, а потом поспать? Можно, как Вовка, нажать клавишу магнитофона и уткнуться в смятый обрывок газеты, завалявшийся на дне рюкзака: «Год назад Одесский пивоваренный завод № 2 снял с расчетного счета Кодымского райпотребсоюза полторы тысячи рублей — за отгруженное пиво: 2640 бутылок в 132 ящиках. Кодымчане ждут пиво. Ждут месяц, ждут два... Пива нет. И денег тоже. Запросили завод. Ответ был лаконичным: «Завод деньги за пиво получил, а где само пиво, нас не...» Обрыв. Жалко. Интересный сюжет. Гриша говорит:

— Может, к Шикову сходим? Давно не были.

— Давно.

Кажется, месяц прошел. А ведь всего шесть вахт, четверо суток.

— Приехала вахта, Володя? — спрашивает Гриша.

— Приехала, — отвечает за Шикова Варфоломеич, а тот только машет рукой, неопределенно и незаконченно.

— Что-нибудь случилось? — тревожится Гриша. — Что?

— A-а... Вахта... — цедит Шиков. — Глаза б на них не глядели...

— Ослина они где-то потеряли, — поясняет Варфоломеич. — То ли в Салехарде отстал, то ли в Каменном набрался.

— Придется, — с усилием говорит Шиков. — Придется, Гриша, опять через восемь выходить. Вахта есть — и вахты нет. Бурильщика нет. Ну, Ослин... Погоди, — перебивает его Гриша. — А кроме бурильщика — все на месте?

— Все, — отвечает Варфоломеич. — Один даже лишний. Новенький, с «горки». Какой-то солдатик.

— Тогда вот что, — говорит Гриша. — Солдатика давай в мою вахту. Бурильщиком в ослинскую ставь Калязина.

— А я что ему говорю! — восклицает Варфоломеич.

— Ну, как я его поставлю? — растерянно говорит Шиков. — Гаврилыч его не ставил, Панов не ставил — а я поставлю.

— Когда-то же надо его ставить, — продолжает Гриша. — Его же бурильщиком в экспедицию брали... Ты мастер. Решай.

— А я что ему говорю!

— Мастер, — вздыхает Шиков. — Не успел на буровую прилететь — авария. У Гаврилыча не было, у Панова не было, а я только прилетел — и сразу прихват. Не-ет, — решительно говорит Шиков, поднимается и идет с нами.

Калязин так и не решил дилемму. Он и шить вроде начал, нитку в иголку вдел и два стежка положил, потом бросил шитье и в спальник зарылся.

— Калязин, — говорит ему Шиков. — Слышишь, Калязин? Тебе с полуночи выходить...

— Зачем? — не сразу отвечает Калязин. — Вахта же прилетела.

— Бурильщик не прилетел. Ты пойдешь бурильщиком.

Калязин вскакивает, глаза вытаращены.

— Бурильщиком? А это... А это... Пожалуйста! — радостно кричит он. — Пожалуйста!

— Спи давай. Прости, что разбудил.

— Сейчас-сейчас... — Калязин тянется за брезентовкой, берет иглу и. снова принимается шить. — Сейчас...

— Спи, — говорю я ему. — Уже семь вечера.

— Успею... Ты меня разбуди, а?

— Разбужу. И чайком побалую.

— Вот-вот.

Мы меняем его в восемь утра, на ногах он еле держится, но с буровой уходить не торопится, все пытается что-то втолковать Грише, ревниво вглядывается, как тот начал подъем, инстинктивно подергивает плечами, когда муфта всплывает над ротором и пора включать автоматический ключ, мотает головой, показывая, куда ставить свечи, и в конце концов Гриша не выдерживает:

— Шел бы ты спать, Калязин! Что ты топчешься, как черт по бочкам?..

Он уходит, ворча и оглядываясь, а к концу вахты появляется снова:

— Решил днем осмотреть, как тут и что. А то ночью видно плохо, да и во время вахты не всегда возможность есть...

Через несколько дней доберется до буровой Ослин, и Калязину снова придется вернуться в помбуры, — но ведь это будет только через несколько дней.

— До чего же ты любознательный, Калязин, — вздыхает Гриша.

— Школа Григория Подосинина.

— Ладно тебе.

Оба они смеются, и мы с Вовкой Макаровым смеемся. Солдатик ничего не понимает, но, глядя на нас, тоже принимается хохотать.

Пусть смеется. Мы ему потом объясним.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. ПРАВИЛА СОВМЕСТНОГО ПЛАВАНИЯ

Не везет тринадцатому, — огорченно говорит Шиков, выключая рацию. — Тридцать два метра до проекта осталось — а из главка радиограмма: остановить бурение, провести каротажные испытания.

Вот уже почти два месяца дороги тринадцатой буровой и наши дороги идут параллельно, где бы мы ни были: на десятом номере, от которого до тринадцатого четыре километра, или здесь, на седьмом, в сорока километрах, но мы все равно рядом. В экспедиции пока лишь две буровые бригады, и мы следим друг за другом, и в этом внимании соперничество, когда дела идут хорошо, и сопереживание, когда плохо. Пожалуй, есть и другое, что не укладывается в эти два слова. Порой мы завидуем чужой удаче, завидуем легкости, с какой другие достигают цели, — нам кажется, что им это дается легко... Да полно, кому и когда здесь было легко?

— Досталось им, — задумчиво говорит Гриша.

— Еще не то бывало, — откликается Шиков. — Помню, однажды зимой раствор утяжеляли. Сначала весь снег перерыли — контейнер с баритом искали. Потом кермак полчаса не могли подтащить — с мостков сдувало. Тогда Зульфир сам за дело взялся. Подцепили. Тянем — а крючок возьми и разогнись. Легость с ролика соскочила, запуталась... После еще мы с Зульфиром под самым кронблоком болтались, ролик факелами отогревали...

— И сейчас досталось, — повторяет Гриша. — С кондуктором история была? Была. Конструкцию скважины меняли?..

— Где ее не меняли...

— Это мы умеем — из столов табуретки делать. А чтоб столы получались — здесь по-другому надо. Помнишь, как мы на десятом сидели, пока плашки из Тюмени везли? Помнишь, Володя?

