Непрочитанные письма

Калещук Юрий Яковлевич

ПРЕДПОЛАГАЕМ ЖИТЬ

 

 

ПРОЛОГ. СЛОВА

 

Давно мне хотелось узнать, куда исчезают наши несостоявшиеся, наши несбывшиеся мечты — да полно: исчезают ли они совсем? или, быть может, томительно замирают в низинах и распадках души, как застаивается ночной туман в густой чаще овражного подлеска, а если все-таки исчезают, то не превращаются ли они, тайком вернувшись, в едкую кислоту наивного и горького всезнания, когда возможно всего лишь возможное, и близка только близкая, краткая дорога и ничей «мгновенный взор из-под платка» уже не затронет твое охолоделое сердце, и куцая мудрость рассудочных решений и смиренная половинчатость поступков становится единственным мерилом подлинного существования? давно мне хотелось узнать, что заставляет спустя десятилетия вспоминать обыденные подробности позабытых, ставших слитными дней, — в том ли дело, что в них мы ищем объяснение каждому сегодняшнему часу, или это неосознаваемая потребность памяти, для которой губительна любая прерывность, любой пробел бытия — разве так не бывало, что краткий миг беспамятства рушил ваши надежды или искажал представления — о человеке ли, о предмете, о планах? давно мне хотелось написать о том, как мы, сами того не подозревая, повседневно зависим от когдатошнего осеннего рассвета над рекою Непрядвой, от вечной пушкинской строки, от незатейливой переклички едва народившихся птах, от мимолетного взгляда друга, — и где бы ты ни был, в чем бы ни состояла твоя забота или твоя печаль, был ли ты счастлив или мучался беспокойством, все остается с тобою и в тебе, и не существует несбыточного — «Ну что ж? Одной заботой боле — одной слезой река шумней», — есть только несбывшееся, но это значит всего лишь, что еще не наступил час...

 

1

— Тогда и не то бывало, — сказал Вавилин.

— В шестьдесят девятом?

— Ну.

Они только что приехали на буровую и переодевались в сушилке, готовясь к вахте. Юсупов, правда, уже был одет, он всегда одевался по-военному быстро, но Кильдеев таращил глаза на Вавилина, суетливо дергался а никак не мог попасть ногой в сапог.

Хотя спешить им было некуда.

Сентябрьское утро едва разгорелось и еще не решило для себя, каким быть дню; над чахлым лесом и над бетонной дорогой светило солнце, по озеру молотил град; из бурых вод неспокойного озера поднималась зеленая вышка, нездешняя, непохожая на здешние, ядовито-зеленая, словно всплыла она из глубин болота и тина не успела высохнуть, поблекнуть. Новый куст строили на искусственном острове посреди Самотлора, в центре озера, над куполом месторождения. «А коль над куполом, — подумал Вавилин, — то все газовые шапки наши. Все до единой. Да-а...» Но вслух сказал не об этом:

— Однажды неделю мы не могли смену дождаться. Все продукты извели, клюкву окрест выели подчистую. А вертолет не летит. И тогда Заки Ахмадишин...

— Это какой Ахмадишин? — спросил Юсупов. — Начальник ПТО, что ли?..

— Ну.

— Разве он был здесь тогда?

— Ахмадишин? Он всегда был. О нем даже песня есть.

— И ты, Саня, тоже всегда был? — улыбнулся Юсупов.

— Залез Ахмадишин на вышку, — продолжал Вавилин, — компас вытащил, карту. Маршрут наметил, как до Вартовска добираться. Пошли по маршруту, потом без маршрута. Ледок уже кое-как намечался, так от него только треск стоял. В сплошной каше ползли — по колено, по пояс, по грудь...

— И долго шли?

— В час дня отправились, а в шесть утра я уже домой стучал. Долго стучал: жена не открывает, не верит, что это я, — знает, что вертолета не было. Ну, а я просто рассвирепел: открывай, кричу, — вроде бы громко кричу, а сам себя еле слышу. Открыла-таки. Раздеваюсь, все хрустит, штаны в угол бросил — стоят. Потом подтаяли, осели. А меня колотун трясет.

— Надо было принять...

— Ну! — воскликнул Вавилин с такой неподдельной, незажившей обидой, что все расхохотались.

Даже бурильщик Гечь, степенный носатый мужик, который стоял, уткнувшись в геолого-технический наряд, и до сих пор не проронил ни слова, усмехнулся. Но усмешка тут же сползла, стаяла с его лица. Не нравился ему этот наряд. Талицкая свита ему не нравилась. Сеноман ему не нравился.

— Так-то оно лучше, ребята, — сказал Вавилин и хитровато ухмыльнулся. — А то закисли вы ни с того ни с сего. Вышкарей нет? Будут. Китаев приедет, капитальный разгон им устроит. Забегают. Все ж таки Васильич — это Васильич. Уж если и повезло нам в чем — так это с бурмастером. Разве нет?

— Напоремся мы на глазок, Саня, — прошептал Гечь, словно боялся, что его могут услышать там, в газоносных пластах сеномана и талицкой свиты. — Чувствую, что напоремся...

— Да что ты, Палыч, — возразил Вавилин. Хотя и сам думал о том же.

— Точно говорю. Ты только погляди, что творится в талицкой свите.

— Задавим раствором, — уверенно произнес Юсупов.

— Задавим... — хмыкнул Гечь. — Или он нас задавит.

Гечь не любил неизвестности, не чтил торопкость; ничего он не мог делать кое-как, на глазок да наспех, душе его были милы основательность, солидность. Он знал, что вахта ворчит, мается, рвется в бурение, ревниво подсчитывает чужие метры, — и все же был убежден: рано, пускай еще пообвыкнут. Его и в буровом мастере порою пугал азарт, стремительность решений, жажда скорости, но тут Гечь был бессилен что-либо изменить, разве что иногда потихоньку пенял Китаеву да у себя в вахте свою линию гнул.

— Так что же ты хочешь, Палыч? — спросил Вавилин.

— Другой бы куст. Отработанный, отлаженный. Чтоб и нам хорошо, и Китаеву спокойно.

— Нужно ему спокойствие!

— Спокойствие всем нужно, Саня.

— Пошли! — сказал Юсупов.

Ветер, никогда не унимавшийся над озером, без устали трепал экспериментальную буровую. Вздрагивал под ногами экспериментальный остров. Громыхал, трещал, жалобно поскрипывал экспериментальный пластик бурукрытия; одну панель вырвало «с мясом», и она долго летала над желобами, пока очередной порыв не швырнул ее в озеро. И даже экспериментальная дорога, перерезавшая Самотлор, казалось, покачивалась в темно-бурых волнах.

— Однако... — поежился Кильдеев.

— Нагнал на тебя Гечь страха! — засмеялся Вавилин.

— Психует старикан, — проговорил Юсупов. — Психует... — Гечю было сорок шесть лет, но Юсупов с безмятежной жестокостью молодости и впрямь думал о бурильщике как о глубоком старике, принимая спокойную медлительность Гечя за несомненный признак психического расстройства. — Ничего, вот начнем здесь бурить...

— Все ж таки купол, Рома, — примирительно произнес Кильдеев.

— Ну и хорошо, что купол. Никто здесь до нас не бурил. А мы будем!

— Машина идет, — присмотревшись к дороге, сказал Кильдеев. — Наверное, Китаев едет.

Я стоял, прислонившись к пустым стеллажам, вяло наблюдал, как Лехмус, обвешав себя камерами различного вида и назначения, карабкается по крутому трапу, ведущему к самой макушке буровой вышки. Каждое утро еще затемно мы спешили на автостанцию и вместе с вахтой приезжали на буровую; однако все эти дни бригада отчаянно и безуспешно пыталась запустить новую установку — постоянно чего-то не хватало, что-то не ладилось, что-то отказывало. Если бы не та, летняя авария, все выглядело бы вполне обыденно, однако она была, случилась, и люди нетерпеливо рвались вперед, стремясь наверстать потерянное, однако каждый день и час промедления, любая новая задержка или неувязка приумножали печаль, горечь, раздражение. Многих из них мы с Лехмусом знали уже достаточно близко, с иными встречались не только на буровой, но в этот приезд решительно не складывались ни дела, ни беседы. Китаев попросту нас избегал, а если случалось обменяться словом на бегу, то проку от таких обменов было немного: Макарцев, который был способен часами толковать о сложностях геологического порядка и инженерного свойства, замыкался, едва я пробовал перевести разговор на не ясную мне природу организационных или управленческих просчетов; Сухоруков вообще не отличался красноречием; Метрусенко, никогда не любивший суеты подготовительных работ, отводил душу на рыбалке; Сериков, еще один бурильщик бригады, в чью вахту и произошла та злосчастная авария, тоже не в пример себе был немногословен — вообще-то он, невзрачный на вид, отличался редким тщеславием и потому любил поговорить, что называется, о времени и о себе...

Лехмус добрался до площадки верхового и что-то орал оттуда, размахивая руками, как матрос-сигнальщик; ветер срывал его слова и отбрасывал в озеро — туда же, где бултыхалась в волнах зеленая панель бурукрытия. На остров вкатил красно-желтый агрегат геофизиков, из него выпрыгнули Китаев и Макарцев, направившись тотчас в разные стороны — один в культ-будку, другой к желобам растворной системы, на которые, честно говоря, не стоило и смотреть, чтобы поберечь нервы, — все стыки, развязки, уголки, переходы только лишь предстояло сварить. Я побрел в насосный сарай. Здесь тоже было довольно холодно, но Саня Вавилин с Пашей Макаровым этого, казалось, не замечали. Раздевшись по пояс, они ворочали немыслимые глыбы металла, уже приобретшие разумные формы, но пока лишенные жизни. Детали насосов надобно было очистить от грязи и накипи и соединить друг с другом так, чтобы они смогли дышать.

— Порядок, — сказал Вавилин, бросая кувалду. — Теперь маленько отравимся.

Укрывшись в закутке под желобами, мы затянулись сырыми кислыми сигаретами. Появился Лехмус. Щеки у него были багровые, борода заиндевела, глаза слезились, однако выражение лица невероятно довольное. Не иначе как подходящий кадр он себе вытопал, с пыхтением поднимаясь по шаткому трапу.

— Ну и ветер сегодня, — сипло произнес он.

— Да здесь всегда ветры свирепые, — отозвался Вавилин. — Особенно зимой.

— Ничего, — пробовал утешить его Лехмус. — Зато комара не будет...

— Комара? — изумился Вавилин. — Так зимой комар нас это... не беспокоят.

— Да пока ж только осень, — беспечно сказал Лехмус. А, — мотнул головой Вавилин. — Разве это осень?

— Саня, — спросил я. — Надолго еще осталось здесь подготовительных работ? Дня через два забуритесь, нет?

— Через два-а, — протянул Вавилин. — Навряд ли.

Он умолк, уткнувшись взором в две фигурки, которые стояли рядом с культбудкой и возбужденно жестикулировали. Появилась на острове еще одна машина, непривычно нарядный «уазик». До культбудки от нас было далеко, но иные порывы ветра доносили обрывки слов, однако чаще звуки сливались в высокую свистящую ноту: «И-и-и-и-и!..»

— Крикотерапия, — хмыкнул Вавилин. И пояснил: — Покричат Китаев с Усольцевым друг на друга — и вроде обоим им легче становится. — Он старательно затоптал окурок тяжелым разбитым сапогом, добавил: — А забуримся мы не раньше как через неделю... Вот так-то. — И бросил напарнику: — Пошли, Паша.

Горечью еще не подмерзшей рябины и бензиновой сладковатостью остывающих двигателей отдавал этот ветер. Низко над озером летел вертолет, но гул его не был слышен, оставаясь там, в близком оловянном небе. Громыхая большими, не по размеру, сапогами, прошел по эстакаде Макарцев; Юсупов с Кильдеевым готовили ствол для квадрата — Кильдеев вырезал газорезкой аккуратные треугольники на конце трубы. Юсупов загибал кувалдой теплые стальные лепестки; Китаев с Усольцевым уселись в «уазик» и рванули неведомо куда; неспешно шагал от столовой к своей машине водитель каротажного агрегата — видимо, тоже собирался уезжать: геофизики понадобятся здесь еще не скоро.

— Дон Альберто, — сказал я Лехмусу. — Давай-ка мы отсюда смотаемся. Хуже нет, чем у людей над душой стоять. Помочь им мы ничем не можем — так уж по крайней мере не будем мешать.

Лехмус долго молчал, потом произнес:

— Папа-Лех согласен. — Иногда в моем друге проявлялась трогательная потребность говорить о себе в третьем лице. — Но дальше-то что? Улетать?

— Да нет. Переждем неделю, займемся пока чем-нибудь другим...

— Чем?

— Поехали в редакцию. Подкинут нам идейку, уверен.

Впереди шел коренастый человек, тащил, часто меняя руку, ведро, над которым поднимался густой пар, и оживленно беседовал сам с собою:

— Ну надо же — до чего дошли! Такой бульон выливать, а? Руки-ноги за это отрывать надо. Вместе с головой.

— На кого ты так расшумелся, Ваня? — спросил я, когда мы догнали человека с ведром и помогли ему открыть тяжелую дверь с табличкой «Нижневартовская городская газета «Ленинское знамя».

Ваня Ясько, фоторепортер городской газеты, поставил на порог увесистое ведро, вытер пот с высокого лба и сердито произнес, отдышавшись:

— Да эти... из «Белоснежки». Представляете, до чего додумались? Сварили кур на продажу — ну, через кулинарию, — а бульон вылить решили! Надо же, а? Хорошо, я рядом случился... — И без перехода зачастил: — А вы вовремя угодили! Я сегодня как раз отвальную даю! Пошли!

— Какую отвальную? — спросил Лехмус.

— Все, уезжаю. К себе в Донецк возвращаюсь.

— Да ты уже возвращался однажды, — вспомнил я. — И отвальную давал. Ты мне все еще норовил проявитель вместо минералки налить.

— Закрепитель, — поправил Лехмус.

— Какая разница! Хорошо, Лехмус, ты тогда меня спас. Все ж таки — профессионал.

— Не, на этот раз точно, — упорствовал Ясько.

За разговорами мы дошли до фотолаборатории, узенького пенала, стараниями Вани Ясько приспособленного для съемки портретов, проявления пленок, печатания снимков и ряда других нужд; раньше здесь, кажется, был сортир, теперь — фотосалон, мастерская, а еще и банкетный зал «для узкого круга». Здесь, насколько я понял, и намечалась очередная «отвальная» Вани. В полумраке лаборатории я заметил Федю Богенчука и молоденького Володю Чижова, Фединого практиканта — его щеки светились таким победительным алым огнем здоровья, что Лехмус мог бы безбоязненно перезаряжать своя камеры.

— Э-хей! — приветствовал Богенчук. — Чингачгук Большой Змей! Лехмус Обской-Ямской!

С Федором я знаком подольше, чем с другими. Разве что с Лехмусом непутевая журналистская судьба столкнула нас в том же 1964-м, однако подружились мы позднее. Прекрасной осенью 1964 года я попал на Сахалин, прилетел в Оху и зашел в редакцию местной газеты, чтобы расспросить коллег о подробностях одной романтической истории, о которой узнал случайно на юге острова. Редактор, выслушав меня, сразу же заключил: «Вам нужен Богенчук. Про нефть и нефтяников он знает все», — и привел меня в крохотный кабинетик, убогое пространство которого занимал письменный стол. На низком подоконнике сидел вихрастый паренек, говорил по двум телефонам одновременно да еще быстро писал на узких полосках срыва. Когда телефонные трубки были водружены на место, полоски бумаги отправлены в машбюро, паренек протянул руку, сказал: «Богенчук» — и тут же воскликнул с непонятной мне торжественностью в голосе: «Видишь этот стол? На нем Глеб Горышин спал. То-то». Когда я заговорил с ним о деле, он тут же перебил меня и схватил телефонную трубку: «Все ясно. Тебе надо на Паромай. Сейчас в клубе идет пленум райкома партии. Баранов, парторг промысла, здесь, я с ним свяжусь — он тебя и захватит в Мухто, познакомит с Белоусом». Через час я уже ехал по узкой горбатой дороге, светила полная луна, но когда машина ныряла в распадок, нас окутывал густой туман, потом из-за бугра вылетела встречная машина, ослепила нас фарами, мы метнулись вправо, встречная — влево, и оказались в кюветах по разные стороны дороги, сначала дружно обматерили друг друга, затем дружно помогли друг другу выкарабкаться на колею и отправились каждый своим путем... От той поездки в голове у меня осталась пестрая мешанина впечатлений и стойкое ощущение собственной профессиональной несостоятельности: впечатления были разрозненны, прихотливы, бессвязны, старательно записанные диалоги пусты и невнятны, суть дела осталась непостижима, романтический флер легенды, услышанной на юге острова, оказался размыт жесткой прозой производственно-технологического конфликта. Через две недели я вернулся в Оху, уже начинался сезон метелей, и я застрял в этом городке на несколько дней; самолеты летали редко и робко. Эти дни мы проводили вместе с Богенчуком: он был всего на год старше меня по возрасту, а по знаниям превосходил недобрый десяток лет; и еще жила в нем неистребимая убежденность, что ты можешь, должен мочь, уметь, а потому обязан сделать все, что зависит от тебя на этой земле. И последствии я еще не раз бывал на Сахалине, выслушал о Богенчуке множество мифов и легенд, одна из которых повествовала о героическом рейде охинских газетчиков, во главе с Федей, на мотоциклах к крайней северной точке острова, мысу Елизаветы; мотоциклы, правда, пришлось бросить по дороге, потому что большую часть пути надо было пробираться по узкой тропе, ограниченной скалами и прибоем, — но самого Федора больше я не встречал, и никто не мог объяснить мне толком, куда он исчез... Оказавшись в феврале 1973-го в Нижневартовске, я забрел в редакцию «Ленинского знамени» полистать подшивку да потолковать со знающими людьми и неожиданно наткнулся в одном из газетных номеров на репортаж, подписанный «Ф. Богенчук». «А как зовут этого Эф Богенчука? — спросил я. — Феликс? Феофан? Федор?» — «Федор», — ответили мне. «А он случайно на Сахалине не работал?» — «Да». — «Где же он сейчас?» — «В командировке. Завтра должен прилететь». И назавтра он прилетел — это был прежний Федя Богенчук, с изрядно поредевшей шевелюрой, но с той же неугомонностью в замыслах и поступках. В каждый приезд мы теперь непременно встречались. У Федора была удивительная черта — про здешние дела он знал все и считал своим долгом передать другим свое знание.

— Как дела на озерном? — спросил у меня Богенчук.

— A-а... Кризис жанра.

И объяснил, что мы с Лехмусом решили пока заняться чем-нибудь другим.

— Ну и правильно, — одобрил Богенчук. — Нечего людям в затылок дышать.

— Тогда вот что, — вмешался в разговор Ваня Ясько. — Вам надо к дорожникам отправляться.

— Ладно тебе, — сказал Богенчук. — Ты, Ванечка, у нас отрезанный ломоть. Потому только про дорогу да про дорожников думаешь.

— Может, им на Аган податься? — неуверенно предложил Чижов.

— Может быть... — сказал Богенчук и хитровато улыбнулся. — Вообще-то есть у меня одна думка...

— Это про Корлики, что ли? — спросил Лехмус, и все рассмеялись.

—Был тут один мелодраматический сюжет, когда Федя и еще двое его соратников заморочили всем головы, объясняя, что едут на три дня в маленький поселок Корлики — полосу делать или что-то в атом роде. Да вот незадача: одного из командированных его собственная жена неожиданно встретила в собственном подъезде, ибо «Корлики» в тот раз помещались двумя этажами ниже квартиры бедолаги «командированного».

— Геть, — сказал Богенчук. — Ишь, развеселились, бисовы дети! Вы мне лучше вот что скажите: про вертолетчика Львова слышали что-нибудь?

— Ага, он первым в Вартовске «восьмерку» освоил, — подхватил Ясько. — И еще была тут с ним история...

— Ладно, — оборвал Богенчук. — Про историю Алик Львов сам им расскажет... Мне тут еще такое дело кажется важным. Вертолет Львова работает на обустройстве только что открытых месторождений севернее Самотлора. Аган, Варь-Еган, Северный Варь-Еган... Короче говоря, на завтрашний день работает. Занятно, как он, этот завтрашний день, складывается...

— Хорошо сегодня полетали, а? — сказал второй пилот.

— Но пока не сели, — заметил Львов.

— Да что случится? — беспечно отозвался второй. — Пять минут лёта до Мегиона...

— Вот сядем в Мегионе, — проворчал Львов, — а еще лучше дома, тогда и поговорим.

Он как в воду глядел.

Был конец долгого дня, вертолет возвращался с Агана. Лохматый паренек дремал, обняв долото, завернутое в драный ватник. Лехмус, удовлетворенно сопя, перебирал в кофре отснятые пленки. Сели в Мегионе. Паренек поднял голову, поглядел в блистер и заканючил:

— Не на ту площадку сели... Отсюда четыре кэмэ переться... Ты уж, командир, сделай как надо...

— Ладно, — кротко ответил Львов.

Вертолет стал раскручивать винт.

И сразу же запахло паленым.

Паренек схватил долото и лихо спрыгнул вниз. Выглянул бортмеханик, присвистнул и стал доставать складную лестницу.

Метрах в ста от вертолета, стремительно уменьшаясь в размерах, мчался лохматый, высоко задирая длинные ноги и разбрызгивая жидкую грязь, — пудовое долото, которое он держал на плече, ему абсолютно не мешало.

Левый мотор вертолета горел. Львов и бортмеханик тушили его кожанками и с убежденностью отпетых второгодников спорили о причинах пожара. Лехмус стоял в какой-то луже шагах в десяти от вертолета и деловито щелкал затвором камеры...

Минут через пять мы взлетели, а еще через десять зависли над вертолетной площадкой Нижневартовского аэропорта.

Отсюда несколько дней назад начались наши полеты с экипажем Львова.

Мы отправились на север, и вскоре под нами был Самотлор — сверху это знаменитое озеро мы с Лехмусом видели впервые. Ничего примечательного в нем не было, если бы не бетонная дорога, рассекавшая его пополам, да два островка, на одном из которых стояла та самая буровая, экспериментальная буровая китаевской бригады.

— Красиво, — сказал Львов. — И облака в воде...

— А знаешь, какие парни там работают? — спросил Лехмус. — Сейчас вахта Феди Метрусенко. Это очень хороший человек. Хочешь, познакомлю?

И стал отвинчивать барашки блистера, потом просунулся наружу камерой, половиной носа и бородой. Я поглядывал на его занятия с некоторым ужасом, но, определив, что блистер достаточно узок, успокоился. Впервые мы поехали с ним вместе в командировку поздней весной или ранним летом 1972 года. По какой-то причине он застрял в Москве и объявился в Уренгое, когда я уже извелся от ожидания. Однако выговорить ему за опоздание не успел: едва оказавшись на порожке гостиницы, Лехмус начал возбужденно толковать о том, что такой разлив он видит впервые, что это же дикая красотища, что хорошо бы подняться над поселком на вертолете и снять его сверху. Ну да: в ту весну Пур разлился широко, и весь поселок как бы покачивался на плаву. Конечно, наутро мы летали над поселком, Лехмус потребовал открыть дверь МИ-4, и через мгновение мы с бортмехаником держали его за ноги, — сам он уже ни о чем не помнил: целился вниз из своих камер и стрелял, стрелял...

Самотлор и китаевская буровая остались позади, а внизу простирался теперь бледно-зеленый ковер болот и петляли сдвоенные нити дорог, впечатанные в ягель, маршруты бесчисленных зимников: машина за машиной везла грузы на север, расталкивая снег, врезаясь в мерзлую землю, вминая в нее мох и траву — и к осени та не успевала выпрямиться. Странное дело, но эти отслужившие свой короткий век дороги, точнее отпечатки былых дорог, прибавляли уверенности. Во всяком случае, мне. Красная студенистая земля, оставаясь ненадежной, не была пустынной, она только притворялась необжитой. Львов вел вертолет на север, от жилья к жилью, не подозревая, что перечеркивает страницы прекрасной книги: «Едва оторвавшись от земли, мы покидаем дороги, что сворачивают к водоемам и хлевам или вьются от города к городу. Отныне мы свободны от милого нам рабства, не зависим от родников и берем курс на дальние цели». Львов не читал Экзюпери; он вел вертолет на север, петляя от одной разведочной буровой к другой, зависая над квадратами деревянных площадок, взмывал вверх, садился на лежневку, садился в траву; на одну буровую летела повариха, везла мешок хлеба, на другой в салон погрузили ящики с керном, на третьей невзрачная собачонка с жестяным номером «156» на вытертой груди, прижав уши от ветра, поднятого винтами, облаяла вертолет и прилетевшего на нем начальника экспедиции; проплывали внизу просеки — контуры будущих дорог и ЛЭП: извиваясь, терялась вдали бесцветная лента реки...

Однажды на рассвете нам случилось летать над нею.

Три дня назад из Сургута вышла на Новый Аган баржа с дизтопливом. И пропала. Так, во всяком случае, утверждал заместитель начальника НГДУ «Мегионнефть» Абзалов: «Все сроки прошли... Искать надо, командир. Ясно?» Слово «искать» обещало внести в налаженную жизнь вертолетного экипажа романтическую неопределениость. Львов, правда, не верил, что баржа могла потеряться, но мы с Лехмусом навоображали себе бог весть чего: как долго мы ищем пропавших, снижаясь над плесами, обшаривая все уголки таежной реки, расспрашиваем хантов, выставивших свои рыбацкие шалаши у заводей, мучительно гадаем над картой, отвергая вариант за вариантом, как, наконец, находим баржу, сбрасываем вниз продукты и спускаемся по раскачивающейся веревочной лестнице за больными. Не хватало только тумана и какого-нибудь захудалого шторма, но погода стояла прекрасная. Впрочем, Лехмуса это не устраивало. Он принялся набивать карманы пленками и щелкать затворами, проверяя свои камеры, а я вывел в блокноте первую фразу: «Идем на поиск — медленно, спустившись к самой воде», но тут же, взглянув на приборы, с досадой обнаружил, что высота под триста, а скорость около двухсот. Львов вел вертолет так, будто держал потерявшуюся баржу на радиопеленге.

Мы вышли к ней через тридцать пять минут, заложили вираж, второй...

Красный катер и серебристая баржа спокойно шли на Новый Аган, держась правого берега; курился дым из камбуза, и мирно сушилось белье. Часов через шесть они придут в Новый Аган. А грузу — ждать зимы: машины повезут топливо дальше на север, к Варь-Егану, протаптывая снег до мха, до травы, до мерзлой земли...

— Никуда они не терялись, — сказал Львов, передавая управление второму пилоту. — Чапали и чапали себе потихоньку.

— Ну Абзалов — нагнал страху, — только и ответил Панасов.

— Поехали в Мегион, — сказал Львов. — Оттуда будем работать с подвеской.

Бортмеханик Володя Кузьмин нацепил наушники, подключился к внутренней связи и ушел в хвост, разматывая провод; я сел на его место; Львов снова взял управление на себя и смотрел вперед, вниз, в зеркало заднего вида.

Вертолет шел ровно, но в полете его появилась какая-то несвобода, скованность; Львов сидел нахохлившись, застыв, словно стреноженность машины передалась и ему. Любовь всегда конкретна, а она невозможна без сострадания. Неуклюжая в сравнении с длиннокрылыми самолетами машина, придуманная для самых немыслимых фантазий человека, осваивающего близкое небо, она, однако, видела свое предназначение в полете, а не в извозе. Но на третьем кусте аганской площади, так же как и на острове в центре Самотлора, готовились бурить новую скважину; все неизбежно и необходимо в этих приготовлениях, но они обретают смысл, когда пойдут метры проходки, когда начнется настоящая работа, ради которой люди оставили свои дома и собрались здесь; буровая стояла в густом лесу, была осень, пахло грибами, а люди застыли, задрав головы, и смотрели в близкое небо.

Потом было много таких вот коротких подлетов; мы шли на север и возвращались на юг, болота сменялась тайгой, а леса пропадали в низинах; трубы в цемент, доски и стекловата, хлеб и дизтопливо — на Агане, Варь-Егане, новых месторождениях вокруг Самотлора закипала работа: надвигалась зима, и надо было спешить. И все же время года здесь ни при чем. Надвигалась бы весна — они бы спешили, надвигалось бы лето — они бы спешили; мы всегда спешим, стараясь успеть больше, потому что другой жизни у нас не будет. Впервые Львов увидел самолет в классе пятом, когда в маленьком городке на Урале сел на вынужденную МИГ-15. Машина ошеломила его. Она ни на что не была похожа и все же снилась ему. Потом ему удалось устроиться прокатиться на ЛИ-2. Он вылез из самолета, облеванный от воротничка до шнурков, но с твердым желанием стать летчиком. Сасовское училище, Свердловский отряд, АН-2. И снова училище. Работать в небе надо на вертолетах. Сначала то было предположение, гипотеза, которую надлежало проверить. Когда Львов первым в Нижневартовске освоил МИ-8, он понял, что не ошибся: машина была или казалась ему совершенством. Как тот истребитель, севший на вынужденную в далеком детстве, в маленьком уральском городке. А начинал он здесь на «четверках». Давно это было, но первый вылет ему запомнился: стояла середина июня, и так лупил снег, что на посадке было его по колено. А возили вахту на Самотлор — бетонки тогда не существовало. Даже дорогу в аэропорт еще не проложили — сколько раз добирался он до работы, теряя в грязи ботинки. И воды в доме ни капли, приходилось таскать на себе сорокалитровые фляги. То было начало, и тогда все так начинали.

Но сейчас уже не начало, уже есть Самотлор с его опытом и уроками, обретениями и потерями. Так почему же, подумал я, Аган и Варь-Еган должны повторять все извивы и изгибы капризной и непредсказуемой дороги первопроходцев? Не придется ли пожалеть о своей забывчивости и беспечном небрежении собственным знанием, за которое уже не однажды выложена немалая цена? Однако мысль эта мелькнула, уколола и улетучилась, а я принялся наблюдать, как на очередной площадке выгружают из вертолета короба со стеклом и ящики с гвоздями, картонные блоки с куревом и железные бочки с соляркой. Кузьмин, по обыкновению, развил бурную деятельность: на кого-то орал, кого-то гонял — от такелажников только пар шел; Панасов возился с бумагами; Львов отошел в сторонку, прихрамывая, и курил, посмеиваясь. Невысокий, коренастый, со смешным хохолком на затылке...

Отлетав неделю с экипажем Львова, мы пришли к нему домой. Что-то случилось со светом, керосина в доме не оказалось, мы сидели на кухне в дымном чаду догорающих свеч — Лехмус осуществил голубую мечту одного из неудачливых соискателей сокровища мадам Петуховой, священника церкви Фрола и Лавра отца Федора, в миру Федора Ивановича Вострикова, — открыл маленький свечной заводик. В свою затею он вовлек всех нас, вытребовал у хозяйки какие-то нитки, заставил разминать остывающий стеарин, закатывать в него скрученные нитки. Свечи получились несуразные и жалкие, горели, треща и воняя, но светили. Во всяком случае, то, что стояло на столе, мы различали.

Последний полет вышел странный.

В наряде была записана доставка партии лесорубов куда-то за Вах, но пятеро небритых молчаливых мужчин, загрузивших в вертолет лодку, два мотора, четыре бочки горючего, коптильную печь, полдюжины ружей и одну бензопилу «Дружба», меньше всего походили на лесорубов. В полете они подмигивали друг другу, затаенно сопели и мечтательно ухмылялись. Когда река осталась позади, они прильнули к блистерам и долго ругались из-за того, где лучше садиться...

— Какие они лесорубы, — сказал Львов, вспомнив о них, и чертыхнулся. — Мясорубы — вот они кто.

Керосина на обратный путь не хватало, надо было зайти в Максимкино на заправку. Вертолет был пустой и гулкий, задувал встречный ветер; над Вахом, когда посадочная площадка уже открылась на другом берегу, мощный порыв так затормозил машину, что она на мгновение зависла над рекой, потом полого пошла вниз; сели с сухими баками.

Рядом был лес, необыкновенный, в осеннем убранстве, светило мягкое солнце, мы с Лехмусом сидели на бревнах; было тепло и тихо и печально немного, как бывает всегда, когда что-то уходит, а удержать это невозможно...

Так было вчера, а сегодня льет дождь, ветер стучит в стекло, электричества нет, догорают, чадя, наши самодельные свечи, и мы говорим негромко, потому что пространство, зыбко очерченное тусклым светом, невелико, а что там, за чертою, ты не знаешь.

— Однажды перегоняли мы «восьмерки» в Югославию, — рассказывал Львов. — Двенадцать машин. Ну и после три месяца там работали, обучали югославских пилотов. Тогда я вторым пилотом был...

— А много ты на перегонах работал? — спросил Лехмус.

— Изрядно. В Корею и Монголию, ГДР и Чехословакию... Потом сюда попал. Думал сначала — не выдержу. Такое здесь было! А теперь и не представляю даже, как можно где-то в другом месте работать.

— Интересно тут, — подтвердил Лехмус. — Меня вон в Крым отправить — так я и не пойму, что там и как снимать.

Зачем в Крым, подумал я. Я и в Москве наберу не так уж много тем, которые тебе, дон Альберто, были бы интересны. Помню, как-то поручили Лехмусу снять нечто из области балета. Над этой съемкой редакция хохотала неделю: пленительная эстетика балета подозрительно напоминала яростную надсаду буровиков во время спускоподъемных операций. На журнальные полосы тот сюжет не попал, однако, если всерьез, такой подход, наверное, тоже правомочен, ибо на фотографиях был запечатлен не блистательный результат, а тяжкий, мучительный путь к нему. Ведь один художник сделал лет сто назад серию работ о балете, где были показаны будни, предшествующие праздничному действу, — и он, художник, и эта серия стали знамениты...

— Был еще такой случай, — сказал Львов. — Шел вертолет с подвеской, зимой дело происходило, и метров со ста в снег рухнул. Раковина в шестерне редуктора. Сто двадцать градусов разом выломилось. Машину рвануло набок, так левым бортом она и завалилась. Прямо на дверцу. Второй пилот на месте бортмеханика сидел, а на месте второго — командир отряда. Их с ремней сорвало — и на командира вертолета. А у того и так весь левый бок разбит. Но он первый очнулся — гарью запахло. Растолкал остальных, сказал, чтобы правый блистер в кабине откинули, выползали. И сам за ними — на сломанной руке подтягивается, сломанной ногой отталкивается. Свалился в снег, лежит в рубашке с закатанными рукавами, не чувствует ничего. А машина горит. Там дорога рядом была, шофера набежали, оттащили... А вертолет пахнул тихонько и залился белым пламенем. Жутко.

— А потом что?

— Выжил. Несколько месяцев в госпиталях провалялся и выжил. Хотели на пенсию отправить — все ж таки левая рука и левая нога плохо действовали. Но человек всего может добиться, если захочет. Если он человек. Если небо для него — и жизнь, и работа, если работа для него — только небо.

Неожиданно вспыхнул свет. Львов погасил свечи, и они долго дымили; Львов разогнал дым рукой и задумчиво сказал:

— Поставлю-ка я чай, ребята.

И пошел к плите, сильно припадая на левую ногу.

Где это вы пропадали? — ревниво спросил бурильщик Федя Метрусенко, когда мы вновь появились на озерной буровой. — Я думал, вы совсем уехали...

— Так мы с вертолетчиками летали, — ответил Лехмус. — Не видел, что ли? Мы же над самой вышкой были.

— А-а...

— Ну так! А знаешь, кто пилот? Алик Львов. Очень хороший человек. Хочешь, познакомлю?

Лехмус был убежден, что всех хороших людей надо знакомить друг с другом, и, надо сказать, довольно последовательно осуществлял свои убеждения на практике.

А на острове кипела радостная суматоха, но лишь стороннему глазу она могла бы показаться праздной кутерьмой: Федя Метрусенко придирчиво оглядывал ключ-автомат и опробовал лебедку, Толик Мовтяненко, его первый помбур, проверял основной и запасной элеваторы. Саня Вавилин и Паша Макаров начищали до блеска и без того сверкающие детали насосов, Витя Макарцев сосредоточенно корпел над формулами и расчетами набора кривизны, Китаев, весело поздоровавшись с нами, продолжал беззлобно подтрунивать и над Макарцевым, и над своим новым сменным мастером, да еще по рации говорил, вызывая геофизиков:

— На шестнадцать ровно! И чтоб без этого! Ясно?

Положив трубку в гнездо, он вдруг посерьезнел и произнес тихо:

— Ну что — начнем?

Лехмус расчехлил свои камеры и приготовился к съемке.

И тут пошел снег. Сразу исчезли с глаз озеро, и дорога над озером, и остров, и буровая вышка. Только огни на вышке были видны слабо, расплывчато; они плавали или летали в том, что не было небом, не было водой, не было землей, они плавали, сближаясь и расходясь, и как будто отыскивали друг друга...

Когда снежный заряд прошел и я вновь увидел вышку, очертания ее не переменились, и все-таки она была иной.

Она жила.

Стучали насосы, вздрагивал, трепетал буровой шланг, все ниже и ниже опускался квадрат, подталкивая турбобур в неведомые глубины, под купол месторождения.

Был последний день сентября, и его уже нельзя было считать осенним, но и зима еще только стучалась в двери. Когда мы вновь прилетели на Самотлор, зима была глубокой, как сон, и нескончаемой, как ожидание.

Он пришел раньше всех, отыскал свой автобус, 56-29, сел на привычное место, второе сиденье слева, забился в угол к окну. Было темно, как бывает темно в этих краях в шесть часов утра в декабре. И было тихо, хотя город уже давно не спал. Потом замелькали огоньки сигарет, послышались шаги и слитный шум не разделенной на слова многоголосой речи; в автобус один за другим входили люди, он не различал их лиц, но узнавал по движениям, по голосам, его тоже узнавали, хотя он сидел неподвижно и молча, здоровались с ним и продолжали прежний, начатый без него разговор. Никто не спросил его ни о чем. Сел рядом Давлетов, сказал: «Привет» — и сразу умолк. Как будто ничего не произошло.

Ладно.

Водитель зажег фары, стал приноравливаться, как половчее выбраться из толчеи вахтовых автобусов, но в дверь затарабанили, и в салон заглянул Китаев. Спросил:

— Сухоруков здесь?

— Здесь, — ответил он нехотя.

— Давай сюда.

Они стояли в свете фар, как на экране немого кино. Китаев наступал, рубил воздух ладонью; Сухоруков безразлично пожимал плечами и поглядывал в сторону вахтового автобуса; в автобусе молчали. Ладонь еще раз рубанула морозный воздух. Точка. Китаев снова открыл дверь и сказал:

— Поезжайте. Сухорукова я от работы отстранил.

Сухоруков все еще стоял в свете фар, низко опустив голову; потом шагнул в сторону, уступая дорогу автобусу. И исчез в темноте.

— О-хо-хо, — закряхтел Давлетов. — Круто берет Васильич... Это же — Сухоруков. Лучший бурильщик... Да-а... Ну, пропустил два дня. Так разобраться надо...

— Станет он разбираться!

— Прежде бы стал... О-хо-хо, — снова вздохнул Давлетов. — Что же случилось? Что же произошло, а?

Никто ему не ответил.

— Ты мне, Васильич, все того времени простить не можешь, когда ты у меня в помощниках ходил, — проводив глазами автобус, повернулся Сухоруков к Китаеву.

— Да я уж и забыл давно, — отмахнулся тот. — Будто и не было никогда ничего.

Однако все было.

Став наконец буровым мастером («наконец» — потому что долго он шел к этой цели, непрямым, непростым путем), Китаев решил, что добиться настоящего успеха он сможет, когда сумеет этих, а не каких-либо других, приглашенных в бригаду «на укрепление» людей, этих, разуверившихся в себе, привыкших, что на них махнули рукой, этих людей убедить в том, что они способны на большее, — и лишь тогда это произойдет, если каждый научится отвечать не только за себя, но и перед собой, не только за вахту, но и за бригаду. Разные то были люди: осторожный, порой до чрезвычайности, Гечь и сущий анархист Метрусенко, прошедший огонь и воду Вавилин и совсем еще не окрепшие Юсупов, Кильдеев, Мовтяненко, Мухарметов, Недильский. Китаев приглядывался к каждому, старался и в вахтах соединить людей так, чтобы не утрачивалось, а росло ощущение их необходимости друг другу. Конечно, думал Китаев, Юсупову с Кильдеевым несладко у Гечя, но чем скорее они научатся учиться, тем быстрее придет их черед. А Мухарметов, Недильский, Мовтяненко, пожалуй, уже сегодня готовы стать к пульту бурильщика. Но Сухоруков... Нет, с Сухоруковым было неладно. Он просто взял за правило поглядывать на остальных свысока, начал и к вахтовому автобусу опаздывать — все ждали его, сколько бы ни приходилось. Наконец, не вышел на работу вообще. Метрусенко отстоял за него вахту, побалагурил: «Ничего, я его под праздник какой прихвачу», — а Китаев вдруг растерялся, попросту промолчал. «Почему он так? — спрашивал у меня Китаев позднее. — Ведь я столько души с ним извел — зла не помнил, добра не жалел... Почему же он так?» — «По-моему, ты все помнил, Васильич. Всегда. Не зло, не обиду помнил — просто знал, что Сухоруков этого не забыл. И когда он сорвался в первый раз, ты сделал вид, что не заметил. Ты боялся, что он решит, что ты сводишь с ним счеты за прошлое». — «В конце концов, он так и решил...» Нет, после первого срыва Сухоруков затаился, вроде обмяк, но Китаев знал, что это ненадолго — только бы повод нашелся.

И повод представился: приехал Сериков.

Сухоруков с первого дня невзлюбил нового бурильщика: и ходит не так, и говорит не то, и выставляется. Сериков действительно не отказывал себе в удовольствии быть на виду. Предложит какую-нибудь новинку — а на это он был горазд — и тут же всем растрезвонит, что эту штуку придумал он, Сериков, а не кто-нибудь другой. Забавно, но его старания часто приносили обратный результат: когда вся бригада постепенно привыкала к новому правилу (ну, предположим, собирать все сработанные долотья в каком-то определенном месте, в конце мостков, что ли), неожиданно обнаруживалось, что только одна вахта по-прежнему разбрасывает инструмент где попало — вахта Серикова. Когда это дошло до Сухорукова, тот загоготал, не скрывая пренебрежения: «Ну, что я говорил! Показушник!» Иные чувства пришлось изведать ему, когда Сериков «достал» Сухорукова по метрам проходки. Тут его понесло, и неизвестно, чем бы закончилось дело, однако Сериков неожиданно для всех вступился за него и сказал: «Мне интересно соревноваться с таким классным бурильщиком, как Сухоруков». Это был предел, и Сухоруков знал, что это предел, и было ему тоскливо.

Одна за другой вкатили на остров две машины: китаевский фургон, полоскавший брезентовым пологом над задним бортом, как кормовым флагом, и принаряженный «уазик», ослепительно сверкавший никелированными колпаками на колесах, — это машина главного инженера управления Усольцева. «Уазик» остановился прямо под окнами культбудки, а фургон развернулся, проехал к насосной. Китаев выпрыгнул из кабины, стал распоряжаться разгрузкой; Усольцев стоял в стороне, нетерпеливо ожидая, когда Китаев подойдет к нему.

— Ну хорошо, — раздраженно сказал Усольцев. — Какие еще у тебя аргументы?

— Я уже сказал: не могу уйти, пока не закончу того, что обещал сделать.

— Словеса!

— Не считаю.

— А я считаю! Я считаю, что ты занимаешь чужое место. Виталий Недобитков должен быть мастером твоей бригады, хватит ему сменным мастером болтаться. Молодой, перспективный парень... А ты, выходит, не даешь ему расти.

— Выходит...

— Это раз. В управлении тебя ждет место начальника ЦИТС. Центральная инженерно-технологическая служба, цех бурения — это только по меньшей мере. Может, предложим тебе должность начальника ПТО — Заки Ахмадишин собирается в науку податься, диссертацию заканчивает. Довольно нас упрекали, что управление не выращивает свои кадры. Вот мы тебя и вырастили. Это два. Думаешь, работы будет меньше? Не будет. Ответственности меньше? Не меньше. Это три и четыре. Чего же тебе еще надо?

— Да ты пойми: не могу я бросить бригаду. Тем более сейчас. Надо пятилетку довести до конца.

— Что значит бросить? Что это за мелодекламация! Просто перейти на другую работу.

— Все-таки бросить...

— Слушай, Виктор, я знаю тебя тысячу лет, и ты мне надоел. Ты еще в институте надоел мне своим занудством. Сколько тебе лет? Тридцать четыре. Кто ты есть? Бригадир комсомольско-молодежной бригады. Ну?!

— Нет, Александр Викторыч, не могу.

— Ну, знаешь! Ладно. Хлебай горе со своим Сухоруковым. Кстати, я бы уже давно выгнал его из бригады...

— Выгнать легко.

— Утирай носы подрастающему поколению, бегай в коротких штанишках, раз это тебе так нравится. Задумаешься потом, а поздно будет.

«Уазик» рванул с места. Только колпаки засверкали.

— Послушай, — сказал мне Сериков, — я тут на восемь утра подсчитал метры, и вышло у меня семьдесят тысяч с лишком.

— Точно?

— Как в аптеке.

— А подъем вы когда начали? — поинтересовался я.

— В половине седьмого.

— Значит, годовые обязательства вы выполнили примерно в шесть утра.

— Чур, я тебе первый сказал! — заторопился Сериков.

— А Китаев знает? — спросил я.

— Зна-ает... Он мне намекал что-то, я не понял...

— Сейчас я в газету позвоню, — предложил я, — в «Ленинское знамя». Пусть Федя Богенчук информацию даст: «Сегодня в шесть часов утра вахта Владимира Серикова пробурила семидесятую тысячу метров. Комсомольско-молодежная бригада Виктора Китаева выполнила годовые обязательства!» Пойдет?

— Вполне.

— А почему вахта Серикова? — ревниво спросил Давлетов. — Пускай бурильщик с нами был Сериков, но вахта же сухоруковская. Сухоруковские мы. Да.

— Но он же со своей вахтой пробурил, — пояснил я. — Еще в шесть утра. А пересменка была в восемь.

Давлетов посмотрел недоверчиво, потом взял журнал, стал пересчитывать, морща лоб и шевеля губами.

— И все-таки семьдесят тысяч, — вздохнул Китаев, — только семьдесят тысяч. — Вместе с вахтой мы возвращались автобусом в город. — В следующем году надо сделать восемьдесят пять, не меньше...

— Больше! — выкрикнул Саня Вавилин.

— Сколько же? — полюбопытствовал Китаев.

Вавилин задумался.

— Если поднапрячься, то возьмем и восемьдесят шесть...

— Ну, это не девяносто, — улыбнулся Китаев. Однако, помолчав, добавил: — Девяносто мы тоже взять можем... Можем... Что для этого нужно? Чтобы каждый думал не только и не столько о себе, сколько о других... Понимаете?

— Именно что каждый, — отозвался Давлетов. — Ведь мы, наша вахта, почему работаем хорошо? Потому что привыкли друг к другу, чувствуем друг друга, понимаем. А поставили к нам в вахту чужого бурильщика — так мы и не понимаем его совсем...

— Не так ты Сухорукова защищаешь, — поморщился Китаев. — Не так. Его от себя надо защищать.

— Но это же Сухоруков! — воскликнул Равиль Мухарметов. — Серьезно, Виктор Васильевич...

— Скажи, Рома, — спросил Китаев у Мухарметова, — на сколько медленнее ты делаешь спуск-подъем, чем Сухоруков?

— Я же его ученик, — уклончиво ответил Мухарметов. — Только ученик...

— Не нравится мне, Рома, что ты юлишь. Ты прямо говори.

— Ну, на час.

— Так вот. Мне этот час не нужен. И метры мне сухоруковские не нужны, хотя их он дает поболее, чем другие. Не нужны мне его метры! Мне человек нужен. Ты понимаешь, Рома?

— Понимаю.

— И только сам он может вернуть себя. Только сам. Помогите ему это понять.

— Ты, Васильич, — кипятился Лехмус, — хочешь, чтоб люди у тебя были как кирпичики, один к одному. А они разные. Понимаешь — разные! То ты на Сухорукова нападаешь, теперь к Метрусу начал цепляться. Да ведь это лучшие твои бурильщики! Асы!

— Перестань, Альберт, — вяло отмахивался Китаев. — Разве ж только в этом дело? Лучшие, хорошие, замечательные... Мало мне, чтоб они только бурильщиками хорошими были! Надо, чтобы еще и людьми вырастали порядочными. А эти, твои асы... Один возомнил о себе бог весть что. Другой метры рвет, пока вышка не развалятся, — а остальным, значит, обломки за ним подбирать, мусор выносить, да?

Погода никак не благоприятствовала такому ходу разговора. Высокое безмятежное солнце не жалело тепла; ветер, неизменно дежуривший над озером, на этот раз был даже приятен, он нес с собой терпкий запах пробуждающихся трав и деревьев; мы сидели втроем на чистом крылечке культбудки, чуть поодаль пристроился Макарцев, читавший толстую растрепанную книгу; на соседнем островке готовились к передвижке; мы ждали, пока придет вахтовый автобус, но уезжать не собирались: до конца пятилетки бригаде оставалось пройти неполных три сотни метров, и, скорее всего, сегодня вечером это событие произойдет, а вместе с ним завершится сюжет, который мы с Лехмусом в течение полутора лет называли «хроникой бригады Виктора Китаева».

— Послушай, Васильич, — сказал я. — А как теперь у тебя с Усольцевым? Ну, после того разговора о переходе в управление?