— Еще бы.

— До чего же вы надоели мне, мужики, — неожиданно заявляет Вовка Макаров. — Контейнеры-конструкции, плашки-вышки... У вас и слов-то других нет. А вы мне вот что скажите. Помните, мы без жратвы сидели? Вы еще тогда четко все объяснили: погода нелетная, река стала, но вездехода лед не удержит. Выхода, мол, нет. Так оно было? Так. А через несколько дней у нас солярка была на исходе. И тоже — погода нелетная, река подо льдом... И что же? А ничего. Какой-то катер пришел к нам с Харасавэя, проломился сквозь лед и понтон с соляркой приволок! Значит, можно было? Значит, был выход?! Значит, когда для железа нужно — и лед не лед, а когда для людей...

— Погоди ты, Вовка, — говорит Гриша. — Может, на «горке» и не знали ничего?..

— Может, Панов им толком ничего не объяснил?

— Опять Панов! Нет, мужики. Несерьезный вы народ.

— Дверь хотя бы закрой! — кричит ему вслед Гриша и пытается улыбнуться. — Вот... отгрузил.

— Что скажешь? — поворачивается ко мне Володя Шиков.

Гриша торопливо одевается и уходит.

— Пожалуй, Макаров прав, — говорю я.

— Да в чем он прав? — возмущается Шиков. — В чем? Пацан. Жизни не знает.

— Это не аргумент.

— Пойми ты. Мне не за себя обидно. За мужиков! Я горжусь, что они считают меня своим. Гришка. Варфоломеич. Зульфир... ...Петро. Валера. Толян. Я тоже был бы счастлив, если бы они считали меня своим.

— Ага! Значит, ты понимаешь!

— Понимаю. И все-таки есть вещи, к которым нельзя привыкать, а мы привыкаем.

— Ерунда. Просто — здесь не каждый может.

— Здесь не каждый и нужен. А Вовка Макаров, наверное, нужен. Только надо доказать ему, что нужен именно он. Что о нем думают...

— Окружают заботой, ага.

— Это не так уж невероятно. Не за гранями невозможного. Ты возьми хотя бы арктические балки. Ну, бочки, что на «горке» стоят. Ведь ясно же, что они лучше наших жестяных коробок. Какой-никакой, а уют. Дом. Но бочек как было восемь, так и осталось восемь. Хотя я не слышал, что завод в Волоколамске, который их выпускает, прекратил существование. Или возьми кино. Это, что ли, трудно устроить? Даже на траулере у нас был кинопроектор «Украина»...

— Здесь тоже был кинопроектор. Зимой. Потом куда-то делся.

— Слышал, что был. Значит, мог быть. Значит, в этом нет ничего сверхъестественного. Вполне доступные радости, оказывается.

— Да мы же, в конце концов, не кино приехали сюда смотреть!

— А работать. Я тоже слышал. Примерно то же. От Панова. Но ты-то ведь не Панов. Или ты не Панов, пока помбур, а когда мастер, ты уже Панов?

— Ты меня с кем-то путаешь, старина.

— Да я не только про тебя, Володя. Про себя тоже... Понимаешь, мы ведь просто не замечаем, не хотим замечать, что он такой, пока мы такие. Пока мы молчим, отворачиваемся в сторону брезгливо или безразлично.

— Молчим? Сколько раз мы об этом говорили! Надоело... — Шиков раскрывает вахтенный журнал, перелистывает назад разбухшие, захватанные страницы, словно отсчитывает дни, прожитые на седьмой буровой.

— Тебе надоело связываться? А Вовке Макарову надоело, что его считают только помбуром. Он хочет, чтобы в нем человека уважали.

— Зачем тебе это, а? — тихо спрашивает Шиков. — Ведь все равно напишешь про то, как мужественные нефтеразведчики самоотверженно преодолевают трудности освоения сурового Севера. Ведь так напишешь? Так? И правильно напишешь. Потому что действительно мужественные. Потому что действительно самоотверженные.

В самом деле, что же я Шикова-то донимаю? А сам? Разве сам я сказал Панову хоть слово? Слушал, молчал, что-то записывал в блокнот, не вмешивался практически ни во что, словно боялся нарушить некое «экологическое равновесие». Опять эти бумажные хлопоты, пустые заботы, проклятие ремесла, где всегда надо бежать, никуда не успевая? Не мне ли самому было удобнее считать, что мир ясен и прост, как распорядок вахт, и все, что в нем предстоит сделать, зависит только от желания научиться сделать то или другое. Особый и ясный мир, в котором даже солнце или не уходит с неба, или не появляется совсем...

— Какая-то погода странная, — сообщает Гриша, вернувшись. — Туда шел — снег. Обратно — дождь. Да-а... Число какое сегодня?

— Шестнадцатое октября. Четверг.

— Ну и зима!

— Значит, сегодня четверг, — задумчиво повторяет Шиков и снова перелистывает вахтовый журнал. Страницы разбухли, но, если вынуть из тетради листы, на которых его почерк, тоненькая получится пачка. Тоненькая. — Борт из Тюмени должен сегодня быть. Наверное, Панов вернется.

— Пусть возвращается, — равнодушно говорит Гриша. — Я все одно уеду.

— На отгулы? Конечно, уедешь. Вся вахта твоя уедет.

— Нет. Не на отгулы. Я вообще.

— Ты чего, Гриша? — удивленно спрашивает Шиков. — Чего, Гриша, а?

— Гриша, Гриша!.. Я двадцать семь лет Гриша. Поеду. Я дочку во-он сколько не видел. Так и вырастет без меня. И за учебники пора браться. В институт буду готовиться. Пора.

Он так не похож на себя самого, словно угасла в нем жажда деятельного переустройства, а осталось лишь замкнутое настороженное ожидание. Помню дни тревожного и бессильного нетерпения на десятой буровой, когда, казалось, все шло к бесславному и бессмысленному финалу, и это было непоправимо и уже не зависело ни от чьих намерений и поступков. И вот тогда Гриша — именно тогда, я запомнил это, — в двадцатый или сотый раз объяснив мне, почему при спуске инструмента надо делать то и то, а при подъеме — это и это, вдруг сказал: «Тут важно не просто запомнить, что за чем, — запомнить это нетрудно. Важно попять: почему и зачем? И тогда ты не просто не мешаешь — ты уже помогаешь. И тогда на этой свече мы десять секунд выиграем и на этой — десять. А всего свечей восемьдесят. Вот и считай: почти пятнадцать минут спасены для дела. Понял, да?» Я ответил, что понял, но подумал: зачем? Ну кому нужны эти пятнадцать минут, когда мы неделю сидели, пока плашки везли да пока судили-рядили, что со скважиной делать? Зачем? Это такая же неправда, почти такая же, как заносчивые слова старого поэта, который заявил, что настоящий поэт будет писать стихи даже на песке необитаемого острова, будет писать на песке, зная, что следующая волна смоет их. Стихи пишут для того, чтобы их слушали или читали, — разве не так? Конечно, так, и мы с вами знаем это.

Ничего мы не знаем. Для себя это нужно, не для обстоятельств, как бы ни назывались обстоятельства: читатели, слава, план, метры...

— Не уедешь ты никуда, Гриша, — уверенно говорит Шиков. — Ну, что ты, в самом деле? На Вовку Макарова, что ли, обиделся?

— Все равно уеду, — глухо говорит Гриша.

Шиков подходит к окну, вглядывается в темень.

— Пора на подъем идти. Что это Морозов тянет?

Ночью я несколько раз просыпался от форсированного рева дизелей и скрипа лебедки, но эти звуки были понятны, они успокаивали даже, — было ясно, что калязинская вахта вела подъем инструмента. Но дизели часто и надолго замолкали, и это тревожило: подъем идет медленно — почему? Потом стали доноситься глухие удары, и этот звук тоже легко читался: подъем закончен, грунтоноска повисла над ротором, и сейчас по ней колотят кувалдой, выбивая керн...

В девять утра Шиков радостно сообщил, что каротажные испытания на тринадцатом номере прошли нормально, пласты ведут себя прилично. Вот и ладно. Сейчас там проработка скважины, после проработки забурятся. Тридцать два метра — и проект.

А нам до проекта еще метров четыреста...

Шлепается сверху комок мерзлой грязи и разбивается о ротор.

Надо бы буровую помыть. Тепло, самое время. Только вот квач куда-то пропал. Большой квач, он всегда торчал в чане с водой, в котором мы сапоги моем после смены. Забыл я про него спросить, когда вахту принимал. Ну, не беда.

Неторопливо — время есть — выстругиваю палку с набалдашником, распускаю на пряди обрезок шкимаря. Спасибо Калязину за науку. А еще — Сене Воеводову спасибо, незабвенному Сене Воеводову с траулера «Дубиса». Учителя вы мои... Значит, так: уложить пряди крест-накрест, перевязать, перевернуть, снова перевязать. Вот и все. Готово.

— Настоящая швабра, — бормочет Солдатик. — Как на корабле.

— А то, — невозмутимо говорит Вовка Макаров. — У нас в бурении знаешь как?

— Земляк мой на флоте служил. Тоже с Меленков...

Подхватив швабру, Вовка Макаров кричит Солдатику:

— Тожесмеленков! Воду открой!

— Ну вот, — ухмыляется Гриша. — Все при деле.

Бежит по мосткам Шиков. Без шапки, куртка нараспашку. Кричит:

— Останови бурение, Гриша! Проверим аварийные отводы.

— Решил нас учебной тревогой размять?

— Проверь отводы!

Гриша выключает дизель и сразу становится так тихо, что слышно, как в крайнем балке, на кухне, моют посуду, готовясь к обеду.

— Тринадцатая?! — спрашивает Гриша.

— Тринадцатой буровой больше нет, мужики, — медленно говорит Володя Шиков. — На тринадцатом номере неуправляемый газовый выброс.

«Горка» жила хлопотливой предзимней жизнью: торопливо достраивалась, утеплялась, запасала снаряжение и продукты. Курганы фанерных ящиков и бумажных пакетов, железных контейнеров и резиновых мешков громоздились слева, а справа урчала двигателями колонна машин, возле которых не было ни одного человека. Грохотали мехмастерские, хлопали двери склада, ревел бульдозер, пытавшийся сковырнуть наледь и выровнять дорогу. Навстречу мне катил ГАЗ-66 с крытым кузовом, я посторонился, но машина затормозила, и знакомый голос насмешливо произнес:

— Ну, я угорел, Юра. В натуре. Здорово, бичара! Ты откуда взялся?

— Здорово, Мишка! Как я рад тебя видеть!

— А я? Лезь в кабину! — Мишаня повернулся назад и сказал кому-то: — А ты на движок садись. Ничего, поместимся.

В кабине сидел маленький, неправдоподобно волосатый человек — поначалу я решил, что воротник его полушубка тоже вырос откуда-то из-за ушей. Он покорно забрался на двигатель и затих.

— Так откуда ты? — повторил Мишаня, когда мы закурили. — Неужто с седьмого номера выбрался? Вы же там как на острове...

— Оказия была: к нам вертолет за керном прилетал, а завтра должен долота везти — вот я и отпросился у Шикова на один день.

— На тринадцатую буровую посмотреть? Да-а... Есть там на что посмотреть...

— Как это произошло?

— Не знаю. Никто толком не знает.

— А твои как дела? Я думал, ты уже давно на «Урагане». Или на «Урале».

— На «Волге», — буркнул Мишаня. — Хорошо еще, в слесаря не перевели. Дал я тут раскрутку. В натуре.

Волосатый человечек нетерпеливо завозился, но Мишаня посмотрел на него, и тот снова притих.

— Чуть машину не утопил. Ну, промок. Потом лечился. Вмазал, в общем.

— Врешь ты все! — внезапно закричал волосатый человечек. — И не толкайся, не толкайся, Миша! Я все равно скажу! Я должен! — Человечек повернулся ко мне и с неожиданным пафосом объявил: — Он мне жизнь спас.

— Ну, я угорел, — пробормотал Мишаня. — Жизнь! Валенки я твои спас. Вот так будет точнее.

— Жизнь, — упрямо повторил человечек. И принялся объяснять: — Мы на заправку поехали. А заправка у нас знаешь где? Во-он за тем бугром, прямо на берегу. Прилив был, волна сильная шла, дорогу заливало.