— По-разному, — уклончиво ответил Китаев. — По-всякому... — Он сидел с непокрытой головой, и его рыжеватые, уже начавшие седеть волосы постоянно меняли оттенок, поддаваясь дуновению ветра. — Ведь мы домами с ним дружим... И в институте вместе учились, тоже не чужими были. А на работе — ну просто враги. У него один подход к делу, у меня другой. Он за свои решения цепляется, а я спорю. Вообще-то так и надо — дружба дружбой, а дело делом, Но его переубедить невозможно. Даже нелепую точку зрения — если это его точка зрения — он будет отстаивать до конца. Упрямый. Конечно, в тридцать пять лет главный инженер такого управления, как наше, — это что-то. Но можно в тридцать пять и министром быть. Трудно стало работать. С тех пор как отказался перейти в управление, труднее стало. Труднее. У него память хорошая. Особенно на то, когда ему поперек скажешь. За чем к нему ни зайдешь — он тут же: «Не захотел идти в управление? Доброго совета не послушал? Ну вот. Теперь сам выкручивайся!» Да не хочу я выкручиваться. Я работать хочу...

— Между прочим, — снова проворчал Лехмус, — Метрусенко сегодня на рыбалку не поехал. Потому как понимает, что за день нынче. А ты, Васильич, говоришь, будто он только о себе да о себе...

— Что же мне теперь, Альберт, — раздраженно сказал Китаев, — в ножки твоему распрекрасному Метрусенко кланяться? Да еще спасибочки ему сказать, что он румынское долото похерил и всю бригаду целые сутки заставил в дерьме ковыряться?

— Ладно вам, — примирительно сказал я. — День и впрямь такой, что не стоит вспоминать про дурное.

Китаев поглядел на меня насмешливо, но ничего не сказал.

Вдали показался автобус. Дорога уже просела, и было видно, как на стыках плит машина подпрыгивает, словно школьница, играющая «в классы». Автобус повернул сначала к соседнему островку, оставил там вышкомонтажников и вахту Гечя и, не задерживаясь, двинулся к нам. Макарцев сразу же принялся собирать свой нехитрый инструмент, встрепенулся и Лехмус, автобус заскрипел тормозами.

Первым прыгнул с подножки Сухоруков, спокойный, с гладко выбритым лицом, и нарочито медленно зашагал к вышке.

Несколько раз после того памятного декабрьского утра, когда Китаев оставил его на морозной пустынной площадке автостанции, я пытался поговорить с ним, и всегда это было тягостное изматывающее занятие, доставлявшее удовольствие, кажется, только Лехмусу, — пристроившись где-нибудь рядом, он щелкал затвором камеры, приговаривая: «Теперь сходитесь... Хладнокровно... Вот так... У тебя, Федя, право первого выстрела... Нормально... А теперь ты, дед...» Но, как бы ни были мучительны наши объяснения, прок от них был немалый: и Федор постепенно выговаривался, да и я стал понимать в жизни бригады чуть больше, чем ранее. Талантливый по природе человек, Сухоруков вдруг уверовал в то, что будет первым всегда, не прилагая к этому особых усилий, при любых обстоятельствах, а когда вышло иначе, неожиданно принялся винить в этом не себя, не самодовольную леность свою, а вздорный характер и дурные свойства натур других людей. Но он не был бы Сухоруковым, если бы не сумел — пускай и не сразу — отличить ложные причины, вымышленные от подлинных.

— Федор, — сказал Макарцев, — шарошки расходить надо — заклинило.

— Сделаем, Сергеич! — весело ответил Сухоруков.

Макарцев совершал таинственные пассы у ротора; взмахивал руками, помечал мелом положение кривого переводника, переносил отметки на трубы, считал, рассчитывал, проверял заново. Не страх ошибиться, а привычное желание сработать хорошо, грамотно, как здесь любят выражаться, жило в нем неистребимо и, казалось, уж не зависело от него. Сухоруков поглядывал на Макарцева, и вся вахта работала до того слаженно, что даже улыбаться они начинали одновременно.

— Теперь пойдем, — сказал Макарцев. — Метров шестьдесят. А там замер.

Пошли. Прошли квадрат, нарастились, снова квадрат...

— Нет, это только Сухоруков, — восхищенно сказал Макарцев четыре часа спустя. — Начали кривить в шестнадцать — и уже заканчиваем. Да такого никогда еще не бывало.

Федор ухмыльнулся. И вся вахта заулыбалась следом.

— Если и этот замер пройдет нормально, — пробормотал Макарцев, — значит, осталось десять метров. До пятилетки. Последние десять метров...

Разматывался трос, уходил вниз квадрат; на одной из граней его была сделана отметка мелом. Я следил, как она приближалась к ротору. Ниже, еще ниже. Все. Солнце коснулось озера. Было девять часов вечера. Сухоруков вновь отпустил тормоз, и меловая отметка исчезла.

Все? Квадрат продолжал опускаться, долото вгрызалось в породу, шло бурение.

Бригада Виктора Китаева начала десятую пятилетку.

— Ура? — то ли спросил, то ли сказал Лехмус.

— Ура-а-а!

Китаев шагнул к Сухорукову, обнял его. А Макарцев задумчиво произнес:

— А вообще-то здорово все это. И только здесь такое по-настоящему понимаешь... Но если, к примеру, отобью я сейчас в Куйбышев родственникам телеграмму: «Поздравьте выполнением пятилетки», — то даже мой высокоидейный тесть решит, что я спятил.

По дороге к буровой стремительно мчалась «Волга». Китаев пригляделся, удивленно сказал:

— Лёвин едет...

Ну, а после, уже в городе, мы долго не могли угомониться, ходили из дома в дом, то обрастая новыми людьми, то теряя своих спутников, побывали у Вавилина, отдали должное его коллекции значков, навестили Метрусенко, умяли гору жареных карасей да еще пирог с нельмой не пощадили, зашли к Мовтяненко, поглядели захватывающий дух фильм про хантыйскую охоту на медведя — режиссером, оператором и продюсером фильма был Толя Мовтяненко, а сценаристом, актером и каскадером Федя Метрусенко, долго провожали Лёвина и еще дольше Китаева, хотя все было рядом, потом вместе с Лехмусом и Богенчуком, которого, мы, конечно же, разыскали, хотя было это не так уж просто, приперлись на ночь глядя к Макарцеву; жене Макарцева Геле, по-моему, это не очень понравилось, а мраморную догиню Альму возмутило до крайности; Богенчук сказал ей:

— Геть! — и тут же обратился к Геле: — Все, эту псину я забираю. Она мне нравится. — Намотав на руку поводок, он заявил: — Пошли к Алику Львову.

— Да он спит, поди...

— Как это спит! У него отгул завтра, я точно знаю, Видел его час назад.

Львов действительно не спал, но вид у него был странный — озабоченный и даже, пожалуй, встревоженный.

— Что-нибудь случилось? — спросил я, пока Богенчук с Лехмусом объясняли Альме правила хорошего тона, а та тупо рычала, опустив свою похожую на посылочный ящик морду.

— Завтра часов в десять-одиннадцать лечу в Варь-Еган, — тихо сказал Львов. — Там газовый выброс, надо отвезти комиссию.

— Мы с тобой, — решительно заявил Лехмус, мгновенно утратив интерес к догине.

— Вообще-то... — растерянно произнес Львов. — Сами понимаете... И притом — комиссия...

— А какие-нибудь грузы вы везете, Алик? — спросил я.

— Конечно. Только дело не в грузах. Места хватит. Но...

— Я не о том, Алик. Просто завтра мы с доном Альберто работаем у тебя такелажниками. Или комплектовщиками. Или грузчиками.

— Или стропальщиками, — подхватил Лехмус.

Что ж, — сказал Богенчук. — Это по-сахалински. Вариант.

На берегу тихого Агана горел костерок, клокотала в ведре уха, под сенью мощных деревьев, от которых исходил одуряющий запах смолы, уютно расположились несколько балков-вагончиков с аккуратными табличками «улица Губкина», «проспект Молодежный», «переулок Брусничный», а над ними реял плакат: «Дадим стране 100 тысяч тонн варьеганской нефти!»

Оранжевый костерок, серебряная река, голубые балки, сочно-зеленые ветви кедров — после суматошного, пыльного, нетерпеливо-деловитого Самотлора все здесь дышало покоем и умиротворенностью, и, если б не багровые всполохи над вершинами деревьев, если б не странный свистящий грохот, в равные промежутки времени вздымавшийся над рекой, можно было бы предположить, что человек наконец-то обрел себя в ладу с собой и окружающим миром. Но грохот повторялся, всполохи посверкивали над головой, и мы с Лехмусом двинулись по свежей просеке туда, откуда тянуло запахом горячего горького песка.

Перебравшись через причудливые завалы отброшенных с пути деревьев, в которых еще не иссякло живое дыхание, мы уткнулись в безымянный приток Агана: порыскав по берегу, нашли плот, а спустя пару минут и две совковые лопаты, — орудуя ими, как веслами, форсировали водную преграду и, миновав обожженную рощицу, вышли на песчаную пустошь.

Поперек наезженной трассы стояли два геофизических агрегата — лаборатория, смонтированная на шасси ГАЗ-66, и лебедка на «Урале». Вид у машин был плачевный — потрескавшаяся, пузырящаяся резина, двери распахнуты настежь, оплавленные ветровые стекла провалились внутрь разоренных кабин. Чуть поодаль прямо из колеи торчал, наклонившись, новенький холодильник «Ока-3» с оторванной дверцей, по стенкам была размазана сильно подгоревшая яичница. Вокруг в беспорядке валялись пачки стирального порошка, тарелки, кружки, закопченные весы, какие-то провода и плафоны. Стол и полдюжины стульев преграждали путь. Впрочем, дальше дороги не было — колея исчезала в кипящей воде. Из облака пара время от времени вырывался огненный шар. Обгоняя рев полусотни реактивных двигателей, он взмывал вверх и, достигнув стометровой высоты, распадался на белые, белесые, бесцветные языки пламени. Следом тяжело вздымался лохматый, неустойчивый конус воды, песка, сжиженной глины. Не одолев и половины огненного пути, вся эта разъяренная масса обрушивалась вниз, на какое-то мгновение перекрывая выход газа, и пламя тогда опадало, — но лишь для того, чтобы, собравшись с новыми силами, с яростным грохотом взлететь к небесам.

— Горит впечатляюще, — бормотал Лехмус, ловя в видоискатель миг старта пламенеющего ядра, а у ног его курились дымные струйки грифонов.

Это было все, что осталось от буровой вышки, от бурового поселка и от скважины № 100 — первой эксплуатационной скважины Варьеганского месторождения.

Еще когда мы подлетали, Львов направил вертолет вокруг бушующего кратера, машина наклонилась в вираже, и в блистере открылась устрашающая и в то же время необъяснимо притягательная картина, и я подумал о том, как близки, как неразделимы наши праздники и будни, горести и удачи. Неполные сутки назад мы беспечно радовались вместе с бригадой Китаева, нашей бригадой, словно и нам с Лехмусом перепала малая толика ее успеха, а сейчас клокочущая под нами бездна означает не только неукротимую ярость взбунтовавшихся подземных сил, но и обыденные параграфы справок, экспертиз, приказов, которые определят чью-то судьбу. Внезапно в памяти всплыл, явственно прозвучал тревожный шепот Гечя: «Напоремся мы на газок, Саня. Купол есть купол...» — но нет же, обходилось все до сих пор, однако как знать, что ждет китаевскую бригаду на другой скважине, быть может, на той самой, где вчера вахта Сухорукова закончила пятилетку? Что же дано различать нам за той чертою, которая зовется следующее мгновение, или следующий час, или следующая неделя? И почему столь разителен контраст между почти пасторальным поселком на тихом берегу реки и этой остервенело беснующейся, неуправляемой исполинской силой? Так ли мы всемогущи и всеведущи, как нередко еще стремимся вообразить?.. Еще мне вспомнился тот промельк недоумения, смутная тень тревоги, которая возникла во время будничных полетов с экипажем Львова в низком небе над бивуачным бытом новых месторождений к северу от Самотлора: отчего мы глухи к собственной памяти, легко забываем с таким трудом найденные решения и беспечно стремимся вброд, когда стоило бы затеять надежную переправу?

Грозно рокотал бушующий газ, кипела и вздымалась мутная вода, с грохотом рвался в небо пылающий шар и, замерев, зависнув на миг над косматым провалом, вновь возвращался, обрушивался в пучину. Скрипел на зубах песок, жухлые листья витали в дрожащем воздухе; на Варь-Егане начиналось первое рабочее лето.

 

2

Казачкова мы застали случайно.

Сначала битый час не могли выбраться из Радужного, что и само по себе выглядело достаточно неправдоподобно — поселок крохотный, пешком его вдоль и поперек за двадцать минут обойдешь, не запыхаешься, — но нам привалило особое счастье: то бульдозериста, разгребавшего снег на узкой ухабистой улочке, обуяла страсть к неслыханному совершенству в своих трудах, и он, перегородив дорогу грохочущим агрегатом, долго елозил по наледи, сковыривая какой-то невидимый стороннему глазу бугорок; то одуревшие от безделья псы, давно утратившие ездовую квалификацию, затеяли молчаливую драку перед самым капотом, и разнимавший их карапуз, равно пренебрегая опасностью, исходившей и от собачьих клыков, и от автомобильных колес, самозабвенно орал: «Пошла, стелва! А ну, пошла вон!..» — неуклюже притоптывая короткими ножками в щегольских торбасах; то трубовоз, свернув с основной трассы и торопясь успеть в малый промежуток, оставленный встречными грузовиками, слишком резво взял влево, прицеп занесло, и трубы, легко сбивая хлипкое ограждение, с беспечным звоном раскатились по снежному тракту. Абрамович просто-таки колотился от раздражения, но молчал, и только лишь тогда, когда наш «уазик», старательно работая обоими ведущими мостами, пропахал траншею в белесой кромке затаившегося болота и, примерившись, вновь оседлал увертливый горб трассы, невнятно пробормотал:

— Вот так и живем...

О чем это он? .

О тщетной, бестолковой погоне за ускользающим временем? Но ведь это иллюзия, будто наше движение замедляет его бег... Или о факелах, роняющих горячие капли непрогоревшей нефти в ломкую и сухую траву? Но они полыхали и будут пылать, пока не умерит себя незнаемая жизнь земных недр или пока мы не научимся ее понимать... О безотчетном промахе водителя трубовоза, чей груз, конечно же, ждут на какой-то из буровых, нервозно всматриваясь в пустынную даль просеки? Или о безмятежном нетерпении детства, внезапно вторгшегося в несуразный и скудный быт базового поселка, переставшего быть базовым, вахтовым, временным от этого нежданного вторжения, но так и не успевшего обрести повадки и стать постоянного жилья? О невзглядных избенках, торопливо нацепивших таблички «улица Губкина», «проспект Молодежный», «переулок Брусничный» и не сумевших объединиться даже в приличный квартал? О длинном бараке, получившем прозвание «лежачий небоскреб»? Или о капризах погоды? О расстояниях? О предстоящем празднике? Или о нескончаемых буднях, планах, метрах, скважинах, тоннах, выговорах, открытиях? О чем?..

Машина пошла резвее, но этот порыв оказался недолог: у самого свертка в промзону мы догнали рейсовый автобус на Нижневартовск, и широкая надменная спина «Икаруса», закрыв весь обзор, мигом стреножила прыть нашего вездехода. И все же нам повезло: спустя километр-другой автобус, тормозя, стал прижиматься к обочине, заметив впереди новых пассажиров, и тогда открылся узкий просвет — в него-то мы стремглав устремились.

Это, в конце концов, и решило дело.

По сторонам струились слабеющие леса. Вырвавшись на простор, «уазик» набрал ход. Я взглянул на часы — половина одиннадцатого. Митинг назначен на двенадцать. Успеем. Впрочем, раньше двух, понятно, все равно не начнут...

— Сдается мне, — неожиданно закричал Абрамович, — что тот честный малый, которому мы обязаны этой отличной дичью, оставил здесь и бочонок с Канарским вином, чтобы мы могли запить этот чудный пирог! — И, усмехнувшись, спросил: — Не помните?

— Нет.

— Да я просто так вспомнил. Как-то приехал к Казачкову на спуск колонны, двое суток торчал на буровой. Спать вроде неудобно — мало ли что? Но и над душой у ребят стоять ни к чему. Короче, засели мы с Казачковым в командирском балке, гоняем чаи, в окошко поглядываем, а Петр Григорьевич наизусть «Айвенго» шпарит...

— Давно он здесь, однако. И все время грозится: «До пенсии дотяну — и домой».

— Не верю я в это.

— Да я тоже не верю. И все-таки...

— В июне ему пятьдесят пять стукнет. Да-а... Вот так и живем, — повторил Абрамович. — Буровой мастер — центральная фигура в нашем ремесле. Центральная! Стержневая, если хотите. Каков мастер — такова и бригада...

Конечно, подумал я. И Лёвин, и Китаев, и Громов, и Шакшин, и Петров, и Глебов — все мастера, которых я знал и в бригадах которых бывал не раз, не похожи друг на друга, да и команды их тоже отличались меж собою. Не только результатами.

— ...Какова бригада, — продолжал Абрамович, — такова и проходка. А какова проходка — таков и фонд скважин, такова в конечном счете и добыча... Но какая тут главная особенность? — Абрамович резко повернулся ко мне, переднее сиденье жалобно скрипнуло под его крепким телом, да и всю машину, кажется, слегка повело: — Буровой мастер — не должность, не профессия даже, это такой склад души, устройство сердца, в котором дело и человек неразделимы... Вам, должно быть, забавно немного: главный инженер бурового управления, а толкует о какой-то сентиментальной ерунде. Душа... Сердце... Надо бы о способах крепления скважин говорить, о геологических структурах, о методах зашиты от газопроявлений! Да-а... Способы и методы любому мало-мальски грамотному человеку известны, я все ж аварий у нас хватает. И у молодых мастеров, и у опытных. А ведь авария — это не отрицательный результат, который тоже в цене, это отрицание результата. Чтобы понять такое, одного лишь опыта, одних только знаний мало! Это я не ради красного словца говорю — сам бурмастерский хлеб едал, не поперхнулся. Слыл вроде бы приличным мастером. Но я-то всегда знал, зна-а-а-ал — что скрывать — надеялся, что для меня это занятие временное. Место службы, одно из многих. А так, чтобы на всю жизнь — нет, к этому я готов не был... И вот теперь возьмите Казачкова. Мне говорили, что вы знакомы с ним, будто бывали у нас раньше?

— Бывал.

— Так я что хочу сказать? Он, Казачков Петр Григорьевич, рожден буровым мастером. Именно мастером! Именно рожден!

— Да ему было ближе к сорока, чем к тридцати, когда он буровым мастером стал...

— Знаю. Знаю! Но не об арифметике речь. И даже не об алгебре.

— О гармонии?

Абрамович поглядел на меня изучающе, будто прикидывал, нет ли подвоха, иронии в моих словах или тоне, каким они произнесены; нет, иронии в словах не было, не могло быть, я и сам к той поре начал задумываться, что многое в так называемой производственной сфере зависит от причин, не имеющих цифрового выражения; Абрамович, этот сильный, крупный мужик, вряд ли далеко шагнувший за тридцатилетие, был интересен тем, что умел не только задумываться над такими вещами, но уже искал для них слова, определения, сопоставления; он продолжал:

— Не о том, повторяю, речь, когда в бурение пришел, а о том, что за душой было. Что дать мог. Людям дать, а не железкам. Понимаете, в чем тут дело? Мне и самому это лишь недавно пришло в голову... Если б Казачков не приехал на Варь-Еган, если б случилось так, что не стал он работать на этом месторождении, то и вся судьба Варь-Егана, мне кажется, могла бы сложиться иначе. Труднее. Еще труднее... Вы, наверное, помните, как начиналась его история...

Еще бы, такое не забывается: бушующее пламя, рев газа, грозный плеск мутной воды, кипящей в кратере...

Обойдя бурлящее озеро вокруг и убедившись, что от тихой речушки Аган этот беснующийся неровный овал отделен всего лишь тоненькой полоской прибрежного песка, мы с Лехмусом вернулись в поселок, где только что был создан и приступил к работе штаб по ликвидации аварии. Подписан и первый приказ: «23 мая 1974 года при бурении скважины № 100 Варьеганского месторождения при забое 796 метров во время подъема инструмента произошел газовый выброс, переросший в открытый фонтан...»

Бурила скважину бригада Белова, недавно прилетевшая на Варь-Еган из Отрадного. Отрадненская школа бурения дала немало знающих дело буровиков Самотлору, в китаевской бригаде были они костяком, а знаменитый на всю страну коллектив бурового мастера Геннадия Лёвина некогда прибыл из Отрадного в Нижневартовск в полном составе. Но им, этим прославленным мастерам, потребовалось время, чтобы обжиться, примериться к новым геологическим, технологическим условиям. У бригады Белова, начавшей разбуривать Варь-Еган, времени на обживание не было — была казенная крыша над головой, был наспех смонтированный станок и был плакат: «Дадим!..» По меньшей мере два обстоятельства из области технологии проводки скважин были для них внове: вечная мерзлота и мощный газовый пласт в сеномане. По первой причине потеряли много времени на начальном этапе проходки: глинистый раствор размывал мерзлоту, диаметр ствола увеличивался, потому долго не могли рассчитать объем тампонажных работ, намучились , с цементажом кондуктора, направляющей обсадной колонны; вторая причина вынуждала к крайней осторожности, точному соблюдению всех параметров бурового раствора, в особенности удельного веса, а следовательно, и здесь об экономии времени, о сокращении сроков строительства скважины нечего было и думать: с повышением удельного веса раствора проходка неизбежно падает, быстрее изнашиваются долотья, а значит, спуско-подъемные операции приходится проводить чаще — они-то и съедают рабочее время. Но ведь хотелось как лучше. Всем хотелось. А «как лучше» чаще всего трактуется «чем скорее»: «Дадим стране 100 тысяч тонн варьеганской нефти!»

Штаб скрупулезно разбирал причины катастрофы: удельный вес раствора, как и следовало ожидать, оказался заниженным, на промывке скважины вместо двух насосов работал один, и вдобавок вахта просчиталась в глубине забоя, вскрыла сеноман, хотя его надобно было вскрывать лишь после геофизических испытаний — для них уже и каротажную технику подогнали, подготовили.

Последнее обстоятельство — арифметическая ошибка в десять — двенадцать метров, длину одной бурильной трубы, — сыграло роковую роль, хотя, по правде говоря, любой из причин могло бы хватить на приличную аварию. Ну, а когда подобрался неплохой букет, стало уже недосуг ковыряться в мотивах, резонах, предлогах — надо было спешить. Срочно демонтировали в Стрежевом буровой станок, где-то по Агану уже тянулись баржи с оборудованием, спешно расчищалась площадка метрах в трехстах от неугомонного кратера: отсюда предстояло бурить наклонную скважину, стремясь угодить в аварийный ствол, ну а затем давить выброс раствором, цементом — обычная в таких случаях технология глушения фонтанов.

Мы с Лохм усом дождались лишь начала монтажа, потом долго выбирались на перекладных и обо всем, что происходило позднее, я узнал от Богенчука. Хлопот здесь хватило до осени. Вести аварийные работы поручили той же отрадненской бригаде — другой, впрочем, на Варь-Егане тогда не было.

Казачков приехал в августе — наслышался у себя в Татарии про Тюмень, а Тюмень, как известно, это и Самотлор, и Уренгой, и Надым, и Сургут, и Варь-Еган. Попал на Варь-Еган. Решил оглядеться. Станков нет, людей нет, работы нет. Есть только задачи, планы, перспективы. Устроился в подготовительную бригаду. Временно, до зимы, чтоб потом рассказать, какая зима тут, в Сибири...

Впервые услыхал я о Казачкове все от того же Федора Богенчука. Прилетел я тогда в Нижневартовск один, пришел в редакцию, Федор, конечно же, говорил по телефону, принимая сводку, мне только рукой махнул: «Привет — садись!» — а сам переспрашивал:

— Казачков? Пэ Гэ? Петя-Гриша? Ясно. Сколько метров? Нет, серьезно?!

Когда телефонный диалог закончился, Федор жирно обвел какую-то цифру на лежащем перед ним листке и задумчиво произнес:

— Гляди-ка... Приехал недавно, кто такой, никто не знает, а работает из месяца в месяц так, будто всю жизнь здесь прожил... И где работает? На Варь-Егане! Знаешь, какие там структуры!

После мы наконец поздоровались, и он сказал:

— Родные мои отыскались.

— Что же ты молчал? Говорим, говорим с тобой о какой-то ерунде, а про такое... Ну тебя!

Еще с сахалинских времен я знал непростую его историю. Родился Федя в Закарпатье, и в путанице послевоенных лет его отца как «пособника бандеровцев» выслали в дальние края. В то утро, когда за отцом пришли, дома был только он да его семилетний сын. Взяли вместе с сыном. Через месяц мальчонка сел в проходящий мимо товарняк, на ближайшей станции был снят, возвращен отцу и отцом за незнание географии нещадно выпорот — поехал Федя совсем в другую сторону, еще дальше от дома. Урок пошел впрок, и следующая попытка получилась удачнее — чуть ли не тысячу километров удалось просвистеть, а после начались детдома. Он не раз пробовал искать родителей — но как?! Названия родного села он не знал, собственной фамилии толком не помнил...

— Поехали мы с делегацией в Закарпатье, — рассказывал Федор. — Вроде бы как по обмену опытом. Ну и в один из последних дней — а хорошие там оказались ребята, душевно нас принимали — я и рассказал про все. Те загорелись: сдавай искать!» Легко сказать, но как сделать... А, говорят, будем ездить по округе — может, глаза и припомнят чего. Несколько дней ездили. Не поверишь, но в пяти или шести селах меня уже сыном признавали, а потом все же что-нибудь не сходилось. Однако мне говорили: оставайся, Федя, будешь нашим сыном! В общем, как в романах бывает, едем уже мы обратно, влетаем на какой-то взгорок, внизу хатки и три бука стоят отдельно, шевелят ветвями. Вот тут меня как кольнуло: здесь! И действительно — здесь. Нашли. Нашел... — Он затянулся сигаретой, прикурил от нее другую. — Отец мой умер три года назад. И знаешь, кем он был? Заслуженным нефтяником Украинской ССР! Вот почему меня все время по нефтяным местам мотает... — Замолчал, опустив голову, потом продолжил: — А бежал-то я вовсе зря. Отца по ошибке взяли. Аккурат месяца через два после моего побега все выяснилось, утряслось, отца домой отпустили... Вот и принялись они меня разыскивать, во все концы посылали запросы...

— Детдомов в те года, наверное, тысячи были...

— Тысячи... Но не в этом дело. Ведь Фамилия вовсе не Богенчук. И звать не Федор. Медр Журавчак — вот как меня зовут. Это я только сейчас узнал... А мой младший брат, — вдруг улыбнувшись, сказал он, — футболист известный, за «Карпаты» играет...

— Ах, Федя, Федя, — только и смог я произнести.

— Но как мы там праздновали! Мать, братья, сестры, все село! Даже из города приезжали! Представляешь?!

Счастливое, вдохновенное лицо было у него в этот миг, и ни он, ни я не знали тогда, что пройдет меньше года, и сумрачной зимой, в метельный вечер побежит Федор-Медр через широкую улицу нового микрорайона Нижневартовска, и бешено мчащийся «магирус», вынырнувший из снежного заряда, отшвырнет его кованым крылом на обочину; полгода, нет, год проваляется он по больничным койкам, собранный из кусков и лоскутьев, но через год снова появится в редакции и в разных концах Нижневартовска услышат по телефону его немного насмешливый голос: «Это Богенчук — городская газета — вас беспокоит. Что у вас нового?..»

— Ладно, — сказал Богенчук. — Давай к делу. Вот этот Пэ Гэ Казачков, мне кажется, очень любопытная фигура. Не смотаться ли тебе на Варь-Еган? Сейчас я на вертолетку позвоню, чтоб тебя первым рейсом взяли...

Был март; возможно, где-то уже разгоралась весна, но здесь еще буйствовали метели, а ртуть термометра, бессовестно примерившись к плюсам и заставив снабженцев схватиться за сердце, замирала, спустившись под минус тридцать.

На берегу Агана, неподалеку от провалившейся некогда в тартарары злосчастной скважины № 100, поднимался над верхушками елей фонарь буровой вышки, а в сторонке, возле котельной, примостился балок мастера. Рядом с дорогой стояли еще два вагончика, но по их сиротскому, неприкаянному виду несложно было предположить, что в них никто не живет. Зато на буровой жизнь кипела: под грохот дизелей, свистящий клекот лебедки и шипение автоматического ключа выплясывали вокруг ротора в обнимку с трубами, элеваторами, шаблонами или ломами пятеро мужиков в облепленных дымящимся раствором робах — вахта была занята самой мучительной, самой ответственной операцией в строительстве скважины — спуском эксплуатационной колонны к проектному забою. Здесь царило напряженное, яростное молчание, когда слова не нужны, потому что они звучат в движениях рук — а этот язык в хорошей вахте доступен каждому: один катил, подталкивал ломом очередную трубу на приемный мост, другой цеплял строп, третий подтягивал элеватор, четвертый держал наготове шаблон, чтобы немедля бросить его в полость трубы, едва муфта не поравняется с ротором, а пятый, успевая видеть и первого, и второго, и третьего, и четвертого, следил еще за кермаком вспомогательной лебедки и за витками троса на барабане основной, вслушивался в гул дизелей и поглядывал на щит с приборами, машинально фиксируя нагрузку. Работали они без суеты, без видимой спешки, но темп был сумасшедший, такой могла позволить себе только первоклассная вахта, где каждый уверен в другом, как в себе. Солнечный свет бил прямо в распахнутые ворота вышки, но солнца они не замечали, не ловили его лучей и не прятались от них.

В балке мастера Пугачева пела по «Маяку», Боярский по кассетнику, трещала рация, кипел чайник и клокотал ожесточенный спор. Были здесь четверо: невзрачный мальчишка с ньютоновской грустью всеведения в хитроватых глазах, здоровенный парень, похожий на слесаря и оказавшийся слесарем, молодая женщина с растерянным лицом — втроем они одновременно говорили с каким-то уютным, простоватым на вид мужичком, отдаленно напоминавшим пасечника. Тот сидел, безмятежно развалясь на скрипучем стуле, в бесформенной деревенской кофте, из-под которой торчал домотканый свитер, лениво пошевеливал пальцами рук, сложенных на довольно заметном животе, и ответствовал вяло, будто бы нехотя.

Мальчишечка закипал:

— Да их сопоставить нельзя! Здесь голос, а у вашего Бернеса... Это все равно что сравнивать вес мухи и скорость самолета!

А он говорил:

— Самолеты тоже бывают разные... Я воевал на «Ил-вторых», заканчивал летать на «Ил-десятых». Разница! Но важно не только, какая скорость, но и кто самолет ведет, да-а... Голос... А душа? Как поет — одно, а вот о чем? Разница...

Слесарь канючил:

— Да не могу я понять, где оно скисает, давление поганое. Все обсмотрел-облазил. Без толку.

А он говорил:

— В штанах глядел? В штанах погляди хорошенько, вдруг и найдешь чего...

Женщина прыснула, и слесарь сказал ей:

— Дура. Буровой насос, что ли, никогда не видала? Пневмокомпенсатор не видала, что ли, как он выглядит? Штаны, самые что ни на есть штаны. А ты уж, поди, такого себе навоображала... Дура.

Женщина причитала:

— Они все берут и берут, третью машину затарили. Я им кричу: «Что же вы делаете? База вам здесь разве? Вы же под паводок нас без цемента оставите!..»

А он говорил:

— И оставят. Как пить дать оставят. Но им сейчас надо, а нам когда еще... На базе-то цемента нет, я знаю. А запас был хороший, да-а... Хороший запас. Скважины на три, а то и на четыре нам бы хватило...

Это и был Казачков.

Было ему за пятьдесят, и всего, что не в любой жизни бывает, ему довелось хлебнуть вдосталь: в шестнадцать лет — курсант авиационного училища, в семнадцать — небо войны, в неполные восемнадцать — салют Победы, еще шестнадцать лет в армии, а в тридцать четыре — бывший старлей без определенных занятий. После увольнения в запас приехал погостить к сестрам в Татарию, и там-то, под Лениногорском, вышел на свою первую буровую вахту: помбур, бурильщик, буровой мастер, начальник смены. После — Варь-Еган, и все сначала...

Мне он сказал:

— Иной думает: я же нефть стране даю! Все остальное — побоку! А на самом деле-то оно как? Мы нефть не даем. Мы ее берем. Так уж хотя бы аккуратнее брать надо. А то бывает, как в летнем лесу: кто-то прошел впереди тебя, как слон, — сто ягод съел, тыщу вытоптал...

Вахта продолжала спуск колонны, и, хотя прошло уже порядочно времени, ритм работы не изменился, только чаще прикладывались мужики к носику громадного чайника, по-хозяйски расположившегося на верстаке. Бурильщик жестом подозвал Казачкова, о чем-то они озабоченно толковали, беспокойно поглядывая на стеллажи.

Вернувшись в балок, Казачков подсел к столу, водрузил на нос очки и, шевеля губами, сверяясь с колонками цифр на тетрадном листке, принялся греметь конторскими счетами. Мальчишечка, сладко дремавший под завывающий грохот транзисторного приемника и кассетного магнитофона, немедленно проснулся, нащупал перед собой плоскую коробку электронной шпаргалки и сказал:

— Давайте я, Петр Григорьевич. Так же быстрее. Зачем вам с дедовскими костяшками мучиться?

Но тот, отодвинув счеты, сказал:

— Придется трубовоз заказывать.

— А что случилось?

— Труб у нас под колонну сколько завезли? Двести тридцать четыре штуки. А забой? Две тыщи триста тридцать три метра. Мы ж с тобой считали, что коль скоро трубы бывают обычно чуть поболее десяти метров, то нам хватит. Должно хватить. А сейчас мне бурильщик сказал, что четыре трубки оказались бракованными, пришлось их выбросить. Уже наше дело швах, а спустили только половину. Мало ли какие сюрпризы ждут нас в оставшейся партии?

И принялся вызывать диспетчера базы.

Диспетчер откликнулся сразу, но, едва речь зашла о трубовозе, мигом поскучнел, стал объяснять что-то многословно и путано, и Казачков не выдержал:

— Так ведь работа всей бригады под угрозой, не понимаешь, да? Вся скважина!

— Да я понимаю...

— Раз понимаешь — действуй. В объединение мне звонить, что ли? В главк? Или сразу в министерство? — Повесил трубку, усмехнулся. — А что? Могу и в министерство. У меня ж там министр, можно сказать, знакомый. Но это опять директора объединения подведу...

— Как это опять? — поинтересовался я.

— Да так. Был тут на Варь-Егане министр, приезжал в нашу бригаду. Меня, правда, на буровой не было, я в Таганрог ездил в командировку на трубный завод, глядел, как они нам брак гонят со скоростью семьдесят два километра в час, ага... Приехал, значит, министр, а мы в тот год почти сорок пять тысяч набурили... На Варь-Егане это много. Это как самотлорских девяносто тысяч. Точно! Есть даже коэффициент специальный — варьеганский метр приравнивать к самотлорским двум. При подведении итогов соревнования. Кстати, об итогах. За тот год нам хорошее место вывели, ну а там из положения следует: деньгами — пять тысяч на бригаду, машину УАЗ и еще культбудку таллинского производства. Я и спрашиваю в управлении: где наш УАЗ? где культбудка? Говорят: послали бумаги в объединение. Я в объединение. Говорят: послали в главк. В общем, послали подалее... Но это так, к слову. Метры и впрямь здесь иные, нежели на Самотлоре. Видите, конструкция скважины какая?

— Кондуктор, промежуточная колонна... — сказал я, поглядев на геолого-технический наряд.

— Ага, промежуточная! Нам же сеноман перекрывать надо.

— Да там тоже с сеноманом шутки плохи, — вспомнил я вновь опасения Гечя и озерный куст китаевской бригады. — Особенно над куполом.

— А тут везде! Везде, понимаете? Оно хорошо, конечно, что запасы газа здесь промышленные, тоже в дело пойдут, но с бурением сколько сейчас мороки... И кондуктор... Тоже, между прочим, подарок... Двенадцать дюймов, вроде бы ничего особенного. Так?

— Пожалуй.

— Но скважина у нас наклонная? Наклонная. Для набора кривизны нужна специальная компоновка. А она имеется только в расчете на девять дюймов! Вот и выкручивайся: сначала буришь девятидюймовой компоновкой, потом расширяешь ствол вращением ротора... Технология пещерная, а что делать? Да-а... Про министра-то я совсем забыл. В общем, так. Побывал он у нас, а после в Вартовске совещание. Выступает директор объединения: так и так, на Варь-Егане геология сложная, бурить там по сорок тысяч метров на бригаду нельзя. А министр ему: то есть как это нельзя! Да я сам был в бригаде на Варь-Егане, которая не сорок, а сорок пять тысяч пробурила! Бригада Казачкова! Вот так, товарищ генеральный директор, нечего нам тут очки втирать... Ну, а директор потом говорил мне: «Подвел ты меня, Петр Григорьевич, ох подвел. Перед самим министром подвел...»

— Бывает, — согласился я. — А бывает, что и погода подводит. Особенно когда очень хорошая.

— Как это? — полюбопытствовал Казачков.

— Да приехал один, как это принято говорить, большой человек на далекий остров. Приехал осенью. А осень, надо вам сказать, Петр Григорьевич, всегда была на том далеком острове самым лучшим временем года. Даже не вся осень, а один-единственный месяц в году. В остальные там — и метели, и ливни, и туманы, и морозы, и черт-те что. А в этот месяц — ну просто сказочная погода. И природа все свои прелести к этой поре раскрывает... Ну, а большой человек как подгадал — в тот самый месяц и прилетел. Поглядел он на эту погоду и на эту природу и вдруг возмутился: «Да вы же на курорте живете! Какие тут вам еще нужны надбавки!» И северные надбавки срезали.

— А потом? — спросил Казачков.

— Потом люди стали уезжать из «курортной зоны». Хотя с ними то, с этими людьми, и было связано становление острова. Потом чехарда с кадрами началась. Потом надбавки вернули. Но вернуть людей уже не удалось...

— А если б он приехал в другое время года? А если б министр приехал не в вашу бригаду?

— Вообще-то министр прав, — задумчиво сказал Казачков. — Можно брать здесь по сорок тысяч на бригаду. И поболее можно. Только готовиться к этому надобно. Во всех смыслах. Говорят же так: нужно обеспечить план. Впрочем, нет, так пишут, а говорят иначе: нужно выполнить план. Разница! Связь тут, конечно, самая что ни на есть прямая, но действия-то разные, последовательные: сначала один должен обеспечить план, потом другой его выполнит. Разве не так? По-моему, так. А у нас оно как бывает? Дают управлению план. Ну, предположим, сто тысяч метров проходки. Под эти сто тысяч, худо-бедно, выделены обсадные трубы, инструменты, химреагенты, дизтопливо, цемент. Бригад три. Разделили. Получилось по тридцать три тыщи с хвостиком — бури! Бурим. И тут начинают рождаться в светлых головах светлые идеи. Мол, если б четвертая бригада была б, сто тысяч точно бы взяли, а могли бы и сверху... А что? Люди есть. Станки завезли по летней воде. Ну и пошло-поехало... Бригад у нас сейчас шесть. Хотели еще и седьмую создать — на нее просто людей не хватило. Но кое-каких дров наломать все же успели: бригад, значит, шесть, план под них, между прочим, уже другой, а материальное обеспечение как было на три бригады под завязку, так и осталось. Оно и выходит: месяц я бурю — месяц в очереди стою, трубы клянчу или что там еще. И напряжение не отпускает, работа-то дерганая, то ждешь, то догоняешь... Да-а... Возьмем теперь обеспечение другого рода. Люди, значит, есть. А что для людей есть? Тут первый момент — жилье. Не вчера мы на Варь-Еган вышли — позавчера, а жилье, говорят, будет завтра или даже послезавтра. Мои живут кто в Вартовске, кто в Радужном, а там в общежитие на сто мест двести человек селят. Тоже, значит, очередь... Машин для перевозки людей не хватает, вертолетов мало — да и не выход это, — на работу летать, но как же тут нормальную работу по нормальным восьмичасовым сменам организовать? Ну и решили, что у нас вроде как вахтовый метод: четыре вахты по двенадцать часов днем, четыре ночью — всего восемь рабочих дней, а потом шесть дней отдыха. Однако впрок еще никому отдохнуть не удавалось, все равно после четвертой или пятой вахты усталость одолевает... Нет, я решил этот порядок — хотя какой это порядок? — поломать. Вот уже два балка достал, еще пару выклянчу, поставлю их аккуратненько — пускай у каждого своя койка будет. Привыкнут, что здесь у них дом, — тогда и работать начнем по вахтам, по восемь часов, как люди...

Затрезвонила рация.

— Седьмой куст, эй, седьмой! — взывал диспетчер базы. — Будет вам «трубач», будет! Ушел под погрузку. Под погрузку ушел...

— Вот и ладно, — повеселел Казачков. И, прислушавшись к голосам буровой, сказал удовлетворенно: — Отлично работает вахта! Думаю, на три ночи можно заливку заказывать, тампонажников вызывать. Ну, а там каротаж, передвижка и снова сначала...

За окнами была уже ночная тьма, в которой все исчезло — и лес, и пирамида бумажных мешков с цементом, и балки, и дежурный бульдозер; только вышка, расцветившись огнями буровых фонарей, продолжала дышать, стонать, грохотать и покряхтывать, двигались в неустанном ритме неуловимые тени, и каждые четыре минуты тальблок с жалобным, замирающим воем устремлялся вниз, к ротору, и это означало, что эксплуатационная колонна стала еще на десять метров длиннее.

В половине девятого Казачков забеспокоился:

— Что же это они там, на базе? Ни «трубача», ни автобуса. Люди уже тринадцатый час вахту стоят. Да не просто стоят, а колонну спускают!

Но диспетчер бодро сообщил, что трубовоз загружается, а где находится вахтовый автобус, он, диспетчер, понятия не имеет, так как телепатией он не владеет, а радара у него нет.

— Сердца у тебя нет, а не радара, — буркнул Казачков.

Автобус пришел в десятом часу. Пока добрались — одиннадцать.

Свет автобусных фар вырвал из темноты унылый двухэтажный барак, единственным архитектурным украшением которого были плоды самодеятельности — громоздкие фанерные ящики, прибитые над форточками, неплохо справляли роль холодильников, да к тому ж, наверное, и в тесных комнатах высвобождали некоторое пространство.

— Вот мы и дома.

В просторной прихожей властвовал жилой дух, настоянный на запахах кухни и стирки. Светился у дальней стены громоздкий ящик телевизора, исторгая из своих недр проникновенную песню про то, что в хоккей играют настоящие мужчины. Команд не было видно, на табло трепетали нули, и комментатор скорбным голосом человека, владеющего тайной движения светил, осторожно высказывал предположение, что тренеры, вероятно, внесли коррективы в действия своих питомцев и что основные события должны развернуться в третьем периоде. Из-за разницы во времени матч передавали в записи — игра состоялась то ли вчера, то ли на прошлой неделе.

В углу, за чистенькой конторкой, восседала комендантша, она пыталась улыбаться по-матерински ласково: «Как хорошо, что вы наконец дома» — и по-отцовски понимающе: «Ясненько, какие дела и где могли задержать вас»; было ей восемнадцать лет, звали ее Таня, всего неделю назад она приехала на Варь-Еган из весенней станицы Краснодарского края; наверное, эта поездка была первым самостоятельным шагом в ее жизни, и не гордиться ям она не могла...

— Почта была?

— Была, миленькие, была, вот только что принесли! Глядите, писем сколько! Всем, наверное, написали!

На ходу открывая конверты, нетерпеливо вчитываясь в скачущие строки, мужики разбредались по комнатам, устало подволакивая ноги. Но стопка писем на конторке оставалась все еще внушительной — до возвращения ночной вахты, должно быть. А Таня, оставшись одна, в который раз перебирала конверты, и лицо ее хмурилось в растерянном недоумении: что же ей-то до сих пор не написали? — ведь целая неделя уже прошла...

Обернувшись от дверей, я еще раз увидел все это: стопку писем на углу стола, грустное Танино лицо в резком конусе света настольной лампы и мерцающий экран, на котором застыл в стоп-кадре счастливый паренек с клюшкой, победно вскинутой над головой...

— Валерий Вацлавович, — подал голос водитель. — Кажется, семидесятый куст справа.

— Точно, — подтвердил Абрамович. — Хозяйство Казачкова. И вилла его виднеется... Постой! — закричал он. — Не сворачивай! Во-он он, Петр Григорьевич-то. На обочине стоит с портфельчиком, автобуса дожидается. Не иначе как в Вартовск наладился... Ну надо же! Если б мы «Икарус» не обштопали — остались бы с носом.

«Уазик» затормозил.

— Здравствуй, Седрик Саксонский! — весело говорил Абрамович, открывая дверцу. — Куда путь держишь, Веселый Отшельник? Пожалуй в наш экипаж, дорогой Рыцарь Висячего Замка!

— А вы в Вартовск? — недоверчиво спросил Казачков, не трогаясь с места. Был он в длинном, надетом по случаю пальтеце и роскошной шапке, какой я никогда на нем не видел.

— Нет, не в Вартовск, — ответил Абрамович.

— А я в Вартовск.

— Зачем?

— Дела.

— Ясно, что дела. Но у нас тоже дело. Мы к Черемнову на митинг собрались. Он сорок тысяч пробурил, слышал?

— Слыхал. Молодец мальчишка.

— После тебя — он. Второй сорокатысячник на Варь-Егане. Видишь, какие дела...

— Хорошие, разве я спорю? Но у меня-то свои...

— Знаешь, Петр Григорьевич, — мягко произнес Абрамович, — ему ж будет приятно, что именно ты — понимаешь, ты — его поздравишь...

Казачков колебался всего лишь мгновение. Нагнулся за портфелем и потянулся к дверце.

— Ну вот и отлично, отважный Локсли! — весело сказал Абрамович.

— Будет тебе, — покосившись на меня, проворчал Казачков. — Срамишь при людях. Тоже мне этот... Ательстан Конингсбургский...

— Да вы ж вроде знакомы, — хохотнул Абрамович. — А я только что по дороге рассказывал, как ты двое суток меня Вальтером Скоттом потчевал.

— Ну да, совсем старый с ума слез, детскими книжками забавляется, — буркнул Казачков. А мне сказал: — Я и не признал вас со свету-то. Да к тому ж помню, летом обещались, а сейчас вроде как снова зима...

— Так уж вышло.

— Оно понятно, что предполагаешь одно, а выходит совсем другое, — вздохнул Казачков. — Слушай. Валерий Вацлавович, — сказал он Абрамовичу. — Давай хоть на минутку ко мне заедем, портфель я оставлю. Чего ж с ним теперь-то таскаться...

— Давай.

Машина подкатила к яру, край которого был обозначен нестройной ватагой молодых кедров, избежавших бульдозерного ножа при подготовке площадки под буровую, а теперь еще взявших под свою защиту жилые вагончики, составленные в незавершенное каре, — так, должно быть, легче обороняться от метелей. На плоских крышах топтались мужики, сбрасывали снег, скалывали лед. Время для таких занятий у них было — на буровой шли геофизические испытания, перед приемным мостом стояли два каротажных агрегата. Абрамович ткнулся взглядом в геолого-технический наряд, спросил:

— Забой проектный?

— Сейчас геофизики глубину отобьют, проверим. Должно быть все в норме...

— До пятидесяти тысяч тебе сколько осталось?

— Семьсот шестьдесят метров. Ну, их-то уже на следующей скважине добирать будем... Хорошо хоть передвижка короткая, пятиметровая...

Справа от непривычно пустых стеллажей, в туманном дыме выхлопных труб прорастали из снега неуклюжие стальные цветы фонтанной арматуры, опознавательные знаки пробуренных скважин — восемь через пять метров, потом через пятьдесят еще восемь...

— Да что там пятьдесят тысяч, — сказал Казачков. — Если бы все шло складно, больше бы взяли... Мы в этом году пережили две длинные передвижки и переезд с куста на куст. За своим станком телепались, больше месяца ждали, пока его размонтируют, потом смонтируют...

— А резервных станков не было? — поинтересовался я.

— Отчего же не было? Были. Только по ту сторону Агана. А мост через Аган лишь в августе наладили.

— Так его куда раньше должны были сдать, — сказал Абрамович. — В расчете на то мы и готовили станки за Аганом.

— Должны были! — хмыкнул Казачков. — Бетонку до Вартовска еще когда должны были!.. Я только приехал сюда, а про то уже говорили. И по сию пору до ума не довели.

— Послушай, Петр Григорьевич, — сказал Абрамович, — вот что я хочу у тебя спросить... Твои что — здесь и живут?

— Давно уже, — ответил Казачков. — И не только жилье у нас есть. Красный уголок оборудовали. Телевизор. Бильярд. Кино вот еще наладим...

— Совсем ты решил отделиться!..

— Ну да. Мне б еще трубную базу. Мехмастерские. Ну и химзаводик какой-никакой, махонький. Чтоб ни от кого не зависеть. Ни от милостей природы, ни от немилостей снабженцев. Только это, Валерий Вацлавович, тоже глупо. А ежели по уму — то чтоб каждый свое дело делал и чтоб другого не подводил. Но такое когда еще будет...