— Сам ты заливаешь, — вяло сказал Мишаня. — На хуже волны.

— Не мешай, Миша. — Маленький человечек прочно завладел трибуной. — Ударило раз — у меня руль выбило, я за рулем был. И понесло...

— Варежку нечего разевать, — буркнул Мишаня.

— И тогда Миша — ррраз! — и меня из кабины выкинул.

— Говорил ему — надень болотники. А у него, видишь ли, ноги мерзнут. Валенки он напялил. Не успел получить — и сразу напялил.

— Я по берегу бегаю, кричу: «Миша, Миша!» — а он не слышит. Не хочет слышать. Машину в море несет, а он не слышит.

— Мотор, конечно, заглох, — нехотя сказал Мишаня. — Волны по стеклу плещут. Под ногами тоже, сам понимаешь, пляж. Ну, я забрался вот сюда, где этот сейчас сидит, только ногу спустил вниз и на тормоз жму. Ну, а потом этот догадался за трактором сбегать. Вот и все.

— Все?! — возмутился человечек. — Я думал, его из штанов вырезать придется! Промерз насквозь.

— Конечно, не все, — с ухмылкой сказал Мишаня. — Вмазал я. Потом в контору пошел. Зачем, не знаю.

— Я тебе, Миша, говорил — не ходи, — с обидой сказал волосатый человечек. — Не послушал...

— Ладно, где наша не пропадала, — махнул рукой Мишаня. — Вот так-то, бичара. Значит, тебе на тринадцатый? Что ж, поедем на тринадцатый.

Метель усилилась, и ничего я не видел, кроме пляшущей полоски волн, ничего — ни аэропорта, ни нашей десятки; ровно гудел двигатель, посапывал человечек, уткнувшись мне в плечо, Мишаня вел машину вдоль изменчивой кромки накатывающего слева прибоя, в ветровое стекло со скрипом бил снег, и внезапно в снежной пелене над серой пеной моря мелькнула одинокая тень большой птицы.

— Я думал, птицы уже давно улетели...

— Улетели, — сказал Мишаня. — Только халеи остались. Они долго не улетают. Я даже не знаю, когда они улетают. Бродяги!

— А в Тюмени, наверное, арбузы еще продают.

— Ага. Узбеки. Хорошие у них арбузы!

Машина свернула вправо, пересекла хрустящее русло Какой-То-Яхи, потом Еще-Какой-То-Яхи, — теперь до тринадцатого было недалеко, я помнил это. Тринадцатый был рядом, но я не видел его.

— А на Севере, Петро как-то говорил, месяцы по-своему называются. Не июнь или там июль — а месяц вскрытия реки, месяц мелеющих рек. Есть даже месяц улетающих птиц...

— Да, сентябрь.

— Сентябрь? Уже октябрь давно. — Мишаня вздохнул. — А на тринадцатом у них скорее всего так было: они на вира шли после проработки. Ну, и не долили скважину вовремя. И пошло бросать — трубы, породу... Сначала газ с водой, теперь — чистый газ. Рев над устьем стоит — жуткий.

— Как в аду, — сказал человечек.

— И везде-то ты побывал, — снова вздохнул Мишаня.

Он взял еще правее, сбросил ход, и тут я увидел балки, беспорядочно прилепившиеся друг к другу. На одном из них белела какая-то бумажка.

— Приехали, — сказал Мишаня. — В натуре. — Он протянул мне руку и тихо добавил: — Только ты к устью не ходи, понял?

— Ладно тебе.

Метрах в пятидесяти от устья путь к буровой преграждала веревка с нацепленными на нее красными флажками. Дальше — запретная зона. Вышку было видно плохо. Заметно только, что свечи на подсвечнике развалило, приемный мост оторван, «утки» над превентором не было, таль-блока не было, трапы висели косо и никуда не вели. Отовсюду торчали согнутые, искалеченные трубы, разорванные элеваторы, переводники, запеченные в растворе. Опрокинутый пожарный щит, втоптанный в грязный снег, довершал картину разгрома.

Я решил вернуться. Подходя к балку с надписью «Штаб», заметил, как из дверей его вышел злой старик с пятнистым лицом, в танковом шлемофоне, держа черенок лопаты в руке.

— Это почему же, — сказал он визгливым, каким-то вздорным голосом, — это почему же никто не выгнал вас с буровой к чертовой матери?! Вы что — флажков не видели?

Я сказал, что видел и за флажки не ходил.

— Ну, это я еще выясню, — недоверчиво сказал старик-— Я еще все тут выясню! — И, чертыхаясь, вразвалку побрел на буровую.

В балке сидели четверо: первый мурлыкал песню, второй кутался в полушубок, сидя у раскаленного «козла», двое других были молоды, держались особняком. Один из них, добродушный верзила, лениво задирал приятеля.

— Давай сделаем вот что, — предлагал он. — Сейчас старик вернется, и я скажу: «Пошли, Леня, по сигарете выкурим над устьем!» А?

— Оставь, — морщился Леня и хлюпал красным распухшим носом. — Оставь, Слава...

— Куда же пропал этот старик? — раздраженно сказал человек, кутавшийся в полушубок.

— Найдется, — беспечно отозвался добродушный верзила.

— А вы все еще здесь, Саркисян? — сказал старик с порога. Нервное мурлыкание прекратилось. — Вы все еще здесь, а в столовой по-прежнему нет теплой воды в умывальниках! Я когда вам сказал, чтобы сделали кипятильник? Когда?

— Нихрома нет...

— Да я сам! — закричал старик. — Пойду! На ваш! Склад! И найду! Нихром! Сто метров! Тысячу! Вы! Что! Совсем! Ополоумели!

Саркисяна как ветром сдуло.