Сухое дерево горит быстро, и, когда добежали люди из самых дальних домов крохотного поселка, все, в общем, было уже кончено. К утру на месте общежития оставалась лишь слабо присыпанная снегом остывшая груда обгорелых балок и исковерканного металла. Странное дело — то, что не бросалось в глаза за порогом жилья: спрятанная в углах и нишах оснастка отопительной системы, всегда прикрытые торопливо сброшенной с плеч одеждой кровати — здесь, на пожарище, выбивалось на первый план. Отовсюду торчали острые ребра радиаторов, жутковатые каркасы коек, причудливо изогнутые трубы водяного отопления, поднимались на стояках скособоченные умывальные раковины, похожие на замарашек, расправивших передники и застывших в нелепом поклоне, валялись почерневшие тазы и закопченные ведра, обгоревшие ящики самодельных холодильников, раскачивалась на ветру распущенная спираль электроплитки. Дух человеческого жилья исчез, растворился, и рассеялись в воздухе непрочитанные слова из писем, оставшихся невостребованными на конторке в прихожей. Уцелевшие вещи, сваленные грудой неподалеку, перетаскивали в соседнее общежитие, там спешно оборудовали под жилье кухни, душевые, чуланы. Таня деловито сновала с каким-то списком. Над одним из углов сгоревшего дома еще струился дым — так мне показалось сначала. Я подошел ближе и увидел, что из перекрытой трубы отопления сочится горячая вода и поднимается пар, похожий на легкое дымное облако, которое рассеивалось, взметнувшись на высоту человеческого роста...

Когда я вернулся на 7-й куст, то первым заметил Казачкова, который шагал по колено в снегу впереди бульдозера, тащившего какой-то наспех сколоченный плот.

— Это основание под балок, — пояснил мне Казачков. — Посуше чтоб было. — И крикнул бульдозеристу: — Стоп! Здесь мы его и поставим. Вон и река, если на спиннинг — так это... прямо из окошка ловить можно.

На буровой было непривычно тихо.

— С заливкой к семи утра управились. Если б еще каротажники не тянули резину...

Казачков нетерпеливо ждал геофизиков — предстоял окончательный каротаж, последний цикл испытаний нефтегазовой эксплуатационной скважины. Он не спал всю ночь, но был старательно выбрит — позволил себе сделать вид хорошо отдохнувшего человека.

— Про причину пожара что говорят в поселке? — спросил он.

— Проводка не выдержала.

— Еще бы. Они ж так рассчитали, чтоб в комнате одна сорокаваттная лампочка горела. Чтоб человек с работы приходил, как в берлогу. Ни почитать, ни музыку послушать, ни, черт возьми, чай вскипятить. Ладно. Хорошо хоть, все целы. А барахло — дело наживное. Ладно. Мы теперь здесь будем жить. И времени у ребят поболее станет. А что? На дорогу не тратить, на готовку не тратить — котлобак у нас свой...

Послышался нарастающий гул автомобильного двигателя. Казачков с надеждой поглядел на дорогу. Но машина вскоре утихла, прошла стороной, за лесом.

— Видать, не соврала разведка, — вздохнул Казачков. — Донесли мне, что над партией геофизиков, которая к нам направлена, их главный резинщик поставлен, он с каротажами никогда в срок не укладывается. Значит, еще на пару суток надо себя настроить, это самый что ни на есть минимум. Так и быть, на пенсию выйду — отосплюсь. Или в отпуске. Хотя нет — отпуск я с сынами планирую провести... Николай приезжал недавно, и тут, как на грех, ну просто невозможные обстоятельства. Колонну спускали — это же неотлучно здесь быть надо, труд всей бригады, можно сказать, итожится. А после сразу — на новой скважине набор кривизны. Тоже, скажу вам, замятие... В общем, ни встретить, ни проводить сына я так и не сумел.

— Так сейчас у вас опять «невозможные обстоятельства» — колонну только что спустили, набор кривизны предстоит...

— Да всегда они невозможные, — вздохнул Казачков. — Но работать все равно надо.

— Эх, Петр Григорьевич, Петр Григорьевич!.. Если бы все были такие, как ты, — серьезно произнес Абрамович.

— Зачем же все? — возразил Казачков. — Никто не захочет. И правильно, что не захочет. Не надо, чтоб все, как один. Вон Черемнов. На кого он похож? На себя. Парнишка еще, а какой молодец. Мысль у него взрослая, вот тут какое дело, Валерий Вацлавович.

Абрамович поднялся.

— За чай спасибо. Поехали!

Спустившись с бетонной трассы, мы двинулись по укатанной лежневой дороге. Лес то подступал, то отдалялся, и на возникающих справа снежных пустошах отчетливо пропечатывались очертания стальных северных клумб — строгие ряды замысловатых цветов фонтанной арматуры над завершенными скважинами. Казачков поглядывал на них и негромко бормотал:

— Седьмой куст... Пятый... Восьмой... Семнадцать скважин в батарее... Двенадцать... Снова семнадцать... Все эти кусты мои ребята бурили...

Слова звучали буднично, и была в них усталость, но было в них и то, что составляло смысл и достоинство прожитых здесь лет, — сознание выполненного долга и щемящее чувство соединенности с другими людьми.

Абрамович украдкой коснулся его плеча, как повзрослевший сын, который боится, что его нежность к отцу покажется сентиментальной.

— Должно быть, с лета к новому начальнику привыкать начнем, — вдруг сказал Казачков.

— Почему? — встрепенулся Абрамович.

— При этом сколько выбросов было?

— Два.

— Два... После третьего снимут. Уж я-то эту арифметику хорошо изучил.

— Дурная геология здесь, — сказал Абрамович, — разрез сложный — вот и подзалетаем.

— Бурение вообще занятие непростое, — медленно произнес Казачков. — Но подзалетаем мы не из-за сложности, а по глупости. Бестолковщины многовато у нас, Валерий Вацлавович, неразберихи. То одного нет, то другого. Стоим. Потом догоняем как можно резвее. В спешке и подзалетаем.

— У тебя выбросов не было, Петр Григорьевич. Хотя не скажу, чтоб ты тихоходом был.

— Это все до поры до времени. Иной раз вспомню какой-нибудь случай — в дрожь бросает. Чудом убереглись. И не раз так бывало. Восьмой год мы здесь топчемся — восьмой! не первый, — а порядку не больше стало. Бригад у нас сколько? Уже двенадцать...

— А план какой? Где-нибудь на Большой земле такой план целому главку дают.

— ...Бригад двенадцать, а мы все еще в какие-то десантные игры играем, от вертолета до вертолета живем.

— Ты мужик хозяйственный, Петр Григорьевич, — засмеялся Абрамович, — у тебя-то всегда заначка есть.

— От хорошей жизни, что ль, это? — вздохнул Казачков. — От хорошей жизни, что ль, Валерий Вацлавович, я людей на буровой селю? Когда я говорю, что так лучше, — это же я себя самого уговариваю. Не одной лишь только работой человек живет. Он же себя обкрадывает, если живет одной только работой, что же ему остается? А? Что тут для него за восемь-то лет сделали?..

Когда мы с Лехмусом начинали ездить на Тюменский Север, когда началась наша репортерская вахта в бригаде Виктора Китаева, подробности быта не часто волновали нас. Знали, конечно, что жилья не хватает — а где его хватает? — наши знакомые и друзья жили кто в панельных, кто в сборно-щитовых домах, кто в общежитии; до работы автобусом по бетонке, ну, а после работы — после работы, правда, вариантов не было, и все же Нижневартовск казался нам уже обжитым, устоявшимся городом, мы и не старались задерживаться здесь подолгу, неделями жили на буровой, ночуя в китаевском балке, встречали и провожали вахту за вахтой, и все самое главное, как мне казалось, только здесь и происходило; иногда заскакивали в гостиницу умыться, переодеться да бросить высокомерный взгляд на несмятые свои постели — и снова назад, в настоящую жизнь; люди, окружавшие нас тогда, были наши ровесники или были моложе, да и мы считали себя вполне молодыми, и это определяло многое. Еще не забылись шалые послестуденческие времена, в те годы жизнь немало покачала меня на своих волнах, но то было обычное дело; помню город, считавшийся краевым центром, по которому месяцев шесть в году можно было передвигаться лишь в броднях — ну и что? была работа, прекрасные люди рядом, а что нет постоянного дома или даже угла — какая малость, песчинка — в этом ли дело?.. я привык жить, как жили мои сверстники, — не обращая внимания на то, что в комнате еще трое, и один спит, тяжко вскрикивая во сне, другой бренчит на гитаре, третий целует девушку, а перед тобой белый лист бумаги, и это целый мир, который дано открыть только тебе, — господи, как скудны и самонадеянны были открываемые мною миры, как обделены душой и как прямолинейны, сколь многого я не видел, не замечал, не желал замечать, старательно выкорчевывал из себя, как непростительную слабость, как корь, как юношеский грех, все то, что было за пределами конкретного опыта, что лежало за границами наблюдаемого мира; замыкаясь мыслью и сердцем на работе, я и разговоры с людьми сводил только к работе и только к работе, в моих заметках они перевыполняли план или по крайней мере стремились его перевыполнить, и то было нормальное, естественное стремление, — даже работу, в конце концов, я свел к ее линейному, одномерному знаку... Позже, в бригаде Китаева, где царил дух яростного соперничества, мне ближе всего поначалу стали их отчаянные споры о метрах, то были искренние споры, хотя они не исчерпывали, не могли исчерпать сути отношений между людьми, — об этом, естественно, было нетрудно догадаться, но принять в расчет, осмыслить, попытаться передать словами куда как непросто... После недельной добровольной отсидки на буровой мы с Лехмусом, как правило, попадали на «семейные вечера» — чаще всего к Макарцеву или Метрусенко, славные то были часы, но странно: эта сторона жизни моих друзей была для меня прочно отделена от той, настоящей, той, которую я подразумевал настоящей. Нет, я и сейчас считаю работу стержнем человеческого существования, оправданием его бытия, только теперь это понятие стало глубже, ибо его невозможно отторгнуть от напряженной работы души, от причудливых теней прошлого и еле угадываемых силуэтов будущего. Недавно, когда я читал замечательные стихи своего друга, Краснопресненского Затворника:

По бездорожью еле тащится телега.

В оврагах кое-где еще дымится снег.

Я молод и здоров. И как кутенок, слеп.

Живу. Люблю. Дышу. И оставляю след.

Еще не нужно мне брести назад по следу, размытому дождем. Еще не нужно мне вставать до петухов и, вслушиваясь в сердце, далекую зарю ловить в пустом окне... — я вспомнил, что смутное ощущение того, что уже приходит пора «брести назад по следу», возникло во мне впервые, быть может, в Варь-Егане, когда, сидя в машине рядом с Казачковым и Абрамовичем, я вслушивался в слова их дружелюбной, доброй беседы, временами перераставшей в спор, — и неожиданно осознал, сколь связано, сколь соединено, сколь неразрывно все, что составляет человеческую жизнь: и работа, и плач ребенка, и шелест чеховских страниц, и печаль друга, и ожидание встречи, и свечение коровинских пейзажей, и слезы матери...

Машина петляла по лесной дороге, я прислушивался к разговору Казачкова и Абрамовича, вспоминал встречи в коридорах и кабинетах нефтегазодобывающего управления и управления буровых работ, беседы со строителями, шоферами, вышкомонтажниками, партийными работниками, — но думал почему-то о несостоявшейся встрече Казачкова с сыном, а еще о письмах, оставшихся невостребованными на конторке в прихожей и сгоревших вместе с общежитием. Какая, наверное, это малость — встреча, которая не удалась, непрочитанные письма, — над чем тут раздумывать и о чем говорить? Встреча еще состоится, а письма... Да что там было, в этих непрочитанных письмах? Что жду, люблю, тоскую, вчера был дождь, сегодня зазеленела первая трава, завтра собираюсь в кино? Только это не слова, которых не привелось услышать, а непрожитые мгновения, которых уже не вернуть, это возможная, но неосуществленная жизнь, ибо была осуществлена другая, суть которой составляла самоотверженная работа, и от результатов этой работы зависит каждый из нас» где бы мы ни были и чем бы ни занимались.

Здесь, в Приобье, на Варь-Егане и Тагринке, Агане и Самотлоре, на небольшом и холодном пространстве, трудится крохотная часть населения страны, какая-то десятая доля процента. Но вклад их в экономику всего государства столь весом, что его не измерить одними лишь тоннами и кубометрами. Так можно ли, планируя тонны и кубы, планируя светлое будущее, не планировать для этих людей достойное настоящее?..

— И все ж таки, Петр Григорьевич, — сказал Абрамович, — мы здесь потому, что мы здесь можем.

Не впервые на Севере слышал я эту фразу, и не было в ней никогда ни жертвенности, ни чувства превосходства, а была будничная, обыденная, привычная убежденность в том, что всякую работу должен делать лишь тот, кто умеет ее делать, и поколебать такую убежденность не способны были никакие обстоятельства и никакие утраты.

— Эх, если б знать, — вздохнул Казачков, — если б знать, Валера, что же мы действительно можем...

— Узнаем еще, — отозвался Абрамович. — Какие наши годы.

Миновав лес, машина выскочила на взгорок.

Внизу, возле балков, стоял разукрашенный автобус, суетились люди, гремела музыка. Абрамович тут же включился в праздничные хлопоты, и вокруг его массивной фигуры завертелась беспечная карусель. Вытащили стол на утоптанный снег, положили на него горку одинаковых папок с дипломами. Шуршала оберточная бумага, тонко позвякивал хрусталь, буркомовский деятель придирчиво сверял число подарков со списком награжденных. Черемнов, молоденький щуплый парнишка с редкими усиками, разговаривал с Казачковым, глядя на него влюбленными глазами, а Казачков жал его руку с уважением профессионала, умеющего оценить чужую работу, и с доверчивой требовательностью мужского сердца. Свободные от вахт люди черемновской бригады молча и немного напряженно стояли вдоль стен, с любопытством наблюдая за подготовкой к митингу и все еще не войдя в роль виновников торжества.

На буровой продолжалась работа.

Солнечный свет бил прямо в распахнутые ворота вышки, но занятые своим делом буровики солнца не замечали, не ловили его лучей и не прятались от них.

 

3

В один прекрасный день я написал два заявления. Первое: «Главному редактору журнала «Смена». Прошу освободить меня от должности заведующего отделом рабочей молодежи». Второе: «Начальнику Карской нефтегазоразведочной экспедиции. Прошу принять меня на должность бурового рабочего в состав вверенной Вам экспедиции».

Через месяц я стоял на подсвечнике буровой вышки «Уралмаш ЗД», расположившейся на берегу уже истратившей себя речушки, стремившейся к Карскому морю, до него тоже рукой подать, однако мне было не до моря: задрав голову, я тупо смотрел, как к ротору приближается, раскачиваясь и роняя капли раствора, тяжелый элеватор, — и с нескрываемым отвращением к себе думал о том, что в своих сочинениях я чаще всего любил описывать именно эту операцию, вира-майна, спуск-подъем бурового инструмента. Конечно, издевался я над собой, в такие минуты всегда что-то куда-то движется, и это даже слепой заметит. Или заяц. Говорят, что зрение зайца устроено таким образом, что он видит предметы только в движении, потому-то, пытаясь спастись, он замирает, полагая, что становится невидим. Заяц. Дурак. Ба-а-а-анс! — элеватор саданул по муфте торчащей из скважины трубы, и бурильщик Гриша Подосинин покосился на меня: «Спишь?!» Кое-как я справился с воротцами элеватора и, хлюпая давно промокшими сапогами, возвратился на подсвечник. Конец первой вахты я помню урывками, фрагментами, обрезями, как тяжелый сон из кошмарных фантазий Сальвадора Дали. Но прошла неделя, минула другая, пролетела третья, и однажды, придя на вахту, я неожиданно обнаружил, что все или почти все металлические предметы, коих в достатке на буровой и которые, как мне казалось, вступили в сговор, чтобы сжить меня со свету, ведут себя вполне лояльно, а иные даже дружелюбно или хотя бы приветливо. Но уже я не мог забыть и теперь никогда не забуду, что видеть, как работают другие, это вовсе не то, что работать вместе с ними...

Каждый день изнурительной, бурлацкой работы в одной лямке с этими людьми приносил радость полнокровного мужского бытия, а длительные ритуальные чаепития после вахты приобщали к таинствам и прямоте их непростых судеб. До сих пор дни, прошедшие на Харасавэе, я берегу в памяти, как хранят воспоминания о школьной любви, — такого больше не будет, другое — возможно, скорее всего, наверняка, а такое — нет, уже никогда.

И все же месяца через полтора после своей первой вахты я пытался «сыграть в ящик», но, к счастью, промахнулся.

По причинам драматического свойства мы вынуждены были спешно прекратить работы и законсервировать буровую до зимы. Все, в общем, уже было сделано, осталось погрузить в вездеход мелкое металлическое барахло, которое сгодится на новом месте; этим занималась наша вахта: подтаскивали крючками элеваторы и переводники к краю приемного моста и сбрасывали их в кузов вездехода. Я тащил по желобу очередной элеватор, беспечно мычал какую-то песенку да одним глазом поглядывал на заходящую на посадку краснобрюхую «аннушку», — крючок вырвался из проушины, и в тот же миг я летел головой вниз с трехметровой высоты, успев вспомнить, что где-то здесь стоит контейнер с отработанными долотьями, а рядом возвышается горка колец, предохраняющих муфты труб. Не знаю, как это произошло, но упал я в промежуток между двумя кучами железного хлама, да к тому же не воткнулся башкой, а, перевернувшись в воздухе, грохнулся на спину. Гриша, спрыгнув вниз (я уже успел вскочить на ноги, но ничего не соображал), вырвал злополучный крючок, который я продолжал сжимать в руке, и сварливо сказал: «Кто ж элеватор за проушину тащит? Учишь вас, учишь...» Учить Гриша действительно любил. Всему, чему угодно. Например... Но это другая история. «Ладно, — строго сказал Гриша, — ладно, вали в балок, отлежись маленько».

Я доплелся до балка и тут же попал в цепкие руки кочегарши Милашки, у которой, при всех ее достоинствах, была одна непростительная слабость: очень любила она врачевать, но единственным лечебным средством, достойным внимания, считала йод. Старательно исполосовав спину йодными кабаллистическими знаками, она с неохотой удалилась, и я возблагодарил судьбу, что Милашке не пришло в голову заставить меня принять йод еще вовнутрь.

— Ты жив? — тихо спросил Гриша, входя в балок.

— Вроде бы да.

— А тебя тут друг спрашивает... Какой друг? — удивился я и в этот миг заметил, как из-за Гришиного плеча выглядывает загорелая во все времена года физиономия.

— Дон Альберто! Откуда ты взялся?

— Из Москвы, — ответил Лехмус. — Самолетом. Точнее говоря, тремя самолетами. Или даже четырьмя.

— К черту подробности! Надолго?

Ненадолго, конечно. Четыре самолета от Москвы до Харасавэя способны сжечь срок самой длинной командировки. Ну что же: столько пролетели и прошагали вместе, а теперь... Лехмусу снова карабкаться по трапу буровой или по сходням ледокола, продираться тайгой или подниматься в небо на вертолете в поисках кадра, а мне — мне лишь бы встать, напялить сапоги, нахлобучить каску и идти, идти к своей вахте... А потом? Потом?.. Как это бывает: читаешь книгу, которая поглотила тебя целиком, уже вечер, стремительно темнеет, но ты не в силах оторваться даже на мгновение, чтобы зажечь лампу, становится еще темнее, однако глаза продолжают видеть, и ты продолжаешь следить за движением мысли и чувства, — и вдруг тебя кто-то зовет, ты поднимаешь голову на долю секунды, нет, показалось, опускаешь глаза к строчкам — и уже не различаешь ничего: миг слепоты, миг исчезновения света промелькнул и на этот раз, и не было грани, не было рубежа, был только знак, только тайный сигнал, только легкое дыхание — но чье?., где проходит граница между чужой и твоей жизнью, между смыслом и вымыслом? и разве граница — это только раздел, межа или край, быть может, это начало, стык, соседство, соединенность?..

— Послушай, дед, — сказал Лехмус, — а когда ты на Самотлор собираешься?

— Не знаю.

— То есть? — удивился Лехмус. — Я что-то тебя не понимаю. Папа-Лех тебя не понимает...

— Вернусь отсюда где-нибудь к зиме — может, тогда полечу.

— А-а...

Прошел год, и еще год, и еще.

Все лето 1983-го и всю зиму 1983/84-го я летал в Тюмень, возвращаясь «назад по следу, размытому дождем», пытаясь услышать эхо давно отлетевших слов...

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДОЛГИ

Предположим, что никто вас не понимает.

Согласитесь ли вы с этим сразу и навсегда или станете, мучаясь и надеясь, подбирать новые и все более беспомощные слова, стараясь проще или точнее передать их значение — и внезапно обнаруживая, что смысл прозвучавших слов отстает от них, как не поспевает звук за промелькнувшим в небе перехватчиком или как отставшие от перекошенных стен обои в заброшенном доме неожиданно открывают старую газетную хронику и имена давно забытых людей, — смиритесь ли вы или попробуете начать все сначала?..

— Поехали, — сказал Макарцев, утверждаясь на высоком сиденье «Урала». — Заодно и город посмотришь.

— Город? — переспросил я.

— Город, — упрямо повторил Макарцев. — Город Нягань.

Вдоль дороги неспешно тянулись грязно-голубые балки и тусклые плоские бараки, ржавые каркасы строящихся мастерских и горбатые силуэты сборных складов, застенчивые островки уцелевшей травы и унылые остовы поверженных сосен: давно привычный глазу городской пейзаж в северном исполнении, — но разве скудость воображения или фатальная невозможность иных архитектурных решений вскормили это незатейливое обыкновение? Нягань, Нягань... Сколько повидал я таких судорожно-торопливых поселений, сколько вырублено лесных делянок — между прочим, и для того, чтоб березы и ели, кедры и пихты, мучительно расставшись с живыми ветвями и влажной корой, задохнувшись в пряном чаду варочных цехов и окончательно потеряв себя под тяжелыми прессами бумагоделательных машин, превратились в страницы газет и журналов, где горячо отстаивались, незыблемо утверждались удивительные, не похожие друг на друга проекты юных северных городов! Только на страницах они и утвердились, упокоились в стопках подшивок, да еще зарастают опятами шеренги темнеющих пней где-то близ Печоры, Ижмы, Вычегды...

Нягань, Нягань...

За насыпью железной дороги вздымались трубы котельной. Дома по ту сторону стояли, как школьники на танцах, — девчонки вдоль стен, чинно и благонамеренно, только глазенками зырк-зырк, пацаны шумными, независимыми и беспомощными компаниями. Впрочем, ладные были дома, неказистые, но срубленные на совесть, «Урал» осторожно взял переезд и, чуть помешкав у высоко торчащих рельсов, грузно сполз на бетонку.

— Что ж, попробуйте начать все сначала, — неожиданно для самого себя вслух произнес я. Макарцев покосился на меня, хмыкнул:

— Ты чё?

— Да так. Вспомнил сочинение из местной газеты про твою Нягань. Знаешь, как там про это писалось?

— Ну?

— Нягань — пример кардинально нового подхода к вопросам социального характера... Объекты Нягани будут строиться по образцу лучших сооружений Нижнекамска и Тобольска... Где же они, эти объекты? Где образцы?

— А-а... — протянул Макарцев, начисто утрачивая интерес к градостроительной теме. — Будут тебе и объекты. Если дорогу сюда не забудешь... — И повернулся к шоферу: — Побыстрее, а?

Тяжелый грузовик резко прибавил, громыхнул на крутом повороте, соскользнув задним мостом с прямолинейно уложенных плит, качнулся, выровнялся, рванул...

Я прилетел в Нягань час назад, первым делом разыскал Макарцева: мы не виделись с ним четыре года.

Последний раз то было еще в Нижневартовске. Помнится, оказался я там в конце зимы, сумеречно было, день угасал, так и не разгоревшись, я спешил, мне хотелось скорее увидеть, как изменился без ценя этот город, в автобусе я сел к окну, но никак не мог добраться до стекла: разгребал волокнистую, вязкую морозную вату инея, шумно дышал, пытаясь превозмочь холод слепого окна — но то ли мне недоставало тепла, то ли действовали здесь иные, забытые или вообще неведомые законы физики, то ли, быть может, и вовсе другие законы, по которым не дано превращать в исчезающий пар спрессованное, выпавшее на стеклах в кристаллы дыхание других людей, — только снова и снова я принимался царапать, скрести коченеющими пальцами заледенелую муть окна, продираясь сквозь иней, как сквозь долгие зимние дни, прошедшие здесь без меня: круша кристаллическую решетку, сдирая волокно за волокном, снимая за слоем слой, я натыкался на чужие заплывшие следы.

Предположим, вы вернулись в город, в котором не были давно, но где была вся ваша жизнь, и без этого города вы жили не так, как могли бы: вам кажется, что достаточно найти крыльцо или порог, где вы сказали «прощай», извлечь из памяти звук или слог, на котором остановилась ваша здешняя жизнь, и все повторится, продолжится, — но нет уже ни крыльца, ни порога, и даже начертание букв словно бы переменилось, или алфавит стал другим. «Где твердый знак и буква ять с фитою? Одно ушло, другое изменилось, и что не отделялось запятою, то запятой и смертью отделилось...»

Грустной получилась тогда наша встреча. Макарцев чувствовал себя скверно, дома были очередные нелады, да и на работе случались времена повеселее: из сменных буровых мастеров ему пришлось — по болезни, да и по характеру тоже — уйти в диспетчерскую. Весьма увлекательное, надо сказать, занятие — раз в трое суток двадцать четыре часа подряд надрывать глотку, разыскивая бульдозер, или смеситель, или кран, или крановщика, или дежурного слесаря... Мне доводилось и после бывать в Нижневартовске, только Макарцева уже не застал; я предположил поначалу даже, что он уехал навсегда — и это было бы правильно, разумно, пора бы и поберечься, пока не выхаркал вместе с кровью все свои бронхиальные стенки и эпителии — так пометил его Север в лихие младые дни, когда Макарцев был еще верховым в повховской бригаде, на знаменитой скважине № 200. Хотя не каждый вспомнит сейчас, чем она знаменита. Пятнадцать лет минуло, но пятнадцать лет назад, в марте 1969-го, пошла первая самотлорская нефть, пошла из скважины № 200, которую пробурила бригада Степана Повха...

Но Макарцев никуда не уехал с Севера.

От друзей я узнал, что он в Нефтеюганске, и Геля снова с ним, и все вроде бы ладно. Я собрался в Нефтеюганск, однако попал на Вуктыл, — у ремесла свои фарватеры и свои проблесковые огни, ты легкий на подъем, свободный человек, твоей участи принято завидовать, да и сам не променяешь ее ни на какую другую — летишь на высоте десять тысяч метров, возвращаясь из Не-Помню-Откуда, и дорожная куртка еще пахнет вольным дымом костра, самолет идет на посадку, а в прокуренном склепе редакционного штаба уже что-то решилось, и тебе остается всего лишь определить, брать с собой рюкзак или кейс, в зависимости от нового маршрута; нет, не так — рюкзак мне привычнее, просто огромна Страна, а Север велик, и всякий раз, ожидая регистрации на свой любимый Нижневартовск или прелестную Ухту, вдруг слышишь объявления о рейсах на Тикси или Анадырь — и тускнеют для тебя твои дали, а иные, столь же доступные, по-прежнему недосягаемы. Откуда берется такая хандра? Не знаю. Нет для нее причины. «Невозмутимый строй во всем, созвучье полное в природе, — лишь в нашей призрачной свободе разлад мы с нею сознаем...» Но так ли?

Вновь оказавшись в тюменских краях, я выяснил, что Макарцев успел перебраться в какую-то неведомую Нягань: здесь, между Обью и Уралом, геологи зацепились за очередное месторождение, и Макарцев третий месяц обретается в управлении буровых работ начальником ЦИТС — центральной инженерно-технологической службы, иначе говоря, работает начальником цеха бурения, самого главного цеха в УБР.

Встретились мы так, словно расстались вчера; Макарцев был деловит, сед, густоголос и решителен:

— Рюкзак оставь здесь. В машину! Поехали на вокзал.

Приехали.

Вокзалишко так себе, не на что смотреть, но не за этим же, в конце концов, мы сюда мчались. А зачем? Макарцев молчал, уткнувшись взглядом в ветровое стекло, сразу начавшее мутнеть, погружая в туман пристанционный пустырь. Но, пожалуй, не только в несовершенствах стекла было тут дело: на пустыре, едва не касаясь друг друга капотами и бортами, плотно держались тяжелые грузовики, выхлопные трубы каждого из них попыхивали сизым дымком, и горькое облако тяжело ворочалось над нами.

— Только «Урагана» тут не хватает, — проворчал Макарцев.

Ну да: «татр», МАЗов, КрАЗов, «Уралов», ЗИЛов, «магирусов», КамАЗов, ПАЗов, ЛиАЗов было вдосталь. Даже какой-то мастодонт неведомого мне названия и назначения приткнулся к самому вокзалу.

— А не объяснишь ли ты мне, Сергеич... — начал было я, но близкий гудок внезапно вспорол дремотный воздух, захлопали дверцы кабин, зачавкали частые шаги, мы тоже спрыгнули вниз и устремились на платформу.

— Чё тут объяснять? — удивился Макарцев. — Друга я встречаю. Сорокин Олег. Может, помнишь? Хотя нет, он давно уж в Тюмени обосновался, еще до того, как ты в Вартовск заявился... В каком-то НИИ службу справляет. Но на Самотлоре начинали мы вместе.

— А остальные?

— Что — остальные?

— Тоже Сорокина встречают?

— Ага. Почетный эскорт. Салют ста двумя пробками. Большие народные гуляния с танцами и стрельбой. Ты чё — не понимаешь? Кто встречает. Кто провожает. Автобуса-то в городе нет. Хотя, как ты верно заметил, и города еще нету... Олег!

Коренастый человек в плащике, отутюженных брюках, брезгливо поглядывая на ноги, осторожно приблизился к нам, ступая как по тонкому льду.

— Да-а, Макарцев, — протянул он. — Забрался ты...

— Знакомься, — сказал Макарцев.

Утрамбовавшись в кабине «Урала», мы поехали мимо вросших в землю потемневших срубов, мимо магазина, на дверях которого висел пудовый замок, мимо жестяного ящика со странным названием «вагон-клуб», мимо бани с призывно белевшим объявлением «Сегодня женский день». Сорокин молча поглядывал по сторонам, угрюмо шевеля жесткими усами; машина взяла влево, пошла в гору, и тогда Сорокин спросил:

— Куда мы, Макарцев?

— Комиссия когда? Завтра?

— Завтра.

— Вот и отлично. Едем ко мне в коттедж.

— Коттедж?! — изумленно воскликнул Сорокин. — Это в смысле... балок с пристройкой?

— Увидите, — отрезал Макарцев.

«Урал» поднялся на вершину песчаного холма и затормозил у новехонького двухэтажного особняка, опоясанного застекленной верандой. Сорокин недоверчиво следил за Макарцевым, который, достав ключ, хлопотал у дверей. Впрочем, возня с ключом была, по-моему, совершенно излишней: дверь висела на одной петле.

— Вот, — торжествующе сказал Макарцев, когда мы вошли. — Наверху четыре комнаты. Здесь — зал, кухня, ну и все такое.

— Все такое функционирует? — насмешливо спросил Сорокин, но Макарцев не удостоил этот выпад вниманием.

— Здесь будет камин, а там — видите в огороде? — фундамент баньки, тут я теплицу раскину... Да, вот еще, — он присел на корточки, с трудом приподнял деревянный люк. — Погреб. Так-то, мужики!

— Не погреб у тебя, а бассейн, — проворчал Сорокин, заглянув в сумрачную темень. — Прибедняешься, Макарцев. — И спросил: — А Геля как? Оценила хоромы?

— Да она и не видела еще. Все в Нефтеюганске торчит. Никак сюда не решится...

В ту зиму, когда виделись мы последний раз, в семье моего друга был очередной период «бури и натиска». Вообще-то Геле хотелось жить в Куйбышеве или уж по крайней мере в Тюмени, но Макарцев никак не мог взять в толк, чем же займется он в Куйбышеве или Тюмени. «Макарцев, — строго говорила Геля, — ты обещал, что мы поедем сюда на пять лет. Прошло двенадцать. Сколько нам здесь еще надрываться?» — «Еще пять. Ну, может быть, семь...» Короче говоря, произошла — как бы это сказать? — рокировка: Геля отправилась в длинную сторону, а Макарцев в короткую: в однокомнатную квартиру на тогдашней окраине Нижневартовска. Ну и квартирка была! Рим после налета жизнерадостной ватаги лангобардов выглядел куда менее живописно. Одни лишь картонные коробки, беспорядочно сваленные на пол, могли отбить всяческую охоту к перемене мест. Разноцветные рукава рубах свернулись, как утомленные змеи. Из фанерного ящика торчал глянцевитый затылок старомодной настольной лампы. Болотные сапоги были завернуты в верблюжье одеяло. Книги вперемешку, с пластинками. Костюм, распятый в проеме окна. Серебристое полено муксуна застряло между рамами. Фанерный сейф лампового приемника, громоздящийся на столе, открывал глазу опустошенное чрево, в котором дремал электрический утюг, неловко завернувшись в собственный шнур. Рядом с горелыми спичками — горка сморщенной кожицы: то ли забытый наряд царевны-лягушки, канувшей неведомо куда, то ли засохшая шкурка колбасы.

— Яклич! — заорал Макарцев, вскакивая с взбаламученной лежанки, у которой стоял перевернутый плафон, полный окурков.

— Сергеич!..

Мы обнялись, и я, сжимая острые плечи своего товарища, почувствовал себя вдруг громоздким и ватным.

— А я как раз обедать собрался... Видишь, в Старый город смотался, колбаски надыбал.

— Да-а... Что-то не вызывает она у меня доверия... Поджарить ее, что ли?

Макарцев неожиданно смутился.

— Не на чем. Понимаешь, плита электрическая, проводка какая-то особая. Надо мастера вызывать, чтоб подключил, а я все не соберусь... Да и бываю здесь редко...

— Ладно. Слушай, а давай на утюге, Сергеич. Не пробовал?

— Н-ет.

— Попробуем.

— Ничего, — сказал Макарцев, катая во рту горячий ломтик обгоревшей колбасы. — Вполне ничего. — И заинтересованно спросил: — А яичницу сможешь?

— Наглеешь, Сергеич.

— А то.

Приглушенно бубнил телевизор. В сумятице слов мелькнуло знакомое название, и я невольно прислушался. Ухоженный человек в бархатном пиджаке, похожий на всех кинорежиссеров мира сразу, взволнованно излагал свои творческие планы, которые возникли из опаливших его ранимую душу впечатлений от скоротечной поездки по сибирским просторам. «Наши молодые герои... самоотверженно... романтика... Самотлор... трудности... Самотлор... любовь... Самотлор... крупным планом... всегда... несмотря на...» Человек в бархатном пиджаке уступил место прославленному хоккеисту, и тот сразу пошел на добивание: «Где бы мы ни были — в Монреале или Дюссельдорфе, мы всегда чувствуем горячую поддержку тех, кто трудится на переднем крае нашей...» — целевая, видать, шла передача...

— По вашим заявкам, — торжествующе объявил внезапно возникший на экране диктор. — Через несколько минут в эфире программа «Это вы можете».

— Можем-можем, — подтвердил Макарцев и потянулся куда-то под стол.

Я подошел к мордатому ящику и, не найдя выключателя, выдернул шнур, напоследок отразившись в погасшем экране, словно сам возвращался в бесплотный, придуманный мир, и машинально провел по стеклу рукой, пытаясь стереть расплывающийся, ускользающий силуэт, но стирал потрескивающую пыль и с невольной дрожью ощущал уходящее тепло.

— А я никогда, — разливая по стаканам розоватое вино, упрямо мотнул головой Макарцев, — его не выключаю. Бормочет он себе, бормочет — и вроде бы не один ты в доме...

— Как Геля? — спросил я.

— Не знаю. Нормально. Ну, давай!

— Давай.

Всколыхнулась теплая волна и сразу заторопилась уходить, а за нею поспешал озноб, и предметы обретали неправдоподобную четкость, и слова звучали гулко, с глуховатым эхом, словно дождь стучал по мокрой газете, забытой на скамейке в старом саду.

— А девочки? Лена? Лера?

— В порядке.

Должно быть, слова оттого гулко звучали, что были пустыми, полыми, как стеклянные шары. Мы перекатывали эти шары с видимой небрежностью и все же настороженно, не давая им столкнуться, упасть, расколоться, катали по желобам с высокими бортами, будто бы стараясь умолчать о чем-то или обойти что-то — но что? триас, палеоген, плюсквамперфектум?

— Из бригады давно ты ушел? — спросил я.

— Изрядно. А-а, раскидало нас всех. Китаев в Тюмени. Сухоруков наладился в Сургут или еще подалее. Остальные, хотя и здесь, по разным бригадам: Метрусенко у Громова, Сериков к Давыдову подался. Кильдеева «майор Вихрь» взял...

— Какой еще майор?

— Да есть тут одни бурмастер. Фамилия — Роман. Зовут Юлианом. Ну и прозвище...

— Понятно.

— А помнишь, как вы с Лехмусом к нам впервые закатились? — вдруг засмеялся Макарцев. — На сорок пятый куст, кажется...

— На сорок четвертый. На сорок пятом монтаж шел.

— Ну да, на сорок четвертый. Я туда на кривёжку приезжал... Ох, и вид был у вас! Два столичных пижона! Один с бородой, другой с трубкой... И одеты как на поиски экспедиции Нобиле. Туши свет, сливай воду!

— Что было, то было.

— Да-а... Много всего было.

...И казалось тогда, что все зависит от тебя и только от тебя и что все еще сбудется — столько было вокруг бестолкового и беспечного света...

Мы прилетели с Лехмусом под вечер и всю дорогу от аэропорта до гостиницы недоверчиво озирались: в кинохронике, да и в сочинениях наших коллег Самотлор оставался ареной вертолетных десантов, на такой неустойчивый быт и на такую изнурительную работу настраивали себя и мы, но автобус ходко бежал по бетонке, за окнами расстилался приземистый, невзрачный город, в сквозном тумане подтаявших сумерек слабо мерцал габаритными огнями фонарь списанной с действительной службы буровой вышки, возвращенный на работу в качестве телевизионной антенны... Устроившись в достаточно сносной гостинице, мы отправились подхарчиться, попали в пустой и холодный ресторан; маленький оркестрик — аккордеон, контрабас, гитара — и тощая певица в длинном переливчатом платье, из-под которого торчали широкие кожаные носы меховых унтов, услаждали наш слух песней про Костю-моряка и загадочную «молдаванку из Пересы»...

— Мы попали не туда, — мрачно заявил Лехмус, скобля тупым ножом жесткий кусок оленины. — Или опоздали. Здесь все уже есть и все истоптано. Надо было забираться дальше на Север... — И, покосившись на оркестр, заключил с решительной убежденностью: — Слишком много цивилизации.

Этой убежденности не повредило то обстоятельства что поутру, едва мы вышли из гостиницы, я провалился по пояс в какую-то гадость в шаге от тротуара. Верный своему профессиональному долгу, Лехмус сначала вскинул камеру, щелкнул и уж потом протянул мне руку. Оглядев мои дымящиеся штаны, дал мудрый и недорогой совет — штаны почистить снегом, а что промокли — ерунда, в автобусе высохнут.

— Давай скорее на автостанцию, — сказал он. И ухнул в другую яму. Но это его ничуть не смутило. — В автобусе тепло. Там обсохнем.

В автобусе, возможно, было тепло, но мы добирались не автобусом, а на «Урале», в кузове которого громоздился фанерный ящик с надписью «Осторожно, люди!». Но в общем-то было тепло — так тесно мы сидели друг к другу. Со свистом проносились мимо нас «татры» и КрАЗы, степенно шествовал по обочине канадский болотоход «Foremost», суетливо мельтешили «уазики»: бетонная трасса на Самотлор была как коридор на филфаке во время перерыва между «парами» у первокурсников — бестолковый, шумный, галдящий. И все же тот день подтвердил вечерние опасения моего друга и соплавателя. Мы приехали в комсомольско-молодежную бригаду Виктора Китаева, однако мастера на буровой не было и где он обретался, никто сказать толком не мог, зато каждый с удовольствием сообщал, что вчера здесь было телевидение, позавчера — из «Советской России», а неделю назад «Комсомольская правда» наведывалась, тоже двое, и один, как вы, с фотоаппаратом... Лехмус только бородой тряс и ворчал что-то нечленораздельное. Да и мне было не по себе. Конечно, успокаивал я себя, одни и те же предметы все мы видим по-разному, в зависимости от опыта и воспоминаний, но какой прок в этих утешениях, если через три, в крайнем случае через четыре дня на столе главного редактора должен лежать репортаж о бригаде и в нем может быть только то, чего нигде — ни в газетах, ни в журналах, ни на радио, ни на телевидении — еще не было. Не знал я тогда, что тот репортаж мне придется писать добрый десяток лет, да и сейчас никак не могу я его закончить...

На буровой шли каротажные испытания — проверяли, как идет набор кривизны, — стоял перед приемным мостом красно-желтый агрегат геофизиков, тянулся от него в скважину кабель, шуршали самописцы, геофизики глубокомысленно разглядывали влажные ленты и обменивались междометиями, обозначавшими язык для посвященных; вахта слонялась, без особого энтузиазма отыскивая себе занятия. От нечего делать Лехмус принялся снимать лаборантку, томно облокотившуюся на жесткий ящик рации. Тут всем нашлось дело. По части советов, разумеется. Лишь какой-то парень безмятежно спал на раскладушке, накрывшись с головой одеялом, и, казалось, совершенно не слышал, какой галдеж воцарился в культбудке.

— Ты бы, Люба, села как-нибудь по-другому... Все ж таки — товарищ из центрального журнала...

— На цвет тебя снимать будет...

— Да не так!

— Ага, вот так...

— Ну и фоткайся сам! — раздраженно рявкнула томная Люба.

При слове «фоткайся» профессионального фоторепортера Лехмуса передернуло, затвор его импортной камеры «Асахи-пентакс» заело, пленка начала рваться по перфорации, вечерний «кодак» стал сначала дневным, а потом и просто черно-белым...

Люба невозмутимо обмахивалась — душно ей, видите ли, стало — номером газеты, уже изрядно потрепанным, но все ж аккуратно сложенным так, чтобы всем была видна Любина фотография на первой полосе.

— Писем тебе много пишут? — приглядевшись к самодельному Любиному вееру, полюбопытствовал лысоватый мужик с узкими нахальными глазами.

— Хватает, — отрезала Люба. — Уж тебе, Вавилин, за всю жизнь столько не напишут.

— Поди, одни солдаты? — не унимался Вавилин.

Люба не успела ответить.

— А из комсостава? — спросил неожиданно отчетливый голос из-под одеяла.

— Уж вы бы, Виктор Сергеевич!.. — возмущенно начала Люба.

Человек, которого назвали Виктором Сергеевичем, сдернул с лица одеяло, приподнялся, нащупал на полу очки, нацепил их на нос, насмешливо посмотрел на Любу, оглядел и нас с Лехмусом, задержавшись взглядом на кофре, камерах, объективах, хмыкнул и снова рухнул на спину.

— Все тот же сон!..

Да, Сергеич, подумал я, столько лет уже прошло и столько переговорено... Вроде бы никогда слова нас не боялись. Но сейчас молчим оба, как злостные прогульщики на суде общественности. Полтора года назад — кажется, полтора года назад виделись мы с тобою? — будто бы праздник надвигался, какой, уж не помню, Геля на кухне священнодействовала, не умолкал телефон, девчонки носились по комнатам в радостном возбуждении, а мне улетать приближалась пора, но мы сидели, не зажигая света, в большой комнате, слушали «Прощание славянки» и «На сопках Маньчжурии», и ты вспоминал суворовское училище и «кадетские шалости», какого-то дядьку — старшину Охрименко, и его грозный вопрос, когда среди твоих учебников он обнаружил «Американскую трагедию»: «Это еще чья?!» — «Драйзера, товарищ старшина!» — «Напринимали черт знает кого...» — проворчал «дядька». «К столу, мальчики! — сказала Геля. — Макарцев, поставил бы ты что-нибудь повеселее. У меня от твоей военной музыки...»

— Чё молчишь, Яклич? — спросил Макарцев. И качнул головой в сторону телевизора: — Может, опять включим, а? Пускай хоть он что-нибудь расскажет. А то из нас с тобой сегодня златоусты хреновые... Видно, промывку слабую дали? — Он повертел в руках пустую бутылку из-под вермута. — Не восстановили циркуляцию? А?

Телевизор загудел, разогреваясь, и еще до того, как возникло изображение, послышался взволнованный старческий голос:

— ...Я бы сравнил его живопись с оркестровой музыкой, где каждая краска играет роль отдельного инструмента и где последовательные часы дня с их разнообразными оттенками представляют собой последовательные темы...

— Во дает! — восхитился Макарцев.

— ...Тень не отсутствие света, а свет другого качества и силы; кисть художника, стреноженная редукцией цветов памяти или освобожденная от них, разобщает цвета и предметы, чтобы мы увидели мир таким, каков он в это мгновение, а не таким, каким его считают вообще. Я бы назвал пятнадцать «Стогов» художника, выставленных одновременно, подлинной историей света, играющего на одном и том же предмете...

— О чем это он? — встревоженно спросил Макарцев.

— Художник был такой. Давно. Лет сто назад он едва не умер с голоду. Про одну из его первых картин писали: «Обои в первоначальной стадии обработки более закончены, чем этот морской пейзаж...»

— Едва не?.. — переспросил Макарцев. — Или?..

— Нет, он дожил до глубокой старости, вполне благополучной — если считать под благополучием признание, успех, материальную обеспеченность. Сам-то он до последнего часа сомневался в себе. Все хотелось ему рассказать мир таким, чтобы в каждой картине ощущалось неостановимое движение...

— А почему пятнадцать стогов?

— Наверное, это вышло случайно. Но именно тогда начались «большие серии» Клода Моне, так их позже назвали. Понимаешь, в то лето он работал в саду, он всегда много работал, в адской жаре и по горло в снегу; так вот, в том саду выросли в низине однажды два обычных стожка на обыкновенном лугу...

Как же дальше-то было?..

В студенческие времена мы собирались на одной из пустующих осенних дач взморья и, еще не ведая того, что каждому из нас предстоит в будущем, пристрастно говорили о прошлом, которое вдруг открылось нам из прекрасных книг. Мы много спорили в ту осень и в ту зиму, нас было шестеро, как мало мы знали тогда, но «Французские тетради» выучили наизусть, и у каждого был свой художник и своя картина — мы верили, что когда-нибудь нам удастся их увидеть воочию, а пока осторожно приподнимали тонюсенькие полупрозрачные листочки, оберегавшие репродукции, и пристально вглядывались в призрачные очертания ушедшего мира... Однажды вечером Моне сделал набросок, но солнце уходило, тени меняли форму и цвет, и возникала новая цветовая мелодия. Еще холст. Еще... Невыносима и нескончаема эта пытка желания удержать чудо света. Моне писал и безжалостно браковал холсты, соскабливал с них краску, яростно резал на куски шпателем, как тесаком...

— И всякий раз стога получались разными? — спросил Макарцев.

— Они и были разными.

— Да-а, — задумчиво сказал Макарцев. — У нас ведь тоже — это лишь со стороны кажется иначе — любая скважина, пусть рядом уже сотни пробурены, ведет себя всякий раз по-другому. Над тобой смеются, тебя торопят, подталкивают — давай-давай, что тут гадать, все уже было! — а ты сомневаешься, долотья тщательно подбираешь, над раствором колдуешь. На тебя прут — чего колупаешься? метры гони!.. — и ты, если уступишь, себя лотом казнишь, себя: не углядел — вот и прихват, и обрыв, и все сначала. А этот... — Макарцев поглядел на экран телевизора, камера приблизила старый портрет, где сильный, усталый человек склонился над раскрытой книгой, держа в руках погасшую трубку, — таким некогда увидел его Ренуар, верный товарищ, долгие годы деливший с Моне и веру в успех, и мглу невезения, постную похлебку, когда бакалейщик платил за свой портрет натурой, и индейку с трюфелями, когда Моне удавалось раздобыть приглашение на обед, — индейку они запивали шамбертеном. — А этот, — повторял Макарцев, — этот — мужик. Такого не собьешь ни советами, ни окриком, ни жалостью. Мужик! — убежденно заключил он. Кажется, продолжал вспоминать я, в том саду под Живерни заканчивалось лето 1890 года; Моне писал стога.

Вернулся во Францию после двенадцатилетних скитаний смертельно больной, усталый Артюр Рембо, предсказавший свою судьбу в юношеских стихах и навсегда переставший писать стихи: «Надоела мне зыбь этой медленной влаги, паруса караванов, бездомные дни, надоели торговые чванные флаги и на каторжных страшных понтонах огни», — а Моне писал стога.

После двадцати семи лет безраздельного господства над политикой Европы рухнул «железный Бисмарк», и континент затаился, поглядывая на Германию, — а Моне писал стога.

Ван-Гог сжег себя беспощадной работой и выстрелил в грудь, — а Моне писал стога.

Генерал Буланже кричал о реванше — а Моне менял холсты на подрамнике и писал, писал стога!

Только в специальных справочниках отыщешь теперь имя генерала Буланже, лишь профессионалам-историкам важны подробности дипломатии Бисмарка, перекроившей карту Европы в прошлом столетии, но стихи гениального мальчишки все еще сохранили власть над французской поэзией и над нашими душами, по сей день обжигает нас жар «Виноградника в Арле», и по сию пору не разгадана тайна «Стогов».