— Теперь с вами, товарищ заместитель начальника экспедиции, — длинно и старательно выговорил старик, обращаясь к человеку, кутавшемуся в полушубок. — И вы тоже послушайте, товарищи молодые специалисты. Причина выброса: недолив скважины при подъеме инструмента. Элементарное разгильдяйство! Да, вахта несет ответственность. Растерялись. Не сумели навернуть обратный клапан. Но почему не сумели? Почему? — Старик посмотрел на человека в полушубке и отчеканил: — Потому что в экспедиции полный развал трудовой и технологической дисциплины, помноженный на разгильдяйство руководства! Нет, вы подумайте только: экспедиция бурит одновременно две скважины на коварных малоизученных площадях — и вы держите только два противовыбросовых устройства! Только два превентора! Ни одного запасного! Вы понимаете? Вот сейчас мы старый превентор снимем — его разбило породой — это металлолом. Надо ставить другой. Где взять? Ждать самолета из Тюмени? Сколько ждать?

— Мы уже... — начал человек в полушубке.

— Вы уже! Вы уже с седьмого номера превентор снимать хотели, но ведь это тоже не дело, там пласты вскрыты. Это все равно, что одним пальцем две дырки затыкать, уж простите старика за грубость. Так что ничего другого не остается — будем сидеть и ждать.

Старик раздраженно плюхнулся на скамью и протянул руку к дымящейся кружке с чаем.

Я давно слышал о нем. Николай Иванович Григорьев, руководитель специальной бригады по ликвидации нефтяных и газовых выбросов, — кто на Севере не слыхал о нем! Человек решительный, неукротимый, независимый, прославленный мастер, о нем ходили легенды.

— Николай Иванович, — снова раздался голос из-под полушубка. — Мы уже связались с Тюменью. Скоро должны превентор привезти...

— Послушайте, — устало сказал Григорьев. — Ну, почему у вас всегда так: идти на охоту — собак кормить? Разве дурацкая история с плашками на десятом номере ничему вас не научила?

— Не было у нас плашек. Нигде их не было.

— Да я бы у вас полтонны снегу сейчас попросил — вы бы сказали, что нету. Будет врать, — усмехнулся Григорьев. — Это в Тюмени ко мне ваши прибежали, давай клянчить: «Выручай, Николай Иванович! Плашек двенадцать на четыре у нас нет!» А я им: «Врете. У вас пять комплектов этих плашек, я даже знаю, на каких полках они лежат». Не верят. Поехал с ними на ваш склад, нашел... Может, и здесь на складе пошарить? Вы под горячую руку много чего нахватали. Может, и превентор запасной где-нибудь здесь зарыт? А?

— Нету превентора...

— Знаю, что нету, — вздохнул Григорьев. Потом вдруг пронзительно посмотрел на меня и сказал: — Вы бы хоть представились, а? Хоть и не лазили вы за флажки — это я проверил, но все равно: посторонним здесь делать нечего.

Я показал редакционное удостоверение.

— Ладно, садитесь чай пить... Мне этот, — Григорьев мотнул головой в сторону полушубка, — уже сказал, что здесь корреспондент и что его надо гнать с выброса в первую очередь.

— Это за что мне такая честь?

— Да, говорит, давно он уже тут, в экспедиции. Может, чего и понимает... А я думаю: зачем гнать? Все равно про романтику писать будет. Корреспонденты — это же такой народ. Им разгильдяйство показываешь — а они говорят: романтика. Им показываешь неумение организовать работу, наладить быт для людей, а они говорят: романтика.

— Всяко бывает, — заметил добродушный верзила.

— Быва-а-ает... Ты вот что, Подшибякин, — сказал Григорьев. — Зови вахту. Инструктаж проведем.

«Подшибякин, — подумал я. — Ну, конечно: Подшибякин. Сын Василия Тихоновича, начальника Уренгойской нефтеразведки».

— Нэ удалос Артому устроит брата в дэпо, — меланхолично сообщил бурильщик вахты, которую привел Подшибякин.

— Зульфир? — спросил я.

— Зулфир.

— Привет от Шикова.

— Ты с сэдмого? Да? — обрадованно спросил Зульфир. — Ну, как там наш Шиков? Ха-а-ароший помбур был...

Григорьев встал, каждому пытливо заглянул в лицо, сказал:

— Наша задача — снять с устья старый превентор. Когда превентор заменим, пустим газ через отводы — тогда выброс станет управляемым и можно будет приступить к спокойной и планомерной работе по ликвидации аварии.

Он коротко и толково объяснил, кто и что должен делать, и добавил:

— У устья будут работать только добровольцы. Ясно? Кто согласен — давайте к столу, распишитесь вот здесь.

Все шагнули к столу.

Когда я расписывался под инструкцией, Григорьев насмешливо пробормотал:

— Ладно. Черт с вами. Думаю, за три месяца помбурства вы, товарищ корреспондент, хоть чему-то научились и не станете совать башку, куда не следует. — И закричал: — Курцы! Давайте накуривайтесь здесь — и с богом!

Подшибякин подмигнул красноносому парню и снова шепнул: «Может, у самого устья? А?..»

У самого устья ревело так, что даже наглухо завязанная ушанка, даже вата, которую я, по совету Зульфира, насовал в уши, не помогала — в голове звенело. Над раздрызганным превентором взмывала дрожащая голубоватая струя. «Вот сейчас, — подумал я, — откуда-нибудь с двух тысяч вынесет маленький камешек, песчинку даже, песчинка чиркнет об крышку этой кастрюли — и метров на сто пятьдесят взовьется факел. Красивый такой факелок. Далеко видно будет». На Варь-Егане, два года назад, я видел, что остается от буровой после газового выброса с пожаром. Да ничего не остается. Даже площадки, на которой стояла буровая, не осталось — был кратер диаметром метров в сто, наполненный горячей водой, из которого равномерно выплюхивал грязно-серый фонтан и взмывал к небу столб огня.

Мы раскрепляли превентор осторожно, расхаживая гайки деревянными колотушками.

Потом, скользя по мерзлой земле, раскачиваясь и вразброд ухая — все равно никто никого не слышал, — начали заводить на искалеченный превентор тросы с четырех концов.

Выше лебедки буровая была залита окаменевшим уже раствором, над головой болтался, покачиваемый ветром, наполовину оборванный плакат: «Не загромождайте приемный мо...» Загромождать было нечего.

Метрах в тридцати от устья, по вершинам неправильного квадрата, стояли на санях четыре ручные лебедки. Остывшие тракторы, словно якоря, удерживали сани на месте.