Давно это было, давно, уже и нас шестерых разметало время, а как дружны мы были тогда, даже клуб придумали, со своим уставом, строгим и глупым (первый пункт этого свода правил не допускал присутствия женщин на заседаниях клуба), и президент у нас был, настоящий президент, хотя никто из нас в глаза его никогда не видел — просто однажды, перелистывая телефонную книгу, я наткнулся на фамилию «Барбот де Марни», она восхитила меня настолько, что я немедленно набрал номер, а когда испуганный голос ответил: «Да», торжественно поздравил абонента с избранием его президентом закрытого клуба. Лет десять спустя, когда по журналистским делам случилось мне побывать на одном из заводов города юности, сопровождал меня по цехам старый, страдающий насморком, укутанный шалью заботливой жены человек, я не расслышал его фамилию, когда мы знакомились, но пришла пора расставаться, я протянул ему блокнот, чтобы он сам написал свое имя, — вдруг ошибусь, неверно восприму на слух. Он написал — витиеватым старомодным почерком: «Барбот де Марии, инженер-конструктор...» Я хотел рассказать ему о когдатошней студенческой шутке, но, поглядев в его грустные, отсутствующие глаза, передумал. Мы представляли его совсем иным, справедливым и всемогущим! Как часто пользовались мы его именем, когда возникали колючие ситуации и не хотелось, чтобы они приводили к ссоре или даже минутной размолвке — в таких случаях мы обращались к нему, называя своего президента по-домашнему фамильярно: «Барбот бы так не решил... Барбот бы не рекомендовал...» Какой славной была та осень и какой доброй зима — аккуратные томики «SCYRA», обжигающий чай и ласковый кисловатый дым костра из смолистых сосновых сучьев, туманные мечтания. Никто не подозревал тогда, что одному из нас, сидя на дипломатической службе в далеком Лондоне, случится переводить рыцарские хроники времен короля Артура; другой будет ставить фильмы, пугающие оглушительными кассовыми сборами и соблазняющие рецензентов легкостью критической добычи; третий станет таинственной фигурой в службе обеспечения космических полетов; четвертый уйдет в лесничие, спрячется где-то в дебрях Селемджи, покуда его не настигнет БАМ; пятый выпустит книжку стихов, потом, как это водится у поэтов, увлечется переводами с какого-то очень гостеприимного языка, но столь перспективное дело увянет, кажется, на стадии структурного и фонетического анализа бесчисленных тостов; шестому посчастливится увидеть подлинники любимых с юношества картин в музеях Москвы и Ленинграда, Будапешта и Праги, Парижа и Мадрида, и, стоя перед ними в растерянном изумлении, он пожалеет только о том, что уже никогда не наступит день, когда бы эти картины вновь открылись его глазам впервые; а друг для друга мы канем в безвестности, двенадцать километров от Бутырского хутора до Преображенской площади окажутся куда более непреодолимыми, нежели век, отделявший холодную дачку на взморье от дымного кафе на Монмартре, — быть может, и жаль, что глуповатый свод правил нашего клуба не имел вневременной власти. Нет на земле ценностей, которые были бы сопоставимы с тем невыразимым богатством, какое дает дружба...

Однако так ли уж странно, что давно умерший человек, возникший на телевизионном экране, стал посредником в нашем нескладном разговоре с Макарцевым? Я привык к тому, что здесь, на Севере, всегда в цене одержимость и верность себе, своей цели, а род занятий не имеет решительно никакого значения. Уж если от нетрадиционной техники импрессионистских полотен Сергеич так легко перебросил мостик к особенностям технологии бурения, то уж, наверное, куда проще связать воедино наши разрозненные слова... Полтора года назад близился праздник, и телефон не умолкал, и не утихали споры, к кому идти: к вам сначала, а потом к нам или наоборот? нет уж, давайте к вам, к вам и только к нам, ждем вас непременно. «Макарцев, — говорила Геля. — Какой Метрусенко? Какой Вавилин? Какой Оппингейм? Какой Богенчук? Дома своего у тебя нет, что ли? Семьи нет? Если хотят — пусть приходят. Но чтоб не очень. А ты... А мы...» Нет, вспоминается какая-то ерунда, не в этом дело, не на пепелище, в конце концов, я приехал. Все та же жизнь, лишь иной ее виток, а те года, «те баснословные года», — их место уже в истории, где-нибудь рядом со «Стогами» Клода Моне...

— Характера не хватает, что ли? — сокрушенно пробормотал Макарцев. — Или последовательности? Вроде бы знаешь наверняка — тут у тебя, к сожалению, никаких сомнений нету, — что жизнь только одна, а сам делишь и делишь ее на какие-то ошметки: это для дела, это чтоб не помешали, это чтоб помогать не лезли, а это...

— Почему ты все-таки из бригады ушел?

— Да меня тут вообще хотели от работы отстранять. Госгортехнадзор трижды гонял на экзамен по технике безопасности.

— Что же ты натворил?

— Было дело. На девяностом кусте выброс. Ну, а потом разбор на производственном совещании. Так и так, докладывает главный инженер, буровой мастер проявил решительность и героизм, с риском для жизни успел закрыть превентор... Не забыл, что это такое? — спросил у меня Макарцев.

— Противовыбросовое устройство. Этакий самовар над устьем скважины.

— Ну да. В общем, возьми я да брякни: «А на хрена?» Главный инженер поперхнулся: «То есть как это на хрена?» — «На хрена, говорю, превентор он закрывал? Да еще с риском для жизни...» Понимаешь, какая мысль у меня возникла. Закрывать превентор при выбросе — это же азбука, во всех учебниках и инструкциях так говорится. Считается, что газ станет работать через аварийные отводы и выброс получается вроде бы управляемый, можно со скважиной работать, давить газ через отводы утяжеленным раствором...

— Да так и делается везде. Не слыхал я, чтоб поступали иначе...

— Не слыхал? Ну и что. Всегда что-то возникает впервые — такое, о чем никто никогда не слыхал. А чтоб появилось это «впервые», необходимо что? Ерунда, самая малость, о которой часто мы забываем. Надо просто думать. Го-ло-вой, понял? Ведь я кто? Ин-же-нер. Инженер, а не магнитофон с набором кассет-инструкций. Нет, ты только послушай. Хорошо, превентор мы закрыли, газ, стало быть, укротили. Но на деле-то как выходит? Если уж настоящий выброс, то давление у газа ой-ой-ой, он вмиг расшибает заглушки, а превентор разрезает, как сваркой. Только минут на сорок его и хватает, превентора-то... Вот я и решил: а что, если превентор оставить открытым, пусть себе пласт работает через инструмент, а мы тем временем собираем на буровой тампонажные агрегаты, готовим обвязку отводов, затариваем смесители. А когда все готово — раз! — закрываем превентор. Пусть он свои сорок минут держится, у нас-то все наготове, мы уже качать раствор в скважину начали... Ведь это же все равно что наклонную скважину строить, чтоб через нее выброс давить, только дешевле и быстрее. На том же девяностом кусте мы полтора миллиона ухлопали, чтобы срочно отсыпать новую площадку, поставить на ней станок, с которого пробурили потом наклонную...

— Как будто логично. Но с моей, дилетантской точки зрения. А мужики из Госгортехнадзора? Они ж не только собаку — троекуровекую псарню на этом деле съели. Странно, что они тебе башку не оторвали.

— Пока цела, — пощупал голову Макарцев. — Но выбить из нее дурь — ой как старались.

— Знаешь, Сергеич, что я сейчас вспомнил? Разговор с Иваном Ивановичем Нестеровым.

— Директором ЗапСибНИИГНИ? Ну, это мужик.

— Он мне рассказывал: «Понимаете, Юрий Яковлевич, во всех современных учебниках по геологии утверждается, что в глинах нефти нет и искать ее там нечего. А мы уже тридцать месторождений открыли! На глинах. Нам не верят — такого не может быть. Не может — и все! Мы эксплуатационную скважину показываем — она у нас с семьдесят четвертого года действует: не верят! Почему? Да потому, что коллекторы необычные, они ни в одну теорию добычи нефти не вписываются! Что ж, говорю, надо создать новую теорию — и только. Понимаете?»

— Мне кажется, — задумчиво произнес Макарцев, — мы вообще тут начали маленечко пресневеть. Обросли, понимаешь, всякими уютными привычками: это положено... это не положено... так можно... так нельзя... А ситуация меняется. Каждый день она меняется, каждый час — как солнечный свет на стогах твоего Моне. Ты возьми Самотлор. Сколько воды мы закачали туда для поддержки пластового давления? Прорву! А она, думаешь, только и занята тем, для чего мы ее туда вогнали? Только и забот у воды, чтобы нефть нам выталкивать? Нетушки! Вода вытесняет газ в другие пласты. А мы напарываемся на выброс в спокойном вроде бы горизонте и поражаемся: откуда? почему? Да вся геология на Самотлоре давно переменилась, надо новые решения искать, а мы...

Макарцев снял очки, принялся почему-то протирать их, и глаза его, не прикрытые толстыми стеклами, стали совершенно беззащитны. «Геля, Геля, — неожиданно подумал я. — Чего же ты в Тюмени-то потеряла, а?..»

— Да тут вот еще что, — сказал Макарцев. — Может, вовсе и не воду надо закачивать в пласт, а попутный газ, который мы все равно в факелах сжигаем да заодно кислород изводим, а то прямо захлебнуться здесь воздухом можно — простор! Но для закачки газа нужна принципиально иная технологическая схема и иное оборудование. Причем не только наземное. Пришлось бы тогда и скважины строить понадежнее, а не абы как, лишь бы скорее.... Мы по проходке рекорд за рекордом ставим, словно у нас олимпийские игры, а не промышленное бурение...

— Разные бывают рекорды.

— Разные. Вообще-то я к рекорду хорошо отношусь. Благоговейно, что ли. Но все должно быть чисто. А откуда взяться ей, этой чистоте, если то трубы негерметичны, то цемент не той марки заслали, или геофизики, по своему обыкновению, прибор уронили в скважину, и ты корячишься, чтоб его извлечь, а попутно все стенки сдираешь... Нет, тут пришлось бы бурить без обману. И счет вести не только на метры... Читал, как в «Правде» нас причесали?

— «Метр на пьедестале»? Читал.

— Вот-вот, на пьедестале. Это про те скважины, которые по полгода ждут освоения, и про другие, что пробурили со свистом, а потом в брак списали... Словечко там было замечательное... Какое? Черт, никак не могу вспомнить. A! Очарование. Да, очарование. «Очарование круглыми цифрами не позволило горкому увидеть...»

— Что — увидеть?

— Многое. Все. Хотя бы то, что применение новой технологической схемы добычи необходимо. Назрело оно, понимаешь? Кстати говоря, в принципе такая схема существует, придумывать не надо. Газлифт. Слыхал? Но чтоб схему внедрить, опять же думать надо. А думать неохота. И без того медных труб хватает: Самотлор! Самотлор!

В дверь позвонили. Макарцев пошел открывать, долго шушукался с кем-то в прихожей. Вернулся один.

— Ну вот. Просили завтра с утра выйти на дежурство. А я только со смены. Двадцать четыре часа отпахал. Но у кого-то жена рожает, другому получать машину очередь подошла... Да-а... Ладно.

— Вместе пойдем.

— Да? Вот и отлично. Ничего интересного, по правде говоря, там нет, но поглядишь-послушаешь...

— Это к скольки? К восьми?

— Машина в семь придет. А не придет — пешочком отправимся, не так уж это далеко...

— Да я помню.

— Ну что? Еще раз утюг проэксплуатируем? Жарь колбасу. Пообедали — теперь будем ужинать. Геля нам завтрак в койку уже не подаст... — Он потянул носом, принюхиваясь. — Соседка пельмени затеяла... Вот змея! А помнишь, как Федя Метрусенко с лаборанткой объяснялся? Она ему: мороженого бы... А он: я тоже мороженое люблю — пельмени с мороза и пузырь к ним! Вещь!

— Однако, Сергеич, — сказал я, разглядывая утюг, — не скоро тебе придется белые рубашки гладить.

— Отчистим! — беспечно отозвался Макарцев. — Ты жарь, жарь!

Он стал рыться в пластинках, откопал из-под картонных коробок проигрыватель, поставил «Прощание славянки». А с нашим главным, — задумчиво произнес Макарцев, — я еще раз цапанулся, было дело...

— Зачем?

— Так уж вышло. Понимаешь, избрали меня председателем комиссии по контролю за деятельностью администрации. Знаешь, такие бывают?

— Теоретически знаю, а в деле, надо сказать, никогда не видел.

— Ну, а мы решили поглядеть, как у нас освоение скважин идет, это же, можно сказать, важнейший показатель — нужны-то не просто пробуренные скважины, а действующие. Вот мы и решили проверить, какой процент производительного времени складывается в бригадах освоения... Главный инженер подсчитал — у него аж девяносто шесть процентов вышло. Ну, а я смотрю: одна бригада за три неполных месяца простояла сто одиннадцать суток. Представляешь?! Целая бригада почти квартал не работала, а производительное время у нас — девяносто шесть процентов. Почти сто, надо же! Естественно, я к главному. Он: «Знай свое место, Макарцев». Я: «Еще бы не знать. Как говорится, передний край, дальше не пошлют». Он в голос, я в голос. Тогда он с другой стороны подъезжает: «Слушай, Макарцев, я к тебе как коммунист к коммунисту обращаюсь...» А я ему говорю: «Я не коммунист». Главный опешил: «Кто же ты?» — «Я, — говорю, — член партии. И ты, между прочим, не коммунист, а член партии. А вот для того, чтоб нам настоящими коммунистами стать, знаешь, еще сколько сделать надо...»

Неожиданно он закашлялся. Дохал мучительно, надрывно, потом долго сидел, отвернувшись, сосредоточенно разглядывая носовой платок. Швырнул его на лежанку, полез за сигаретой.

— Ты бы не курил, а? — сказал я и сразу почувствовал, как беспомощно прозвучали эти слова. — Ну, хотя бы сейчас...

Макарцев засмеялся.

— Ага. И стянут легкие у меня как новенькие. Будто с конвейера. Как часы. Слушай, — вдруг оживился он, — а ты на часовом заводе когда-нибудь бывал? Говорят, там девчонки — ну, одна к одной!

И снова закашлялся.

— Полечился бы ты, Виктор, что ли...

— Да пробовал я. В горы ездил. В Домбай и тут, на Урале, в одно местечко... A-а, там со скуки загнешься!

Было еще светло, но резкий косой снег перечеркивал, дробил пейзаж, расчленял дома и расщеплял деревья, размазывал по серому бордюру недальнего леса яркие червячки самосвалов. Рама окна ограничивала пространство, но раздвигала время, пытаясь соединить размытую реальность с отчетливой призрачностью воспоминаний. На белой равнине колыхались зеленоватые тени, где-то за срезом окна горел газовый факел, роняя оранжевые капли в рассеянный синий дым гаснущего зимнего дня; тень не отсутствие света, а свет другого качества и силы; лес переминался, вздрагивал, подступал ближе, рассредотачивался и снова отодвигался; город за окном был бесцветен и неуловим, был дробен и непостоянен, он существовал отторженно, отчужденно и несоединимо, он весь был как встреча после долгой разлуки, когда воспоминания не связывают, а разделяют... В разные, непохожие времена доводилось встречаться нам, бывали счастливые мгновения и дни неудач, но мгновения счастья казались лишь легким дуновением теплого ветерка, а неудачи вызывали неукротимое желание немедленно отыскать причину, найти выход — и забыть эту царапающую подробность бытия, как забывают пустую обиду. «Макарцев, — подступала Геля. — Ты обещал, что мы поедем сюда на пять лет. Прошло двенадцать. Сколько нам здесь еще надрываться?..»

— А может, и впрямь уехать? — неожиданно сказал Макарцев. — Может, права Геля? Все было тут — и того, что было, уже не будет. Больше всего на свете я хотел быть буровым мастером. Можно сказать, готовил себя к этой работе. Но какое там! Теперь меня ни одна медкомиссия даже смотреть не станет! И зачем тогда все? Может, в Тюмень податься? Или в Куйбышев?..

— Я так решил, — говорил Макарцев Сорокину. — С Севера я никуда не уеду. Надо было только приличное место найти. Нашел, это подходит. А что? Лес. Река. То да се. Здесь даже заповедник неподалеку. Вот так. Дом есть. Работы — только успевай поворачиваться. Ну, а если что — я уже и участок на кладбище приглядел. Песочек, сухо. А то знаю я вас, дятлов, набежите потом, все расхватаете, а мне в глине лежать...

— Вот что, Макарцев, — сказал Сорокин. — Ты бы хоть чаю налил горячего. Тут же дикая холодрыга!

— Отопление барахлит. Где-то там воздушная пробка... Надо бы заняться. А чаю... — Макарцев щелкнул выключателем, пробормотал: — Черт, и свет вырубили. А плита у меня электрическая...

Сорокин захохотал:

— Ну, Макарцев! Ну, помещик! Теплица! Баня! Погреб! Камин! Зал! Все такое! Да ты бы хоть сесть предложил! Хозяин! У тебя же гости! Один — из областного центра, другой, можно сказать, из самой столицы! А ты! Что?! Даже табуреткой не обзавелся?! И сюда ты Гелю зовешь? Хрупкую, можно сказать, женщину. Цветок. Да ты псих, Макарцев. Самый натуральный псих.

Макарцев вздохнул и сказал решительно:

— Ладно. Война план подскажет. Меняем дислокацию. Едем к Казакову.

— Это еще кто?

— Начальник смены у меня. Сегодня дежурит. До утра.

Попетляв немного по узеньким улочкам, «Урал» вырвался на лесную дорогу, и в открытое окно пахнуло слабым запахом нарождающейся весны. Сорокин вопросительно поглядел на Макарцева, но тот молчал, и Сорокин, толкнув меня в бок, шепнул: «Не иначе как в какой-нибудь шалаш везет. В охотничью сторожку. Якобы». Минут через десять слева возникла пустошь, в центре которой зябко жались друг к другу полдесятка серых панельных пятиэтажек.

— Что это? — удивленно спросил Сорокин.

— Город, — сказал Макарцев. — Город Нягань.

— А то, что осталось там, — мотнул головой Сорокин, — решили сохранить как архитектурный заповедник?

— Ладно тебе, — сказал Макарцев. — Пошли.

Сорокин обнял Макарцева, царапнул его усами по щекам, сказал:

— Виктор, Виктор... Как я рад тебя видеть!

Мы обосновались на кухне, на скорую руку соорудили нехитрый стол, пожелали спокойного дежурства гостеприимно отсутствовавшему хозяину квартиры (нереальное, надо сказать, пожелание: дело шло к вечеру, а в этот час, когда все базовые службы запирают двери рабочих кабинетов, обычно и начинается истерическая радиокутерьма — одному то требуется, другому се, но такова уж планида у начальников смен, не раз наблюдал я Макарцева за этим занятием), налегли на горячее и холодное.

— Китаев недавно сюда приезжал, — вспомнил Макарцев. — Прямо на буровую. Конечно, со свитой. А я как раз с одним по душам беседовал. Китаев мне: «Ты чё такой сердитый?» И этим: «Так да так, Макарцев Виктор Сергеевич, вместе работали в Вартовске...» Потом пригляделся ко мне: «Слушай, Сергеич, а не моя ли куртка на тебе?» Точно, его куртка. Зеленая. Когда из бригады он уходил, оставил, ну, а со мной она и Нефтеюганск прошла, теперь вот в Нягани...

— Давно я Китаева не видел, — сказал Сорокин.

— Да кого ты вообще там видишь, в своей Тюмени, — проворчал Макарцев.

— Как-то Усольцева встретил, — сказал Сорокин. — Ну, еще в ту пору, когда до таких высот, до генерального директора объединения, он не поднялся, начальником УБР был в Сургуте. Мне он говорит: «Зря ты уехал. Тут такие дела можно делать!» А я: «Да нет, я бы не смог в этой вечной неразберихе...» Он: «Так ведь я теперь не рядовой инженер и не главный даже, а начальник управления буровых работ. Значит, что-то и от меня зависит! От нас зависит. Как мы дело поведем — толково или кое-как — так и будет. И от тебя бы зависело, если б остался...» В общем, поставил он меня на место: беглец я, с передовой дезертировал, трудностей испугался. Ну, тогда я и говорю: «Характер у меня не тот. Это ты, Шурик, железный, если и хрустанет что — не оглянешься и не поморщишься даже...»

— Дух его царил, яко орел, и не мог парения своего измерять тою мерою, которую измеряют полет свой воробьи... — пробормотал я.

— Ты чё, Яклич? — удивленно спросил Макарцев.

— Это не я. Это Карамзин. Про Вольтера, кажется...

— Яко орел! — захохотал Сорокин. — Нет, это не про Вольтера. Это про Усольцева. Точно!

— Знаешь, Олег, — задумчиво произнес Макарцев. — С Усольцевым мы полвагона соли съели. Не меньше. Шурик — человек жесткий, верно. Однако инженер, организатор — этого у него не отнимешь. На месте он в генералах. А это не так уж мало, когда человек на своем месте. Помнишь, в те начальные, шальные дни нередко мы об этом говорили: вот если бы мы решали — решили бы не так... если бы мы делали — сделали бы иначе. Сейчас всем нам под сорок или за сорок — наше время. А мы порой так и не узнаем, что же мы можем. И отвыкнуть трудно — частенько еще это всплывает: «Вот если бы мы...»

А что, если, внезапно подумал я, попытаться вообразить их всех — ну, хотя бы Макарцева, Сорокина. Китаева — в том 1969 или 1970 году, но с опытом, умением, знаниями сегодняшнего дня? Нет, будущее для них было бы светло и неведомо, однако отчетливее осознавалась бы цена тогдашних просчетов. Стали бы они искать иных путей? сумели бы они? решились? Помнится, один старый писатель, всю жизнь ставивший на себе эксперименты, социальные и эстетические, попробовал срежиссировать и такую мизансцену — он назвал ее попыткой возвращения в былое с контрабандой настоящего. И что же? Писатель (или его герой) сразу же понял оглушительную пустоту своих мечтаний и саркастически заметил: «Когда и случается, во сне, так пропутешествовать, то на границе прошлого обесценивается весь твой нынешний ум и в обстановке класса, наскоро составленного аляповатым бутафором кошмара, опять не знаешь урока — со всей забытой тонкостью тех бывших школьных мук...». Нет, мои друзья не из числа тех, кто вяло и размягченно гадает «вот если бы»; для них и цель, и средства — данность, не имеющая вариантов. Но путь к цели — вот здесь участвуют и мужающий ум, и память сердца; союз этот нераздвоим... Даже в ту прошлую встречу — не сразу я понял это, — когда состояние Макарцев? было зыбко и переменчиво, тупая хандра уживалась в нем с жаждой переустройства — нет, не всего мира, а лишь той его части, которую он, Макарцев, нес на своих плечах и за которую ощущал всю полноту ответственности, иначе он просто не умел; хотя иных примеров достаточно было перед глазами. Еще Гоголь заметил некогда с грустной проницательностью: «Всякому теперь кажется, что он мог бы наделать много добра на месте и в должности другого, и только не может сделать его в своей должности. Это причина всех зол. Нужно подумать теперь о том всем нам, как на своем собственном месте сделать добро...»

— О многом тогда мы мечтали, — вздохнул Сорокин. — Сколько воды утекло. И не только воды. Ты бы налил, Сергеич.

— У меня Лера здесь родилась — вон уже какая теперь...

— За Леру и выпьем. И за Гелю.

— Да-а... Как раз под Новый год это было, — сказал Макарцев, погружаясь в докембрий воспоминаний. — Ну и дела... Я Гелю в больницу отвел, а меня уже разыскивают: «Давай, Макарцев, срочно на буровую!» Никак там азимут поймать не могут. Я думал — ну, несколько часов. Ну, сутки... А они... Они там знаешь что напороли? Спускают кондуктор — и с двухсот метров у них полет колонны. Им бы охолонуться, ловильные работы начать, а они спускать продолжают, думают, состыкуются, навернутся обратным ходом — и все чин чинарем. У них тогда на буровой был этот... знаешь его, Вова-Вова-Голова-Елова. Он еще потом «нотным» инженером работал, стены в розовый цвет красил...

— Теперь не только стены. Поднимай выше. Другой у него простор. В Тюмени сейчас.

— Поздравляю, Олег.

— И наше вам.

— В общем, так: если бы ствол был вертикальный — может, и сошло бы. А на кривом стволе? Колонна еще при полете зарезалась в сторону, а когда они состыковываться начали — вообще к чертям ушли... Через день мне звонят — и на все буровые разом: «Поздравляем, Сергеич! Родила!» Кто родился, спрашиваю. «Ребенок!» Мальчик или девочка? «Ребенок, Сергеич, ребенок!» И чувствую, гуляют они там вовсю. За здоровье ребенка, мамы и за мое, значит, здоровье. А я еще неделю на буровой упирался...

— Тебе ж всегда больше других надо.

— Да, понимаешь, интересный случай был! Все так запутано. Новую скважину с набором кривизны ведешь — и то как в потемках, несмотря на схемы, профили, метки. А когда потерянный угол ловишь... Цирк на конной тяге! Ну и примета к тому же: скважина на кусте первая, а раз она не туда загнула — значит, весь куст к черту, все восемь скважин...

— Это уж точно, — подтвердил Сорокин.

— Однажды дикий случай у меня был, — покосившись на Сорокина, вздохнул Макарцев. — Я только-только начал у Китаева технологом работать. Забурились, пошли с набором кривизны, триста пятьдесят метров отпахали... И тут меня на рацию вызывают. Я пометил ребро квадрата, предупредил бурильщика, чтоб тот следил за отметками на роторе, и побежал. А квадрат сдвоенный был. Когда бурильщик клинья поднял, квадрат провернулся, отмеченное ребро ушло. Возвращаюсь я, бурильщик мне ничего не говорит, а я гляжу — мама миа, закон адата-шариата-бойля-мариотта! Градусов на сто пятьдесят в сторону укатили. Это за пятнадцать или за двадцать минут! Ничего понять не могу, но пытаюсь выползти. И так кручу, и эдак, компоновку меняю... Метрам к пятистам только и выбрался — упрел, но выбрался. Китаев сначала злился. Потом молчал. Потом позеленел и меня просто возненавидел. Ну, а я ему добавил: не исключено, говорю, что еще правка будет... И уехал. А Китаев спускает кондуктор. На трехстах пятидесяти метрах тот возьми да и встань. Китаев меня — «иди сюда». Говорит вроде бы небрежно, свысока, холодно, а сам дрожит от злости: что же это такое может быть? а? чего же ты тут наизобретал, Ползунов хренов? На трехстах пятидесяти колонна встала? — спрашиваю. На трехстах пятидесяти. А что? И тут меня осенило! Значит, этот поганый квадрат крутанулся, пока я на рацию бегал. А до этого все правильно шло, точно! Спрашиваю бурильщика: поднимал, пока меня не было? Поднимал маленько. Ну, все, думаю: я ж с верного курса на тот же ложился, только вокруг ушей поворот сделал. Я к Китаеву: так и так, Васильич, хочешь, я тебе весь куст без правки проведу. Спорим? На что спорим? — недоверчиво спрашивает Китаев. На фонд мастера, говорю. Н-нет, мнется Китаев, я на казенные деньги не спорю. А вообще — в азарт он вошел, ты ж его знаешь, Яклич, — вообще давай! Ну, я и провел — всю батарею без единой правки,

— Здорово, — восхищенно сказал Сорокин. — Конечно, я-то в этих делах не очень. Но... здорово!

— Ага, — ворчливо заметил Макарцев. — Не очень. Ты как одна моя знакомая. Я тоже, говорит, учила математику в школе. Только на украинском языке. И потому, Виктор Сергеевич, все ваши тангенсы-котангенсы мне непонятны.

— Дождешься, Сергеич, — пообещал Сорокин.

— Ладно, — примирительно сказал Макарцев. — Я-то, вообще говоря, любил это дело. Нравилось мне кривильщиком работать. Не сразу это пришло, но... Я, бывало, по пятнадцати суток со скважины не вылезал. Вдвоем мы были — я да чемодан, а в чемодане угольник. молоток и зубило, все фирменное, все по спецзаказу. Переносишь с ленты на трубу отметки, а зима стоит, за сорок зашкаливает, автоматический ключ скис, конечно, ключом труба не доворачивается, зато в скважине доворачивается ротором — и все твои отметки летят к черту. Холод собачий, сначала ты ощущаешь это, а потом стоишь на подсвечнике сосулька сосулькой и уже ничего не чувствуешь, только думаешь: «Вот сейчас кину ломик на сцепки, замкнет, остановится все — тогда хоть посплю, отогреюсь...» Вахты меняются, а ты торчишь, торчишь... Но потом как-то само оно пришло — чутье, что ли, появилось. Я ее, трубу, чувствовать начал. Ей-ей! Над ротором только хвост вихляется, а я прямо кожею ощущаю, куда турбобур повернулся, как долото встало и как шарошка мается — тяжко ей сейчас, в глине... И когда пора, уже точно знаю: вот теперь — пора!

— Стихи, — усмехнулся Сорокин. — Ну, просто стихи. И ты еще надеешься, что сюда Геля приедет?! Ну, Макарцев! Да тебе ж, кроме труб твоих и колонн, ничего не нужно. Ни-че-го!

Однажды я был приглашен к Макарцеву домой — я употребляю этот несколько официальный оборот намеренно, ибо к той поре мы едва только узнали друг друга, на буровой встречались, а домами, что называется, знакомы не были, позже это случилось, — так вот: я поднимался по лестнице и еще марша за два до нужного мне этажа услыхал приглушенный дверьми и расстоянием спор, в котором сливались высокое «ти-ти-ти-ти-ти-ти-ти» и гулкое, размеренное «бу... бу... бу...». Я позвонил. Макарцев стоял на пороге, одетый в брезентовую куртку, и, подпрыгивая, натягивал сапоги. Из-за спины его выглядывала статная красавица в уютных домашних конопушечках на сердитом лице.

— Проходи, проходи, — приглашал Виктор. — Знакомься. Это Геля. Садись.

— Ну вот, — сказала Геля. — Может, хоть теперь ты останешься?

— Я скоро вернусь. Понимаешь, сегодня должен быть любопытный спуск колонны. Точнее даже, заливка колонны... Есть там, понимаешь, одна такая штука...

— До чего же ты любознательный, Макарцев, — сказала Геля. — До занудства. Сколько их уже было, этих колонн? Сто?

— Почему же сто? — удивился Макарцев. — Уже триста, не меньше.

— И все ужасно любопытные?

Маркарцев не ответил. Неожиданно он сел на пол и стал стаскивать сапог.

— Неужели ты передумал? — растерянно спросила Геля.

— Да нет, — сказал Макарцев. — Просто я плохо намотал портянку.

— Нет, вы посмотрите на этого человека, — сказала Геля. И топнула ногой. — Я тебе кто, Макарцев? Жена?

— Жена. Жена буровика.

— Нет, вы только посмотрите на это чудовище, — вздохнула Геля.

— Бабам нашим, конечно, трудно, — произнес Сорокин. — Что они видят? Даже в Тюмени... А уж тут!

— Трудно, — согласился Макарцев.

— Они и работой-то занять себя не могут, даже если б хотелось.

— Ну, если б хотелось...

— А куда пойти? В столовую на раздачу? Дежурной в гостиницу, колыбельные песни петь постояльцам? Подходящее занятие для человека с музыкальным образованием...

— Занятий хватит, — поморщился Макарцев. — Но дела — дела для них немного.

— Суров ты, Сергеич, — засмеялся Сорокин. — Дай тебе волю — ты бы всех в бурение записал.

— Почему только в бурение? — возразил я. — Если б город не строился так по-уродски, для всех нашлось бы и занятие, и дело. Ведь месторождение — это что? Пуговица. Обыкновенная пуговица. А мы норовим к пуговице пиджак пришить, пускай и без рукавов.

— Так что же, — спросил Сорокин, — по-твоему, надо сначала город строить, а потом добычу налаживать? А если пустышку вытянем? Кому тогда этот город понадобится?

— Геологоразведчики не зря же свой хлеб едят, — сказал я — Черствый, между прочим. Уж они-то обречены на вечное кочевье. Но если нашли, защитили запасы, тогда все «давай-давай» надо побоку. Возвести город, обустроить месторождение, подобрать, расставить людей — вот тут-то можно и нефтью заняться. Без потерь, без истерик, без подвигов.

— Наивный ты человек, Яклич, — вздохнул Сорокин. — Так даже в кино не бывает, не то что в жизни...

— И все-таки повезло нам, что мы в Вартовск попали к самому началу, — сказал Макарцев. — Эту двухсотую скважину я никогда не забуду. Январь, минус пятьдесят. Да еще ветерок... Верховому — амбец. Ну, он и скатился вниз: баста! Спуск идет, при таких градусах полчаса постоишь — намертво прихватит инструмент. Степа Повх на меня только глянул: «Может, ты, студент, попробуешь?» Ну, я и полез. Очки сначала запотели, потом замерзли, ни черта не видно, только по звукам ориентировался...

— А Степа сейчас лишь на геологических картах и остался...

— Да, есть такое месторождение. Бованенковское, Федоровское, Муравленковское, Повховское... Все, кто когда-то начинал. Все здесь остались. Навсегда. Все.

— И зачем только Степа на ту проклятую рыбалку подался?..

Из окна макарцевской квартиры в Нижневартовске, той квартиры, где мы жарили колбасу на электрическом утюге, был виден недальний лес, а еще ближе, рядом с дорогой, подымалась узенькая грива.

Я пошел к ней напрямик. Тяжело и надрывно ухал копер, забивая сваи, дымились чадные костры, ревели машины, а выбитая в плотном насте дорога уводила к елям, стоявшим, подпирая друг друга, на пологом взгорье. Слева и справа от дороги, немного внизу, лежали белые полукружья, похожие на заметенные снегом озера, — это и были замерзшие, затаившиеся озера. Тогда была только осень, дурная торопливая осень, но здесь уже лежал снег, под сапогами хлюпала рыжая каша, а подтаявшие неровные овалы напоминали давно не стиранные мятые простыни в желтоватых пятнах детского греха. Тогда здесь не ходили машины, и люди шли по кривой ускользающей тропке, растянувшись бесконечной цепочкой, хотя было их совсем немного... Дорога вильнула в неглубокий овражек и, вынырнув из распадка, вновь поползла наверх, оскальзываясь и петляя. Отсюда начиналось кладбище — узкое, по ширине гривы, оно лепилось по сторонам от дороги, по которой с натужным ревом, все время расширяя проезд, отбирая у мертвых уже ненужное им на земле пространство, неслись оранжевые, розовые и желтые самосвалы. Кладбище было завалено сугробами, и дорожки между могилами сровнялись с оградами, снежные шапки, лежавшие на могильных обелисках, напоминали поникшие головы со стертыми, смазанными, обветренными, застывшими лицами. Жестяные звезды и деревянные кресты, частые макеты буровых вышек и редкие каменные надгробья. Проваливаясь в снег по пояс, я долго блуждал между могилами, между оградами, между сугробами. Выбеленная дождями и иссеченная метелями пирамидка. Эта? Маленькая фотография, прижатая к фанере стеклом. Точнее, не фотография, а желтый листок фотобумаги, сбросивший изображение, как деревья сбрасывают листву, укрывая ее под снегом, на остывшей земле, в остывшей земле, в вечной мерзлоте... Нет, кажется, дальше. Грива внезапно оборвалась, и над зелеными крыльями елей показались недостроенные корпуса вокзала. Бульдозеры копошились, перемалывая кирпич, выравнивая площадку, оставляя морковные следы. Самосвалы сбрасывали щебень и, опуская кузова на ходу, с тревожным грохотом влетали в туннель дороги, пропадая в снежном тумане, словно лавина всадников в окрашенных закатом бурках, подбадривая себя свистом и гиканьем, поднимая незащищающую завесу пыли, бесшабашно врывалась в пугающую узость ущелья. Почти на самом краю кладбища еще одна оградка, а за ней — небольшой бюст. Вот сюда и принесли тогда, в беспечную осень, Степана Повха, бурового мастера, пробурившего скважину № 200, первую скважину, которая дала самотлорскую нефть. Комья мерзлой земли были перемешаны с мокрым снегом, и по крышке они не стучали, а хлюпали, и холм, сбитый неумелой лопатой, на глазах ворочался и проседал...

Что-то странное было в очертаниях бюста, я подошел ближе и понял: какие-то мерзавцы тренировались здесь в меткости стрельбы...

— А толковали про него тогда, что везунчик, мол, Степа... — сказал Сорокин. — Ежели б, дескать, не ему попала двухсотая, кто бы знал про него. Случай в герои вывез...

— Случай-случай, а вывез, кого надо, — проворчал Макарцев. — A-а, про кого у нас только не лопотали. Лёвина разве не доставали этим?

— Раз за разом мужик берет верх, а про него: «Вот везуха!»

Лёвин в те годы, да и в последующие тоже, был самым прославленным буровым мастером на Самотлоре. Когда Китаев принял свою бригаду, измученную неудачами, задерганную бригадирской чехардой, он намеренно и даже несколько демонстративно избрал главной целью догнать Лёвина — задача мнилась невыполнимой и была заманчивой одновременно. Психологический расчет оказался точен — неужели вы, черти, так разуверились в себе, что даже капли самолюбия в вас не осталось? Осталось. Много еще осталось. Бригада Китаева заставила говорить о себе, но успехи ее еще во многом определялись отчаянным вдохновением: за блистательными взлетами следовали оглушительные падения, срывы Китаев переживал мучительно, да и вся бригада переживала, стараясь понять, почему так неровен ее путь. Были в бригаде свои признанные лидеры — бурильщики Сухоруков, Метрусенко, Сериков, помбуры Мовтяненко, Мухарметов, Недильский, Кильдеев, тоже ставшие впоследствии бурильщиками. Нелегко было бы отыскать людей, столь разительно не похожих друг на друга, но беспокойство их было общим, неделимым. Когда искренние старания сработать как можно лучше все же не приносили желанной победы, трудно было удержаться от того, чтобы не попытаться найти причины неудач не внутри себя, а вне бригады. И они пытались, они находили. «Конечно, — ехидно говорил Метрусенко. — У Лёвина весь год два станка было, а мы сколько из-за вышкарей простояли? То-то». — «Конечно, — вторил ему Сухоруков. — У Лёвина оба куста рядом с бетонкой, а у нас по лежневке еще час тащиться...» — «Ну да, — подхватывал Сериков, хотя не в его характере было следовать за Сухоруковым или Метрусенко, да и не те были у них отношения. — Как долотья румынские придут, их кому? Лёвину. А нам...» Многое тут говорилось в запальчивости, но запальчивость не объясняла всего, а, скорее, затуманивала суть дела...

Конец мая 1973 года, солнечное утро, я стою на автостанции, жду вахтовую машину. Подкатывает полу-грузовичок, из кабины выглядывает Китаев:

— Ты здесь? Вот и хорошо. Поехали со мной. Поработаешь маленько комплектовщиком. — И водителю: — Гони в диспетчерскую. А потом на склад.

Комплектовщиком (иначе говоря — грузчиком) так комплектовщиком. Втискиваюсь в кабину. Едем.

Рядом с диспетчером на длинной деревянной лавке с выгнутой спинкой (похоже, для какого-то скверика она предназначалась, но угодила сюда — и не без пользы: городские скверики числятся пока лишь на генплане) пристроился быстроглазый ловкий человек в ладно сидящей на нем кожаной курточке и весело лузгает семечки.

Наклонившись к нему и понизив голос, Китаев спрашивает:

— Михалыч, с утра тебе вахта не нужна, а? Может, дашь?

— Бери, — великодушно разрешает веселый человек в кожаной куртке.

В это время диспетчер начинает передавать сводку:

— Бригада Лёвина. На сто тридцать шестом кусте — каротаж. На сто тридцать седьмом — подготовка к бурению. Бригада Громова...

— Так тебе вахта самому понадобится, — разочарованно тянет Китаев.

— Сказал «бери» — значит, бери, — повторяет Лёвин. — С утра я бурить не буду.

Лёвина я вижу впервые и с понятным интересом присматриваюсь к нему. Еще бы — человек-легенда, а ведь так, ничего особенного. Как говорится, руки-ноги на месте, голова тоже. И улыбочка — то ли застенчивая, то ли хитрая, не разберешь. И все-таки — легенда, современный миф. Кто на Самотлор из Отрадного всей бригадой прилетел? Лёвин. Кто поставил рекорд проходки на долото? Лёвин. Кто быстрее всех пробурил скважину? Ленин. Кто?.. Лёвин. Лёвин. Лёвин... Одна из самых распространенных историй о нем окрашена в цвета ковбойской романтики. Бетонной дороги на Самотлор тогда не было, на работу летали вертолетами. Экипажи прикомандированные, своего вертолетного отряда в Вартовске еще не существовало, менялись экипажи часто, привыкнуть к буровикам, понять их дела и заботы вертолетчики попросту не успевали, самотлорские страсти были от них далеки, и работа сводилась к извозу, тягостному отбыванию срока командировки. Не для всех, конечно, но и такие экипажи были не редкость. Так вот: зависает «четверка» над лёвинской буровой, берет мастера да двух помбуров и взмывает вверх: «Некогда!» — «Да у меня люди уже вторую неделю пашут и четвертый день без еды сидят! Давай вниз, ну!» — приказывает Лёвин. «Чего-чего?» — замахивается на него бортмеханик. Короче, снизу было видно, как вертолет неожиданно заплясал в воздухе, словно в нем вдруг затеяли состязания по нанайской борьбе. Потом выровнялся, лег курсом на Нижневартовск. Нетерпение пилота было столь велико, что он посадил машину во дворе милиции. Лёвину, понятно, досталось, но экипаж тот в Вартовске больше не появлялся, авторитет мастера, и без того непререкаемый, стал просто-таки фантастическим... Не знаю, что тут от правды, а что от воображения рассказчиков (я слышал эту историю раза четыре, и, сходясь в общей канве, подробностями она отличалась изрядно; наиболее красочные из них я опускаю). Но вообще-то, думаю я, глядя на Лёвина, безмятежно лузгающего семечки, такое могло быть. Вполне. Однако и Китаев, случись подобное, не дал бы своих в обиду. И все ж, если сравнивать их внешне, Лёвин, пожалуй, глянется поскорее: держится он раскованно, дело делает как бы играючи, решения принимает стремительно, со словом накоротке; у Китаева все получается словно бы с натугой, долгими раздумьями и сомнениями, выражение лица его чаще всего сосредоточенное, напряженное, будто он ждет какого-то подвоха или внезапной неприятности. Впрочем, не следует забывать, что Лёвин руководил бригадой уже и в Отрадном, а Китаев лишь на Самотлоре, год назад, стал мастером. (Позже Китаев рассказывал мне: «Я на практике курса после третьего был в Отрадном. Лёвин уже тогда был Лёвин. Ну, а о моем существовании в те времена он просто не подозревал — мало ли помбуров-практикантов было в управлении?..»)

Ленивой вальяжной походкой вплывает в диспетчерскую рослый человек со светлыми, уже начавшими редеть волосами; он молод, не старше Лёвина или Китаева (а они погодки — Лёвин тридцать восьмого, Китаев тридцать девятого года), однако куда солиднее их обоих; небольшое, но вполне приметное брюшко, подчеркнутое спортивным костюмом, лишь усиливает начальственное выражение, застывшее где-то в глубине светлых холодных глаз.

Китаев — к нему:

— Александр Викторович, я с Лёвиным договорился насчет вахты...

— Договорился — бери, — небрежно, на ходу бросает тот.

— Александр Викторович, — говорит диспетчер. — Вами Громов интересовался.

— Что там у него еще? Ладно, давай. Владимир Тимофеевич? Усольцев на связи. Усольцев...

— Слушай, Михалыч, — обращается диспетчер к Лёвину. — Ты чё турбобур-«девятку» на трубную базу обратно отправил? Ведь сам заказывал...

— Во-первых, не заказывал. У меня на каждом кусте по два вполне приличных турбобура. А во-вторых, не на трубную базу отправил, а просил отвезти туда, где забуриваются, где турбобур может понадобиться... Вон Китаев плачет, что у него турбобура нет.

— Ага! — горячо поддерживает Китаев. — Отказал турбобур — целую ночь стояли! Вас не допросишься — то «трубача» нет, то турбины... — И вдруг спохватывается, произносит обиженно: — Что это за выражение такое — «Китаев плачет»? А?

— Конечно, Васильич, любишь ты поканючить, сироту казанскую попредставлять, — включается Усольцев. — То одного у тебя нет, то другого... Ты погляди на Лёвина. Если Михалыч говорит, что идет на рекорд — значит, будет рекорд, хоть Обь от Урала до Саян разлейся. А ты? Сначала скажешь, потом передумаешь, станешь то клянчить, после это просить...

— Ничего я не прошу! — резко произносит Китаев. — Ничего не клянчу! Ты, как начальник этой службы, Александр Викторович, должен обеспечить буровую всем необходимым от устья до забоя? Должен. Если б так делалось, я бы и к рации не подходил, на склад дорогу забыл. Очень нужно мне комплектовкой заниматься! — Поворачивается ко мне: — Поехали. — И шепотом: — На складе долотья появились. Румынские. Разведка донесла.

Китаев обидчив, но чувство справедливости в нем врожденное, обиды он никогда не таит и зла за душой не держит. Из-за этих ли румынских долот, которые мы в то утро быстренько перетаскали в кузов китаевской машины, или, быть может, совсем из-за других — сильно влип однажды бурильщик Федя Метрусенко.

Федя, как говаривал один персонаж, вообще «человек отдельный». Бесшабашный, азартный, неуемный, он мог вызывать либо любовь, либо злобу, а нередко и оба эти чувства одновременно. Как бы убедительно и вдохновенно ни рассуждали о достоинствах любого труда, для Федора Метрусенко все умирало, если не было ощущения движения, чувства скорости и реального результата, который можно измерить, сравнить, сопоставить, о котором не скажешь расплывчатыми словами «хорошо» или «плохо», он выражается цифрами, метрами — и только. Проводка скважины складывается из многих этапов, и все они равно важны для достижения цели, но попробуйте вообразить себе, что вахте Федора выпал ремонт — профилактический или внезапный, не важно. Конечно, сработает он как надо, но ходить станет туча тучей, всех изведет занудливыми поучениями и никчемными придирками, будет изнывать от тоски, ожидая конца смены. Но если бурение! Тут Федя неудержим и неузнаваем, все спорится в его руках, и вахта работает слаженно, весело, самозабвенно. Эта Федина страсть нередко подводила не только его самого, чаще — его сменщиков (особенно не везло в таких случаях бурильщику Володе Серикову): до конца вахты, до упора елозит Метрусенко долотом по забою, а следующей вахте приходится начинать с замены инструмента, мучительной спуско-подъемной операции. С Сериковым до открытой войны дело доходило, но Метрусенко, не склонный преуменьшать своей роли в развитии буровых работ, спокойнейшим образом объяснял конфликт вздорностью сериковского характера, да еще не забывал высокомерно ввернуть, что вообще этот Сериков, попавший в бригаду, когда она уже почувствовала вкус настоящей работы, неровня ему, Федору Метрусенко, начавшему разбуривать Самотлор в числе первых, самых первых, для этого он из мастеров ушел, хотя не самым плохим мастером был в «Пермвостоке», но лучше быть бурильщиком на Самотлоре, чем мастером где угодно...

А в тот раз вот что вышло. Заступил Метрусенко на вахту, долото на забое — бури! Но из вахтового журнала явствовало, что в последнем интервале проходка резко упала, долото, видимо, сработалось, и нечего тут с самим собой в кошки-мышки играть — на подъем надо идти, менять инструмент. Забой тысячи полторы, шестьдесят свечей вира, поставить свежее долото, шестьдесят свечей майна... Полвахты уйдет, не меньше. И Федор стал к тормозу. «Чё хлебала разинули? Давай наращиваться! Бурим!» Однако и сам он с первого мига почувствовал, что инструмент не поддается ему, какое-то жалобное кряхтение, старческие скрипучие вздохи издавала сталь... И все же не меньше часа Федор поупирался, пока не решился на вира. Подняли. Куцее какое-то долото, нелепое. Струей из шланга обмыли шлам, глину — все ясно: одна шарошка на забое осталась, не выдержало долото издевательств, рассыпалось. Теперь уже не до бурения — надо в скважину специальную компоновку спускать, попытаться шарошку извлечь, а то наделает бед она при спуске эксплуатационной колонны — вцепится источенным зубом в тело обсадной трубы, и конец колонне, конец трудам всей бригады... «А-а, — беспечно сказал Федя. — Там породы мягкие — затолкаем». И схватил новое долото — легкое, скоростное, румынское. Кинули инструмент до забоя, завели турбину — ни с места. И шуточки-прибауточки сыпал Федя, и костерил турбобур почем зря, и на вахту, как принято здесь говорить, «катил арбуз» — но проходки не было. Ни сантиметра. Пришлось поднимать снова. Вот уже встали на подсвечник легкие бурильные трубы, грузно угнездились за «пальцем» туши УБТ — утяжеленных бурильных труб, турбобур, чуть покачиваясь, завис над ротором. Ну, а там, где долото должно быть... Да-а... Глаза б на это не глядели. Еще две шарошки на забое остались.

И тут появились на буровой Китаев с Усольцевым.