Когда тросы были закреплены, Григорьев что-то крикнул. Скорее всего, прокричал свое любимое: «Валите вы все к чертовой матери!»

Мы отошли к флажкам. Подшибякин стоял рядом. Я был в экспедиции его отца в тот год, когда разлившаяся река затопила вертолетные площадки и Василий Тихонович повел к разведочным буровым караван судов — по протокам, по рукавам, по перекатам, через кусты и чапыжник. Столько прошло времени, но мне не забыть, как забрызганный грязью водомет, переползая через отмели, притулился к высокому берегу, на котором стояла буровая Сани Анищенко, и Подшибякин, спрыгнув с палубы, невозмутимо побрел по густой воде...

— Я знал вашего отца, Слава, — сказал я Подшибякину.

— Отца? Отца все знают... — вздохнул Подшибякин и уткнулся взглядом в устье тринадцатой буровой.

Возле устья оставался один Григорьев. Есть жуткие кадры, снятые, кажется, на Уренгойском выбросе: во время замены превентора, в тот самый миг, когда у устья оставался один только Григорьев, вспыхнул газ — и Григорьев бежит на этих кадрах сорок метров в сплошном море огня.

Мы стояли у флажков и напряженно вглядывались в маленькую фигурку у подножья вышки. Григорьев легко перебегал от троса к тросу, трогал его рукой, стараясь определить натяжение, — нет, не стараясь определить, а определяя, потому что превентор неожиданно вздрогнул, приподнялся над устьем и ровнехонько застыл, словно в стоп-кадре.

Григорьев махнул рукой. Две лебедки стали работать на отдачу, а две — продолжали тянуть к себе.

Превентор, легко съехав по невидимой горке, плавно лег набок.

— Все сработали хорошо, — сказал Григорьев, подойдя к флажкам. — Отдыхайте. Теперь будем ждать самолет.

Мы вернулись к балкам. Метель утихла. Выщербленный остов буровой врезался в вечереющее небо. Вдали виднелась наша «десятка» — мрачное покосившееся надгробье.

— Вот так, — грустно сказал «товарищ молодой специалист». — Всего тридцать два метра оставалось...

— Спешили, значит? — усмехнулся Григорьев.

— Спешили.

...Год назад, догорающей осенью возвращаясь с БАМа, мы с товарищем мчались на попутной машине от Янканского перевала в Тахтамыгду. Через этот маленький аэропорт проходил один раз в сутки на Иркутск, на перекресток больших авиадорог, тихоходный самолетик. Мы не знали точно время отлета и изнывали от нетерпения на бесконечно петляющей горной дороге. Увидев в сумерках силуэт самолета, стоявшего на площадке перед вокзальчиком, мы вздохнули с облегчением: успели. Не достучавшись в запертые двери зала ожидания, обошли темное здание и воровато выбрались на летное поле, спеша к самолету. Глухо и призывно звучали авиамоторы, поднимая из глубин памяти пройденные и не пройденные маршруты, потом раздался протяжный свист, и над низкими сопками показались зеленые и красные бортовые огни. Наш самолет неподвижно стоял на земле.

— Может, это модель? — предположил мой товарищ.

Мы подошли ближе. Тяжелые крылья нависали над нашими головами. Внизу, под лоснящимся от росы брюхом самолета, торчали вместо шасси деревянные колодки, врытые в землю...

— Человек не собака, — неожиданно сказал Григорьев. — Это собаку ничего не стоит научить закрывать превентор при первых признаках выброса. А человек — это человек. У него нервы есть. У него воображение есть... И хорошо, что есть воображение. Только вообразить себя букашкой легко. А нужно оставаться человеком. Даже в воображении. Понимаете?

— Загубили мы скважину. Так и не узнаем теперь, есть ли здесь нефть.

— Ну, нет, — отрезал Григорьев. — Это мы еще посмотрим, кто здесь кого.

Слежу за черной отметкой, нанесенной маслом на бока квадрата, и кажется, что за час она не приблизилась к ротору ни на сантиметр. Хочется, чтобы скорее начиналась эта мука, которая называется «спуск колонны», и другая мука, которая носит шипящее имя «цементаж». Хочется, чтобы был результат. И не просто метры проходки, не только завершенная строительством скважина, нет: нужны вещественные доказательства залегания нефти под этим снегом, под этим мерзлым мхом, под этой окоченевшей землей. Желать такого итога, пожалуй, нелогично, да и неграмотно: наша буровая стоит на кровле пласта, проектный горизонт ее не так уж глубок, и у скважины прозаические задачи. Как у саперов, которые провожают разведчиков в поиск. Их дело — обеспечить надежный проход через минное поле, а таинственный и опасный рейд, исчезновение или слава — это уже другим, тем, кто идет следом и бесшумно растворяется в ночи. Но сейчас, сегодня нет другой буровой на западном берегу Ямала — умолкла на полуслове десятая, погибла тринадцатая. Осталась лишь наша, седьмая, и хочется, чтобы был результат, чтобы была удача. Это нужно не только нам — этого ждут на «горке», в Тюмени и Салехарде, Гиждуване и Грозном, в Москве и на Мысу Каменном.

До проектного горизонта еще триста пятьдесят метров, а масляная отметка застыла на уровне глаз.

— Зови Макарова, — говорит Гриша.

Бегу к насосам, но Вовка и сам уже идет навстречу, деловито оглядывая мелеющие желоба; за ним, не отставая и не обгоняя, степенно вышагивает Солдатик. Когда я рассказывал про тринадцатый, Вовка спросил: «А этому Григорьеву — ему сколько лет?» И еще спросил: «Он так и сказал? Так и сказал?» А Шиков заметил: «Григорьев — это Григорьев. У него имя, авторитет... Он кому угодно и что угодно скажет». Но Вовка Макаров заявил: «Если б он молчал всегда — не было бы у него ни имени, ни авторитета. Нет, с этим мужиком я пошел бы в разведку». — «Он и был разведчиком. На фронте». — «Вот видишь!..»

— Подъем? — спрашивает Вовка Макаров.

— Пора менять долото.