«Ага, — сказал Усольцев, сразу оценив обстановку. — Картина, достойная кисти уж не знаю кого... Не Левитана во всяком случае. Скорее — Верещагина. Ну да: «Апофеоз войны». Или Репина: «Иван Грозный убивает своего сына». — И закричал: — Да ты понимаешь, что ты напортачил! Ты всю бригаду подвел! Товарищей под удар подставил! Да что тебе бригада! Что товарищи! У тебя ж одни метры в башке! У тебя и фамилия такая — Метр-усенко! Рвач ты — и больше никто! — Повернулся к Китаеву: — Что делать будем, Виктор Васильевич?» — «Гнать!» — выдохнул Китаев. И, не глядя ни на кого, побрел в культбудку. «Завтра я приказ подпишу, — сказал Усольцев. — А пока давай, наслаждайся творением рук своих. Не оттуда они у тебя растут, Метр-усенко...»

Но завтра Китаев явился к Усольцеву и, немного помявшись, пробормотал: «Мы это... погорячились вчера маленько... Не надо увольнять Метрусенко...» Усольцев опешил: «То есть как не надо?! Ты же сам сказал — гнать!» — «Ну, сказал... Мало ли чего в горячке не наговоришь... Не гнать его надо, а воспитывать... Бурильщик-то он классный, но, понимаешь...» — «Ладно! — зло заключил Усольцев. — Покрывай, покрывай рвачей. Нянькайся с ними... — И презрительно добавил: — Воспитатель!»

Китаеву не пришлось воспитывать Федора — тут за дело бригада взялась круто. Хотя и любили его многие, суд товарищей был немилосерден. Даже Толик Мовтяненко, верный друг его и ученик, и тот смог сказать только: «Ну, ты, Федя, дал...» Порешили бригадой: Федора Метрусенко, бурильщика шестого разряда, перевести на три месяца в подготовительную вахту, помбуром по четвертому разряду. Наказание горше и тяжелее для Федора трудно было придумать, даже рыбалку в те дни он забросил, затаилась его душа... Но когда пытались его подначивать — не можем мы по широте натуры нашей чужой беды не заметить: «Федя-Федя, как же ты, ас бурения, в подготовку-то угодил? Бери больше — кидай дальше. А?» — Федор невозмутимо ответствовал: «Васильич знает, что делает. Слабина в подготовке у нас появилась. Узкое место». — «Так тебя, выходит, на подмогу перевели? Вытащить из прорыва?» — «А то».

Однако минули эти три месяца, появился Метрусенко снова за тормозом бурильщика, и опять он был прежним, лихим, неудержимым, за словом в карман не лез и не уставал разглагольствовать: «Что — Лёвин? Если бы нашей бригаде такие же условия дали, то где были бы мы с Васильичем? Вон там! А Лёвин? Во-он где!»

И лишь много позже, когда Метрусенко и Мовтяненко, уже давно работавшие бурильщиками в разных бригадах, вновь затеяли тот старый, так и не угасший спор, Мовтяненко неожиданно заявил: «Да не в том причина, Федор, что у них условия были иные, получше, как мы считали тогда. Сам знаешь, всем здесь трудно. Однако меня всегда занимало, чем же они берут. Как-то наши буровые рядом стояли, у нас каротаж шел, ну, я и смотался поглядеть, что же в них такого особенного, почему они все время первые. Долго там пробыл, разговаривал, смотрел... И решил, что вот в чем тут дело. Почти во всех бригадах каждая вахта существует как бы отдельно от остальных, старается вырвать побольше метров, а как там следующая смена станет выкарабкиваться, вроде бы и не важно. Вспомни, Федор, сколько вы с Сериковым из-за финтов твоих цапались! А у Лёвина главное — результат всей бригады в целом, потому каждая вахта стремится сработать так, чтоб и у других дела шли нормально... Конечно, мы тоже к тому стремились, и Китаев постоянно внушал нам такое, и получалось у нас иногда, но все ж не сумели тогда мы в себе до конца разобраться. Не сумели...» — «Да брось ты, Толик, — решительно заявил экстремист Метрусенко. — Вахт у Лёвина всегда было поболее, чем у нас, вот и все». — «Зря ты, Федя», — поморщился Мовтяненко.

В те годы Самотлор был ареной ожесточенных споров, какая организационная система выгоднее в бурении — традиционная четырехвахтовка или бригада, состоящая из шести, семи и даже восьми вахт. Сколько копий было тогда тут сломано, сколько репутаций подвергнуто сомнению, сколько закадычных друзей рассорились навсегда! Трезвый инженерный анализ и сенсационные «разоблачения», поиск экономически обоснованных организационных решений и глухая защита чести мундира, мужское беспокойство и мальчишеские выходки, Иваны Иванычи, Иваны Никифорычи и гусаки, гусаки, гусаки...

Местная газета «Ленинское знамя» из номера в номер печатала хлесткие статьи «Четырехвахтовка или восьмивахтовка?» — сторонники, надо сказать, были и у той, и у другой стороны — дискуссия разгоралась, буровики, прежде не жаловавшие свою газету, рвали номера из рук; на газету прикрикнули, но редакция, сменив рубрику, продолжала публиковать «мнения сторон»; вторично одергивать газету не стали — просто сняли главного редактора, и все. По другому, естественно, поводу. Но остановить поток было уже невозможно! Главный геолог первого УБР вывесил на дверях своего кабинета объявление: «Научный центр по борьбе с многовахтовой системой» — и за эту шалость едва не поплатился партбилетом. Один из зачинателей газетной дискуссии, главный геолог другого УБР, разделивший участников спора на «скептиков» (сторонников четырехвахтовки) и «новаторов» (пропагандистов многовахтовой системы), отвел себе место среди «скептиков» — и оказался прав: «новаторы» скоренько предложили ему подыскать другую работу. В дело вмешалась центральная пресса, появились запоздалые репортажи, звонкие очерки и скоропалительные романы, повествующие о героях и жертвах непримиримой борьбы, проистекавшей в сугубо производственных, организационных кущах.

Что же случилось?

Дело прошлое, но я считал тогда, да и сейчас так думаю, что шестивахтовая система в самом своем начале была рождена желанием ускорить разбуривание месторождения и голубой ее период был вызван стремлением сократить непроизводительное время, есть в строительстве скважины такие этапы, когда вахта, бригада простаивают неизбежно, по причинам технологического свойства: именно эти часы предполагалось занять бурением со второго, дополнительного станка бригады, сведя тем самым непроизводительное время к величине, тяготеющей к абсолютному нолю. Но такое решение, технологически вроде бы обоснованное, не было подкреплено организационными мерами: возможности вышкомонтажных контор, тампонажных подразделений, геофизических партий, транспортных управлений резко отстали от потребностей буровиков, а равномерное, последовательное материальное обеспечение буровых бригад существовало даже не на бумаге, а всего лишь в воспаленном воображении «новаторов» — вот тогда-то и началась восхитительная неразбериха. «Многовахтовый эксперимент» стал неуправляем, и оттого все развивалось здесь, как в сказке: чем дальше, тем страшней — численность буровых бригад росла неудержимо, возникли даже такие организационные уроды, как двенадцативахтовые (!) бригады, по своему количественному составу и производственным задачам не уступавшие иным управлениям буровых работ; такие бригады начисто перечеркнули первоначальный замысел. Поначалу-то основные четыре вахты дополнялись двумя подготовительными, их задача уже из названия была ясна: готовить второй станок к бурению, пока главные силы бригады бурят с другого станка. Но если вахт восемь? двенадцать? Это уже две или три обыкновенные бригады, буровые бригады, а не подготовительные, хотя в отчетах упоминался только один коллектив. Так возник производственный казус, немедленно обозначенный термином «параллельное бурение» и сразу же запрещенный главком. «Параллельное бурение» (бурение с двух или трех станков одной бригадой одновременно) резко повышало опасность ведения работ, и все же тайком оно замечательно процветало, пока не открылся странный парадокс: проходка на человека (правильнее было бы сказать, проходка на человеко-час — потому что, латая перманентно возникающие организационные прорехи, приходилось прибегать и к двенадцатичасовым вахтам, вместо классической восьмичасовой, и к некоторым другим маленьким хитростям), нервные и физические нагрузки возрастали, аварии и осложнения постепенно становились делом обыденным.

Но если бы лишь в текущих неурядицах было дело!

Оголтелое состязание в скорости проходки — и хронически отстающее освоение скважин (иначе говоря — незавершенное строительство). Сумасшедший метраж — и нехватка скважин, эксплуатационных и нагнетательных. Оглушительные рекорды — и тревожная статистика Госгортехнадзора: скрытый брак, явные нарушения параметров кривизны, поспешное, ненадежное крепление стволов. В ту пору, правда, мало кто задумывался над этим, да и меня занимала больше внешняя динамика соревнования: кто впереди? Китаев? Громов? Лёвин?

При любой производственной или организационной погоде бригада Лёвина выделялась среди других.

Причины удивительной стабильности успехов лёвинской бригады, на первый взгляд, были демонстративно просты. Бывал у него на буровой — конечно, глаз у меня не тот, что у Толика Мовтяненко, но кое-что я вроде заметил, и это «кое-что» относилось прежде всего к естественной, как дыхание, слаженности работы всей бригады и ровному, легкому, независимому характеру ее бригадира. Герой, депутат, с министрами и секретарями на короткой ноге — Лёвин был прост, терпелив, доброжелателен, не умел никогда унывать, ну а о профессиональном чутье его слагались легенды.

От китаевской буровой до лёвинской километров пять — три по давно расквашенной, растерзанной гати и еще два по бетонке; рядом с нею располагался 137-й, лёвинский куст. Мастер, поджидая, стоял на крылечке культбудки в неизменной кожаной курточке и домашних шлепанцах, но глядел не на меня, а на мои замызганные сапоги.

— Пешком шел? — насмешливо поинтересовался Лёвин. — Не мог Китаев машину дать?

— Какая машина! — неожиданно разозлился я. — Там трактором не проберешься. Это у вас...

— Ничего, — продолжая улыбаться, сказал Лёвин. — Скоро подсохнет — вишь, солнце какое? — везде можно будет проехать. Хоть на «уазике», хоть на «Жигулях».

— Ага, — сказал я. — Верхом на палочке.

— Да у меня, между прочим, — жестко сказал Лёвин, — за все время первый куст такой — чтоб в десяти шагах от бетонки. Конечно, со снабжением полегче — все, что необходимо, подвезти можно. Но уж в болотах — во как мы насиделись!

На буровой шла перевахтовка. Стоял на площадочке автобус, ожидая утреннюю смену, дневная уже облачилась в робы и толпилась на приемном мосту, но и прежняя вахта почему-то не торопилась оттуда уходить, о чем-то они толковали вместе, размахивая руками и поглядывая на широченные трубы, аккуратно уложенные на стеллажах.

— Колонну спускаем, — пояснил Лёвин. — Да, видно, неважно промыли скважину после каротажей — кое-где затяжки, задержки, легкие прихваты случаются. Вот мужики и порешили объяснить друг другу, в каких интервалах да как вести спуск — где и со свистом можно, а где шагом или даже ползком.

— Так про все это бурильщик в вахтовом журнале наверняка написал.

— Написать-то написал, но... Нет, не понимаешь ты, Яклич. А постарайся понять. Написал или рассказал, заинтересованно рассказал, озабоченно — разница, а?

Минут через пять взвыли дизеля, загрохотала лебедка, со скрежетом вылезла на козырек очередная труба, а утренняя вахта, умывшись и переодевшись, степенно подтягивалась к автобусу. Были они как на подбор — в одинаковых нейлоновых плащах, черных лаковых туфлях, молодцеватые, рослые; Лёвин глядел на них, откровенно любуясь.

— Баскетболисты! — хмыкнул я. Не мог я понять, откуда взялось это раздражение, и сдержать его тоже не сумел.

— Знаешь что? — сказал Лёвин. — Давай на Вах смотаемся. Вода теплая, я вчера проверял.

— Колонна же! — недоуменно сказал я.

— Ну и что — колонна? — искренне удивился Лёвин. — Украдут ее, что ли? Мужики и без меня знают, что им делать. К тому ж — это рядом. За час обернемся.

Вода, конечно же, была ледяная. Чему изумляться — в бочагах и на северных склонах распадков еще снег лежал. Лёвин растирался полотенцем и бормотал:

— А в Аме-ме-ме-мерике в речках не ку-ку-ку-купа-ются. Только в ба-ба-ба-бассейнах...

— Ты в Штатах бывал, что ли?

— Был. В прошлом декабре. Ту-ту-туристом. Что там замечательно — зажигалок навалом!

Потом он сказал:

— Хорошие мужики у Китаева. Только этого мало. Надо, чтоб коллектив был. Васильич как раз и гнет такую линию, тут у него хватка есть. Добьется своего — будет бригада. Не на месяц, не на квартал, не на год даже.

— А если они тебя обставят? Ты же привык быть первым.

— Привык... Не то слово. К этому привыкать нельзя. Не надо. Конечно, не очень-то уютно себя чувствуешь, когда тебе в затылок дышат, на пятки наступают... Но мы же не на стадионе, не на беговой дорожке, результат-то общий, суммарный. Когда одна бригада сработала лучше других, значит, и все управление лучше сработало. Так?

— Не всегда, — возразил я. — Можно все инженерно-технологические силы, все материальное обеспечение сосредоточить в одной бригаде — и вытащить ее незнамо куда. А остальные — посадить в галошу.

— Это крайности. Хотя такое бывает, верно. И инженерно-технологическую службу ты вовремя вспомнил. Хотя и не по тому поводу, по какому следует. Почему мы бурить стали больше? Появился опыт у исполнителей — да. Но самое главное — инженерно-технологическая служба качественно выросла. А ведь ума она набиралась, изучая предельные возможности лучших бригад. Понимаешь?

— Ага. Как говорится, доступно пониманию. Но почему же тогда разрыв между первой бригадой и последней едва ли не годовому заданию равен?

— Ну, чё пристал? — вздохнул Лёвин. — Да потому, что рост инженерно-технологической службы — только одно из условий выполнения задачи. Очень важное, но только одно! — Поглядел на часы. — Надо на сто тридцать шестой заглянуть. Временем располагаешь, Яклич?

— Вполне.

По дороге заговорили о многовахтовке.

Как раз накануне мы долго толковали об этом с Макарцевым — я-то в ту пору наивно полагал, что такой организационный ход сулит одни лишь приобретения (тогда система еще считалась шестивахтовой — четыре вахты основные, две подготовительные, однако кое в каких бригадах уже стали появляться седьмые, потом и восьмые вахты), а Макарцев с неожиданной резкостью заявил: «Туфта все это! А если по-научному — экстенсификация! И полная неразбериха. Кто первый, кто последний — если у одного восемьдесят тысяч метров и восемь вахт, а у другого шестьдесят тысяч на четыре вахты? По Малинину и Буренину ясно, что лучше сработала вторая бригада, но в главке про четыре действия арифметики давно уж забыли. Они на восемьдесят тысяч стойку сделают! И только!» Для меня это прозвучало как откровение. «Сергеич, — растерянно спросил я. — А как же это... сокращение непроизводительного времени?» Макарцев поглядел на меня сожалеюще и ответил вопросом на вопрос: «Зачем тебе это, а? Хочешь — как это говорится — проблему осветить, да? Ты мне лучше вот что скажи, Яклич: почему раньше были писатели-просветители, а теперь появились писатели-осветители? Освещают завод, стройку, тему. Выхватят из жизни какую-нибудь семистепенную подробность — и освещают, освещают... Не сердись, Яклич, но если по делу говорить, то количество вахт — четыре или восемь — само по себе ничего не решает. Тут столько нитей переплелось, и ни одну из них порвать нельзя — весь клубок рассыплется. Догадываешься, к чему я клоню?..»

Нет, тогда я ни о чем еще не догадывался и потому принялся расспрашивать Лёвина (а его успехи злые, завистливые языки непременно увязывали с многовахтовкой), что же сам он думает об этой пресловутой новинке. Лёвин устало, бесцветно, словно в тысячный раз, пояснил, что эффективнее всего, грамотнее и надежнее работать обычными четырьмя вахтами и что в первую голову надо укреплять вспомогательные звенья, налаживать связи со смежниками, приближать их — даже в самом прямом, территориальном смысле — к потребностям буровиков:

— А то додумались все базы в Вартовске сосредоточить! Вот и приходится гонять по пятьдесят — сто километров за любой ерундой.

На Самотлоре долго не утихали споры. Потребовались решение обкома, приказ министра, чтобы многовахтовая химера сгинула и Самотлор вернулся к классической по составу бригаде. Тут тоже не обошлось без вздохов и мрачных пророчеств — но бригада Левина как бурила больше всех, так и продолжала бурить, а через несколько лет взяла сто тысяч метров обычными четырьмя вахтами.

Правда, произошло это позднее, а тогда соперничество двух бригад было в самом разгаре, ревниво подсчитывались не только метры, но и каждый мешок химреагентов, отправленный Лёвину, и каждый турбобур, и каждое долото. Отношения порой обострялись донельзя. Была тут, думаю, доля и моей вины — многое тогда я не понимал или понимал плоско, судил о вещах не то чтобы предвзято, но вполне поверхностно, мои очерки в «Смене» о соревновании двух буровых бригад на Самотлоре читали довольно внимательно, и это не только льстило профессиональному тщеславию, но и приводило к разного рода столкновениям. До сих пор мне становится не по себе, когда я вспоминаю одно хмурое утро в кабинете тогдашнего начальника управления буровых работ Валентина Ивановича Хлюпина. Вместе с хозяином кабинета и главным инженером управления Александром Викторовичем Усольцевым мы спорим до хрипоты, подсчитывая все те же проклятые вахты у Китаева и у Лёвина. Усольцев, человек достаточно сдержанный и холодный, наступая на меня, яростно цедит, что он был буровиком уже в те годы, когда я не мог еще отличить долото от лопаты, а я, огрызаясь, сообщаю ему, что в ту пору, когда он учился отличать долото от лопаты, я пытался постичь разницу между форпиком и форзацем... Но когда бригада Китаева выполнила пятилетку (всего лишь за три года и пять месяцев, однако на целых полгода позднее левинской бригады), Лёвин первым приехал поздравить соперников с успехом. Вместе пели они тогда, смеялись, даже бороться затеяли, составив локти на шатком столе, ну, и сломали этот стол, конечно, под грохот беспечного смеха. Балагурили, подначивали друг друга, а Макарцев сказал Лёвину: «Ничё, Михалыч. Поглядим, как дальше выйдет. Еще не вечер». — «Поглядим, — отозвался Левин. — Только пусть Китаев не торопится из мастеров уходить. Слышишь, Васильич?..»

— Сергеич, — спросил Сорокин, — Китаев хорош в бурмастерах был? Личило ему это дело? А то мне как-то в Тюмени книжка попалась про вашу бригаду — там, кстати, и про тебя есть, Сергеич, — так в книжке Китаев, да и вы все только работой живете. Конфликты, конечно, есть, но тоже по работе... Я-то читал — это как в молодость вернулся, но потом подумал: неужто до сих пор пожар, пожар, пожар?..

— Книжку эту Яклич написал, — хмуро сказал Макарцев. — Фото — Лехмуса.

— Да?! — обрадовался Сорокин.

— Уж мне-то больше радости, — сказал я. — Живого читателя вижу.

— Ладно, обменялись любезностями, — проворчал Макарцев. — Давай по делу. Буровым мастером Китаев был отменным. Рос стремительно — тут ему обе его школы помогали: и институтская, и партийная. Если и робел поначалу, так это быстро прошло. Силу свою ощутил и не давал себя ломать. Умел ценить риск, как он выражался, «грамотно обеспеченный». Всегда мы с ним общий язык находили. Всегда... Правда, был один случай... Ладно. А что пожар... Так он до сих пор не угас.

— Да-а... — протянул Сорокин. — Совсем ты не переменился, Сергеич. И уж теперь, наверное, не переменишься никогда…

— Зря я тогда с Китаевым повздорил, — сказал Макарцев Сорокину. — Была, конечно, причина, но... Не мог я ему простить, что он вдруг из бригады ушел. Через неделю-другую, правда, вернулся, но уж тут между нами кошка величиной с теленка пробежала... Осадок какой-то остался. Жили-жили вместе, все пополам делили, а тут он как бы затаился, доверять перестал... Понимаю, что его допекло, но это теперь понимаю, тогда я его уход как личную обиду воспринял. Да не только я — многие мужики в бригаде. Он, наверное, даже не знал до той поры, как мы все в него верили. Ну, и слово за слово — расплевались. Зря. До сих пор это как заноза во мне. Ему ж трудно было тогда, а я как бы в сторонку. Да-а... В бригаду он, значит, вернулся, а бригада большая, на сто тысяч шли, сменных мастеров двое... Ну и оба — как на подбор. Их так и звали — «Пара гнедых, запряженных зарею». Сам понимаешь, что за клиенты! У одного как-то жена в отпуск уехала, так второй ему: «Ты ко мне перебирайся жить. Один ты там сопьешься». Ну и оба на неделю забурились... А тут еще Китаев впоролся в такую аварию — ох!

— Какая авария? — спросил Сорокин. — Что там было?

— Много чего было, — сказал я. — Для одной буровой даже слишком много...

— Дикая история, — сказал Макарцев. — Да-а... Я в отпуск ушел, дома сидел, даже не выходил никуда. Книжки читал. Толстые книжки...

— А Китаев что? — не отставал Сорокин.

— Про аварию тебе Яклич расскажет, — пояснил Макарцев. — Он в те дни на буровой у Китаева торчал...

— Всего не расскажешь и не опишешь... Такую кашу я первый раз видел...

— Да и мне нечасто доводилось, — сказал Макарцев.

— И в сторону от проектного азимута они ушли, — вспоминал я. — И в потерянный ствол снова зарезались... Ну а кончилось — выбросом. Тогда там, на скважине, весь инженерный буровой генералитет Тюмени собрался...

Год только народился, всего неделя прошла, но какой щедрой была эта неделя; за семь дней бригада Китаева пробурила больше трех тысяч метров. Только что завершенная бурением скважина стояла под окончательным каротажем, последними геофизическими испытаниями.

С них-то все и началось.

Не пошел у геофизиков один прибор — бывает, не пошел другой — тоже бывает. А время идет, инструмент на подсвечнике, ствол открыт, опасность разрушения ствола — реальное дело, и, чтобы отвести беду, надо регулярно промывать скважину, восстанавливать надежность глинистой корки ствола. Но для этого надо извлечь из скважины геофизические приборы, навернуть квадрат, пару свечей смайнать для верности, пустить насосы и мыть аккуратненько, не форсируя рост давления. Час-другой на эти занятия уйдет непременно. А теперь представьте их состояние — состояние мужиков на ночной январской буровой в центре Самотлора: неделя прошла на едином дыхании — что такое час? ерунда? нет, это время, за час можно уйти далеко вперед, а можно и на месте остаться. Оставаться на месте не хотелось. Хотелось вперед. А тут еще и геофизики обычную свою песнь завели: мол, вот-вот они закончат — и тогда берите свою драгоценную скважину, делайте с нею что хотите. Сейчас-сейчас. Еще сейчас-сейчас. И еще сейчас-сейчас.

Так сутки и миновали.

За сутки стенки скважины деградировали, кое-где в стволе появились сужения. Когда стали майнать инструмент на проработку скважины, поток раствора погнал впереди себя шлам с обвалившихся стенок, образовалась пробка, раствор заметался в поисках выхода, но вверх пути нет, вниз тоже — и раствор, напрягшись, разорвал пласт, хлынул в каверну. На вышке сразу почувствовали неладное — циркуляция раствора прекратилась, перестал он возвращаться в приемные мерники по затрубному пространству, мелели и пересыхали желоба, буровой рукав, нависший над ротором, то дергался нервозно, то обреченно затихал.

С похожими сложностями они сталкивались не раз и знали, что им теперь предстоит: осторожно поднять инструмент, промыться, восстановить циркуляцию раствора, начать медленный спуск с проработкой. Так и сделали. Хотя нет, совершенный вид глагола здесь не более чем иллюзия, — так они и делали: поднимали, мыли, опускали, теряли циркуляцию и вновь восстанавливали, приучали себя не торопиться, терпеть, — и тот час, который сберегли они во время каротажей, разросся уже до двух потерянных вахт, до четырех, до недели... Инструмент шел трудно, словно не в свой ствол возвращались они, а по новой бурили. Остановились. Сделали замер. Так и есть — азимут прежний, а угол другой. Разница — самая малость, но пошли теперь вторым стволом, а это значит — начали все сначала, воротившись в прошлый, прожитый уже год... Пробурили полторы тысячи метров, тысячу шестьсот... В вахту Сухорукова инструмент резко провалился, своим весом прошел метра четыре и снова увяз. Еще чуть-чуть поелозили — встали окончательно: ни вверх, ни вниз нет хода.

Потом поняли, что означало то свободное падение в четырехметровом интервале, — случайно они зарезались в старый ствол, и теперь все газовые шапки самотлорского купола вскрыты и нет от них никакой защиты. Но тогда главной заботой у них было другое: постараться скорее освободить инструмент. Начали готовиться к нефтяной ванне. Не успели ее поставить.

К счастью.

Нефтяная ванна, вы же понимаете, термин условный, никто не собирался в нефти трубы купать. Это так делается: в раствор закачивается несколько кубов нефти, она улучшает смазку и тем самым должна помочь освобождению бурового инструмента. Но попутно нефть уменьшает удельный вес раствора, одна из главных задач которого удерживать в равновесии противодавление пласта. А если в старом, уже неделю открытом, стволе накопился газ?

Вот он-то и начал работать. Проник через тот злополучный четырехметровый интервал в новую скважину, потеснил раствор, не рассчитанный на такое противодавление (хорошо еще, не успели нефть ввести — развязка была бы куда стремительнее), закипели пузырящиеся желоба, ударился в легкомысленный пляс массивный роторный стол...

Все.

Выброс!

Но тут и они показали, что не лыком шиты: успели утяжелить раствор баритом, довели удельный вес до одного-тридцяти... газ укротили. Однако инструмент был прихвачен намертво, оба ствола потеряны навсегда — старый, две тысячи сто метров, и новый, где успели пройти до тысячи шестисот...

Ау, читатель!

Вам еще не навязли в зубах каротажи, манифольды, квадраты, каверны, азимуты, газовые купола и нефтяные ванны?

Вот уже и редактор решительно занес безжалостный карандаш: «Технология! Кому это понятно? Кому интересно?..»

Не торопитесь, редактор.

Наберитесь терпения, читатель.

Лет двадцать назад, когда я впервые увидел буровую вышку — было это на Сахалине, близ поселка Мухто (боюсь, его больше нет на картах, даже самых подробных), то первый разговор с буровиками меня поразил настолько, что я долго не мог избавиться от ощущения, будто со мной говорили на японском языке: ни одного слова не понял я и никакой связи между упоминаемыми предметами и понятиями не уловил. Я пробыл там две недели и к концу этого срока заметил, что мои собеседники перешли на английский язык — сотни три слов языка Герберта Уэллса или хотя бы Артура Конан Дойла застряли в голове со школьной поры, и оттого я начал смутно разбираться в происходящем, точнее говоря, в отдельных, точечных эпизодах, однако связь между ними была для меня по-прежнему непостижима. Я добросовестно записал в блокнот все услышанные монологи и диалоги — и все же писать о той поездке ничего не стал, пока не побывал на острове в третий или четвертый раз. Тогда я понял, что, не разобравшись в сути и подробностях дела, которым заняты герои, я никогда не сумею рассказать о них ничего путного.

На Самотлоре я жадно впитывал каждую техническую и технологическую подробность, допытывался до первопричин той или иной производственной ситуации и, видимо, настолько увлекся этим занятием, что, готовя к печати книжечку, о которой упомянул Сорокин, замусорил ее сносками — объяснениями любого технического термина или технологического процесса.

Эффект эта затея имела совершенно обратный.

Старший мой брат, один из первых читателей книжки, прислал мне письмо, где, сдержанно сказав разные добрые слова, заметил прямо: «Спецтерминология сыплется, как из рваного мешка, но суть дела не всегда становится ясной: что-то от чего-то оторвалось, куда-то упало — ну и что? Да не только в этом дело! Помнишь: «Раздернуть шкоты! Брасы — на правую!» — это только нам с тобой казалось музыкой, а ведь многие, споткнувшись об какой-нибудь «кофелнагель», равнодушно откладывали Станюковича в сторону — и навсегда...» Было тут над чем задуматься.

Впоследствии, когда мне посчастливилось попасть на несколько месяцев в нефтеразведочную экспедицию на север Ямала и моим рабочим местом стал не письменный стол, а подсвечник буровой вышки, орудием труда не перо или машинка, а стальной крючок для захвата труб, многое из того, о чем я уже писал, я внезапно почувствовал, ощутил своими плечами, руками, кожей. И теперь, пытаясь писать об этой своей затее, я стремился передать и чувствование технологии, и ее роль во взаимоотношениях людей, и ощущение техники, как союзника твоего и как твоего врага. Но мой друг, Поэт-Автогонщик, с которым в ту позднюю осень коротали мы вечера в уютном домике на берегу Рижского залива, прочитав первые главы, решительно заявил:

— Да пойми же ты наконец: в технологии никогда ничего не кроется! Там нет тайны. Там нет даже начальных толчков, которые бы определили человеческие отношения. Все в людях — и тайны, и открытия. Лучшее движение материала — характер человека. Это только кажется, будто технологический процесс способен влиять на что-либо людское. Самый простой человеческий экземпляр любопытнее дьявольски сложной технологической операции. Понимаешь? Технология только фон профессионального быта, не более того. Даже если речь идет о человеке, для которого работа — род существования. Технологическая точность и последовательность, по-моему, нужны лишь для выявления фона, ну и еще для того, чтобы родилось доверие к твоей компетентности...

Я пробовал возразить:

Ты не учитываешь, что взаимоотношения человека с техникой сильно переменились. Погуще они стали, что ли... Возможности техники теперь столь чудовищны, что они — как бы это сказать? — не совмещаются с представлениями человека, бытовавшими всего лишь пятнадцать — двадцать лет назад, не укладываются в его воображении. Знаешь, что леса на земле уничтожаются со скоростью двадцать гектаров в минуту? Кто это делает? Человек, вооруженный техникой? Нет, техника, подавившая волю человека, вселившая в его слабую душу эйфорическое чувство власти над природой. Ерунда, он над нею не властен. Он всего лишь часть ее, но, не осознавая себя ею, с холодным любопытством наблюдает, как ему отпиливают руку или ногу...

Скрипел под ногами мерзлый песок, вялые волны бесшумно накатывались на пологий берег; чуть поодаль белела спасательная станция — спичечный коробок на сваях, с крутой лестницей без перил; тусклый желтоватый свет был скупо разлит за окнами станции.

— Разве спасатели не уходят с закрытием сезона? — удивился я. — Теперь-то что им тут делать? Никто за буи не заплывает, лодок не переворачивает, не теряет сознания от солнечного удара...

— Это души утопленников в карты режутся, — мрачно пошутил мой друг. — В кинга или фрап... Хотя постой! Гляди, — он махнул рукой в колеблющуюся мглу.

В сумеречном море мерцало нечто белое, расплывчатое; приблизившись к берегу, смутное пятно оформилось в коренастую голую фигуру; с довольным фырканьем человек разгребал густые тяжелые воды.

Я поежился. А мой друг сказал насмешливо:

Природа знать не знает о былом.

Ей чужды наши призрачные годы,

И перед ней мы смутно сознаем

Самих себя — лишь грезою природы.

Голый человек выбрался на песок и, издав воинственный горловой звук, неуклюже засеменил к спасательной станции. Там уже открылась дверь, и на шаткую лестницу пал свет, и полотенце было распахнуто любящими руками, взлетая и опускаясь под ветром, как крылья птицы.

— Не-а, — сказал я. — Это не часть, не греза природы. Это ее властелин. Сейчас он разотрется до красноты, завернется в теплый халат, шлепнет стакан, потом лениво ткнет пальцем в клавиш магнитофона, извлечет из него что-нибудь насчет того, что лучше гор могут быть только горы.

Я ошибся. Со спасательной станции донеслись меланхолическая дробь барабана, бесстрастные синтетические звуки ионики и сладковатые причитания какого-нибудь Дугласа Кларка: «Гив ми, гив ми уан чане ту би виз ю-ю, бикос, бикос а-ай лав ю...»

— Вот ты и не прав, — не замедлил отметить мой друг.

— Прекрасно, — мрачно пробормотал я. — Я рад, что оказался неправ. Не для таких, как он, та песня.

— Ты дважды не прав, — повторил мой друг. — Пить от тоже не станет — переоденется да прыгнет в автомобиль, рванет в настоящую жизнь, где он и впрямь подлинный хозяин.

— Тютчев, по счастью, не подозревал, что существо, вообразившее себя «грезой природы», рявкнет однажды: «Покорить! Поправить! Горы передвинуть! Реки повернуть вспять!» И сей «сон золотой» техника ему навеет... Тебе не кажется, что техника постепенно перестает быть управляемой?

— Ерунда!

— Конечно, мы стараемся не замечать этого, не хотим признаваться, что и в нас что-то сдвинулось...

Под спасательной станцией зажглись мощные фары, заурчал двигатель, машина резко набрала скорость и. визжа металлом, скрипя резиной, развернулась на сто восемьдесят градусов на крохотном пятачке и рванула в узкий промежуток меж дюнами.

— Толково! — прокомментировал мой друг. — Я этот трюк знаю. Хочешь, объясню, как делается? Набираешь скорость, круто выворачиваешь руль — по тормозам! и снова по газам!

— Конечно, кнопки и рычаги нажимает человек. Но мы прозевали — понимаешь, прохлопали! — тот миг, когда, передав технике часть своих забот, мы и ответственность свою ей передали. Размыто в вас это чувство, мы его в киловатт-часы перевели, тонно-километры в метры в секунду.

— Это ты к чему? — сухо спросил мой друг.

— Не знаю, как тебе объяснить... Вот ты рассказывал, как однажды грибы собирал, не выходя из машины. Тогда мне занятно было, но вообще-то история жутковатая: ведь не тебе не хотелось вылезать из автомобиля, а он тебя не пускал.

— Ну, это уже мистика. На деле куда проще. Я с шестнадцати лет за рулем, и все, что связано с машиной, для меня абсолютно естественно, я бы даже сказал, обыденно. Автоматизм движений, уже не фиксируемый сознанием, — так это же облегчает жизнь, высвобождает твой мозг для других дел и забот. А ты поднял дубину и предлагаешь...

— ...крушить машины? Кувалдой по компьютеру? Нет, я совсем не о том. Скорее об обратном. О признании и за техникой, и за природой равных с нами прав партнерства. По-моему, надо без всякого снобизма, высокомерия постараться понять технологические связи, или, как выражаются театральные режиссеры и футбольные комментаторы, — прочувствовать их, сделать не то чтобы управляемыми, а хотя бы гармоничными...

— Ну да, — засмеялся мой друг. — Мне надо срочно устанавливать сентиментальные контакты с моими «Жигулями». Кстати, как это надо делать — комплексно или поэтапно? Сначала заключить любовное соглашение с зажиганием, потом с распредвалом...

— Зря паясничаешь. Я вполне серьезно.

— Ты просто начитался фантастики: бунт машин, восстание роботов, Чапек, Азимов, Бредбери, ну и Кто-Там-Еще...

— Да человек порой даже не подозревает, насколько зависит от техники! Он уже не идеализирует ее возможности, как нередко бывало раньше. Он просто преувеличивает свою власть над нею. Вспомни, какая трагедия произошла в Нью-Йорке, когда там какая-то дурацкая пробка перегорела, и весь город погрузился во тьму, остановились лифты, потекли холодильники, остыли плиты, замерла жизнь, — но лишь затем, чтобы через мгновение после шока обернуться зловещей своей стороной — начались грабежи, насилия, убийства. А толчком для этого выверта социальной технология послужило что? Перегорела пробка! Ну, не пробка — фидер выбило из-за перегрузки. Но перегрузки какой? Энергетической? Технологической? Социальной?

— Мне кажется, пример вообще некорректен. Частное происшествие ты экстраполируешь на всеобщую тенденцию. Это, старина, преувеличение. Проще надо! Проще!.. И потом: какое отношение имеет это к предмету нашего разговора?

— Самое что ни на есть прямое! Без всякой экстраполяции. Я убежден, что в современной драме, будь она документирована, будь беллетризована, технология является не фоном, а участником событий. Потому-то я и хочу показать производственный процесс изнутри, в переплетении человеческих судеб и технологических связей.

— Я думаю, — жестко сказал мой друг, — что опенка «написано изнутри» не всегда комплиментарна. Читатель-то человек со стороны. И чтобы ему соединиться с автором методом подстановки — а только тогда и случается полноценное восприятие, — не следует ли его, сторонними глазами поглядеть на специальный предмет?

Тут мне крыть было нечем.

И все же много позднее, когда с другим поэтом, Краснопресненским Затворником, довелось мне попасть ночью на северную буровую и он, увидев тускло расцвеченный, уходящий в неведомую высь силуэт, услыхав зловещие, непонятно откуда возникающие звуки, потрясенно воскликнул: «Да это же Босх!» — я снова вспомнил неоконченный разговор на холодном, продутом промозглыми ветрами берегу Рижского залива. Почему Краснопресненскому Затворнику смутный абрис ночной буровой напомнил картины одного из самых странных и страшных художников, чья жизнь и творчество совпали с мучительной агонией мировоззрения средних веков? Только ли потому, что для нас стала уже привычной модернизация эстетического мышления? В кафедральном соборе, в Гранаде, я видел картину на традиционный библейский сюжет «Снятие с креста», но персонажи, изображенные на полотне, подозрительно напоминали футболистов, на руках уносящих с поля своего травмированного товарища, — так Пеле уносили с «Уэмбли» во время трагического для бразильцев матча с португальцами на английском чемпионате мира. Или, быть может, Краснопресненский Затворник, едва разглядев таинственный механизм и еще не зная его назначения, интуитивно почувствовал, предощутил глубинные, корневые связи буровой вышки с давно прошедшими на земле временами? Между прочим, один испанский монах в конце XVI века писал о Босхе: «По моему мнению, разница между живописью этого человека и других заключается в том, что «другие пытаются, насколько возможно, писать человека, как он выглядит снаружи, в то время как он имеет мужество писать его таким, каков он внутри...» Не знаю, прав ли тот монах — понять его внутренний мир мне еще сложнее, нежели восстановить потаенный смысл загадочных картин художника. В одной из последних своих работ, в непостижимых «Садах земных наслаждений», Босх превратил рай в некое подобие ботанического сада: и первый, беглый взгляд на эту часть триптиха рождает ощущение благостного покоя и гармонии — голубые, розовые, мягкие желтые и светло-коричневые цвета, белый слон и белый жираф, доброжелательно взирающие друг на друга, строгая симметрия построения, лошади и олени на мирном водопое и стая ласточек в красивом изгибе, — но чуть в глубине, на той же тихой лужайке, нечто похожее то ли на человекообразную обезьяну, то ли на обезьяноподобного человека деловито вкушает кровь своей жертвы, а из голубых вод выползают на берег трехглавый тритон и прочие мерзкие гады; в чистилище бесшабашно плодятся невиданные существа — полурастения, полуживотные, полумеханизмы, рассекают небо крылатая рыба и птицеконь и человек-птица — жутью веет от этих фантазий, — но то всего лишь чистилище, ад — дальше, ад — справа; вдали трепещет дымное пламя, рушится, гибнет незнаемый мир, а в аду царит жесткий бюрократический порядок — даже грешники распределены в строгом соответствии с видами прегрешений, и характер наказаний для них выдерживается с формалистической пунктуальностью какой-нибудь конторы. Кухонная утварь, дверной ключ, предметы домашнего обихода, странным образом усовершенствованные обыденные изделия из дерева и металла наделены здесь куда большими правами, нежели одушевленные существа, и эти механизированные идолища не ведают никаких сомнений... Быть может, то было зашифрованное письмо художника в будущее? Письмо-предупреждение о грядущей машинной цивилизации, которая отчуждает человека и от природы, и друг от друга?.. Но искусство восстает против такого отчуждения, и чувства наши восстают. Человек начинает осознавать себя человеком лишь с той поры, когда, вросши в свой век, он ощущает себя началом и продолжением никогда не затухающей жизни. «Когда крестоносцев ряды достигли пустынь аравийских, я был лишь потоком воды на вымокших пашнях российских. Не медля и не торопясь, стекал я по мокрому склону, — распаханной вотчины князь, наследник безродной соломы...» Эти стихи написал Краснопресненский Затворник, а я вспомнил их, когда мы вдвоем молча глядели на ночную буровую; шло бурение, где-то на глубине двух с половиной тысяч метров нехотя расступались мергеля, чешуйчатые глины, и дрожь инструмента, передававшаяся за две с половиной тысячи метров руке бурильщика, означала прерывистое дыхание давно ушедших эпох... Так отчего же для Поэта-Автогонщика техническая экспансия не представляла никакой загадки? Разве сам он, того не подозревая, давно превратился в автокентавра и слова его — неосознанное лукавство, чтобы предотвратить случайное проникновение в запретную тайну? Вряд ли. Ведь это он некогда писал: «Когда дюраль в заглохшем «Ту» утратит вес и чувство гнета, ты ощутишь, как снег во рту, печаль свободного полета. Нет, не испуг — печаль, провис. Внизу земля твоя на тракте. Так отрешенно смотрит вниз задумавшийся птеродактиль...» Каждый из нас невидимыми, неощущаемыми, неосознанными крепями соединен и с экономикой всей страны, и с технологическими процессами, бурлящими неведомо где и зачем, и с прошлым, затаившимся в сознании, и с будущим, в которое нам суждено войти в братском, равноправном союзе с техникой и природой: Для этого предстоит понять не только формальные, выраженные утилитарным назначением, связи с нами, но и кровную соединенность: мы в ответе не только за тех, кого приручили, но и за то, что придумали, — за все рожденное умом человека и его неистребимой жаждой переустройства мира...

Здесь, на январской буровой в центре Самотлора, произошел лишь крохотный эпизод, робкая попытка техники, созданной человеческими руками, выйти из-под его подчинения. Были заурядные просчеты? Да. Ошибки ума или памяти? Да. Но плата за них предстояла куда большая, нежели можно было бы вообразить.

В балке бурового мастера было жарко, однако никто не думал разоблачаться — ни начальник партии геофизиков, ни начальник смены, ни главный технолог управления, ни начальник технологического отдела главка. Ждали еще заместителя начальника главка, который срочно вылетел из Тюмени, машина уже ушла за ним в аэропорт. Китаев сидел в стороне от остальных, привалившись к трубе отопления, возле пестрой схемы геолого-технического наряда: на плечи наброшена брезентовая куртка, лицо осунувшееся, безучастное. Только когда дверь хлопнула, поднял глаза, вяло поглядел на вошедшего.

Приехал Усольцев, главный инженер управления.

С порога, ни на кого не глядя, ни к кому не обращаясь, сказал твердо и властно, как о давно и окончательно решенном:

— Будем готовиться к заливке. Заливать цементом надо из расчета двух стволов. Чтобы подстраховаться.

— Верно, — отозвался Китаев. — Я так тоже решил, Александр Викторович. Такая сейчас тут муторга получилась...

И, повернув голову, он с отвращением посмотрел на геолого-технический наряд.

Усольцев вышел. Остальные потянулись за ним. Только Китаев так и остался сидеть, притулившись к батарее. Он не спал уже трое суток.

— Да-а, — пробормотал Китаев. — Влипли мы. Влипли, — повторил он, разглядывая ту злополучную суточную диаграмму. — Посмотри сюда. Видишь? — Китаев ткнул пальцем в чернильное пятно, похожее на одноухого зайца. — Был тут еще вариант... Как только стало ясно, что мы зарезались в сторону, Усольцев предложил бурить новый ствол, а старый залить цементом. Это была остроумная идея, однако рискованная: цемент реагирует с раствором, поэтому бурить надо было на технической воде, но в этих интервалах такое не проходит: газок-то не дремлет. Посоветовались в объединении. Те говорят: бурите, но не заливайте. Стали выравнивать угол. Собрали кривую компоновку. Пошли. Сделали замер. Вроде нормально. Опять пошли... Вот тут-то Сухоруков вахту и принял. И через сорок минут попал в старый ствол... Так что теперь вариант у нас только один: ставить цементный экран, ага? Изолировать пласты надо...

— Зачем, Васильич? — спросил я.

— Понимаешь, теперь-то ясно, что мы зарезались в старый ствол. А у него окончательный забой...

— Две-сто.

— Две-сто... Пласты «А». Значит, возможны перетоки газа из пластов «А» в сеноман и талицкую свиту. Наверх, поближе к устью. И что же тут у нас получается? На глубине тыща семьсот этот газок легко держится раствором один-двадцать. А выше? Догадываешься, в чем тут дело?

— Что-то из области физики... Ну да: удельный вес — это же граммы на кубические сантиметры. Как говорил Остап Бендер, на каждого из нас давит столб... Ладно. Значит, если столб раствора выше... Общее противодавление раствора на пласт возрастает с глубиной забоя при неизменном весе промывочной жидкости. Так?

— Соображай дальше. Сеноман и талицкая свита — это шестьсот — семьсот метров от дневной поверхности. Если сюда рванет газ с пластов «А» — потребуется удельный вес «два» и повыше...

Я посмотрел на схему геолого-технического наряда. Изогнутый ствол промысловой скважины, пронзая песчаники, глины, известняки, вскрывал газовые шапки и нефтяные пласты, теряясь в девонских толщах, в окаменевшем царстве панцирных, двоякодышащих и кистеперых рыб. Если в процессе бурения скважины будут вскрыты горизонты с разными коэффициентами аномальности пластовых давлений, возникнут... возникнут... возникнут... Слиплись замусоленные клейкие страницы старого учебника. Параграф третий: понятие о проницаемости горных пород. За единицу измерения проницаемости принимается дарси... Нет, это не о том. Параграф пятьдесят четвертый: цели и способы крепления скважин. Чтобы предотвратить осложнения, возникающие в результате пластовых перетоков, все горизонты с неодинаковым коэффициентом аномальности необходимо разобщить... Опять не о том. Это про нормально пробуренные скважины речь: опустили техническую колонну от устья до забоя, провели цементаж — и защитились от перетоков. А здесь переплелись два аварийных ствола... Хорошо бы не гадать, а увидеть все воочию, со стороны. Но как? Надрезать корку земного каравая и с отстраненным любопытством бробдингнега следить, как устремились вверх газовые потоки, смешиваясь и нарастая?..

— Надо перед сеноманом и после него ставить цементный экран, — сказал Китаев. — То же — с талицкой свитой.

— Долгая песня.

— Тут не одна песня. Концерт самодеятельных хоровых коллективов Сибири, и Дальнего Востока. Длину стволов мы знаем. А объем каверн? Там же все расшерудило. Недели не две работы, не меньше. А то и на месяц.

— А если не ставить экран? Весь куст осложнится?

— Если б только куст... Весь купол.

— Вот в этом-то и был весь ужас, — сказал Макарцев Сорокину. — Купол... Озерные структуры я знал, пожалуй, лучше других. Потому и клял себя потом, что в стороне остался, Китаева одного оставил...

— Одного?! — усомнился Сорокин. — А Яклич говорит, что там целый генералитет собрался...

— «Города сдают солдаты, генералы их берут...» Ладно, — сказал Макарцев. — Что было — то было.

— Серьезное дело, — сказал я.

— Серьезное... Не то слово, — сказал Китаев. — Да, — вдруг засуетился он. — Что же это я тут прохлаждаюсь? Надо поглядеть, как и что...

Я на буровую не пошел. Там и без меня топталось, помимо вахты, человек шесть, не меньше, но из них-то каждый надеялся, что сумеет помочь — увидит что-либо такое, чего другие не разглядели, или слово заветное скажет, да так ловко, что мигом ситуация переменится. Знающие мужики подобрались сейчас на буровой, но даже все их знания, соединенные вместе, не могут сделать одного: поворотить время вспять, вернуть тот час, когда агрегат геофизиков появился на буровой и стал разворачиваться перед приемным мостом...

Вошел в культбудку сутулый мужик в валенках, сразу уткнулся в вахтовый журнал, что-то он там бормотал, кряхтя и вздыхая, а я, приглядевшись, спросил:

— Евгений Палыч! Какими судьбами?

— Здравствуйте, — буркнул он, не поднимая головы. И, чуть помолчав, продолжил нехотя: — Так вот, не было счастья — да несчастье помогло. Свидеться.

Евгения Павловича Гечя я не встречал, кажется, е того апрельского дня, когда он вместе с Китаевым получал орден; знал, что Юсупов и Кильдеев давно в других вахтах, да и сам он ушел из бригады, прочно осел у освоенцев.

— Теперь тут для всех работа нашлась, — проворчал Гечь.

И я вспомнил хмурое осеннее утро на первом озерном кусте, нервозное ожидание вышкарей, Вавилина и Макарова, сражавшихся с насосами, Юсупова и Кильдеева, которые готовили шурф для квадрата, Лехмуса, карабкавшегося по трапам вышки... И Гечя. Гечь разглядывал геолого-технический наряд и встревоженно шептал: «Напоремся мы на газок...»

— Вот и напоролись, — сказал я.

— Что? — переспросил Гечь. Вот и напоролись на газ, — повторил я. — Правы оказались вы, Евгений Павлович.

— Прав? — Он укоризненно посмотрел на меня. — Напрасно вы так. Напрасно. Прав или не прав — а работы тут всем хватит. Потому как забота наша — общая. Самотлор называется. Не слыхали?

И ушел, проворчав напоследок что-то невнятное. Но наверняка обидное. И поделом: разве имел я право предположить — хотя бы на миг, — что Гечь злорадствовать станет, поскольку прав оказался? Да разве найдется человек, который в такой ситуации способен злорадствовать? Впрочем, один нашелся. Еще и двух часов не прошло, как мы с ним расстались в аэропорту...

Вернулся Китаев.

— Ну как? — поинтересовался я.

— Восемь.

— Что — восемь? — тупо переспросил я, попадаясь на крючок старого розыгрыша.

— А что — скак»? — Китаев усмехнулся, но заторможенно, тускло, одними лишь уголками губ, лицо оставалось неподвижным, застывшим. — Ты когда прилетел? — спросил он.

— Сегодня утром.

— Ого. И сразу к нам рванул? Аварией захотелось полюбоваться. Это прямо чутье у вас — на то, где что-либо не так, — раздраженно сказал Китаев.

— Да я про аварию только в автобусе узнал. Я просто...

— Повидаться? — Китаев пронзительно взглянул мне в глаза. — Темнишь ты, Яклич...

Темню. Так и есть — темню. Но не хочется мне сразу говорить Китаеву о причине, которая сюда меня привела. И без того у него хватает забот...

Утром, в аэропорту, едва ощутив под ногами твердую землю, я столкнулся с одним из своих заезжих коллег, которого частенько встречал в этих краях. Впрочем, это обстоятельство, как ни странно, приятелями нас не сделало.

Увидев меня на автобусной остановке, он заорал:

— К Китаеву опять приехал? Самое время! — И злорадно добавил: — Ну, закривил твой Васильич! Прямо под Великую китайскую стену! Такое напозволял! В общем, готовь блокнот потолще — будешь писать панихиду по озерному кусту!

— Что случилось? — спросил я. — Авария?

— Еще какая! Нравственная, я бы сказал, авария. Кстати, как заголовочек, а? «Нравственная авария». Звучит? Или нет, не так... У них какой-то термин специальный есть — это когда газ прорывается... Не помнишь?

— Выброс, что ли?

— Во-во! Нравственный выброс! Так и назову.

— Да ты не пыли. Скажи толком, что произошло?

— Сам узнаешь. Одним словом — липа. Двумя — липовый рекорд. Тремя — перерасход государственных средств. Еще тремя — наглый обман государства.

— Ты бы выбирал выражения, а? — не сдержался я.

— А что? У меня все доказательства — вот они! — он потряс пухлой картонной папкой, перетянутой скотчем. — Так что выбирать выражения мне не придется. Это тебе придется выбирать другого героя. Или стараться, выгораживать... Ничего не выйдет! Китаев зарвался и получит свое!

— Ладно, у тебя регистрация, беги-беги, а то ты и впрямь получишь свое, — ввязался я в эту бессмысленную перепалку.

— Меня не запугаешь! Я буду писать правду! Да. Только правду. Следи за газетой!

— Ладно, выкладывай, что у тебя там, — сказал Китаев. — Нечего в молчанку играть.

— Рекорд. Всесоюзный рекорд скорости проходки.

— А-а...

Перед тем как приехать на буровую, я успел забежать в редакцию, покопался в подшивке, пошушукался с Федей Богенчуком, потом двинул к Макарцеву, узнав, что тот в отпуске и, по слухам, никуда не уехал. Макарцев возлежал на тахте, обложившись книгами и подушками, читал он то ли «Сагу о Форсайтах», то ли «Семью Тибо», одним глазом следил за резвившимися на экране «а-ну-ка-девушками», ну и проигрыватель, конечно, крутился. Говорил Макарцев нехотя, с Китаевым, насколько я понял, был он в ссоре. Тогда я узнал про скоропалительный и краткосрочный уход мастера из бригады, и это обстоятельство, честно говоря, заинтересовало меня больше, нежели история с рекордом. К тому ж была она давняя, еще апрельская, да и особых загадок, по-моему, в ней не было, — просто хотелось знать, как расценивает ситуацию сам Китаев.

— Рекорд как рекорд, — сказал Китаев. — Почему ты-то об этом спрашиваешь? Была комиссия из главка — все правильно, все сошлось.

— Зачем же комиссии приезжать, если «рекорд как рекорд»?

— Да есть тут один, дружок мой бывший, он воду мутит... Ты с ним говорил?

— Не знаю, о ком ты толкуешь... Но предположить могу. Нет, не говорил. Я у тебя хочу узнать, что тут произошло, а не из газет.

— Каких еще газет? — всполошился Китаев. — Ты о чем это, Яклич?

— Ты беседовал с ...? — назвал я фамилию своего коллеги, встреченного в аэропорту.

— Ну. А что?

— Разве из вопросов не было ясно, к чему он клонит?

— Да мы с ним на бегу встретились. В горкоме. Он только и успел крикнуть: «Привет, Васильич!» Куда-то спешил он... Хотя нет, еще в гости меня приглашал: «Будешь в Тюмени, Витя, непременно заходи!»

— Что ж, зайди. Только сначала давай о рекорде. Что там было?

— Пробурили скоростную скважину. За пять суток.

— А на самом деле?

— И на самом деле — за пять суток.

— Кондуктор куда считали?

— Куда надо — туда и считали, — недовольным тоном сказал Китаев. — Сначала пробурили кондуктор, спустили колонну, опрессовали. Подготовились к бурению, забурились. Когда закончили скважину, приплюсовали к общему времени часы, потраченные на бурение кондуктора. Тридцать там с чем-то часов. Вот и все.

Нет, Васильич, не все, подумал я. Здесь уже ты явно темнишь. Здесь, мне кажется, и кроется щель, в которую норовит спихнуть тебя мой правдивый коллега...

Напомню, то были еще времена многовахтовки, «категорически запрещенное» главком параллельное бурение процветало, но как утаить в мешке пресловутое шило? С одного станка бригада бурит скважину, на другом ведутся подготовительные работы — но на первом произошла непредвиденная задержка, а подготовительные вахты, напротив, сработали раньше срока (а что? опыта не занимать...). Что же теперь делать? Стоять? Ждать? Душа не позволяет. План не позволяет. Обязательства не позволяют. Вот и начинают бурить потихоньку, боязливо оглядываясь на каждую подъезжающую к буровой машину и поспешно маскируя свои действия. Почему же приходится скрываться, действовать тайком? Да потому, что в бурении до сих пор еще много непредсказуемого. Случатся осложнения одновременно на двух бурящихся кустах — и помощи ждать уже неоткуда, все графики вахт и отгулов летят к чертям, остается только изматывающая, бесконечная, бессонная работа и, не дай бог, что-нибудь пострашнее. А пострашнее бывало, бывало не раз, акты о несчастных случаях, ксерокопированные в главке, не редки на доске объявлений управлений буровых работ...

— Нет, Васильич, не все, — повторил я вслух.

— Все там было как надо. Просто один деятель придрался, что даты в рапортах геофизиков не совпадают с датами в нашем рапорте.

— Почему?

— Ну, ты же сам знаешь, как это бывает... Вызвали мы геофизиков к определенному часу, а сами к этому времени готовы не были. Макарцев написал им два часа, чтоб пустого прогона не было. А когда они снова приехали, Макарцев поставил им три часа — в сумме пять, как и было на самом деле. Не веришь?

— Не-а.

— Как же, по-твоему, было?

— Точно не знаю, Васильич, но думаю, что тридцать часов кондуктора вы замотали, в рапорт включать не стали. Вы начали бурить из-под кондуктора, а рапортанули, что только-только забурились. Так было, Васильич?

— Так, так, так, черт бы тебя побрал! Лезете вы всегда не в свое дело! Других тем мало вам, что ли, да?

— Для меня это не тема, Васильич. Я тебя пытаюсь понять. Тебя. И твоих ребят.

— Влип я, Яклич... — неожиданно заявил Китаев. — Чувствовал, что не надо этого делать... И ошибка-то чепуховая. Ну, сутки откинули. Все равно скважину с ускорением провели, качество работ признано отличным. Макарцев шесть дней со скважины не вылезал. А началось-то как? Я просто не думал, что так быстро пробурим. Я почему не сообщал? Получалось параллельное бурение, а оно, сам знаешь... Думал, протелепаемся потихоньку — оно незаметно и сойдет. Но тут как назло: все до того четко шло и технически грамотно — будешь специально стараться, ни за что так не выйдет. В общем, приезжаю на скважину — и глазам не верю: все, колонну надо спускать, а уж этот факт не скроешь... Понаехали из управления, стали подсчитывать — рекорд! За пять суток скважину рванули! Ну, тут на меня и насели: давай в газете сообщим! это же такое дело! всесоюзный рекорд! Макарцев уперся — ни в какую. А я... я слабину дал.

— Кто ж на тебя насел, Васильич?

— А вот это не важно. Я слабину дал, я виноват — я и отвечать буду.

— А сколько же часов вы замотали?

— Тридцать пять.

— Значит, не пять суток, а шесть с половиной. Тоже, между прочим, неплохо.

— Ага.

— Какой же навар вы с этого имели? Славу? Деньги?

— Славы хоть отбавляй... А деньги... Да, заплатили больше. Если брать разницу за ускорение (пять суток или шесть с половиной) — рублей триста выйдет на бригаду. Это рублей по восемь на человека...

— Да-а...

— Я бы сам немедленно заплатил эти проклятые деньги, только не будь всего этого! Аварии мне мало, что ли? С ней не знаю, как расхлебаемся, да тут еще и рекорд припомнили... Влип я, Яклич.

— Хочешь знать, что для меня лично 6 этой истории более всего обидно? Получается, ты вроде бы как самому себе измерил. Никогда за тобой никакой «химии» не было, а тут...

— Да, этого мне не простят. Ладно. Пусть снимают с бурмастеров. Виноват — значит, отвечать должен.

— У тебя же столько сейчас забот... Твоих забот. Забот твоей бригады. Год-то ведь только начался! Ты мне лучше вот что скажи, Васильич: каковы твои ближайшие планы?

— И ближние, и дальние одни, — твердо сказал Китаев. — Работать. Дать за год сто тысяч.

— Это другой разговор...

— Ладно. Пойду на буровую. Черт, дурацкое состояние: знаешь, что сейчас, сию минуту сделать ничего не можешь, а надеяться все же не перестаешь...

К вечеру следующего дня Усольцев отправил Китаева домой:

— Передохни немного. Завтра приедешь. А до утра я тут посижу.

Китаев заупрямился, но Усольцев был неумолим:

— Хватит! Никаких дискуссий. И этого с собой забери... наблюдателя из Москвы.

— Это он колпаки тебе простить не может, — ухмыльнулся Китаев, когда мы выбрались на бетонку.

— Какие колпаки?

— Помнишь, ты написал, как он к нам на буровую приехал? Ну, еще там про его «уазик» было, что на нем волговские колпаки на колесах сверкали...

— Ну и что?

— А то. Вроде как ты барином его выставил.

— Вот уж не думал. Но вообще... В этом что-то есть. Любит Александр Викторович маленько покрасоваться. Да и покуражиться.

— Самолюбив он капитально. Ты не знаешь, а я-то с института его знаю. Упрямый он. И умеет своего добиваться.

— Но умеет не только потому, что упрямый, — сказал я. — А еще и потому, что умеет.

— Блестящий инженер, да-а... Как он с нашей аварией раскрутился! Я вообще-то тоже такое решение принял... Но пока сижу, думаю... А он: раз! раз! — и все.

Было уже темно, и ехали мы как в туннеле, своды которого обозначались светом фар, только в конце туннеля не было света, потому что у туннеля не было конца. Начало — начало было. Обочь дороги слева мелькнул на мгновение столбик с красной табличкой: «N# 200. Здесь комсомольско-молодежная бригада Степана Повха...»

— Васильич... — сказал я. — Вот что еще хочу я у тебя спросить...

Китаев молчал, притаившись, и я подумал даже, что он задремал, убаюканный мерным покачиванием машины на стыках бетонных плит. Что я хочу спросить? что? Предположим, что вы просыпаетесь осенним утром, смотрите в окно — а листья уже облетели, и стала видна река и потемневшие стога на том берегу, но разве дано нам узнать, кто, когда и зачем договорился называть дерево деревом, небо небом, а воду водою? Что я хочу узнать? что? В слова можно облечь действия или поступки, но мотивы, их вызвавшие? зыбкие предвестники чувств, породивших то или другое решение?

— Чё притих? — проворчал Китаев. — Спрашивай.

— Что за история была тут у тебя осенью? Когда из бригады уходить ты собрался... Да и уходил вроде бы на две, что ли, недели... Почему?

— Видишь ли... — замялся Китаев. — Объяснение тут найти можно. Даже не одно объяснение... Но... Ладно. Слушай. Восемь месяцев — восемь месяцев! две трети года — мы с Лёвиным и Громовым шли нога в ногу. Уезжаю в отпуск. К родителям, в Куйбышев. Да неладно на душе! Короче, две недели я не отгулял, вернулся. Ну, как чувствовал: сорвались мои. А этих и след простыл — не догнать. Начинаю узнавать, в чем дело. Авария? Нет, аварий не было. Работали плохо? Нет, работали хорошо. Когда давали работать. Я к Хлюпину. Так и так, Валентин Иванович, решили вы, значит, бригаду мою в жертву принести. А он: не обижайся, Васильич, сам понимаешь, что под такие объемы мы не можем всем дать одинаковое обеспечение... Ну да, в том году три наши бригады на сто тысяч шли. Не можем... Да я-то понимаю... А бригада? Они-то чем виноваты, что вы не можете? Ну, я и психанул: а-а, ладно! Тут как раз дочка у меня родилась, Катька. Думаю, вот и замечательно — потетешкаюсь с дочкой в свое удовольствие... А охолонулся когда — все, другое понял. Понял, что ребят своих обидел. Крепко обидел. Да и дело свое... Еще ведь три месяца до конца года оставалось...

Все было так, но и это было не все.

Усталость, обида, горечь неисполненных надежд. Метры, квадраты, объемы. Сокровенные желания и социалистические обязательства. Вера в себя и вера в товарищей. Все это рядом. Все это вместе. Все неразрывно... Про этих людей я давно знал, что они не умеют и уже никогда не научатся отделять себя от дела, которым живут...

Предположим, что...

Дрогнули за окном зыбкие тени. Мелькнул и исчез протяжный свет фонаря. Потом на белесом экране слегка подтаявшего окна появилось неровное зеленоватое пятно, и в полынью обнажившегося стекла вплыла или, немного покачиваясь, вошла тусклая громада жилого дома, и пять желтых прерывистых строчек, обозначавших окна, кажется, складывались в знакомые слова, но я не успел или не сумел их прочитать: стекло опять затягивала матовая пленка, свет проливался на подоконники, и буквы стекали, расплывались...

— Ко мне зайдем? — предложил Китаев.

— Да куда тебе, Васильич, гостей принимать. Поди, только и мечтаешь, как до подушки башку донести.

— Чаю-то попить все равно надо. А главное — ты ж Катьку мою еще не видел. Не видел? То-то.

В квартире было пусто и необжито, и все же это был дом. Посреди комнаты стоял, шмыгая носом, облепленный снегом мальчуган, только что извлеченный из дворовой хоккейной коробки, и поглядывал на мать огромными глазами. Нина, жена Китаева, тихонько вздыхала: «Сережа... Ну, Серега...» — а Китаев сидел в кресле, осторожно придерживал дочку, примостившуюся меж колен, и повторял:

— Что же ты. Катя? Не хочешь стоять прямо? Не хочешь? А надо стоять прямо...

И еще, и еще повторял:

— Надо идти прямо. Надо идти прямо.

В тот год не довелось мне больше побывать в Нижневартовске, но в Тюмени я провел несколько душных летних дней. Мне хотелось уехать на Ямал, на мыс Харасавэй, там разворачивала свои порядки Карская нефтегазоразведочная экспедиция — в нее-то я и нанимался на должность помощника бурильщика третьего разряда, иначе говоря, бурового рабочего. Дело оказалось довольно хлопотное: помимо всего прочего необходимо было пройти придирчивую медкомиссию, да и с другими бумагами хватало забот, во когда бумажная суета отхлынула, растаяла позади и предстояло лишь дождаться решения экспедиционного начальства, дни стали на редкость длинными и томительными. Я слонялся по жарким и пыльным улицам; Тюмень в ту пору едва начала привыкать к званию нефтяной столицы и затеивала осторожное, нерешительное переустройство старого дремотного купеческого городка. Рядом с гулкой центральной площадью, где выстроились в строгое каре обком и облисполком, главк и почтамт, уходили к реке горбатые улочки с высыхающими липами и черными деревянными домами с потемневшей резьбой окон — здесь тишина нарушалась лишь вялым и сытым собачьим лаем да шипением патефона. В маленькой картинной галерее висел «Мостик» Коровина и «Купальщица» Кустодиева, мимо которой, стыдливо пряча лица, пробегали пионерки, за «Крымским пейзажем» Кузнецова следовала сомовская «Женщина у окна». Два портрета, висевшие рядом, были подписаны почти одинаково: «Неизвестный художник первой половины XIX века. Портрет Блудова» и «Неизвестный художник первой половины XIX века. Портрет Блудовой», — господи, да кто же такие Блудовы и кто бы знал о них, если бы не «неизвестный художник»? Подолгу сидел я в прохладном зале областной библиотеки, читая подряд и про приключения Тома Джонса Найденыша, и про последнее лето генерала Серпилина, и вот эти стихи: «О, нашей жизни скудная основа, куда как беден радости язык! Все было встарь, все повторится снова, и сладок нам лишь узнаванья миг...» Попалась мне на глаза изданная в Стокгольме в 1948-м и переведенная в Москве в 1965-м монография Оскара Рейтерсверда о Клоде Моне; я разглядывал давно знакомые репродукции и вчитывался в незнакомые прежде письма художника: «С позавчерашнего дня у меня нет ни одного су, а в кредит больше не дают ни у мясника, ни у булочника. Хотя я и верю в будущее, но, как видите, мое настоящее очень тяжело. Не сможете ли вы срочно выслать мне двадцать франков?» К той поре уже были написаны картины, за которые потом будут платить тысячи и миллионы. Но пока... «У нас в доме нет ни одного су, чтобы мы могли хотя бы поддержать огонь в очага. В довершение всего жена моя нездорова и нуждается в уходе; она, как вы, вероятно, знаете, родила мне прекрасного мальчишку. Не можете ли вы одолжить мне два-три луидора или хотя бы один? Я пробегал вчера весь день, но не смог добыть ни сантима...» Нет, не нашлось ни луидора, ни су, ни сантима, жена тихо угасла, и в. конце своей долгой жизни знаменитый и одинокий Моне напишет: «Сегодня более чем когда-либо я вижу, насколько противоестественен тот незаслуженный успех, который выпал на мою долю. Я всегда стремился достигнуть лучшего, но возраст и неудачи истощили мои силы. Не сомневаюсь, что вы найдете мои полотна совершенными. Я знаю, что, когда я их выставлю, они принесут мне большой успех, но мне это безразлично, поскольку сам я считаю их плохими...» Мир двигался, мир менялся, и он по-прежнему хотел постичь его в этом неостановимом движении; в памяти моей теплилась сладкая горечь осенних костров, и тени товарищей по студенческим играм вновь обретали плоть, и опять звучал наш залихватский гимн — нет, не «Гаудеамус», а совсем другая песня, конца которой, кажется, никто из вас не знал: «Но спор в Кейптауне решает браунинг...» — и чудилось, стоит сделать совсем незаметное, крохотное усилие для того, чтобы очутиться рядом. «По несчастью или к счастью, истина проста: никогда не возвращайся в прежние места. Даже если пепелище выглядит вполне, не найти того, что ищем, ни тебе, ни мне...»

С одинокой планеты художника и из перенаселенных тенями прошлого воспоминаний я возвращался к друзьям, листал подшивку нижневартовской газеты «Ленинское знамя», находил знакомые имена и с волнением узнавал, как складывается жизнь людей, к которым я не просто привык, но без которых моя жизнь была бы иной. Вот пишут про Лёвина — опять у него, как всегда, хорошо. Пишут про Китаева — ого, за полгода пятьдесят тысяч с хвостиком, в июне — двенадцать тысяч триста метров пробурили — значит, выкарабкались, значит, преодолели обстоятельства и самих себя, значит, пошли вперед.

«Надо идти прямо...»

— Ну, а пласты они разобщили? — спросил Сорокин. — Надежный экран поставили?

— Разобщили... — задумчиво протянул Макарцев. — Об этом судить трудно. Сам знаешь, в нашем деле много еще такого, о чем сразу не скажешь наверняка. Работали они на совесть — это да. А что удалось... И все же не слышал я, чтобы на озере возникали осложнения. По этой причине. А я долго еще там пробыл. В Нефтеюганск только лет через пять подался...

— А что тебя туда потянуло?

— Работа, Олег. Работа.

— На Самотлоре ее не хватало?

— Хватало... Ее везде хватает. Просто — как бы это сказать? — масштаб для меня стал другой.

— Ладно. Там другой. А здесь?

— Послушай, Олег. — сказал Макарцев. — Для чего собралась эта ваша комиссия, с которой ты приехал?

— Обычное дело. Приемка скважин. Колонна герметична. Колонна негерметична. То да се.

— Ага. То да се. А знаешь ли ты, что здесь, в Нягани, самое интересное? Коллекторы. Геологи до сих пор головы ломают, никак не могут понять, как же вскрывать такой тип продуктивных пластов. И при бурении эти коллекторы задают столько загадок. Занятно!

— Все ясно, Макарцев. Наливай. И как только тебя Геля выносит!

— Олег, — сказал Макарцев. — Не кажется ли тебе, что ты благополучно закисаешь в своем замечательном НИИ? А?

— Дремучий ты человек, Макарцев. Я еще должен теперь роль науки излагать. Об этом уже все сказано. Только ты не понял и не поймешь. Ты же серый, как рукав манифольда.

— Ты бы лучше сюда подавался, Олег...

— Пока место на кладбище не расхватали, — пробормотал Сорокин.

— Мы бы вместе с тобой здесь такое наворочали!

— Это не по твоей ли наколке, Макарцев, начальник второго УБР хочет со мной встретиться? Меня уже предупредили, чтоб я обязательно к нему зашел.

— И что же ты?

— Да ничего! О чем он будет говорить? На работу звать. На какую работу? Большую, самостоятельную. Очень самостоятельную! Это же совершенно удивительное УБР — начальник есть, бухгалтер есть, план тоже есть — сто пятьдесят тысяч метров, а больше ничего нет. Не-е-ету! Как же они скважины вертеть собираются? Этим самым, что ли? Пальцем? Да?

— Пойдешь?

— И не подумаю.

— Зря, — вздохнул Макарцев. — Зря.

«По несчастью или к счастью, истина проста: никогда не возвращайся...» Эх, Сергеич, подумал я, ведь тебе тоже хочется иногда, чтобы время застыло. Лучшее время. Лучшие дни нашей жизни. И чтобы друзья всегда были рядом, и чтоб ничто вас не разлучало... Только не бывает так, нет. Мы сами пришпориваем, подгоняем время — и вот уже неузнаваем лес или подлесок, окружающий нас.

— Мне всего этого в Вартовске во-о-от как хватило, — задумчиво произнес Сорокин. — Но ведь сейчас-то другое время. Другое! И работать надо по-другому.

— Во-во, этого мне и надо! Я тогда своим дятлам с утра до ночи буду долбить: глядите, как Сорокин во втором УБР дела раскручивает! А ну-ка, встряхнемся!

— Не. Не пойду я, Виктор. Прошло мое время.

— Ну, ты даешь. Какое время? Мы же с тобою ровесники.

— Я не о том, Виктор. Не о том... Еще когда Усольцев со мной толковал, дескать, от нас теперь зависит, как и что, я уже и тогда понимал, что поздно уже, что зависит от нас не все, что, быть может, ничто от вас не зависит...

— Зря, — снова повторил Макарцев. — Прав все-таки Усольцев, а не ты. Хотя никогда мы с ним... Но это к делу не относится. Прав он и делом правоту свою доказал, знаю я. К тому же кашу, между прочим, мы заварили, нам ее и расхлебывать. Да дело даже не в этом. Другого боюсь, Олег, я уже говорил об этом. Боюсь, что мы часто так и не узнаем до конца, что мы можем и чего мы стоим. А это, наверное, и есть самое главное. Пик жизни, что ли... Есть даже выражение какое-то... Не помнишь, Яклич?

— Момент истины?

— Вроде того.

— Я в одной книжке читал, — сказал Сорокин. — Не помню только в какой...

— Вот она, наука, — ехидно пробормотал Макарцев. — Он уже столько знает, что ничего не помнит.

— В общем, там так было, — продолжал Сорокин. — Примерно так. Что-то про истину... Ага. Вот так. Стремиться к истине бессмысленно. Она непостижима. Надо, дескать, стремиться к гармонии.

— А можно я буду стремиться к баяну? — вздохнул Макарцев.

Помигал и снова зажегся свет.

— Скоро совсем отключат, — сказал Макарцев. — Живем как по команде: в ноль часов отбой, в семь подъем.

— Замечательное житье, — сказал Сорокин. — Замечательный город Нягань. Налей-ка, пока еще хоть что-нибудь видно...

— А помнишь, Олег, как мы в Вартовске жили? — спросил Макарцев. — Ну, тогда еще, когда все управление помещалось в дощатом бараке, где сейчас базовый склад турбинного хозяйства. Хотя теперь, наверное, и его снесли... Помнишь, весь техотдел тогда — в одной каморочке, здесь работали, здесь, случалось, и ночевали. Мы подолгу тогда сидели в конторе — разговаривали, спорили, мечтали...

— Усольцев, Китаев, Леха Титов...

Жизнь только начиналась, и была она прекрасна, и казалась она бесконечной — разве так у вас не бывало? разве не старались вы продлить, сохранить навсегда то ощущение неразменного счастья, какое дают, наверное, только самые первые самостоятельные шаги? — и сидели тогда долгими вечерами, и работали ночами — что же оставили мы в этих навсегда ушедших днях? что они в нас оставили? — и не ложились, не найдя решения, не нащупав слова, не отыскав формулы или строки, — и пили тогда не от горечи или усталости, а от бестолкового и беспечного света, и любили всех, и все нас любили, — или это казалось, что все нас любили?

Я подошел к окну, за которым была белесая пустота, и в ней то возникали, то пропадали бесформенные тени, отбрасываемые неведомо откуда возникающим светом.

Поздно ночью пришли мы ко мне домой и, наскоро попив чаю, разместились на ночлег. Проснулся я от беспокойного, хотя и очень осторожного звука шагов, приглушенного, сдерживаемого кашля, — встал, прошел в комнату, где расположился мой товарищ. Он не спал. Стоял у окна, переминаясь с ноги на ногу, мял в кулаке седую бороду и сосредоточенно наблюдал за парением светящихся хлопьев снега в голубоватом конусе фонарного огня.

— Саня, тебе что-нибудь нужно? — спросил я.

— Ага. Карандаш и бумагу, если можно.

Утром он ушел, когда я еще спал, а на столе остался узкий листок и четыре строки, где буквы стояли упрямо, отдельно, несоединенно:

Белая улица. Тихо. И только

Падает, падает, падает снег.

Это ненадолго. Да. Ненадолго.

Ну вот и смотри себе, человек.

В конце весны я вернулся из очередной командировки и узнал, что накануне Саню похоронили — сердце.

Было ему сорок пять лет. И еще долгое время, распахнув скрипучую дверь и сделав неполных два шага, я просовывал голову в крохотный кабинетик и машинально заглядывал направо. Но стол Сани был пуст, лишь цветы стояли в обыкновенном граненом стакане. Потом за этим столом расположился новый сотрудник, и только Санин портрет, увеличенный с плохонькой фотографии, остался висеть на стене... Звали его Александр Орлов, он работал в отделе прозы журнала «Дружба народов», редактировал сложнейшие рукописи (позже Чабуа Амирэджиби, известный писатель, напишет, что только грузинская проза обязана Александру Орлову тем, что русский читатель познакомился с романами Нодара Думбадзе, Отара Чиладзе, Гурама Гегешидзе, Арчила Сулакаури, Александра Эбаноидзе, Гурама Панджикидзе и его, Амирэджиби, «Датой Туташхиа»)... Но был Александр Орлов поэтом, хотя всего лишь два или три стихотворения увидел напечатанными...

Протей, ты почему кровавый?

Ты на три четверти из слез.

Любви, надежды, тихой славы

недолго тешил нас курьез.

Друзья, простите мне стихи,

ведь это все от них морока,

и если я умру до срока,

простате мне мои стихи.

Стихи, простите мне друзей,

ведь это все от них морока,

и если я умру до срока,

простите всех моих друзей...

Три года прошло, но до сих пор в каждом из нас, кто знал Саню Орлова, неизбывно ощущение потери.

Потери Друга.

— Да, жили мы тогда, конечно... — вздохнул Сорокин.

— А Леха Титов — тот в шкафу спал. А что? Шкаф самодельный, просторный, он ватников набросает на дно, дверцу изнутри запрет: «Поехали!» Отдельное купе, «эсве». Да-а... В ту пору мы с ним на кривежке работали... Да, всегда мы тогда бывали вместе. Это после уже началось: кабинеты, квартиры, будни по будням, праздники по праздникам, ужины по вечерам — в такие дни на кухне, по воскресеньям в комнате... Наверное, никого из наших в Вартовске уже не осталось, — сказал Сорокин.

— Мало кто. Леха Титов начальником УБР. Толя Сивак у него в замах...

— Сивак, пожалуй, поболее других подзастрял, — сказал Сорокин. — То-то я гляжу, он во всех газетах выступает — то объединение учит работать, то главк...

— Не без того, — согласился Макарцев. — Обидно ему стало, что, можно сказать, ветеран, первопроходец, а все то в замах, то в помах... Вот он и пишет.

— Напрасно вы это, мужики, — вмешался я. — Зря вы, по-моему, на Сивака навалились.

— Ты его знаешь, Яклич? — спросил Сорокин.

— В глаза никогда не видел. Но еще четыре года назад, когда только-только Нижневартовское объединение создавалось, читал его статьи в местном «Ленинском знамени». Толковые, дельные статьи. Если б то, о чем Сивак тогда еще писал, объединение приняло в расчет, не сидело бы оно сейчас с мытой шеей.

— Помню эти статьи, — задумчиво произнес Макарцев. — И историю создания объединения в Вартовске хорошо себе представляю...

— Мы с тобой как-то об этом уже говорили.

— Угу.

— Да, в Вартовске дела сейчас не ахти, — сказал Сорокин.

— И потом вот еще что, мужики. Сами вы толковали — прежде всего ты, Сергеич, — что, мол, каждый должен проявить себя так, как он может, и там, где он может. И Сивак, наверное, мог бы побольше выложиться, если б была у него такая возможность.

— Характер у него...

— А у тебя, Сергеич?

Свет погас. Кажется, на этот раз навсегда.

— Ну, Нягань!.. — проворчал Сорокин. — А знаешь ли ты, Сергеич, что такое Нягань?

— Знаю.

— Нет, не знаешь. Нягань — это такой город, где владельцы двухэтажных коттеджей с камином, погребом, теплицей и баней скитаются по однокомнатным квартирам своих сослуживцев, используя служебное положение в личных целях.

— Ладно, — сказал Макарцев. — Пора спать.

— А завтра? — спросил Сорокин. — Как мы завтра, мужики? Комиссия у меня в двенадцать. А у тебя что, Яклич?

— С утра — поссовет. Потом объединение. Ну и УБР, конечно.

— А у тебя, Виктор?

— Посмотрим, — сказал Макарцев. — Война план подскажет.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. УРОКИ

Внизу была майская холодная земля — бурые пятна болот, унылые леса, в тени деревьев лежал снег, однако летели мы к югу, пусть всего километров на пятьдесят, и все же к югу, и то ли мне почудилось, то ли на самом деле было так: минут через десять леса стали гуще и веселее, желтые полоски дорог делали заброшенное пространство обжитым, сопряженным с иными просторами, а фонари буровых вышек были похожи на маяки, выверяющие маршрут всех странствующих и путешествующих.

— Сто первая! — прокричал бортмеханик, когда вертолет стал жаться к земле, близясь к площадке, сложенной из могучих бревен.

Из балков, разбросанных поодаль, уже бежала к площадке пестрая орава с пузатыми рюкзаками и яркими спортивными сумками на длинных ремнях. Знакомая картина: на северных буровых, когда неделями ждешь оказию, невольно бросаешься, подхватив свое барахло, на звук каждого вертолета — в чаще всего напрасно.

— Ханты? — дружно выдохнули мужики, сгрудившись у трапа.

— Ем-Ега, — ответил бортмеханик.

— У-у... Век бы вас не видать.

И потянулись назад к балкам.

Я отправился следом. Навстречу мне вышагивал Макарцев; его зеленую «китаевскую» куртку, небрежно наброшенную на плечи, я еще сверху заметил. Было тепло и тихо.

С утра не до разговоров — похлебали чаю, торопясь и обжигаясь, да двинули каждый по своим делам, условившись встретиться — если не в обед, то в конце дня непременно.

Ночью выпал снег, но его уже расквасили тяжелые бахилы и резиновые бродни, только с крыш он еще не успел сползти, добавляя света серенькому майскому утру. Кое-где по огородам курились костры, тускло отсвечивала матовая пленка наскоро сколоченных парников, повизгивали пилы и продолжался перестук молотков. Тяжелый КамАЗ, сгрузив штабель свежеструганых досок, с трудом выбирался из тесного двора на горбатую дорогу. Я топтался по городку, пытаясь понять его планировку или хотя бы ее замысел, — так уж повелось в здешних краях, и порядок этот неискореним: северные города начинаются с того, что в прологе, который растягивается на добрые пять актов, строят несколько небольших обособленных поселочков «на всем своем» — Нягань не составляла исключения. Название еще не существующего города объединило поселки лесников, геологов, железнодорожников, буровиков, строителей автодороги, несколько коттеджей «для комсостава» да еще те панельные пятиэтажки, спрятавшиеся в лесу. Хозяевами Нягани были тридцать четыре промышленные организации и одиннадцать учреждений — почти полсотни различных контор. Особняком держалось объединение «Красноленинскнефтегаз» — два непритязательных двухэтажных строения с просторной площадкой для автомобилей; располагалось оно на въезде в поселок, и, судя по тому, как близко подступали к административному зданию металлические каркасы сооружений явно иного назначения, «мозговой трест» обосновался здесь ненадолго.

В коридорах объединения царила суматоха, в которой легко можно было бы углядеть всплеск делового энтузиазма, но что-то бестолковое и даже унизительное просматривалось в том, как не очень молодые люди одышливой трусцой перебегали из кабинета в кабинет, размахивая, словно вымпелами, бумажками разной формы и цвета. Зашел я в два кабинета, и в одном из них мне неожиданно повезло на удивительный, хотя и скоротечный разговор с заместителем генерального директора объединения по геологии Сергеем Сергеевичем Николаевым, — но об этом, пожалуй, позже.

Проваливаясь в сырой снег, распластавшийся по дну оврага, я выбрался на бетонную трассу, подкатил на попутке к маленькой избушке с флагом, где ютился поссовет: городок занимал изрядную площадь, от панельных домов в лесу до балков автодорожников, близ вертолетной площадки, или вертодрома, как его здесь окрестили, было километров десять, не меньше, однако немыслимая протяженность этой, условно говоря, главной улицы несла информацию противоположного свойства: было ясно, что жилья не хватает, школ тоже, а уж что говорить про больницы, детсады, столовые, кинотеатры?..

— За последние два с небольшим года поселок вырос по численности втрое, — сказал председатель исполкома поссовета Евгений Егорович Логачев. И добавил внушительно, чтобы я этот показатель сразу усвоил: — Вот так.

Что-то не похож ты на мэра города, Евгений Егорович, подумал я. Плечи явно не телефонной трубкой развиты, кожа лица выдублена ветрами — а это не гармонирует со строгим уютом кабинетной обстановки. Да и разговор начал без ностальгических экскурсов в прошлое («Три года назад, вот на том самом месте, где мы с вами сидим — тогда, понятно, ни стола, ни стульев, ни самого дома тут не было, — так вот, на этом самом месте медведя я уложил. Иду через ельник, только ветку от лица отвел, а он...»), без романтических воспоминаний о первых этапах местной истории («Вагоны разгружали вручную. А что? Техника тонет, так ее и этак. А мы выстроились цепочкой — и из рук в руки, трое суток не сходя с места...»). Логачев выложил на стол разбухшие тетрадки и, тыча в мятые страницы тяжелым, загрубелым пальцем, сухо перечислял:

— План по вводу жилья не выполняется из года в год. Вот так. Обеспеченность детсадами тридцать процентов, школами — не более половины, стационарного кинотеатра или клуба нет вообще, больничный комплекс строим уже не помню который год...

Зачем я храню свои старые блокноты? Ведь и без них знаю наверняка, что те же или почти те же слова говорили мне в 1972 году в Уренгое, в 1973-м — в Нижневартовске, в 1979-м на Варь-Егане, в 1982-м в Новом Уренгое. Предположим, что в 1972-м Пур обмелел и невозможно было за укороченную навигацию забросить необходимые объемы стройматериалов в Уренгой, что в 1973-м неожиданно рано встала Обь, а в 1979-м внезапная оттепель сорвала доставку грузов по зимнику, но и в 1972-м, и в 1979-м, и сегодня здесь работали и работают люди, и про то, как они работают, мы знаем все или почти все, а про то, как живут? Меня всегда восхищало умение Виктора Макарцева с головой погружаться в решение геологических и технологических загадок, не замечая при этом ни бытовых, ни житейских подробностей, но я помню, как в редкие свои наезды в Москву он жадно рыскал глазами по книжным полкам, театральным афишам, концертным программам Большого зала консерватории — даже ему, человеку на редкость неприхотливому в быту, постоянно не хватало витаминов подобного рода. Меня поражала способность Федора Метрусенко и его жены, «мамы Шуры», мгновенно обживать любое жилье, будь то балок, или комнатка в бараке, или квартира в стандартном доме, но не каждому дан такой талант, во-вторых, а во-первых, судьба метрусенковской дочери, необыкновенно пластичной, одаренной врожденным чувством пространства и цвета девчушки Галки, могла бы сложиться иначе, будь в знаменитой нефтяной столице хореографическое училище или художественная студия. Я и о других детях говорю, чьи возможности остались нераскрытыми, да и о взрослых тоже — их жизнь до того зафлажкована инструкциями и параграфами ведомственного строительства, что даже болеть-то нм рекомендовалось болезнями попроще, из тех, что излечиваются расхожими таблетками да испытанными народными средствами. Четыре стены и крышу над головой в конце концов получал каждый, но этого так мало, чтобы чувствовать себя на земле не в краткосрочной командировке, — такое ощущение преследовало тебя регулярно, иногда угасая, чаще разгораясь...

«Здесь города похожи на долги, с которыми вовек не расплатиться...» — внезапно вспомнились забытые или возникли никогда не существовавшие строчки.

— Давно вы тут, Евгений Егорович?

— Порядком… Лет пятнадцать уже. Нет, не за этим столом, — торопливо дополнил он, смущенно разглядывая внушительные свои кулаки. — Ладил компрессорные станции, был прорабом, сегодня здесь — завтра там... А за письменный стол два года назад посадили. Тогда уже стало ясно, что без города не обойтись, пора глаза продрать, встряхнуться... Вот так. Направили сюда — меня из прорабов, а замом Ельнякову Татьяну Александровну, из учительниц. Не знакомы с ней? Напрасно. Душевная женщина. И здешний, можно сказать, старожил...

— Трудно приходится? Дело-то для вас новое.

— Если б дело... Я за свою жизнь ко многому привык, только никак не могу взять в толк, почему города надо строить так, как это строителям удобнее или заказчику выгоднее, а не так, чтобы лучше жилось людям... А знаете что? — вдруг предложил он, поглядев на часы. — Через несколько минут начнется выездное заседание райисполкома, как раз по строительству города. Яркая будет картина.

Картина скорее была похожа на незаконченный чертеж, но и он оказался вполне выразителен. Один за другим поднимались на трибуну строительные начальники, сыпали цифрами кубов и квадратов, а председатель райисполкома спрашивал:

— Вы как собираетесь отвечать за провал плана по вводу жилья?

Молчание.

— За пятнадцать тысяч квадратов вы ручаетесь?

— Нет, за девять.

— Видите, какая дистанция! В плане у вас двадцать одна тысяча квадратов, вы обещаете пятнадцать, а отвечать собираетесь только за девять. Нет, так у нас не пойдет дело. Это ж игра в одни ворота: вы обещаете, мы принимаем на веру, вы свои обещания не выполняете. У вас все условия есть: железная дорога, Обь рядом. Почему же нельзя построить нормальный современный город? Почему вы так увлечены временными поселками и поселочками? Почему постоянно нарушается генплан?

— Генплан хороший, — шепнул мне Логачев. — Отличный, можно сказать, генплан. Ленинградцы разрабатывали. Но его уже столько раз корректировали!

— Почему?

— Вы обратите внимание, кто выступает. Начальник ОКСа геологоразведки. Заместитель начальника управления буровых работ. Заместитель начальника нефтегазодобывающего управления. Словом, найди нефть, пробури скважины, организуй добычу, а заодно и город построй.

— Мы будем добиваться, — твердо сказал председатель райисполкома, — создания специального треста по строительству города. Но это, как вы понимаете, потребует времени. Хотя его у нас нет. Пока надо строить самим, максимально используя те возможности, которые имеются. Выступавшие здесь товарищи просто-напросто погрязли в производственных вопросах. Конечно, за трубу, товарищ Пичугин, за скважины, товарищ Плетеницкий, за тонны, товарищ Сайтов, с вас министры спрашивают. Однако мы, Советская власть, спрашивали и будем спрашивать за жилье. За объекты здравоохранения и культуры. За город.

— Эх, Нягань, Нягань... — пробормотал Логачев. — Не скоро ты городом станешь... Два года назад, помню, я только что в поссовет пришел, такое же совещание было. И про то же самое речь шла, один к одному... Вот так.

Случилось мне вновь зайти в поссовет, Логачева я не застал — он по трассе газопровода мотался, разыскивал Пичугина, начальника треста «Приуралнефтегазстрой», а тот не то чтобы прятался от поселковых властей, свои трассовые прорехи латал, в ожидании комиссии из главка; заместительница Логачева, молодая женщина, за два года так и не утратившая облика сельской учительницы (хотя до Нягани всю жизнь в городе прожила, к сельскому быту лишь здесь приобщилась: «Впервые печь сама растопила. Это же так интересно!»), Татьяна Александровна Ельнякова проговорила растерянно:

— Не знаю, что и сказать вам. Евгения Егоровича нет, а я в строительных делах ничего не понимаю. У меня по поссовету совсем другие вопросы...

— Какие?

— Народное образование. Здравоохранение. Социальное обеспечение...

— Что еще?

— Еще? Жалобы.

— На что же чаше всего жалуются?

— Не хватает тепла. Не хватает света. Не хватает воды. Капитальной котельной нет. Времянки. Водозабора нет.

— Что же есть?

— Всерьез?

— Всерьез.

— Как у вас, пишущих, называется, если человек одну фамилию носит, а свои сочинения подписывает другой. Псевдоним, что ли?

— Псевдоним.

— Так у нас псевдонимов полно! Строим общежитие — оно только по документам общежитием значится. А на деле — роддом. Строим еще общежитие — а на деле это школа. Строим третье — клуб. Спросите, зачем мы химичим, жилья и без того недостает. Но ведь без клуба, школы, роддома тоже не проживешь. Я десять дет назад сюда приехала, был здесь тогда маленький поселок лесников. Под нужды такого по размерам поселочка строились баня, магазин, клуб. Сейчас население многократно выросло, а что для людей есть? Маленькая баня. Маленькие магазины. Маленький клуб. И еще новые дома, где не хватает то воды, то тепла, то света, то первого, второго и третьего одновременно. Леспромхоз строил свой поселок на манер сельских — дома на две семьи с пристройками, сараюшками, баньками, огородами. Вроде бы по огороду хлопоты лишние выпадают, а к столу подспорье? Подспорье. Но то, повторяю, маленький был поселок, с узкой производственной задачей и налаженным бытом. Сейчас город задуман — но каким он будет, когда?

Огороды подступали к самым окнам поссовета, грядки уже обозначились, и какие-то робкие бледно-зеленые перья упрямо раздвигали влажные комочки сероватой земли...

Так уж вышло, что детство мое прошло в крохотных полугородах-полупоселках, каких немало на нашем Севере. Железная дорога, правда, была от нас далеко, тысячах в трех километров, зато море рядом, и оно никогда не умолкало — в прилив мощно накатывалось в ленивый Кухтуй, заливая тальник на том берегу, в отлив с грохотом волокло за собой гальку, сотрясая бревенчатые дома, и казалось, еще мгновение — и часть узкой косы, на которой стоял наш дом, тоже утратят хрупкую связь с берегом и поплывет, увлекаемая неукротимой силою моря; в малые промежутки между приливом и отливом море грозно дышало прибоем, каждый вал был девятым, хотя их никто не считал. Перед нашим домом был крохотный, очищенный от гальки и крупных камней участочек; мама моя неутомимо правила грядки, возилась с рассадой, сражалась с сорняками, но с туманом справиться было ей не под силу — он падал внезапно и бесшумно, окутывая дом, огород, сарай солоноватым волглым облаком, а когда рассеивался, то и с грядок все исчезало, будто под покровом тумана нападали на наш огородик прожорливые таинственные существа. Мама вновь бралась за тяпку и рассаду, мы с братом помогали ей, как могли, но, наверное, больше мешали, потому что, насколько я помню, в ту пору занимали нас идеи совсем другого свойства — старший брат деятельно готовился к побегу на сахалинский фронт, на японскую войну, а я обдумывал, как приспособить нашего кабанчика для перестройки обветшалого забора. Точнее говоря, мы с братом собирались поручить ему рытье ям по заранее намеченному периметру — задание ответственное и требующее немалых физических усилий.

Кабанчик наш, несмотря на молодость, отличался редким трудолюбием, предприимчивостью и сметкой. В первый же миг своего появления в нашем семействе он опрокинул ведро с картошкой, приготовленной для посадки, и схрустел половину, пока мама опомнилась, шуганула его и немедленно присвоила кабанчику достойное имя — Жулик. Жулик был деловит — без устали рыскал он по участку, рыл неутомимо глубокие ямы, удовлетворенно хрюкая, хотя я не припомню случая, чтобы хоть что-нибудь ему удавалось найти. Отрыл он, правда, однажды сгнивший армейский ботинок неведомого образца, но, судя по разочарованию Жулика, он искал явно не это. Разочарование, впрочем, было минутным — Жулик оказался неисправимым оптимистом и тут же сунул пятачок в очередную лунку.

Однако наша с братом затея бесславно провалилась: Жулик наотрез отказался рыть ямы в точках, какие наметили мы, а применение силы вконец оскорбило его свободолюбивую, ищущую натуру, он даже на вечернюю кормежку не отозвался, хотя мама ласково звала его: «Жуля-Жуля-Жуля!..» — лежал под сараем и обиженно сопел.

Чтобы спасти положение, я предложил спрятать в предназначенных для опорных кольев местах что-нибудь съестное. Брат усмехнулся загадочно и согласился, дня за два мы вырыли восемь глубоченных ям, а когда я, сбегав домой, вернулся, выпросив у мамы «что-нибудь вкусненькое для Жулика», брат утаптывал уже вторую яму, из которой торчал ошкуренный кол, остальные колья лежали наготове, и Жулик вертелся рядом, одобрительно похрюкивая... Корабли, заходившие к нам, отстаивались далеко на рейде; картонная черная коробка, висевшая на стене, бормотала что-то невнятное лишь ранним утром и поздним вечером; два раза в неделю прилетали, загадочные самолеты — летом они плюхались в Кухтуй, поднимая фонтаны брызг, зимой садились на лед промерзшей реки, и самое интересное было — это не упустить момент, когда самолет взлетает. Взлетали они почему-то всегда под вечер, мы терпеливо ждали, вжавшись в колючий снег за торосами и крепко держа в руках заветную фанерочку; когда становилось ясно, что «Дуглас» вот-вот взмоет в черное небо, мы преодолевали ползком двести или триста метров, хоронясь под заранее припасенными простынями, пробирались к самому хвосту аэроплана и опять ждали, затаенно ждали... Но вот начинали раскручиваться винты, все сильнее, сильнее — только бы продержаться! только бы не упустить заветный миг! — моторы повышали голос до звенящего гула, и тогда — фанерочку под зад! держись крепче! эх! — со свистом нес нас по льду волшебный вихрь винтов таинственного самолета...

Я не знал тогда, далеко или близко мы жили, мы — жили, до хрипа кричали «ура!», когда объявили победу; воздух еще не будоражили слухи о больших стройках и великих открытиях; самолеты к нам летать перестали; корабли маячили далеко на рейде; кто-то уезжал, кто-то возвращался с Большой земли; я позже узнал, что славный наш городок был когда-то первой русской гаванью на Тихом океане и неуклюжие пакетботы Беринга и Чирикова были заложены на местной судостроительной верфи и отсюда ушли в гибельное бессмертие... Тогда ни пространства, ни времени еще не существовало для меня, жизнь была бесконечна, а просторное, неоглядное море обещало дорогу в дальние страны. Теперь-то я знаю, что многие из дальних стран лежат куда ближе к Охотску, нежели город, в котором сейчас я живу...

Татьяна Александровна Ельнякова шелестела бумагами, лежащими перед нею на столе, словно в одной из них был ответ на все ее вопросы, но не было ответа, не было, и она продолжала:

— Для треста «Приуралнефтегазстрой», это от нашего тюменского главка, основная задача — труба, «стройка века». А мы что же, выходит, в другом веке живем?

Выездное заседание райисполкома шло своим чередом, очередной оратор, начальник треста «Приуралнефтегазстрой», здоровяк в очках, мялся на трибуне, бубнил:

— Сейчас мы прорабатываем вопрос о строительстве котельной...

А из президиума иронично вопрошали:

— Прорабатываете или работаете?