Кажется, в следующие шесть часов мы не сказали друг другу ни слова. Легкие руки Вовки Макарова, мелькающие на двадцатипятиметровой высоте, старательные действия Солдатика, строгое изящество движений Гриши в замкнутом пространстве от тормоза лебедки до пульта автоматического ключа, рваный ритм грохота дизелей, диктуемый стремительным ритмом подъема и короткими паузами, когда мы доливали скважину раствором, ровные шеренги труб на подсвечнике. Семьдесят две свечи, поднятые с забоя, едва успев остыть, снова ушли в ствол, и квадрат, набирая скорость вращения, стал медленно укорачиваться, исчезать в скважине, подталкивая инструмент к проектному горизонту.

— До смены еще полчаса побурим, — хрипло говорит Вовка.

— Тридцать пять минут, — уточняет Гриша, поглядев на часы.

Что такое нефть?

Комбинация углеводородов, содержащая кислородные, сернистые и азотные соединения.

Говорят, через сто лет запасы нефти на земле иссякнут. Быть может, через два столетия забудут само слово «нефть», останется лишь комбинация углеводородов, содержащая кислородные, сернистые и азотные соединения...

И все же в эту формулу ворвутся, расталкивая привычные ядерные связи, наши несбывшиеся мечты и неудовлетворенное тщеславие, мгновения удач и полосы разочарований, терпеливое ожидание и яростное нетерпение, тревоги и надежды, наши солнечные ночи и жаркие черные дни на берегу холодного моря.

— Давай, Гриша!

— От винта, нам что-нибудь оставь, — насмешливо басит Морозов. Пришла смена. — Какой забой?

— Тысяча семьсот восемьдесят пять метров тридцать пять сантиметров.

— Тысяча семьсот восемьдесят пять метров и тридцать пять сантиметров, — серьезно повторяет Морозов. — Вахту принял. Точка.

Обложившись рюкзаками и тесно прижавшись друг к другу, мы сидим в темном чреве вездехода, а он мчится, раскачиваясь, по снежной целине. «Подгоняемый нежным пассатом, клипер нес свою парусину и бесшумно скользил по Атлантическому океану, узлов по семи». Вот уже тридцать лет вспоминается мне эта школьная фраза из Станюковича, и каждый раз я открываю в ней необъятность пространства и тайну движения. Час назад мы собирались на вахту, но пришел Володя Шиков и, стараясь казаться равнодушно-веселым, сообщил: самолет вышел из Тюмени, нашей вахте пора лететь на отгулы — вездеход ждет нас. Калязину он сказал, чтобы тот тоже собирался: отставший от своей вахты бурильщик Гена Ослин наконец-то объявился на «горке». Солдатик молча и безучастно наблюдал за нашей предотъездной суматохой, а Гриша строго заметил: «Ты чего сидишь? Ты же в нашей вахте. А мы всегда все вместе. Понял, да?» И Солдатик бросился переодеваться. Все было так поспешно и буднично, что даже сейчас мы молчим в этом зыбком грохочущем мраке, и только огоньки раскуриваемых сигарет на мгновение обозначают лица. Я чувствую рядом чужие спины и плечи. Хотя нет, не чужие — и теперь я знаю это наверняка.

Мне всегда везло.

Лет двадцать назад я услышал о том, что на целине открылась молодежная газета, и пошел брать билет на поезд Рига — Москва — Целиноград. В Москве я встретил редактора этой новой газеты, и тот, улыбаясь своей знаменитой улыбкой, которая впоследствии свела с ума сотрудниц провинциальной газеты, московского журнала и двух центральных издательств, доходчиво объяснил, что штаты заполнены, вакансий нет и ехать мне незачем. В Целинограде мы встретились снова, и в конце концов я был зачислен в редакцию газеты «Молодой целинник» на должность истопника. Это было неслыханное везение: двое моих коллег, приехавших раньше, делили ставку машинистки. Наш бедняга бухгалтер — каково ему было! Его бросало в дрожь, когда он, отсчитав деньги на командировочные расходы, подшивал в дело приказ: «Командировать машиниста Чернова Ю. в г.г. Кустанай, Рудный для сбора материала... Командировать машиниста Розенштейна Г. в Атбасарский район... Командировать истопника Калещука Ю. в г. Аркалык...» Газеты нашей давно уже нет, но каждый год 13 марта, в день рождения «Молодого целинника», мы собираемся вместе, поем старые песни и вспоминаем дороги, на которых взрослели и без которых мы были бы совсем другими.

После целины я собрался в море, на траулере, приписанном к Клайпедской базе экспедиционного сельдяного лова. Прошел медкомиссию, безуспешно пытаясь обмануть окулиста, получил санкнижку моряка, на одной из страниц которой было жирно подчеркнуто: левый глаз: — 0,2, правый: — 0,3, а на обложке поставлен безнадежный штамп: «Годен только на должность камбузника». Проще говоря, уборка судовых помещений и чистка картошки на теплом и сухом в любую погоду камбузе. Мне, разумеется, хотелось в палубную команду, где настоящее дело и настоящий ветер, а камбуз...

Что ж, камбуз, так камбуз.

И опять повезло: добродушный толстяк, ходивший в предыдущий рейс камбузником, а теперь попавший на палубу, робко спросил, не соглашусь ли я поменяться. Еще бы не согласиться! Северное море и Норвежское, Шетландские острова — «подгоняемый нежным пассатом, клипер нес свою парусину и бесшумно скользил по Атлантическому океану...»! Лишь при подходе на разгрузку к плавбазам, если выпадала моя очередь нести рулевую вахту, старпом безжалостно гнал меня из рубки, объясняя это гуманными соображениями: «Так ведь эти, на базах, увидят рулевого в очках и тронутся от изумления...» Но к базам мы подходили не часто. Пять или шесть раз за рейс.

Мне и дальше везло. Повезло и здесь. Повезло, что я встретил этих людей и сейчас сижу рядом с ними, чувствуя их плечи и спины.

Вездеход сбавил скорость, недовольно крутанул носом и совсем остановился.

— Неужто приехали? — удивленно спрашивает Вовка Макаров.

— Не должна еще быть «горка», — отвечает Калязин. — «Горка» еще быть не должна.

Гриша откидывает заледенелую дверь.

— Какая-то буровая...