Но то скорее по инерции произносилось, устало. Всем уже ясно было, что ничего не удастся решить сегодня, а если и удастся, то лишь в пределах обещаний, не более. Нягани выпала судьба черновика, но когда придет пора переписывать его набело, нелегко придется разбирать чужой почерк, и помощи тут не дождешься, — мастера автографов будут уже далече-далеко, одолевая с ходу новый строительный маршрут.

«Здесь города похожи на стихи, записанные ночью на обоях...»

— У нефтяников своих проблем под завязку, — грустно заметил Логачев. — На Красноленинском своде, — наверное, слыхали? — геология очень сложная, непривычная для Тюмени. Да и других вопросов, чисто производственных, тоже хватает...

— Кое о чем слыхал. О том, например, что план по добыче растет постоянно, а фонда скважин недостаточно. И о том, что строить водозабор еще не начинали, а водоводы прокладывают медленно — значит, с самого начала нарушается технология эксплуатации месторождения. Ну, такого где у нас не бывало!

— И с коллекторами какая-то у них загвоздка, — добавил Логачев. — Мучаются с ними, ключей подобрать не Могут...

«Здесь города похожи на ключи от тех квартир, что позабыты нами...»

Нет, Логачев уже не про город заговорил — про особенности освоения месторождения, но так уж, видно, устроен этот бывший прораб: судьба Красноленинского свода волнует его, волнует не меньше, чем специалистов-нефтяников, густо заселивших административные корпуса объединения «Красноленинскнефтегаз».

О таинственном, непредугадываемом поведении здешних коллекторов вскользь упомянул Макарцев, а подробно рассказывал мне о них заместитель генерального директора объединения по геологии Николаев Сергей Сергеевич. Рассказывал увлеченно — так о своих делах говорят настоящие специалисты, когда в загадке научной или производственной они видят неоткрытые свойства собственной натуры. Для Николаева все происходящее в Нягани — обещало ли оно надежду или вселяло тревогу — представляло несомненный интерес. Даже то нелегкое обстоятельство, что Красноленинский свод, по существу, являет собой зону эксплуатации и экспериментальную лабораторию одновременно.

С такими людьми можно часами говорить об их работе — даже если порой не улавливаешь специфических тонкостей, суть дела неизбежно воспринимаешь правильно, ибо тебе передается эмоциональная заряженность собеседника, а она несет информации не меньше, чем выверенная точность формул и терминов. Николаев показывал геологические карты и схемы, говорил об отличиях в залегании пластов на Ем-Еге и на Талинке, а еще о том, что сетка забуривания месторождений пока только лишь разрабатывается...

Одновременность существования на одном плацдарме экспериментальной лаборатории и эксплуатационного промысла ставила перед наукой заманчивые, честолюбивые задачи, но практикам она обеспечивала стабильное непостоянство, неустойчивость, нервозность.

— Кстати говоря, — как бы между прочим заметил Николаев, — геологические запасы по своду пока не защищены.

Запасы не защищены, значит, плана обустройства месторождения, строгого, научно обоснованного и материально обеспеченного плана не существует, а план добычи растет, и, опережая его, растет план бурения: из этого следует, что все новых и новых людей призывает к себе еще не родившийся город.

Николаев мельком поглядел на запястье, и я догадался: время. Время поджимало моего собеседника. Не та обстановка была сейчас в объединения, чтобы безмятежно толковать о перспективных научных задачах: производственный план явно дымился, и эта подробность бытия отчетливо выражалась в нетерпении телефонных звонков, нервном хлопанье дверей, истерическом стрекоте машинок, звуках торопливых шагов, суетливой интонации голосов.

Николаев принялся готовить или проверять очередную справку для генерального директора, да и я помчался дальше, в поссовет.

— Между прочим, — сказал Логачев, — сегодня генерального директора в Москву вызывают. Понятно, по какому поводу. Но, как ни странно, все в объединении искренне рады, что в Москве им выволочку устроят. Может, хоть под это дело выделят чего — и по ресурсам, и по усилению стройбазы...

Известная логика в таком предположении была.

Только вряд ли она, эта логика, успокаивала генерального директора объединения. Осунувшийся, бледный, он нетерпеливо поглядывал на часы, суетливо перекладывал папки и схемы с места на место, судорожно ждал вертолет — на Ханты-Мансийск, оттуда в Москву, но не только из-за спешки не получилось у нас беседы, явно не был он расположен к разговорам ни про город, ни про месторождение, чувствовал, что положение становится неуправляемым, невыполнимость задачи отравляла душу. До встречи в его кабинете мы виделись дважды — один раз мельком поутру, когда с Сорокиным и Макарцевым ждали автобус у казаковского дома, и он тоже ждал с нами вместе, но как-то отрешенно, замкнуто, отстраненно — когда кто-то стал шутливо хвастаться, что научился бриться в темноте, он болезненно сморщился и отвернулся, словно при нем сказали бестактность; а на том заседании райисполкома он глухо и с надсадным усилием говорил про необеспеченность планов по жилью стройматериалами — видно было, что не впервые говорятся эти слова и все про всё знают, но говорить что-то надо, и потому он говорит. В его кабинете мы начали было спорить, можно ли относить сборные чешские комплексы к капитальному жилью или нет, я считал, что, конечно, нет: времянка, даже прилично сделанная, все равно остается времянкой, он утверждал обратное, мне показалось это необъяснимым упрямством, я уже новые аргументы стал подбирать, потом взглянул на его лицо и решил, что доспорю при следующей встрече, когда из Москвы он вернется; не знал я тогда, что вижу его в последний раз...

По дороге в мифическое УБР-2, у которого был начальник и план, а больше ничего не было, я встретил Олега Сорокина. Был он мрачен, топорщил усы, говорил вяло, неохотно. Потом поглядел на зябко прильнувшие друг к другу балки, на короба отопления, облюбованные угрюмыми псами, и сказал:

— Нет, тут только такие энтузиасты, как мы пятнадцать лет назад в Вартовске были, могут работать. Или как Сергеич — он остался, каким был... Не могу я понять, сколько же можно человека на прочность испытывать.

— Как твои дела? Ходил в новое УБР?

— Пойду... А-а, какой с этого прок! Все одно я сегодня уеду.

— С чего ты вдруг?

— И ты уедешь. Только я в Тюмень, а ты на сто первую буровую. Макарцев уже там — только что улетел.

— Авария?

— Авария.

— Третья авария на этой скважине, — сказал Макарцев.

— Невезуха... — посочувствовал я.

— Да какая невезуха?! — возмутился Макарцев. — Думать надо. И желательно — головой. — Он поглядел в забранное сеткой окно на фонарь буровой вышки. Ничего отсюда не было видно, только серьги время от времени резко ударяли о вертлюг, и этот пронзительный звон далеко разносился окрест. — Есть тут одна свита, викуловская, — так вот она постоянно и гадит. Там глины хитрые: чуть что — прихват. Пробуешь освободиться — стенки валит. Так ведь таких интервалов за всю скважину сколько? Два-три. Что — подготовиться к ним нельзя? Подобрать соответствующий раствор нельзя? Можно. Все можно.

— Так почему же тогда авария? И ты говоришь — третья...

— А началось знаешь с чего? С геройства, можно сказать. Одному дятлу метры хотелось дать поскорее. Метры, тонны... Забой — под три тыщи, идет подъем инструмента — и вдруг затяжки. Тут что надо делать?

— Остановиться, дать промывку...

— Ну! Только это же время: остановились, навернули квадрат, включили насосы... А хочется — раз-два! — долото сменили, вниз — и бури!

— Можно, конечно, и проскочить, а можно и влипнуть. Основательно влипнуть. Капитально, как говаривал Китаев.

— Здесь не проскочишь. Здесь можно только влипнуть. Этот дятел-то что решил? Увеличил нагрузку под сто тонн, рванул — и вырвал инструмент. Вместе с сальником. Ну, а дальше — все просто: метод поршня — и стеночки пошли-поехали. Почти три тыщи — псу под хвост... А я как раз только что в Нягань приехал. Из Нефтеюганска. Два месяца назад это было. Думал, огляжусь маленько... Ну да, огляделся! Чуть ли не из одного вертолета — в другой. Сюда на аварию. Потом собрал бригаду, говорю этому: «Ты понимаешь, дятел, что своей лихостью ты двадцать четыре семьи заработка лишил? Вас из Перми две бригады летают, жены ваши, поди, между собой встречаются, а языки у них знаете какие. Тут им есть о чем поговорить: одна бригада деньги привозит, а другая — постные морды. Вот они, жены ваши, и начинают строить предположения. Сами понимаете какие: пьют мужики. Под завязку пьют! Охота вам, чтоб про вас так думали? Охота вам, чтоб из-за минутной дурости труд всей бригады насмарку?» Мужики-то они хорошие, но не только в них тут дело...

Вошел в балок молоденький паренек с усталым лицом, и это состояние усталости подчеркивали тусклые обвислые усы — наверное, при других обстоятельствах они могли бы выглядеть и лихими.

— Знакомься, — сказал Макарцев. — Это Сережа Попов, сменный мастер.

— Вахта прилетела? — спросил Попов.

— Пока не слыхать. В Хантах, поди, сидят... А этот вертолет, — спросил у меня Макарцев, — на котором ты добрался, в Ханты пошел?

— В Ем-Егу.

— Да-а... Могут и подзастрять мужики.

— Летающих, — спросил я, — только две бригады?

— Нет. Две бригады из Перми — у нас, на Талинке, одна на Ем-Еге. Еще две летают из Урая. Две, можно сказать, местные. Кстати говоря, самые слабые. Обычно местные бригады работают посильнее летающих, постабильнее. Здесь — наоборот.

— Специфика?

— Какая специфика... Ну и язва ты, Яклич! — закричал Макарцев. — Ты хочешь, чтоб я сказал, дескать, откуда набрать хорошую бригаду из местных, если в Нягани жилья нету, толковых помбуров и грамотных бурильщиков не пригласить? Не, про это я говорить не стану. Хотя, конечно, это влияет... Но тут так: либо ты работаешь — либо не работаешь. И все.

— Круто.

— А иначе нельзя. Самодеятельности и без нас хватает, только полы трещат...

— У меня к летающим бригадам свое отношение, — сказал я. — Во-первых, местные, как только бытовые и прочие дела утрясутся, летающих обставят. Так везде, так и здесь будет, на этот счет у меня никаких сомнений нет. Не случайно, если на круг брать, по главку в целом, проходка на бригаду у летающих едва ли не вдвое ниже, чем у местных. Да если б только бригадами возили! До анекдота дело доходит. Читал я в местной газете: в Нижневартовск летают четыре слесаря-монтажника из Ростова-на-Дону и четыре сантехника из Орши, а в Покачево один — один! — машинист автокрана. Во дела! Во сокращаются большие расстояния! Ладно, предположим, что это из области экономики, законы которой для нас непостижимы. Для меня важно другое! И Нижневартовск, и Варь-Еган, и Нягань летающие будут всегда воспринимать как пристанище временное, а что из этого следует — сам хорошо знаешь. Ты еще говорил, что места здесь славные, красивые... Надолго ли красоты хватит? Ну и третье, самое главное: летающие бригады создают иллюзию — в главке, в министерстве, — что можно брать метры и тонны, ничего или почти ничего не давая этому краю. И людям, которые здесь обосновались. Дома — времянки. Люди — временщики... К ним и словечко уже пристегнули подходящее: не вахтовики, а «хватовики».

Что-то еще хотел я сказать, но Макарцев отрезал:

— Может быть, и так. Только я не о том.

И я не о том. Тюмень — это не город, не областная столица, это огромная страна, на тысячи километров распростертая с юга на север. Юг — это с Казахстаном рядом, только климат порезче, но лета земле хватает; север — тут и сравнивать не с чем, до полюса уже рукой подать... Но я опять не о том. На огромном пространстве островками и архипелагами расположились нефтяные и газовые регионы, как правило, тяготеющие к рекам, и это не поразительная геологическая закономерность, а всего лишь обыденная транспортная подробность. Сейсмические партии, геологические экспедиции, буровые управления и нефтегазодобывающие объединения. Для каждого подразделения и для каждой широты — свой резон и свой выбор решения. Разведочные буровые — да, вокруг них городов не построишь, и не везде нужны и возможны города, мы пытаемся быть с мерзлотой на «ты», а она фамильярности не любит. Геологоразведка — и чем дальше на север — вероятно, навсегда останется уделом летающих экспедиций, работающих по вахтовому методу: разумеется, если базовый город или поселок находится все же в грамотных пределах транспортных возможностей. Эксплуатационное бурение и промышленная добыча — это уже для освоения и жизни надолго. Но где же собираемся мы расположиться надолго, если в этот вот миг в Гомеле или Саратове, Ивано-Франковске и Куйбышеве прогревают моторы Аны и Ту, готовясь отвезти в тюменские края очередную вахту. На время. На три недели или на пятнадцать дней. Вахты дадут стране метры и тонны, но под эти метры и тонны никто не запланирует ни единого дома. Летающие бригады, летающие управления, очевидно, были нужны, как бывали нужны десанты, чтобы захватить выгодный плацдарм, но сражения выигрывали не десанты, а регулярные армии. Прирост метража, который дают летающие, уже и сегодня не в силах затушевать экономических и социальных утрат, а ведь мы предполагаем жить еще и завтра...

— Главное здесь что? — сказал Макарцев. — Прежде всего организовать грамотную технологическую службу. Большинство аварий похожи друг на друга, одинакового они характера и свойства. Значит, надо изучить их и научиться не повторять. Плохо мы занимаемся растворами, не учитываем особенности проходимых пород и особенности химреагентов для обработки растворов. Ну, может, где-нибудь в НИИ это учитывают, а на практике... На практике у нас один метод — проб и ошибок. Нет. Еще один метод есть: «Сыпьте больше!» Установили тут, так сказать, экспериментальным путем, что к этим глинам проклятущим КМЦ — есть такой химреагент — хорошо подходит, и начали его сыпать, не считая. Теперь мы КМЦ по граммам распределяем — нету! Между прочим, американцы — а они не дураки в бурении — разработали десятки различных химреагентов для различных целей. Они делают как? При прохождении пород с определенными свойствами закладывают данные в ЭВМ — и та выдает вариант промывочной жидкости, точную дозировку и тэдэ, и тэпэ...

— ЭВМ?

— А что! К нам на Самотлор приезжали американские буровики. Как бы вахта. Ну, их, конечно, к Лёвину. Представляют: этот бурильщик, этот электрик, а этот... химик! Михалыч уж на что дошлый мужик — и тот растерялся: «А химик-то им на фига!» Вот так. Многого еще мы не знаем. И не потому, что не можем узнать, а неохота. Лень.

Я вышел из балка. Мягко светило солнце. Фонарь буровой, прошитый солнечными лучами, вздрагивал и плыл в безмятежном просторе, словно оторвавшись от земли. Баммммм! — вновь прокатился протяжный звон. Причудливые сплетения фонтанной арматуры на завершенных скважинах выдавали маршрут буровой по песчаному островку. Я спустился в лес. Было чисто и сухо, обширные ягодники уже затаенно готовились к своей летней страде. Жесткие, словно покрытые лаком, листья брусники. Вялые бледноватые кустики черники. Пахло нарождающейся травой, бессмертными мхами и пришедшим в движение соком дерев. Слабо потянуло ветерком, но этот еле уловимый порыв принес резкий щекочущий запах. Я пошел дальше, обогнул завал из подрубленных сосен, остановился на берегу черной зловонной реки, медленными толчками стекающей по траве, оставляя в закраинах мертвые радужные разводья. Рядом несли караул на берегу три гигантских муравейника, в которых было заметно тоскливое оживление. Я поднялся вверх, к истокам этой рукотворной реки. То был отстойник для сброса с буровой всяческой отработанной гадости. Обвалка отстойника была сделана из песка, перемешанного со снегом. Снег подтаял — вот и потекло: по ягодникам, по бессмертным мхам, по суетливым муравейникам, через лес, в какую-нибудь тихую безымянную речушку...

— Ты чё такой мрачный? — спросил у меня Макарцев.

Я рассказал про отстойник. И добавил:

— А я-то еще на летающие бригады навалился...

— А-а... — Макарцев вздохнул. — Слушай, Яклич, я б тебе мог так сказать: обваловку вышкари сляпали, и как они ее там сляпали, мы, буровики, не ведаем и ведать не желаем... Только я так говорить не буду. Вышкари тоже ни при чем.

— Кто же при чем?

— Я против самодеятельности. Каждый должен заниматься своим делом. Профессионально, а не как-нибудь... Города должны строить строители, искать нефть — геологи, бурить скважины — буровики...

— А охранять природу? Это тоже профессия?

— Если всерьез — да. Ахи и охи — чушь. Нужна природоохраняющая технология. И разработать ее в промышленном масштабе — занятие для профессионалов. Руками махать, словами разбрасываться — тут каждый горазд. А вот делом заняться...

— Мне все ж таки кажется, Сергеич, что каждый и сам по себе, без всякой промышленной технологии, в этом деле что-нибудь да значит. Не так?

— Ты знаешь, Яклич, — задумчиво произнес Макарцев. — Однажды я — в Вартовске или Нефтеюганске, не помню — в химчистку зашел. Ну и пока стоял в очереди, над окошечком у приемщицы два плакатика углядел. Один — фабричный, на красном шелке: «Жить, отвечая за все!». Другой — простенький, на тетрадном листочке: «За деформацию воротничков администрация ответственности не несет». Вот так, думаю: за все отвечать они уже научились, а за свое конкретное дело, за которое, между прочим, им деньги платят, — вроде бы и не нужно...

Заговорила рация:

— «Варяг», «Варяг», ответь «Авроре»!

— Ну и позывные у вас...

— Ага, — засмеялся Макарцев, — «Аврора» — это буровые на Талинке, «Варяг» — БПО, база производственного обеспечения...

— На «Варяге» есть кто? — спросила рация.

— Одни матросы, — ответил диспетчер. — Капитаны куда-то делись.

— Капитаны за матросов вахту несут, — проворчал Макарцев. — И за кочегаров. Не-ет, Яклич, каждый свое дело должен делать. Тут до чего доходило? На спуск колонны, на заливку сам начальник управления выезжает. Непременно. Ну, промается он тут ночь или две, потом в управление, за руководящий стол. Надо серьезнейшие вопросы решать, стратегические, а после пары бессонных ночей у ротора он поутру кто? Чурка с глазами. Вот так-то, Яклич... Потому-то я и считаю, что главная моя, как начальника ЦИТС, задача — дать технологическое обеспечение всем процессам бурения. И перспективным, и оперативным. А как это сделать? Технологические службы усилить — раз. Развернуть их на месторождениях — два. Чтоб не диспетчера пытать по рации из-за каждой ерунды, чтоб не гонять «Урал» за сто кэмэ за мешком барита или за каким-нибудь паршивым переводником, а на месте все вопросы решать — и простые, и сложные. Одна РИТС, районная инженерно-технологическая служба, на Талинке, вторая — на Ем-Еге. Ну и к ним в прибавок — геофизики, тампонажники, вышкари, транспортники. Создадим здесь выбросный лагерь, нормальный балковый поселок. Какой забой, Сережа? — спросил он у Попова.

— Восемьсот пять.

— Нормально. Хорошо бы завтра к обеду прилетела вахта с выходных... Ладно, война план подскажет...

— «Варяг», «Варяг», ответь «Авроре», — снова забормотала рация.

— Ну, что там у тебя, сто второй? — отозвалась база.

— А с «Варяга» нет никого?

— Нету. Понял? По буквам передаю: Нягань-Енисей-Тобольск-Урай. Нету! Понял?

— Понял-понял. А где «Варяг»?

— Ну, до чего ты нудный, сто второй! Утонул «Варяг». Сам себя утопил. В Чемульпо. Не спустив андреевский флаг перед превосходящими силами адмирала Урну! Врагу не сдается наш гордый «Варяг»!..

— Че орешь? — спросил сто второй. — Ты по делу ответь. А что суббота или там воскресенье — так это тебя не касается.

— База, база, ответь сто второму, — дружно подключились давно дежурившие на связи другие буровые.

— Хватит базлать! — неожиданно рявкнула база. — Сто второй, уйди со связи. Главный инженер управления говорить будет. Иголкин будет говорить.

— Где Макарцев? — скрипуче спросил главный инженер, и по голосу я узнал его.

Днем, в каком-то просвете между объединением, поссоветом и автодорожниками, я забежал в УБР, ткнулся в дверь макарцевского кабинета и тут же обнаружил, что Макарцева нет, а за его столом по-хозяйски расположился рослый парень с резким, будто вырубленным лицом, в просторном свитере, и хрипло ругался сразу с тремя бурмастерами: «Долго я буду для вас комплектовщиком работать! Шланг искать! Переводники подбирать! Химреагентов нет? Да на вас не напасешься!» Разговор был явно «интимный», и я поспешно закрыл дверь, но успел подумать, что дела у УБР, видать, лихие...

— Слушаю, Николай Николаевич, — взял микрофон Макарцев.

— Здравствуй, Виктор Сергеевич. Где ты?

— На сто первом.

— Что там?..

И зазмеилась вязь разговора, иногда детального, дотошного, иногда на полуфразах или даже полусловах, а иной раз на целых блоках, легко входящих в любые пазы: «В этом вопросе сейчас определимся... Этот вопрос сейчас закроем... Обстановкой на Ем-Еге пока не владею...» Велик и загадочен официальный язык! И оборониться им можно, и наглухо себя замуровать, и наговорить с три короба, по сути дела ничего так и не сказав при этом. Или о другом сказать, совсем не о том... Помню, как-то в Тюмени, с одним приятелем моим, достигшим служебных высот и оттого невероятно осторожным в быту, решили мы пива выпить. Для начала он принялся маскировать несуществующие следы: по одному телефону сказал, что будет там, а по другому — вовсе не там, потом машину чужую вызвонил, чтоб лишних разговоров не было, а под конец задал какому-то невидимому, но очень влиятельному, судя по благоговению, с каким снял трубку мой приятель, собеседнику самый животрепещущий вопрос: «Послушай... А где сейчас можно пива выпить? Я этой обстановкой не владею...»

— Обстановкой на Ем-Еге пока не владею, — повторил Макарцев. — Сначала здесь раскручусь, Николай Николаевич, потом туда отправлюсь... Да, после заливки колонны.

И повесил трубку.

— Скажи, Сергеич... — начал Попов. — А вот на Самотлоре... Ну, вначале особенно... Там тоже почти на каждой скважине случались осложнения?

— Что Самотлор... — устало сказал Макарцев. — Что нам Урай... Разве на Самотлоре скважины, Сережа? Так, суслятники. Еле-еле под две тыщи. Что же их не ковырять? Нет, Серега, что было — то уже было. А нам надо Нягань освоить. Талинку и Ем-Егу освоить. Грамотно освоить. Понял, Сергей?

— Понял...

— Слушай, Яклич! А не закатиться ли нам в баньку? А? Идея?

— Гениальная идея.

— А то.

Какая банька была — не расскажу. Не сумею. Просто поднялись мы ввысь вместе с беспечным белесым паром, сквозь потолок прошли, прямо в бесконечное бесцветное небо устремились — и вдруг: «Бамм!..»

— Опять вляпались, что ли? — встрепенулся Макарцев.

Нет, показалось. То ли эхо дразнило нас, то ли воспоминания тревожили, предостерегали, настаивали — все у нас только на этой земле: долги и надежды, дела и тревоги. Мы растекаемся по ней, теряемся в величавых лесах и невзглядных болотах, уходим дальше и дальше, и тянутся за нами следы. Зимой их заметают снега, весной смывают ручьи, летом они зарастают травами — но не исчезают. Видел я однажды с вертолета Алика Львова странную дорогу — колея, огибая кусты и деревья, беспрепятственно пересекала озера и топи, шла напрямик по бледно-зеленой студенистой равнине, для которой и тень нашего вертолета была неудержимо тяжела, но потом догадался, что под нами следы одного из бесчисленных зимников: огромные грузовики, спрессовав снег, навсегда впечатали свой маршрут в эти оттаявшие на время и ставшие вновь непроходимыми болота...

— Сорокина видел? — спросил Макарцев. — Да? А я даже попрощаться с ним не успел...

— Да приедет он сюда еще.

— Вряд ли. Поотвык он уже от здешней жизни. Жаль... Очень интересно было бы мне снова с ним поработать.

— Ты же сам говорил: что было — то было.

— Говорил... Всех нас пораскидало. Лёвин в Сургуте. Китаев в Хантах... Ты давно с ним встречался?

— Давно... Еще когда он в Москве на учебе был. Года три назад, не меньше. Помню, семинарскую работу писал он по экономике — заходил, спрашивал, как машинистку найти, чтоб перепечатать.

— Нашел?

— Машинистку? Зачем? У него страничек десять — двенадцать было, я взял да перепечатал — мне же интересно было, что за научную работу Васильич написал.

— В самом деле любопытно?

— Конечно. Когда так человека знаешь, про него все важно. К тому же и материал реферата знакомый, вартовский — что-то об оптимизации работы первого УБР. Довольно резкие вещи там были: уж кто-кто, а Васильич суть дела отчетливо представлял — и изнутри, и снаружи, в частности и в целом... Но вообще-то редко встречались. Даже сам не пойму отчего. И жили рядом — что за расстояние от Савеловского вокзала до Миусской площади? — десять минут ходу, — и в Москве года два пробыл он — а все нескладно: то у него экзамен или семинар, то у меня командировка. Потом думаешь: а-а, пропади они пропадом, все эти экзамены и командировки! сколько их было и сколько будет еще! А тут — человек рядом, который тебе близок и с которым столько связано... И оказывается: уже не рядом. Уехал. Пронеслись-промелькнули два года...

— Трудно ему сейчас, наверное. Сам понимаешь, какая работа у него теперь.

— То-то и оно, что не очень представляю его работу. И его самого на этой работе не представляю. Даже признаюсь тебе, Сергеич, честно: побаиваюсь, как встретимся. Все ж таки: тогда одно было, а сегодня совсем иное...

— Не думаю, Яклич, чтобы в этом смысле он переменился. Я как-то не заметил. Я про другое думаю — про то, как ему тяжело. Это же не бригада и не УБР даже... Помню, в кабинет я к нему захожу, а он где-то там далеко-далеко, еле видать его.

— Загибаешь, Сергеич.

— Не без того. В общем, огромный кабинет.

«...Это значит — для друзей строят кабинеты, вот построят, и тогда станет лучше жить... — вспомнились мне слова забавной песенки Булата Окуджавы. — Зайду к Белле в кабинет, скажу: «Здравствуй, Белла...»

— Слушай, Яклич, а я не рассказывал тебе, как у нас один дятел в Москву летал? Ну, это еще из Вартовска, тогда я в технологах ходил. Леха Титов, я, Китаев... Хотя нет, Китаев позже приехал. Он же к нам в бурение с партийной работы перешел, была эпопея. Хлюпин тогда покрутил его маленечко за хобот... Ладно. Слушай, короче, как было дело. Полетел тот мужик в Москву. На три дни. Ну и, как водится, подзастрял на неделю. Потом начальство пытать его принялось: где? как? почему? Да и нам интересно... А он: министр вызывал. Конечно, нет у министра забот других — только чтоб технологов с Самотлора по Москве отлавливать в к себе в кабинет зазывать. Ладно... Спрашиваем: ну и что там, у министра? Он: двери. Какие двери? Белые. Дерматином обитые... Вот это вас и доконало. Если б лайкой или там черным хромом — мы бы еще снесли. Но дерматином! Белым! Представляешь? В общем, с той поры этого дятла только так и звали: Дерматин.

— По-моему, ты что-то путаешь, Сергеич... Похожая была история, но не эта.

— Ну, ты вообще, Яклич... Даешь. Я — путаю?! Выходит, ты про нас лучше знаешь, да?

— Выходит.

— Да-а... Вот и свяжись с таким. Потом не развяжешься...

— Что-то мы с тобой сильно развеселились, Сергеич. Не к добру это.

— Не говори. Помню, на Самотлоре однажды было такое... Сидим мы с Китаевым в балке, и как нашло на нас — то он какую-нибудь смешную историю вспомнит, то я. Хихикаем, в окошко поглядываем, но больше по привычке, чем для порядка: на вахте Сухоруков, так что все должно быть нормально... Китаев — знаешь его коронный номер? — про Колю-охотника излагает, как тому медаль «За победу над Германией» Михаил Иванович Калинин вручал. Лично.

— «...И тут мне товарищ Калинин еще столько орденов на грудь навешал, что меня вперед качнуло...»

— Помнишь, да? Ну и я раз сто слышал — все равно смешно. Ты его видел?

— Кого?

— Колю-охотника.

— Н-нет. Я вообще думал, что это миф. Апокриф. Микула Селянинович.

— Ну да, апокриф! Этот Микула Селянинович, между прочим, твой коллега. Он еще после на радио работал, в районе. Такие передачи выдавал! Дело кончилось тем, что окрисполком принял специальное постановление: всему населению того района выдать офицерские ремни.

— Зачем?

— Чтоб пупки не развязались!

— Ну, Сергеич!..

— Ладно. В общем, сидим мы в балке с Китаевым, посмеиваемся, только я собрался очередную байку зарядить — дверь хлопает. Вбегает Сухоруков: «Беда, мужики!» Мы — на буровую!.. Да, тут еще вот что надо сказать. Мы там, на Самотлоре, маленечко хитрили, из-под кондуктора шли на воде, гидроциклон и «ша-энку» отключали, раствор сам собой нарабатывался к сеноману. Ну, а сеноман — пласт коварный, но с ним главное что? Пройти все триста метров не останавливаясь — и тогда порядок. Вот это у нас в тот раз и не вышло. Мы в сеномане всего метров сто пробурили — и турбобур скис. Что делать? Выход только один — идти на подъем. Но рискованно!

— Можно выброс спровоцировать...

— А то! Но другого выхода нет. Китаев мне: «И что же ты решил, технолог многомудрый?» Я говорю: идем на вира. Ну, говорит, пошли... Сухоруков ухмыльнулся, однако слова не сказал, хотя понимает, чем это пахнет: сам бывший бурмастер. Поднимаем. Потихонечку поднимаем, осторожно... Вахта сухоруковская — классная вахта, помнишь, каждый свое дело знает. Ну и мы оба с Васильичем здесь же стоим. Вроде бы спокойно стоим. Это позже мне Сухоруков сказал: «Да у вас и лиц-то не было. Два блина непрожаренных, а не лица». Ближе к верхам стало раствор переливать. Дальше — больше. Последние свечи тянули — раствор чуть не до кронблока хлестал. Подняли турбобур — его за «палец», оттуда другой, опробованный в комплекте с долотом — между прочим, это мы с Китаевым придумали: наготове держать сменный турбобур, потом и Лёвин у нас это перенял. И вниз! Надо бы еще УБТ, утяжеленную трубу... Сухоруков, хотя я и не сказал ему ничего, почувствовал и прохрипел: «УБТ не успею, Сергеич!» И майна. Одна свеча, вторая, пятая... Метров за десять до забоя пошли с проработкой. Ну и оставшиеся двести метров сеномана — со свистом. А потом вернулись в балок, поглядели с Васильичем друг на друга — и только тут дух перевели, только тогда поняли, мимо чего проскочили, из чего выскочили...

— Сергеич, — заглянул в предбанник Попов. — Там нефтяники на связи. Что-то насчет передвижки...

— Понятно что. Сейчас будут требовать, чтобы мы на пятьдесят метров дернулись. А не на пять. Чтобы эта скважина сразу к ним отошла... Скорей-скорей-скорей! Дай-дай-дай!

У рации томился худощавый, узколицый человек, чем-то похожий на Бернеса той его поры, когда был он на экране лихим пулеметчиком Аркадием Дзюбиным. Так и казалось, что сейчас достанет откуда-нибудь из-под стола старенькую гитару и запоет: «Шаланды, полные кефали...»

Но звали его Игорь Геннадьевич Занин, и был он начальником вышкомонтажного цеха, а говорил вот что:

— Попозже не могли спохватиться? Ну что за манера у них такая — из рук все выхватывать? Длинная передвижка тут только одна по проекту, между батареями в семь и восемь скважин, а на деле как было? Четыре скважины пробурили — давай пятьдесят метров. Еще две — опять пятьдесят. И решение принимают только накануне. Вот и гони сюда всю бригаду, где и трое могли бы управиться. Это, конечно, когда все подготовлено. А если так: задницу пятерней подхватывай — и гони!

— Да сейчас про пятидесятиметровую передвижку и говорить нечего, — поддержал Макарцев. — Трасса не готова. Отсыпки нет. Это ж на две недели надо буровую останавливать!

— И вот что обидно, — сказал Занин. — Они эти скважины у нас из рук вырывают, подгоняют всю дорогу, буровикам не дают работать, заставляют осваивать скважины с тяжелых станков, только чтоб поскорее, а когда у нас все готово, так эти скважины вроде бы им уже и не нужны, то у них труб нет, то еще что-то там не туда пошло... Вон у Юдина — ему только четыре скважины дали пробурить и на пятьдесят метров дернули. Так уже целый год стоят эти скважины под давлением. Какой-нибудь пьяный тракторист сковырнет арматуру — и все там будем!..

Нефтяники и буровики повязаны так, что друг без друга им просто нечего делать. Нет скважины — нет нефти, а скважины можно пробурить только тогда, когда вышкари смонтируют станок, да и буровой станок надо сначала изготовить на заводе, а для этого потребны труд, металл, энергия, — не разорвать эту цепь, как ни старайся.

И все же частенько стараются — не те, так другие.

Бурение с искусственных островов предполагает несколько фаз — в батареях скважины отстоят друг от друга на пять метров, и, пока не завершено строительство всей батареи, эксплуатировать скважины нельзя по соображениям безопасности. Но после длинной передвижки они передаются добытчикам в их безраздельное владение. На устоявшихся нефтепромыслах так оно обычно и делается — последовательно, планомерно. Однако когда горит план, наступает пора традиционных озарений типа «давай-давай». Я не говорю о том, что это удорожает строительство куста в целом — сиюминутный выигрыш непременно обернется потерями куда большими, нежели те, казавшиеся спасительными, приобретения...

— Нефтяники вообще только про сегодняшний день думают, — сказал Макарцев. — Будто не понимают, что без фонда скважин им завтра можно будет чемоданы укладывать. Или сухари сушить...

— Скважин не хватает, Сергеич. Насколько я понимаю, вы нефтяников особенно не балуете, — сказал я. — Так что нервозность их можно понять.

— Можно. Все можно. Всех понять можно, — буркнул Макарцев. — Вот что, Игорь Геннадьевич. Будем готовиться к пятиметровке. Это я на себя беру.

— Гляди, Сергеич. Тебе отвечать.

— Мне, — согласился Макарцев.

Погода снова переменилась, дул ледяной порывистый ветер, скупо бросаясь острой крупой и уныло посвистывая в фермах бурового фонаря. Но в низком небе резво шныряли, вертолеты, с подвеской или без нее, улетали на юг и возвращались на север. Зато на земле не было видно никакого движения: со вчерашнего дня из бензобаков всех транспортных единиц месторождения можно было бы нацедить едва ли ведро горючего.

Весь день по этому поводу шла бесплодная радио-болтовня — сначала не могли найти заправщицу, потом отыскать исправный бензовоз. Диалог Тал инки и базы, естественно, оживленно комментировался всеми находящимися на связи подразделениями. А Занин вдруг вспомнил, как он сюда прилетел («Аккурат второе мая было, праздник»), а в тот же день геологи получили на 5-й скважине нефть с приличным дебитом — что-то около ста восьмидесяти тонн в сутки. Решили брать из нее горючее на нужды города, приволокли емкость, будку для дежурного поставили, машинами топливо вывозили. Потом приток стал слабеть и совсем иссяк — запарафинило, видать, скважину. Подогнали ППУ, пароподогревающую установку, стали закачивать пар в скважину. «Только делали все, видать, с ба-а-альшим умом, — рассказывал Занин. — Емкость-то возьми да взорвись. Никто, правда, не пострадал — так, испугом отделались. Еще и в героях ходили — как же, с передка, как говаривали в войну, живыми вернулись. После я там побывал. Выжженная пустошь, раскуроченный металл, будка обгорелая с выбитыми стеклами, а на столе тетрадка дежурного лежит, с последней записью: «Емкость сегодня накрылась. Нефти — амбец!!!» Занин помолчал и добавил: «Не по себе мне стало. Такое ликование в этих строчках — а чему радоваться?.. Неправду пишут, будто снежный человек — это досужая выдумка, пустая сенсация Не там искали. Здесь их полно, снежных людей. Факт».

База вновь вышла в эфир и сообщила: отыскался-таки бензовоз, правда, старенький и маломощный, ЗИЛ-157, и водитель при нем, так что — ждите. Только надо встретить его в конце бетонки — там метров двести сплошной каши, и до лежневки сам он не дотянет. Тут вся Талинка всполошилась и такое единство душ проявила — хоть садись немедля за информацию в «Ленинскую правду»: и буровики, я вышкари, и тампонажники, и геофизики наперебой предлагали свою помощь, нашли проводника, тракториста, трактор, всем миром разжились на неполную заправку. Только какая-то буровая невпопад бубнила:

— Наши потребности. Означают. Вовсе не то. Что мы потребляем. А то. Как нас потребляют...

— Гарий Генрихович, — осторожно спросила база, — это ты, что ль? Вернулся с отгулов?

— Я. Вернулся. Я. Приступил. Наши потребности...

— Гарий Генрихович, ты бы отдохнул, а?

— Я. Отдохнул. Ты. За меня. Не беспокойся. Ты. За меня. Отпокойся. Дело в том. Что. У нас нет. Возможностей. Которые мы. Имеем...

— Это Габриэль, — поморщился Макарцев. — Вернулось с отгулов, солнышко наше ясное. Ну, Гарий Генрихович!.. Понимаешь, Яклич, странная история. Хотя что в ней странного?.. Отличный технолог, инженерной сметки на приличный техотдел хватит. На ВДНХ сколько раз дипломы брал... Но бурмастер — никакой. Абсолютно не умеет с людьми работать: то вась-вась, все люди братья, ты меня уважаешь? — то «а ты кто такой?». Вот и качается, как на качелях. И вся бригада с ним качается. Но жесткость проявить? Снять? Кем заменить?.. Трудно с людьми. С кадровыми работниками, со специалистами трудно. Приток большой, но чаще не по делу. Сколько уже мы в Тюмени топчемся, одной лишь нефтью живем, а специалистов, особенно средних и низовых профессий, толком не готовит никто. Сами, дескать, сделаются. Не боги горшки обжигают. Не боги... Прислали бы мне парочку Сизифов — я бы живо определил их колонну опрессовывать да трубы на стеллажи укладывать.

— Сизиф, строго говоря, не бог, а скорее жертва богов.

— Знаешь, Яклич, мне их штатное расписание ни к чему. Какая жертва? Такой амбал — и жертва? Чё они к нему пристали?

— Уж и не вспомню. Помню только, что заставили его без перекуров и перерывов на обед камень в гору волочь, а на вершине валун срывался и снова катился вниз.

— «Сизифов труд», ага. Это нам знакомо. Тут я тебе, Яклич, не одну историю могу рассказать — сотню!

— Подожди, Сергеич. Дело в том, что миф о Сизифе опровергнут. И не Альбером Камю, который в годы воины написал философский трактат по мотивам этой легенды. С мифом о Сизифе, не мудрствуя и не философствуя, расправились чукотские бичи.

— Кто-кто?

— Бичи. Самые обычные бичи, с Чукотки. Мне об этом товарищ рассказывал. Есть такой прозаик, Борис Василевский, он долго учительствовал на Чукотке, да и сейчас едва ли не каждый год туда норовит податься.

— Вроде как ты в Тюмень.

— Ага. Нас и свела-то, по-моему, общая привязанность к Северу.

— Так что же они придумали, эти замечательные чукотские бичи?

— Ничего особенного. Брали пустую двухсотлитровую бочку из-под спирта, вкатывали ее на сопку, наливали в бочку чайник воды — и пускали ее вниз. Ну, а внизу...

— Инженерно, — только и смог произнести Макарцев.

— «Аврора-один», «Аврора-два», «Аврора-три», ответь базе!

— Что?! — всполошилась Талинка.

— Горючего не будет, — сказала база. — Не будет сегодня горючего. Пожарники емкость опечатали. До понедельника.

Мое перо бессильно описать бурю, которая поднялась в эфире. Я пытался прибегнуть к помощи техники, напечатать эпизод сразу на машинке, но ее тут же заклинило на трех или четырех клавишах одновременно: «восклицательный знак», «ё», «ю» и еще, кажется, «и краткое».

На первый взгляд, картина получалась занятная: в краю, где добывается половина союзной нефти и немалая толика мировой, грузовики и вездеходы, бульдозеры и тягачи стоят без топлива. Причин тут немало; наверное, среди них есть и объективные. Однако в их ряду отыщется место и грустному рассказу Игоря Геннадьевича Занина о жизнерадостном разгильдяйстве на 5-й скважине, и факелам попутного газа, где, судя по их густому дегтярному цвету, выгорело немало нефти, а еще той идиллической картинке у няганьского вокзала, где столпились в ожидании поезда машины всех возможных только на Севере марок.

Проще, удобнее для всех и экономичнее было бы, наверное, если бы по поселку бегали различными нужными маршрутами рейсовые автобусы, — но над этим думать надо, и, как выражается мой друг Макарцев, желательно головой. Куда спокойнее и привычнее делать вид, что ничего такого в природе не существует, что можно обойтись без того и без этого, но так уж сложилось, и никуда тут не денешься: то, чего не дают, обычно берут сами. Надо полагать, что и тот утренний КамАЗ, воровато сгрузивший доски в чьем-то дворе, заехал туда вовсе не по адресу, обозначенному в путевке. Да он ли один! Коль жилья не хватает, то строиться здесь принято, как изящно выражаются аборигены, «самопуком», и, думаю, и УБР, и НГДУ, и объединение не надеются увидеть ни досок, ни кирпичей, ни стекла, осевших по дворам. Мне кажется даже, что и смотрят-то здесь на такие вещи сквозь пальцы, справедливо считая: человек должен жить так, как привык или как живут другие — и пусть обживается поскорее. Правда, пока он обживается, изматывая себя ранними утрами или поздними вечерами под стук топоров или вжиквжиканье пил, ждать от него приличной работы наивно...

— Что — полдень уже? — удивился Макарцев, взглянул на часы. — Да-а... Шесть часов скважину моем. Как бы нам совсем ее не замыть... Придется на подъем идти. Так и не прилетела смена...

И завертелся барабан лебедки, пошли наверх тяжелые влажные свечи; грохотали дизеля, и в бесконечном танце кружились вокруг ротора буровики. Аккуратно работали ребята, старательно. К обеду инструмент был на подсвечнике, а тут и смена подоспела: сутки маялись они в Хантах, да все оказии не было.

— Та-ак... — сказал Макарцев. — Теперь порядок, Серега. Спустим колонну — и все дела. Какой у нас день сегодня?

— Воскресенье.

— Что ты говоришь! Это надо же, какое совпадение! Конец недели — конец скважины. Слушай, Яклич, а не махнуть ли нам с тобой в нефтяную столицу Нягань на воскресный вечерок? Блеск витрин, сияние огней, ласкающая слух музыка.

— В парке Чаир распускаются ро-о-озы...

— Ну.

— Виктор Сергеевич, ты где? — хриплым голосом главного инженера управления Иголкина спросила база.

— По-прежнему на сто первом.

— Что у вас?

— Готовимся к спуску колонны. Заливка в три утра.

— Ясно... Слушай: тут тебе жена звонила. Просила ей позвонить. В Нефтеюганск... Понял?

— Понял-понял. Приеду — позвоню.

— Да-а... Понимашь, Виктор Сергеич, очень тебя прошу — останься на заливку, а?

— Так здесь же начальник смены!

— Да он никогда еще заливкой не занимался! И вообще... Ну, понимаешь... Я хотел Спицына к вам послать, но найти его никак не можем... Если он не приедет, останься, а? Лично тебя прошу.

— О чем разговор.

Макарцев положил трубку, задумался.

— Та-ак... Вспомним, значит, молодость. Давненько я заливок не делал... Ладно. Летом — это что! Вот зимой, когда минус сорок! Для таких случаев, помню, я даже свисток себе примастырил. Голос на морозе быстро садится, а на свисток публика реагирует... Да-а... Ну, давай прощаться. Ты же завтра в Ханты наладился? Да и я, честно говоря, хотел в Нягань попасть, чтоб завтра в Ем-Егу улететь. Оттуда проще.

Но прощание пришлось отложить. Появился водитель дежурного «Урала» и, хитровато ухмыляясь, сообщил, что ему удалось раздобыть немного бензина, — и я невольно подумал, что опыт чукотских бичей явно не пропал втуне. Макарцев, не мешкая, решил:

— Поехали по буровым. Да и к бетонке поближе тебя подброшу. Ну, а там, может, попутка какая случится... — И сказал шоферу: — К Габриэлю.

Габриэль, которого наверняка предупредили по рации доброхоты, встретил Макарцева, дружелюбно распахнув объятья, словно ждал его долго и нетерпеливо и никогда не терял надежды. Макарцев молча прошел мимо, только головой мотнул: «Давай за мной!» Их фигуры — съежившаяся, валкая (Габриэля) и решительная, напряженная (Макарцева) мелькали на задах балков, я всякий раз, когда они на миг появлялись в узком проеме меж жилыми вагончиками, мне казалось, что Габриэль становится все ниже и ниже. Потом они разделились: Габриэль поплелся в сторону тампонажных агрегатов, а Макарцев двинулся на буровую. Минут через двадцать мы опять ехали по извилистой лесной дороге к очередной вышке — сначала к освоениям, после снова к буровикам; маленький, верткий бурмастер с тоненькой ниточкой усов сердито выговаривал Макарцеву за неполадки в монтаже буровой установки («Это Демин, — пояснил мне Макарцев. — Хороший мастер. Между прочим из летающих»); мы размягченно пили чай, Демин продолжал ворчать, но в ворчании отчетливо слышалось беспокойство, а не пустое раздражение. Когда собрались дальше, неожиданно возник Спицын — отыскался-таки след Тарасов.

Еще через час мы мчались в чистеньком, нарядном автобусе по нитке бетонной дороги; прекрасные леса уплывали назад, и бетонка была ничего — любовно сработали ее узбекские дорожники. До самого месторождения она пока не доходила, но в город уже вела...

«Здесь города похожи на долги, с которыми вовек не расплатиться... та-та-та-та-та... чистая страница...» Какая еще страница? Плотвица. Слово, как плотвица. Ерунда какая-то... «Здесь города похожи на стихи, записанные ночью на обоях... та-та-та... не справиться с собою... с тобою... С болью?»

— Интересно, зачем это Геля звонила? — озабоченно пробормотал Макарцев. — Случилось что? Да нет, она вообще такая... Представляешь, как-то звонит вечером в диспетчерскую. Ну, ее с буровой соединили Она: немедленно приезжай в Юганск. Я: не могу, у меня спуск колонны. А она трубку швыряет...

Пятнадцать лет это длится, подумал я. Пятнадцать лет... Телефонные недомолвки, размолвки, долгие ожидания, неопределенность встреч. Семейная жизнь, подчиненная профессиональному, служебному распорядку. Возможен ли иной выбор? Нет. Легче ли от этого понимания Геле? Нет. Когда же да? Из последних двадцати пяти лет я провел в командировках не меньше десяти — но это понятно: правила ремесла. Однако я подсчитал как-то, что за то же время просидел из-за непогоды или «в связи с поздним прибытием самолета» в разных аэропортах страны два года — в гостях у матери и отца я бывал куда меньше. Так что же это? Опять проклятие ремесла, в котором вечно надо спешить, толком никуда не поспевая? Есть иной выбор? Нет. «Кто видит сны и помнит имена, — тому в любви не радость встреч дана, а темные восторги расставанья!..» — прекрасные стихи, но разве от них кому полегчало?

И я сказал:

— Ты на воскресный-то вечерок, Сергеич, выбрался случайно, да и то, как я понимаю, транзитом.

— Ну. А она не понимает.

Говорить о том, как не понимают нас жены, можно бесконечно. Только тема эта бесперспективная...

— Вот что тут самое трудное, — сказал Макарцев. — Какая-то летаргия Нягань одолела. В особенности инженерный состав. Бывает, просто поговорить не с кем. Что-нибудь придет в голову — сунешься к одному-другому, а через минуту видишь, что в глазах у того карась, в прошлое воскресенье с крючка сорвавшийся, или шифер, обещанный нужным человеком. Почему я так Сорокина уговаривал? Он же мужик с башкой, на многое еще способен — мне б за ним тянуться пришлось, а ведь это здорово, когда надо тянуться, не на три десятых, а на полную катушку замшелый свой аппаратик подключать... Не согласится Сорокин. Нет, не согласится.

— Разве здесь нет таких мужиков?

— Есть, конечно, только прячутся они, ждут чего-то, что ли... Вот главный инженер наш, Иголкин Николай Николаевич, это другое дело. Открытый мужик, на полных оборотах крутится, никого не щадит — ни себя, ни других. Однако, сам понимаешь, когда мусора в работе много — текучка и все такое, когда один выкладывается, а иной за других норовит схорониться, многого не добьешься... Да и начальник наш, по-моему, к делу уже порядком остыл, Иголкину за него приходится отдуваться... Знаешь, почему я так часто думаю о Вартовске? Всякого там хватало, и дурное было, и гадкое, и такое, что даже вспоминать не хочется, — но в памяти живет дольше всего то, как все мы вместе были, одной целью жили...

«Здесь города похожи на ключи от тех квартир, что позабыты нами. Еще живет мерцающее пламя... та-та-та...»