— Восьмой номер, — поясняет водитель. — Вахту испытателей заберем отсюда.

Солнечный морозный день. К вездеходу неторопливо идут усталые люди. Один из них, укутанный шарфом так, что только глаза видны, останавливается рядом и спрашивает:

— Не узнаешь, земляк?

— Годжа! Откуда ты здесь, Годжа? Ласточки давно улетели...

— Так то ласточки. А мы испытания заканчивали.

— Газ?

— Газ.

— А как же Баку? Отпуск?

— Вот теперь и в отпуск пойду, ага.

— Все сели? — спрашивает водитель. — Поехали. А то улетят без вас самолеты...

— Без нас не улетят...

Взлетная полоса — песчаная насыпь вдоль берега моря, в котором нарождающийся молодой лед соседствует с неумирающими глыбами вечных полярных странников. Дымят трубами запоздалые пароходы. Прямо — силуэт десятой буровой. Слева — тринадцатая. Направо, если бы можно было увидеть, — седьмая.

Тишина. Пустынна взлетная полоса.

— В футбол сыграем, Годжа?

— Сыграем, ага.

Подбегает Норд, деловито обнюхивает рюкзаки. Неподалеку держится еще один пес, черный, патлатый, коротконогий.

— Да это же Ева! — кричит Годжа. — Ева, ага.

— Ничего вымахала...

Ева вежливо тявкает, но Норд строго смотрит на нее, и она умолкает. Норд застывает, настораживая уши. И, внезапно сорвавшись с места, огромными скачками несется к дальнему концу взлетной полосы; Ева поспешает за ним.

— Борт идет!

«Аннушка» катит по полосе. Наверное, кто-то сейчас смотрит в блистер и говорит, облегченно вздыхая: «Вот мы и дома». Сопровождая крылатую машину, восторженно лая, мчатся Норд с Евой — все, как было уже когда-то.

— Молодец, Норд! Взял Еву в науку.

Из самолета показались люди, одетые довольно легкомысленно для семьдесят второй параллели. Они торопятся в тепло аэропортовского балка. Впереди, скользя на утоптанной тропинке и неуклюже размахивая руками, бежит человек в громоздком кожаном пальто и кожаной шляпе с маленькими полями.

— Я сразу домой, — мечтательно говорит Калязин. — Сыны меня ждут. Ждут сыны, ждут...

— Я, конечно, пару дней погуляю, ага, — рассуждает Годжа. — Ну, расчет получу, то да это. А потом — в Баку. Ты был когда-нибудь в Баку, земляк? — спрашивает он у Солдатика.

— Не был.

— Зря. Ты в Баку обязательно приезжай, ага.

И возвращается все, что должно возвращаться, все «после» и все «потом».

— Ты как полетишь? — спрашивает Гриша у Годжи. — Через Куйбышев? Через Москву?

— Можно — через Куйбышев. А можно и через Москву.

— Я тоже думаю слетать, — говорит Гриша. — А что? Неделя все-таки. Успею. Дочку надо повидать.

— Дочку — это хорошо, — говорит Калязин.

— И виноград, между прочим, поспел. Вино молодое... Может, со мной, Годжа, полетишь? В гости заедешь...

— Можно и с тобой, — легко соглашается Годжа. — Только сначала в Баку, ага? Все-таки — два года дома не был.

— Я тоже — два года...

Домой. Дом. Дома...

— Надо, чтоб меня кто-нибудь на харасавэйский рейс записал, — озабоченно говорит Гриша. — Ну, обратно когда полетим. Чтоб заранее сделать...

— Да я запишу, — говорит Калязин. — Пойду сам записываться — и тебя запишу.

— Представить страшно, мне тепе-е-ерь, — дурным голосом поет Годжа, — что я не в ту открыл бы две-е-ерь...

— Не ту.

— Не в ту, ага.

В самолете холодно. Ледяной озноб от дюралевых скамеек пронизывает до лопаток. Вовка Макаров, пошарив на полу, подтаскивает чей-то рюкзак и утверждается на нем.

— Догадливый паренек.

— А то.

— Ничего, сейчас в Каменном погреемся, — подмигивает Калязин.

— На мою долю оставьте, — говорит Мишаня, заглядывая в салон. — Вот и вся компания в сборе.

— Летишь с нами?

— Не, я вам ручкой сделаю. — Повернувшись, он кричит кому-то: — Да сейчас я, сейчас! — Улыбается: — Счастливо, вам, мужики.

Он топчется в дверях, его зовут, он отмахивается, балагурит, ругается, хохочет.

— Ну, вот и все. Пойду, пожалуй. Да, — вдруг останавливается он, — Панов прилетел. Видали?

— Видели, — говорит Гриша. — Голубь наш ненаглядный.

— Говорит, уезжал — нормально все было. А как Шиков на буровую приехал — сразу авария за аварией. И обрыв инструмента, и прихват, и пятое, и десятое. Сегодня, говорит, собрание на «горке» — так он всем там покажет...

Ну, вот и Панов появился, замыкая сюжет. Вполне логичная концовка.

— Что-то не летим долго, — подает голос Солдатик. — Может, летуны заснули? Или погоды нет в Каменном...

— Помолчи, — советует Вовка Макаров.

Гриша, присев на корточки, роется в вещах, нетерпеливо отбрасывая один мешок за другим. Добирается до Макарова, выдергивает из-под него линялый рюкзак.

— На мой, что ли, не мог сесть? — обиженно говорит Вовка Макаров. — Какая разница?

Гриша бросает рюкзак в снег и сам прыгает следом.

— Куда ты?

Медленно разворачивается ГАЗ-66 с крытым кузовом, кося загоревшимися подфарниками. Поскрипывает снег. К самолету неторопливо шагают пилоты. Волна за волной, смывая следы, накатывается на пологий берег холодное море.

— Нетушки, — говорит Гриша, перекидывая рюкзак через плечо. — Нетушки, — повторяет он, продолжая разговаривать сам с собою. — На это я не записывался. Э-ге-гей! — машет он вслед отъезжающей машине. — Э-гей! Шикова я одного не оставлю. Тут уж ты, Панов, не рассчитывай. Понял? — решительно выкрикивает он. — Понял, да?