Дорога убегала вперед, поднималась на взгорки, исчезала за ними, вновь возникала впереди светлой, прямой, сужающейся, бесконечной полосой.

— Когда ж все-таки научимся грамотно работать, нормально... — вздохнул Макарцев. — Ведь ты только подумай, Яклич: теперь везде тут, в Тюмени, на каких угодно месторождениях и на каких угодно должностях, работают те, кто здесь начинал. Сейчас, как правило, на должностях ключевых. Так что же мы, коль ключи у нас в руках, отмычки не устаем подбирать? Не скажу, что всегда. Однако часто еще. Часто... А ведь можем иначе. Умеем.

— Конечно, умеем. Товарищ мне рассказывал недавно — да все тот же Борис Василевский... — вспомнил я.

— Что-нибудь еще об инженерном мышлении чукотских бичей? — улыбнулся Макарцев.

— Да нет, он в Монголии побывал недавно, по журналистским делам. Вот и поведал мне историю, сладостную, как легенда. Дело вот в чем. Наши шахтеры помогают братьям-монголам осваивать недра страны и заодно — новое для монголов дело, учат их ремеслу. Еще там строители наши работают. Так они сначала город Баганур поставили, город со всем, что городу положено: магазины, кинотеатры, библиотеки, детсады, школы, больницы, спортзалы и прочее, — и только потом, когда все расселились нормально, шахтеры начали выдавать уголек. И, между прочим, неплохо дела у них идут, у шахтеров. Совсем неплохо. Им же только про работу думать остается. Про все остальное, про духовные заботы да бытовые дела, за них другие подумали.

— Так то же, поди, международный контракт...

— Да нет. Просто нормальное распределение труда. Когда каждый, как ты сам говорил, делает свое дело: строители строят; врачи лечат, шахтеры добывают уголь, а нефтяники — нефть...

Слева возник аккуратный поселочек узбекских дорожников, за ними управление и гаражи технологического транспорта, вертодром.

И город. Город Нягань.

Здесь города похожа на долги,

с которыми вовек не расплатиться.

Еще кричит испуганная птица

и по воде расходятся круги.

Здесь города похожи на стихи,

записанные ночью на обоях:

так, память, зашифрованная болью,

таит в себе беспамятство стихий.

Здесь города похожи на ключи

от тех квартир, что позабыты нами.

И тлеет огонек, как выцветшее знамя, —

но воротиться нет у нас причин.

На нас похожи эти города,

рожденные надеждой и разлукой…

— Заедем в диспетчерскую, — сказал Макарцев. — Попробую позвонить Геле.

Но сначала позвонил на 101-й куст, долго вынимал душу из Попова, расспрашивая, как и что. Завтра полечу на Ем-Егу! — кричал Макарцев. — Оттуда опять к вам. Опять к вам. Как понял?

На вас похожи эти города,

рожденные надеждой и разлукой.

Им, как друзьям, протягиваем руки.

Врастаем. Остаемся навсегда.

Нефтеюганск долго не давали, на связь вылезали Конда, Урай, Игрим и какие-то Большие Леуши, потом всех перебил высокий властный голос:

— Нягань! Нягань! Где вы пропали, Нягань! Говорите. Говорите!

— Это я, — сказал Макарцев. — Нет, пока приехать не могу. Не могу. А вы когда собираетесь? Не могу. Нет. Да. Нет. Да. Нет. Нет. Да нет! Послушай, тут у меня Яклич трубку вырывает. Ну, пока!

В трубке что-то шуршало, и песня звучала близко, и смех далеко, или это был плач?

Геля спросила:

— Что у него? Тысяча второй спуск колонны?

— Послушай, Геля, а какую он тебе виллу тут отгрохал! Аж в два этажа! Представляешь?

— А что я там делать буду? Макарцева ждать, пока у него все колонны кончатся? Да они не кончатся никогда! Никогда!

— Геля, — сказал я. — Ты бы приезжала скорей, а?

Толкнув калитку с незатейливой щеколдой, я очутился в небольшом огородике. Земля была уже кое-где взрыхлена, разбита на грядки, в углу у забора светлела крохотная тепличка, перед нею сидел на корточках человек в синем спортивном костюме, ладил стружку к стружке, щепку к щепке, дощечку к дощечке, раздувал костер. Рыжий коша к, устроившись на сухом чурбане, с интересом следил за этим занятием, не забывая присматривать за угодливыми маневрами невзрачного пса, крутившегося в отдалении. Заалел огонек, пропал, потянулся голубоватый дымок, снова занялось пламя, послышалось веселое потрескивание — костер принялся за дело. Человек в тренировочном костюме поднял голову, в мы шагнули друг другу навстречу.

— Так что, — спросил он, — сначала чай или сначала поработаем маленько?

— Сначала поработаем.

— Вот и ладно. Да тут дел немного — грядки подправим в теплице, еще кой-чего. А потом и печку протопим, чайку погоняем. Нина пирогов напекла. Знаешь, какие у нее пироги? О!

— Папа, — выросла в дверях теплицы девочка-тростинка. — Ты мне велосипед обещал наладить. Забыл?

— Не забыл... Сейчас... Послушай, помоги ей, а? Велосипед в чулане, там шины подкачать надо маленько.

Пока я возился с насосом, девочка, схватив в охапку рыжего кошака, недовольно прижавшего уши, доверительно сообщила мне, что сюда они все — папа, мама, брат, она и Рыжик — приехали из Тюмени на катере, ехали три дня, было очень интересно, а временами страшно даже, но никто не боялся, только вот кот — он боялся, потому что — разве вы не знаете? — коты вообще очень боятся воды, но, если правду сказать, то кот боялся совсем немножечко, потому что она. Катя, все время о нем заботилась, и это, конечно, помогло ему скрасить тяготы трудного путешествия. Кошак наконец-то изловчился, крутанул башкой, задом выполз из-под рук, растопорщив шерсть, неловко плюхнулся наземь, коротко взмяукнул и умчался, воинственно задрав хвост.

— Вот и все, — сказал я. — Забирай своего коня.

— Разве это конь? — возразила девочка, взявшись за руль велосипеда. — Это еще совсем ма-а-а-аленький жеребеночек.

И лихо вскочила в седло.

— Осторожнее, Катя! — крикнул ей вслед отец.

Но та только головой тряхнула.

— Самостоятельная гражданка, — пробормотал я.

— А что ты хочешь — восемь с половиной уже.

— Феллини.

— Как ты сказал?

— Да сына своего, когда ему восемь с половиной было, я называл не иначе как Феллини. Фильм был такой у этого режиссера, очень он мне в те поры нравился.

— А-а... Как он сейчас, твой Феллини?

— Сейчас он просто студент. На четвертый курс перешел.

— Летит времечко!

— Да, Васильич. Не помолодели мы. Это уж точно.

— То-то, гляжу я, тянет меня в земле поковыряться... Прежде вроде бы не замечал такой тяги... Ладно, давай еще вот эту грядку поправим, хорошо?

— Давай.

— Не часто этим приходится заниматься, как бы ни тянуло... Сам понимаешь, сколько сейчас работы.

— Догадываюсь.

— А ты сюда прямо из Москвы?

— Нет, из Нягани.

— Из Нягани? Занятно... Ну все: пошли чай пить.

Уютно напевала печь, над чаем подымался сладковатый парок, и пироги дышали теплом. Нина хлопотала у плиты, рыжий кошак требовательно терся о ее ноги, за окнами было еще светло, магнитофон гремел знаменитой хрипотцой: «Чуть помммедленнее, кони, чуть помммммедленнее...» — а в комнате напротив, обложившись книгами, не замечая, не слыша ничего на свете, сосредоточенно притих парнишка с красивыми, шальными глазами.

— Выпускные экзамены на носу... А поступать знаешь куда задумал? В тюменский индустриальный. На бурение. И, заметь себе, сам решил. Я его не подталкивал.

— Гены, Васильич. Куда ж против них попрешь.

— Видать, так. Теперь это... Может, ты пока газеты свежие посмотришь? А я поработаю маленько... Вопрос у меня завтра сложный.

— Конечно, Васильич.

Что же в газетах-то пишут?

«Правда», передовая статья «Места заповедные»: «Тюменский облисполком настаивает на разрешении вести геофизическую разведку недр на территории вновь организованного — кстати, по ходатайству самого же облисполкома — Юга некого заповедника. Организация заповедников — не дань моде, это дело государственное, общенародное, часть долговременной программы охраны и рационального использования богатств природы на благо нынешнего и грядущего поколений. Стремление к получению сиюминутной выгоды не должно заслонять эту важную перспективную цель...» Вот так-то, дорогой мой Виктор Сергеич Макарцев: не должно. Но и ты прав: слов недостаточно и благих пожеланий мало — нужны технические средства и технологические решения, чтобы ведомые нам богатства брать, не превращая в прах то, чему и цены-то мы толком не знаем. Про что это я, Сергеич? Да вот про что: тонну нефти или кубометр газа мы живо переведем в рубли, и на рыбу или ягоды цена нам известна, можно, поднапрягшись, вывести стоимость чистой воды, — но как узнать, что за травы в что за цветы сгинули навсегда под мертвящим сбросом, какая сила была заключена в них и какими свойствами они обладали? Быть может, была там одна-единственная на свете травинка, способная исцелить от страшной болезни или вылечить от тоски? Или то было неразрывное сочетание обыкновенных трав, но их неразрывная связь таила в себе загадку и нашего с тобой существования? Как мало мы знаем еще и сколь многое беремся решать, не ведая, к чему приведут нас наши собственные решения...

Многотиражная газета «Нефть Приобья»: состоялся очередной пленум Тюменского обкома КПСС. В числе других выступил генеральный директор объединения «Сургутнефтегаз» А. В. Усольцев: «Существенное наше упущение мы видим в том, что некоторые специалисты неохотно соглашаются на руководящие должности. Нет трудностей при выдвижении на должность мастера, начальника смены, начальника цеха, технолога. Но затем отдельные инженерно-технические работники, достигнув определенной должности, не стремятся расти дальше, хотя явно проявляются их инженерные знания и организаторские способности. У подобных людей ни учебные заведения, ни мы не воспитали высокого политического сознания и чувства ответственности за благополучие страны...»

Был в нашей давнишней компании — тогда мы только начинали, но уже ощутили волчий аппетит к работе, и маршальских жезлов, припрятанных в наших ранцах, хватило бы на всех командующих корпусами — симпатичный тихий паренек, совсем немного отставший от нас годами, однако все звали его Маленький Толяшка, хотя иным баскетболистам пришлось бы глядеть на него снизу вверх; в его делах и планах мы разбирались слабо, он был единственным «технарем» в нашей довольно пестрой компании, и все же однажды, поджидая его в скверике на Разгуляе (Маленький Толяшка в тот день защищал диплом), мы увидели, как уважительно тряс его тяжелую руку громадный седовласый старик, которого нетрудно было узнать, — он был лауреатом всех существующих в стране (а быть может, и за ее пределами) премий, но не этими несомненными знаками отличия был отмечен его путь на земле, а гигантскими, оставшимися на века сооружениями на Волге и на Ниле; впоследствии мне довелось брать у Старика интервью, был он уже плох, но держался прямо и демонстративно беспечно, и я навсегда запомнил его торжественную латынь (к счастью, ее легко было понять, ибо эта фраза входила в число двух или трех десятков расхожих афоризмов, предназначенных для зазубривания в течение «латинского семестра» провинциального филфака): «Non scolae, sed vitae discimus» — «Не для школы, а для жизни учимся...»

«Что?..» — с тревогой и горделивым трепетом одновременно спросили мы Маленького Толяшку, когда Старик наконец распрощался и дипломант оказался в нашем кругу. «Да вот... — смущенно выговорил обалдевший от счастья приятель. — Хотя и не в нашем институте преподает Старик, а приперся на мою защиту. Говорит, что...» — «Суду все ясно, — перебил невнятный монолог Маленького Толяшки тщедушный и тщеславный поэт (между собой мы звали его с королевским величием — Севастьян Гиндукуш; правда, коль речь зашла о королях, то прозвище это подобало скорее королю пиратов). — Наше терпеливое ожидание, — высокомерно продолжал поэт, — должно быть вознаграждено стаканом доброго рома. Надеюсь, ты не возражаешь, Капитан?» — спросил он у меня. Я не возражал. Никто не возражал. Только у Маленького Толяшки спрашивать что-либо было бесполезно — он тихо скулил от радостного возбуждения, и Севастьян, по-моему, выбрал явно не самый удачный момент, чтобы объяснить Маленькому Толяшке, что ром — это не более чем метафора, а лично он, поэт, предпочитает «горный дубняк», ибо сей напиток пахнет горелым желудем, сладкой прелью осеннего леса и горечью угасающего костра, — но то была очередная метафора. Всемером мы выпили бутылку теплого кислого «саперави», окончательно развеселились и отправились пешком по Басманной в сторону Садового кольца, почтительным эскортом сопровождая восходящую звезду НТР

То была пора моих первых поездок на Тюменский Север, я видел, как стремительно растут здесь люди знающие, умеющие щедро тратить себя; у Маленького Толяшки был за плечами знаменитый вуз и редкая инженерная специальность; я предложил ему помочь с работой на Севере — ну, разумеется, хотя бы куда и к кому следует в первую очередь обратиться, он согласился, а когда я договорился уж не помню с кем, у Маленького Толяшки возникли обстоятельства, после они возникали снова и снова, и в конце концов я узнал, что наш гениальный приятель кочует из одного московского НИИ в другой и ужасно ему не везет, все ведь сволочи, гады, завистники; каждая встреча нашей прежней компании неизменно проходила под аккомпанемент стенаний Маленького Толяшки и наших сочувствий по поводу злосчастной судьбы его таланта, оцененного научной общественностью в ежемесячные сто десять рэ — это если без вычетов. Стал он какой-то серый, пыльный, ходил скрючившись и постоянно поглядывал под ноги, будто кошелек искал. Мы к той поре тоже подрастеряли свои замашки, но лямку исправно тянули и вкус находили в этой бурлацкой участи; потом один из нас дождался своего часа и пригласил всех на премьеру своего спектакля; другой неожиданно прославился оригинальным и, пожалуй, значительно более трудоемким способом: всю ночь он менял местами дорожные знаки на одной из очень коротких, но весьма оживленных улиц столицы, однако лишенным чувства юмора работникам ГАИ его шутка показалась не то чтобы плоской, но чреватой.

Вскоре компанию постигла судьба всех подобных компаний — она, как немного ранее «взморский клуб Барбота де Марии», распалась, и долгое время я либо ничего не слышал о Маленьком Толяшке, либо узнавал такое, что даже метафорическому мышлению Севастьяна Гиндукуша было бы не под силу освоить: го про предполагаемый запуск в космос в качестве бортинженера, то про ответственнейшую работу главным экспертом важнейшей стройки в стране с невыговариваемым названием.

Недавно я встретил его. Произошло это случайно, и, если бы он не подошел ко мне, не окликнул, я вряд ли признал бы в нем Маленького Толяшку. Впрочем, и он, как я понял позднее, подошел по ошибке, приняв меня за другого — не за другого человека, а за человека с другими возможностями.

Случилось это в тихом переулке неподалеку от Патриарших прудов — переулок этот, кажется, известен лишь тем, что некогда жила здесь великая поэтесса. Но говорили мы не о стихах. Мы — это я и приятель-геолог, принимавший участие в разведке полезных ископаемых для целого ряда дружественных и нейтральных государств, а предметом разговора был автомобиль марки «тоёта», привозная гордость моего приятеля. Со страстной убежденностью дилетанта я ругал этот агрегат — да не потому, что он мне не нравился, машина очень впечатляющая, — мне не нравилось место, или, точнее сказать, пространство, какое занимала эта красивая и мощная игрушка в сентиментальной душе моего прошедшего огонь и воды приятеля. Вот тут кто-то тронул меня за плечо. «Твой аппарат? — спросил незнакомец, глядя мимо меня на сверкающий бок автомобиля. — Прими поздравления, Капитан», — и по этому старому прозвищу я понял, что незнакомец мне хорошо знаком, он из той компании, это... «Малень...» — начал было я, и слова, по счастью, застряли в горле. Передо мной стоял статный твидовый человек с литым загорелым профилем, мужественной сединой, в темных очках «макнамара», легкая улыбка, полная собственного достоинства, слегка кривила его узкие губы. «Здравствуй, Толя, — сказал я. — Сколько лет, сколько зим... — И, мотнув головой в сторону «тоёты», добавил: — He-а. Не мой. Его». Маленький Толяшка сразу же утратил интерес ко мне, но, надо отдать ему должное, виду не показал. Зато мой приятель-геолог буквально вцепился в него, они долго и восторженно обсуждали достоинства «тоёты», успехи японских автомобилей на мировом рынке и тенденции автомобилестроения в планетарном масштабе. Потом они, естественно, обменялись телефонами: геолог долго шарил по карманам и наконец нацарапал несколько цифр на сигаретной обертке. Маленький Толяшка вручил визитную карточку весьма достойного вида и, откланявшись, направился к скамейке под деревом, где, как только сейчас я заметил, нетерпеливо ожидало его прелестное создание, родившееся значительно позже покорения Ангары и подъема целинных и залежных земель.

«Вот не думал, Яклич, — восхищенно говорил геолог, — что у тебя могут быть такие знакомые. Это же не человек, а клад, — не мог успокоиться он. — Настоящий клад!.. Неужто ты и не знал, кто он такой?!» —

«Сейчас — не знаю. Раньше — раньше знал. Лет пятнадцать назад этот человек мог бы построить через Обь или Юган, через Большой Салым или Иртыш такой мост, что Бруклинский померк бы рядом с ним...» — «Че-пу-ха, — раздельно произнес геолог. — Чепуха. Реникса. Какой там Бруклинский мост! Литературщина сплошная. Маяковщина. Твой знакомый — виднейший специалист по передним и задним мостам. Он работает в Автосервисе. Ты понял?!»

Я поглядел на скамейку под деревом. Она была уже пуста. Маленький Толяшка и длинноногая девочка медленно удалялись в направлении прудов. Я видел только его спину, однако готов поклясться, что то была спина человека, живущего в совершеннейшем согласии с миром и собою... «Автосервис — ведь тоже нужно, — пробовал убедить я себя. — Это же просто необходимо, тут спорить не с кем и незачем. Хорошие профессионалы везде нужны. Зачем отдавать сервис халтурщикам и наглым рвачам?..»

Убедить себя в этом оказалось легко. Только вот Старика я не мог забыть — с какой надеждой он пожимает руку Маленькому Толяшке, в скверике на Разгуляе, и как торжественно произносит простенькую фразу по-латыни: «Non scolae, sed vitae discimus», вкладывая в нее значение, какого не найдешь ни в одном учебнике этого «мертвого языка»...

Далеко в сторону увели меня, однако, размышления, вызванные выступлением Усольцева на пленуме Тюменского обкома. Я совсем позабыл про резоны Олега Сорокина, а от них тоже нельзя отмахнуться: характеры людей слишком многообразны, и если одни, реализуя себя, не столько преодолевают противоборствующие обстоятельства, сколько попросту не замечают их, то другие, чтобы раскрыться, показать себя в полный рост, нуждаются в благоприятствующих условиях — это почти то же самое, как для разведки нефти необходим поиск определенного набора фаций, иначе говоря, пластов горных пород, которые на всем своем протяжении отличаются одинаковым составом осадочных пород и ископаемой флоры и фауны.

И все-таки есть еще одна печалящая нота в этом житейском мотиве: осознанный, а порою и демонстративный отход в сторону, насмешливое нежелание «горбатиться на других», высокомерное небрежение общими заботами и делами...

— Васильич, — спросил я. — Давно ты сюда перебрался?

— Полгода как. Чуть поболее даже. И пока почти все время в разъездах. Вот только что из Вартовска вернулся.

— Молодость вспомнил?

Он хмыкнул и снова уткнулся в бумаги.

Сколько же мы знакомы? Двенадцать лет, пожалуй, или около того... А ведь мы ровесники, и этот срок — четверть прошедшей жизни вообще и половина самостоятельного существования. Немало. И в Нижневартовске встречались, и в Тюмени, и в Москве, бывало; о многом переговорили, нередко спорили, и в радостные дни виделись, и в трудные случалось. Помню, как орден ему вручали — Трудового Красного Знамени, весна тогда была, беспутные стояли дни. Не забыл и тех бессонных ночей на метельном озере, когда его бригада сражалась с тяжелейшей аварией. И о работе толковали изрядно, и просто так, что называется, о жизни. Рассказывал он, как в суматошные, отчаянные дни эвакуации его потеряли в вокзальной сутолоке, как отыскали потом; как в детстве он, начитавшись детективов, мечтал стать следователем или адвокатом, а стал буровиком. Как работал на Конде, на первой тюменской нефти. Как из Ханты-Мансийска, с должности заведующего сектором нефти и газа окру ж кома партии, рвался на Самотлор, в бурение. Как стал буровым мастером. Работа бурового мастера — это вечная погоня за ускользающим временем, когда не только поиск инженерных решений подхлестывает мысль, но и заботы простые, житейские или снабженческие сжигают час за часом и день за днем. В своем полу-грузовичке он неутомимо мотался с буровой на буровую, с Самотлор а на базу, виделись мы урывками, и только в третий или четвертый мой приезд, когда бригада готовилась к спуску эксплуатационной колонны, неожиданно выпало несколько слитных и относительно спокойных часов. Мы сидели в балке, у рации, он поглядывал в окно, на вышку, где вахта Федора Сухорукова извлекала из скважины буровой инструмент, а я, пристроившись с диктофоном, вел первый наш разговор «под запись»...

«Многое ли зависит от одного человека, Васильич?» — спросил я у него.

«Многое. Поставь в лёвинскую бригаду другого мастера — и бригада будет не та. Почему? Да потому, что Левин каждого знает и знает, что от каждого ждать, умеет предчувствовать ситуацию, чует, когда надо остаться на буровой, как бы оно там ни шло... Я вообще считаю, что человек должен заниматься делом. Своим делом. А не канючить, что жизнь не удалась, что, сложись она иначе, все было бы по-другому... Не люблю я людей, которые считают, будто от них ничего не зависит».

«Трудно быть руководителем?»

«Начальник — это тот, кто дает начало мысли, делу... Насколько ты способен быть зачинателем чего-то, настолько ты и руководитель. Требуешь с других? Спроси с себя. По всей строгости. Уважай коллектив и потому веди его к цели кратчайшим, продуманным путем: не только ты будешь глотать пыль на обочине, если поведешь наобум. Мы привыкли считать: «Коллектив — сила». А в чем его сила? В том, что разные люди, объединяясь, не нивелируются, а остаются самобытными. Задача руководителя — к каждому найти подход, выявить его сильные и слабые стороны и так расставить людей, чтобы даже их слабости делали коллектив сильнее...»

«Не слишком ли просто выходит, Виктор? — спросил я. — Коллектив, коллектив... Ты же сам сказал, что и от одного человека зависит многое. Думаю, что относится это не только к руководителю. Разве не так?»

«Зависит от каждого, это верно. Но главное тут вот что: важно не то, сколько человек в чем-то тебя убеждает, а ради какой цели! Был здесь бурмастер Степан Повх, организатор первой на Самотлоре комсомольско-молодежной, бригады. Слышал о нем, наверное... Погиб он прошлой осенью. Лихой был мужик, да-а... Так вот, любил Степан повторять: «Бригада жива большой целью. Есть большая цель — есть и настоящий коллектив».

«Какое качество в человеке для тебя наиболее ценно?»

«Прямота. Когда человек искренен — пусть он даже ошибается: его поправят, он сам поймет свою вину, исправит свою ошибку. Не люблю, когда люди юлят...»

«Не любишь тех, кто считает, что от них ничего не зависит, тех, кто юлит... Еще что не любишь?»

«Знаешь, есть такой тип людей: «А-а-я-все-знаю!» Их не выношу, на дух не принимаю. Тебе Макарцев рассказывал, наверное, как он неделю на буровой проторчал, азимут ловил. И подсуропил ему один из таких «а-а-я-все-знаю!». С виду парень как парень, не тюфяк, не рохля, боек, уверен в себе, исполнителен на диво — в любую минуту готов лететь какое угодно распоряжение выполнять, но в душе — никакого отзвука... И вот что еще опасно: такие сами быстро приучиваются приказы отдавать, не задумываясь, выполнимы они или нет, необходимы или никчемны...»

— Порядок, — удовлетворенно сказал он, складывая бумаги в папку. — Ну как там Нягань? Макарцева видел?

— Еще бы.

— И я там его повстречал. Такой же, как прежде. Весь в деле.

— Ты тоже, Васильич, мало переменился. И, как прежде, весь в деле.

— А Геля еще не приехала?

— Пока нет.

— Зря, — нахмурился он. — Зря.

— Видно, она дожидается, пока девочки школу закончат, — пробовал я вступиться за Гелю.

— Каникулы уже давно... — Он посмотрел на часы. — Ого! Вот что она, эта белая ночь, вытворяет. Одиннадцатый час, светлынь, Катерина где-то гуляет... Действительно, уж больно самостоятельная гражданка.

— Пошли вместе поищем, Васильич. Я к тебе завтра на службу зайду. Когда лучше: с утра? после обеда?

— Давай после обеда. Прямо к двум.

Катерину мы нашли сразу же. Прислонив велосипед к забору, она самозабвенно играла с подружками «в классы», а отцу недоуменно сказала:

— Почему домой, папа? Еще все на улице! Ты погляди, как светло.

Было светлым-светло, и на всех улицах играли дети, и была уже ночь. Время можно было определить разве что по тому, с какой безнадежной настойчивостью некто в рыжей штормовке ломился в запертые двери ресторана «Югра», взывая в пустоту почему-то по-английски:

— Онли уан галп, плиз! Онли уан! Иф онли сип! — А из-за дверей его пытались урезонить, устало и беззлобно приговаривая:

— Шел бы ты домой, Славик... Шел бы, а?

— Онли уан!..

Тот, кого назвали Славиком, еще долго ворчал, канючил, перейдя на простой русский, потом на самый простой, заветная дверь так и не открылась, и вдруг он запел неожиданно чистым и приятным голосом: «Плиз, релиз ми лет ми гоу, фо ай дант лав ю эни мо-о-о!..» — не иначе как сам Энгельбергт Хампердинк появлением собственной персоны осчастливил этот тихий городок, приняв в миру скромное имя «Славик».

Свет белой ночи не давал тени, и отсутствие ее внезапно пробуждало странное чувство оторванности от земли, глухое ощущение неприкаянности и неуюта.

Город затих, огней не было видно нигде.

...И приснилось мне, будто иду я по узкой, пыльной, горбатой улочке и с каждым шагом осознаю, что она мне знакома — надо бы повернуть направо, в коротенький тупичок, обсаженный дикой, давно народившейся вишней, а там откроется низенький дом причудливых очертаний, с непомерно большой, вычурной крышей, покрытой затейливыми уступами сизой щепы: я поворачиваю направо и попадаю на пустырь, заросший борщевником. По-видимому, мне следовало бы умерить шаг, тот тупичок был раньше, я просто проскочил мимо, не заметив его; прежде расстояния казались иными — то, до чего можно дойти, было близко или далеко, то, до чего дойти невозможно, было всегда близко, ибо окружало, обволакивало с разных сторон или тайком проживало в глубинах мальчишеского сердца. Снова и снова я возвращался и шел, но никак не мог отыскать заветный тупик — и понял тогда, что давно не сплю, а вспоминаю.

За окном было то ли уже светло, то ли еще светло.

Лет двадцать назад, после длительного перерыва, я попал вновь на остров, где началась моя школьная пора, и первым делом решил отыскать свою старую школу. Я нашел Восточную улицу, без труда обнаружил наш прежний дом, хотя фасад его был немного перестроен (у нас сохранились японские легкие раздвижные двери, а теперь их место занимала цельная массивная дубовая плита с металлической оторочкой); другой стороной я направился вверх по Восточной улице, долго искал поворот в тупик — он оказался о трех десятках шагов от дома, а меня все время проносило дальше; но вот я вошел в школьный двор, низенький дом был еще цел, его, как видно, даже собирались ремонтировать — вместо таинственных перепадов крыши белели прямые ребра свежих стропил, а под ногами шуршала истлевшая щепа, рассыпавшаяся в прах от легкого прикосновения.

Но не это поразило меня! Я увидел море! Я никогда не подозревал прежде, что из школьного двора видно море, не мог я позабыть такое, не мог, однако объяснить неожиданность своего открытия мне было тоже невмоготу.

Я медленно обошел притихшее строение, но, вопреки тайной надежде, ничьи давние голоса не зазвучали в старых стенах — должно быть, они улетучились, когда начался ремонт и сняли крышу. На выщербленной доске, рядом с четкими словами «Задание на...», виднелась полустертая рожица — манера автора была столь экономна, что любой из прошедших через этот класс за все послевоенные годы мог претендовать на портретное сходство. А парты мне показались прежними, хотя наши вряд ли могли уцелеть. Во время школьных перемен им выпадала такая нагрузка, что даже знаменитая уральская слоистая броня не сумела бы послужить достаточно надежным исходным материалом для обыкновенной школьной парты: скамья со спинкой, покатый стол со скрипучими крышками и скрепляющие немудреный каркас полозья. Чем же для нас-то они бывали? И танками, и трехосными «студебеккерами», и верткими «доджами три четверти», и кораблями всех рангов — от стремительных эскадренных миноносцев до могучих линкоров. Чистота жанра в наших сражениях соблюдалась не всегда, и, случалось, какая-нибудь обшарпанная «тридцатьчетверка» нападала на мой крейсер «Новик», и тут только таран решал дело... Я сидел, кажется, вон в том углу. Ну да, до окна было далековато, но впереди сидела вертлявая Лелька, и отдаленность окна меня занимала не слишком.

На дверном стояке я обнаружил неоднократно закрашенные зарубки, где-то на уровне груди или еще чуть ниже. A-а, вспомнил я, мы же тогда отчаянно росли, и курточка, купленная к началу учебного года, расползалась по швам уже к ноябрьским праздникам, мама ловко научилась надставлять, расширять эти курточки лоскутьями немыслимого цвета — я убежден, что индейцам племени сиу или воинственным ирокезам не доводилось носить столь живописных одежд. Я попытался прикинуть тогдашний свой рост, рост третьеклассника (ага, я был тогда всего лишь на год старше «самостоятельной гражданки Катерины»), вышел на улицу, сделал легкую карандашную отметину на стоявшей посреди двора новенькой дверной коробке, присел, чтоб макушка оказалась вровень с чертою, — и море исчезло.

Исчезло!..

Став ниже сантиметров на сорок, я сумел разглядеть лишь старый редкозубый забор и неубранную ботву на крохотном картофельном поле.

«Но учителя... — с запоздалой обидой подумал я. — Ведь они-то всегда видели море. Почему же нам об этом никогда не говорили? Почему?..»

К двум часам следующего дня, безжалостно выскоблив щеки уже туповатой бритвой и постаравшись придать командировочному своему облачению относительно благопристойный вид, я зашел в здание, которое в этом маленьком, при свете дня казавшемся домашним, городке было видно отовсюду.

Поднялся по лестнице, нашел дверь с табличкой «Первый секретарь Ханты-Мансийского окружкома КПСС Виктор Васильевич Китаев» и, помедлив мгновение, зашел в кабинет.

Китаев звонил по телефону, я тем временем разглядывал карту области, на которой просторно разместился округ, и думал, о чем же буду говорить с первым секретарем.

То, что я помнил про него, имело прямое отношение к бурению на нефть, разведке нефти, ее добыче. А теперь? «Пленум окружкома КПСС. С докладом о проблемах развития сельского хозяйства в округе выступил первый секретарь окружкома партии В. В. Китаев...» Да тут еще и лесные дела, и строительство, и заботы учителей, медиков, хлопоты рыбаков, будни бытового обслуживания, трудности навигации, проблемы коренного населения — и еще, и еще, и еще... Конечно, несколько лет в обкоме партии — сначала замзавом, потом заведующим отделом — помогли прикопить определенный опыт. Но в том-то и дело, что определенный: отдел отраслевой, вел знакомые вопросы нефти и газа. Потом учеба в Москве. Ах, как я жалею, что не расспрашивал его тогда подробно, чему же там учат. Хотя программу представляю — немало моих знакомых прошли через это раскидистое здание на Миусах. Разумеется, углубление политического мышления, взгляд на хозяйственную проблему, исходя из проблем личности, всесторонняя экономическая подготовка. Но главная задача, наверное, все та же — грамотная эксплуатация нефтяных и газовых месторождений, — она определяет стратегию обучения и характер предполагаемых действий тех, кто закончил курс. Любопытно, подумал вдруг я, стал ли он защищать диссертацию? Когда-то, еще в ту первую беседу «под запись», он твердо заявил: «Любой грамотный человек через десять — пятнадцать лет после окончания института способен защитить кандидатскую диссертацию. Но наукой — я убежден — должны заниматься не просто грамотные люди, а люди с идеями. Смелыми научными идеями. И для того чтобы заниматься практической работой, тоже необходимо призвание, может быть, даже талант. Вот ты возьми Лёвина. Посмотришь на него — вроде бы обыкновенный парень, звезд с неба не хватает. Но в бурении — нет ему равных. Почему? Да потому что талант!»

Нет, защитил диссертацию или не защитил — какое имеет значение? — отогнал я праздную мысль.

И Лёвин, старый соперник и товарищ, наверное, не сможет уже помочь Китаеву ни опытом своим, ни своей знаменитой интуицией — у него тоже теперь другая планида, но Геннадий Михайлович Лёвин, давно ушедший из буровых мастеров, командует сейчас управлением буровых работ, погружен в сложное и все же до мелочей знакомое, близкое занятие. А каково тебе, Васильич?..

«Трудно ему», — вспомнил я слова Макарцева.

Трудно... Не самое точное слово, наверное.

И надо же — вот еще что совпало. Даже в родном, главном для Китаева деле далеко не безмятежная пора. На востоке округа, где прославленный Самотлор и тяготеющие к нему месторождения, приспело время, когда буйный, казавшийся неостановимым подъем прекратился, и для того, чтобы обеспечить рост или хотя бы сохранить прежний уровень добычи, потребны хорошо продуманные комплексные меры. И на западе, в Нягани, где все только начинается, располным-полна коробушка неувязок, запутанных узелков, оборванных нитей.

Ситуация, подумал я. Сюжет для производственного романа. Но у романиста есть время, даже если его герои в цейтноте (а в каком уважающем себя производственном романе герои не находятся в цейтноте?). Только цейтнот — это из шахмат, партию можно проиграть, отложить или переиграть; у первого секретаря окружкома вариантов нет. Точнее говоря, вариант всего лишь один, и обозначается он простеньким и ко многому обязывающим словом — справиться.

Как-то в бытность его буровым мастером срочно потребовалось пробурить скважину на самом озере — ученых интересовали пластовые давления в газовой шапке над куполом месторождения. Бетонные дороги тогда еще не пересекли Самотлор, стремительно надвигалась весна, уже дышал, потрескивал лед; скважине суждено было стать первой озерной, и бурить ее предполагалось прямо с ненадежного льда — отсыпать искусственное основание не было никакой возможности. Славы скважина не сулила, особой проходки не обещала, хлопот предстояло вдосталь, да и риск был очевиден: так или иначе, все буровые мастера постарались, чтобы авантюрная эта затея их миновала. Первую озерную скважину построила бригада молодого (что-то около тридцати ему было) мастера Виктора Китаева.

Однако то была частная, конкретная производственная задача.

Сегодня таких сотни — и не только производственных. Раньше я день за днем просиживал или ходил рядом с ним, присматривался к его действиям, вслушивался, как и что он говорит, постепенно понимая логику поступков бурового мастера и смысл пропущенных в деловой скороговорке слов. Теперь так не получится. Круг забот первого секретаря могу лишь смутно представить, не более, хотя и догадываюсь, что род занятий, называемый на языке этого здания туманным словосочетанием «готовить вопрос», включает в свою действующую под напряжением сеть не только все этажи окружкома, но и десятки людей и объектов в самых дальних концах округа. Так что доклад на пленуме, о котором прочитал я в «Ленинской правде» и тема которого неожиданно смутила меня, в конце концов, плод коллективного творчества знающих дело и отвечающих за дело людей.

Да и Васильичу, подумал я, сегодня уже не тридцать, а за сорок, и те, с кем он начинал, прочно стоят на ногах, так что многое зависит именно от них — в сферах самых разнообразных. Слово «отвечать» промелькнуло в размышлениях не случайно, ибо все мы в ответе за то, что происходит или не происходит при нас, за то, что делаем, и за то, чего сделать не сумели: большинству из тех, кто долгие годы оставался верен этому краю, Тюменский Север помог не просто стать на ноги, но отыскать себя — и уже одно лишь это должно было пробудить чувство благодарности, чувство ответственности. Не все складывалось и сложилось так, как хотелось бы, однако причиной тому были не только чьи-то необдуманные решения или экономические просчеты, но и наше собственное неумение или незнание. Предположим, что никто вас не понимает, — но довольно об этом: все ли мы сделали для того, чтобы нас услышали, поняли?..

— О чем задумался? — спросил Китаев.

— Да так. Об уроках.

— Каких еще уроках? — засмеялся он.

— Невыученных.

— В школу опять захотелось? — снова засмеялся Китаев. — Самое время, ага...

«Так почему же они никогда не говорили нам, что из школьного двора видно море? Наверное, им казалось естественным: коль видят они — значит, видит каждый...»

— Тебе не попадались статьи, — спросил я, — со словом «уроки» в названии?

— Случалось видеть. А что?

— Обыкновенно, Виктор Васильевич, подобные статьи пишутся, когда уже ничего сделать нельзя, но чтоб на будущее была наука. Например: «Уроки Братска». Это про то, какие ошибки были допущены при строительстве города и гидроэлектростанции. Но проходит несколько лет, начинают строить какой-нибудь Усть-Илим — и все повторяется сначала! Потом уроки Самотлора. Уроки Варь-Егана. Кто ж без конца учит одни и те же уроки? Разве мы второгодники какие-то?

— Нет, все ж таки кое-какие уроки извлекаем, — задумчиво сказал Китаев.

— Да я не только про уроки, так сказать, негативного свойства толкую! И опыт — бесценный опыт, накопленный в Сургуте или на Самотлоре, явно не идет впрок. В песок уходит, в болоте тонет, но практически не применяется, не осваивается. Понятное дело: сговориться с десятком буровых управлений или бригад на Большой земле, организовать очередной «воздушный мост» куда доступнее, нежели попытаться собственный опыт распространить и внедрить. К чему были тогда все эти рекорды? Лёвинские? Твои?

— Трудный вопрос, Яклич. Я бы сказал — болезненный. Положение таково, что не можем мы сейчас от летающих собратьев отказываться — плановые темпы прироста не позволяют. Но то, что' это дело засасывает...

— Много они вам наработали, эти летающие!

— Много. Очень много. Но тут есть другой поворот, весьма и весьма тревожный. Слушай внимательно. — Китаев достал из стола толстый блокнот с разноцветными закладками. — В течение девятой пятилетки прирост проходки был получен: на сорок четыре процента — за счет увеличения численности работающих и на пятьдесят шесть — за счет повышения производительности труда. Да-а... Наша, между прочим, пятилетка. Лёвинская, громовская, шакшинская, петровская, глебовская...

— И твоя.

— И моя немножко.

— Ладно, не прибедняйся.

— Я не прибедняюсь. Просто ребят вспомнил. Макарцев, Сериков, Сухоруков, Метрусенко... Ох и доставали же меня эти «два Федора»! Ладно. Вечер воспоминаний после. Пошли дальше. Десятая пятилетка. Тяжелая, прямо сказать, картина: все сто процентов прироста получены за счет увеличения численности работающих. Все сто!

— Тогда-то и началась экспансия летающих...

— Ну, это не совсем корректная постановка вопроса. Помимо летающих и постоянное население округа росло год от году. Но сто процентов прироста лишь за счет увеличения численности! Это ни в какие ворота — ни в летающие, ни в приросшие корнями. Вот такие дела, Яклич...

— Да-а... Могу я записать эти цифры, Васильич?

— Пиши. Гордиться, как ты понимаешь, тут нечем, но и скрывать нет никакого резона. Работать надо. Работать! В чем-то ты прав: собственный опыт мы просто-напросто транжирим. Но ты погоди радоваться...

— К чему ты, Васильич? Ты же прекрасно понимаешь, что это явно не тот случай, когда я мог бы радоваться...

— Да к тому, что во многом ты не прав. Не пра-а-ав! Извлекать уроки мы все ж таки учимся, и порою успешно. Не обратил случайно внимания, как в Нягани дорожники развернулись?

— Обратил. И не случайно.

— Ты вот что себе пометь — и это главное. Они же не только на нефть работают, но и на социальную перспективу. Что такое бетонка на Самотлоре? Дорога промышленного значения. Исключительно. А что делают узбекские дорожники в Нягани? Трассы между промыслами и базой — это да, разумеется. Но не только это! Несколько районов округа, области в глухом, непроходимом углу получат устойчивую транспортную связь. Это ж большое, социально-значимое дело! Разве нельзя считать его развитием, обогащением самотлорского опыта дорожного строительства?!

— Понимаешь, Виктор Васильевич, какая тут штука. Мне показалось, что народ на Севере стал как-то меняться. Все чаще встречаются этакие спринтеры: быстренько возьму свое — и уеду. А что? Публика удобная, неприхотливая, ничего не просит — сама берет. Под таких можно и не торопиться с городом — этим город не нужен. И Север им не нужен. Надбавки — да, а Север — нет, чужое это для них место. И ведь они не просто так, ниоткуда, появились, их наши бесчисленные «временные схемы» и «временные варианты» породили...

— Не только, — сказал Китаев. — Не только в этом дело. Тут и воспитательный просчет имеется. На Самотлоре, повторяю, потруднее было, а люди не только взрослели, но и росли.

— А я, кстати, не об одних лишь помбурах да такелажниках толкую. Об инженерах тоже. На Самотлоре, коль ты его вспомнил, азартнее был инженерный народ, честолюбивее, к настоящему делу тянулся. Нынешние — осторожнее, лишнего шага не ступят, лишнего груза не возьмут, чуть что — в сторонку схоронятся...

— Послушай, — сказал Китаев, улыбнувшись. — Ты, часом, дачей не обзавелся?

— Нет, — ответил я, не понимая, к чему он клонит. — А что?

— Ничего. Стареешь ты, брат. Того и гляди, начнешь брюзжать: «Вот в наше время...»

— А это и есть наше время.

— Наше. Это верно.

— И так называемая осторожность молодых инженеров не одного меня занимает. Усольцев на пленуме обкома выступал — читал я у тебя дома этот номер газеты, — все о том же речь вел. И с Макарцевым по тому же поводу мы как-то разговорились...

— Правильно, есть такая тенденция. Губительная, надо сказать. Для человека губительная. Если человек перед собой большой цели не ставит, он не просто расти перестает, он вниз растет... Помнишь, когда мы бригаду создавали, то первым делом Лёвина замахнулись достать. Пусть не сумели. Зато каждый понял, что он способен на большее, чем привык считать. Теперь бывает и по-другому. Нередко бывает. В чем тут дело? Экономят себя? Не знаю... Не только в этом загвоздка. И не в недостатках, пока еще свойственных нашему быту, которые ты, по-моему, склонен не то чтобы преувеличить, однако ведет тебя в эту сторону, ведет, Я клич. А по мне, так важнее всего — воспитательный момент! Нет, ты не так понял: я не о том, что надо нотации читать, про чувство долга без конца талдычить. Воспитывать делом надо. Словом, которое с делом не расходится. А с этим у нас еще не всегда...

— Ну да. Сначала: «Твори, выдумывай, пробуй!» — а через минуту: «Куда ты лезешь!»

— И такое случается, — согласился Китаев.

— Да ты понимаешь, Васильич, что таким вот образом людей мы порой теряем! Из тех, кто, быть может, совершенно необходим Тюменскому Северу, но доказывать, что он необходим, ему никто не стал. Дескать, другие приедут — страна большая, все от тюменской нефти живут, все на нее и поработать могут.

— Всем тут и делать нечего, — усмехнулся Китаев.

— Ладно, оставим крайности — и приезжих доморощенных «экономистов», и безответственных хозяев. Давай о тех поговорим, кто готов отдать Тюмени и ум свой, и душу, но только чтоб душу его тоже в расчет принимали.

— А вот этот вопрос — внимание к кадрам, внимание к человеку, при всей его традиционности, я считаю самым главным в работе окружкома партии, — сказал Китаев. — Внимание постоянное, пристальное, не показное, не кампанейское. Техники нам шлют — не жалуемся. Если есть нехватка чего — чаще от собственного разгильдяйства. Однако без человека, осознающего свою роль и задачу, все наши наметки и планы ничего не стоят.

— Тут, Виктор Васильевич, мне и добавить нечего.

— А мне хотелось бы кое-что добавить. Я все над теми твоими словами думаю, об уроках. По-моему, ты не прав еще в большей степени, чем мне поначалу казалось. Представь сам. Из распадка ты одно видишь, а с горы, даже невысокой, другая у тебя перспектива. Мы-то, заметь, все время в гору идем, понимаешь?

В школьном дворе у вас росли три дерева. Не могу вспомнить какие. Не в этом суть. Но разве не пытались мы взбираться на них? И разве с ветви, даже самой ближней к земле, не открывалось море? Неужели я позабыл? Нет, другое тут объяснение. Другое — и совсем простое. В том портовом городе мы привыкли, что море видно отовсюду, и то, что в школьном дворе оно исчезало, мы просто не замечали — мы продолжали видеть и слышать его, и даже шум дождя не мог заглушить его могучего дыхания.

Понимаю. Это ты к тому, Васильич, что не всякое лыко в строку, иной опыт, рожденный стесненными обстоятельствами, не стоит усваивать, когда изменился уровень — технической мысли, технологического обеспечения.

— Разумеется, не всякие уроки заучивать надо, а то и впрямь во второгодников превратимся. Ну, скажи, хорош бы ты был, если б в десятый класс явился с уроками, выученными за пятый, а?

— Ты глобально мыслишь, Васильич. А меня сейчас интересуют категории конкретные, простые. Скажи прямо: освоение опыта бригад Лёвина или Шакшина помогло бы сократить число работающих в бурении?

— Пожалуй.

— А решительная ликвидация отставания обустройства месторождений разве...

— Ладно, Яклич. Тут нет предмета для спора. Не повторять старых ошибок — тут все ясно. Но пора думать о том, чтоб и новых не допускать! Пора готовить себя к изменяющейся ситуации — вот в чем вижу я смысл уроков, коль мы никак с твоего конька слезть не можем. Но довольно про это. Многое сейчас усложнилось, Яклич. Очень многое. Слышал, наверное, что в Нягани совершенно иная, непривычная геология — прежде мы с такими структурами не встречались... Есть и другие сложности объективного свойства. Есть просто неразбериха, бестолковость, неумение работать, организовать работу. Все есть. Правда, теперь мы за это большую цену платим — и за объективные трудности, и за собственные просчеты. Сейчас каждый метр и каждая тонна подорожали: мы взяли в работу месторождения не столь крупные, какие бывали у нас раньше, да и дебиты иные — с одного пробуренного метра теперь сильно поменьше снимаем навара...

— Одна скважина давала пятьсот тонн — к ней арматура и одна труба. А чтоб пятьсот с нынешних скважин взять — всего по десять надо. И людей, значит, поболее требуется... Так, что ли?

— Если схематично — так. На деле еще сложнее.

— Понятно, что сложнее. Потому-то и кажется мне, что сейчас к выходу на любое месторождение основательнее надо готовиться, чтоб не было работы впустую.

— Что ты имеешь в виду?

— Да ты сам говорил, что структуры малоизученные, технология вскрытия продуктивных пластов не отработана. Зачем же голый метраж гнать? Обследовать надо все досконально, обустроить месторождение, город поставить, тогда и за эксплуатацию браться.

— Ну, знаешь!.. Как же мы завтра станем нефть добывать, если у нас сегодня фонда скважин не будет? А нефть нужна, сам понимаешь. И план — это план. Закон.

— Это я понимаю. Я другого понять не могу. Куда мы торопимся — взять! взять! взять! Лет двести назад, когда нефть вошла в обиход, что из нее получали? Керосин да еще какие-то сомнительные лекарственные снадобья. А теперь? Да у нас часа не хватит, чтобы перечислить все, что из нее получать можно. И этот перечень постоянно растет. Я где-то читал — за пятнадцать лет номенклатура продуктов, получаемых из нефти, удваивается. Мы даже вообразить себе не можем сейчас, что из этой нефти научатся делать лет через пятьдесят. Если, конечно, она к тому временя еще останется...

— Останется, — сказал Китаев. — Коэффициент отбора нефти из месторождения все ж таки пока еще маленький — больше половины запасов остается в недрах. Помнишь, когда я с Мирового нефтяного конгресса вернулся, из Бухареста, рассказывал тебе, что поиски вторичных методов эксплуатации старых месторождений — это сейчас задача номер один для нефтяной науки. Наверняка будет найден способ, как увеличить коэффициент отбора. Что же это означает? Догадываешься, Яклич? А? Это означает, что города, которые мы здесь построили, строим и будем строить, еще долго людям служить станут. И нефть им послужит, как мы ей сейчас служим...

Когда в половине пятого солнце не дает поднять ресниц, обжигая глаза яростным, непереносимым светом, как-то не поворачивается язык называть это время суток ночью, даже если к ней полагается эпитет «белая». Но то опять была ночь, белая ночь, летняя ночь: лето, припозднившееся в тот год, наконец-то догнало меня в долгой командировке.

Сколько раз, приезжая сюда летом или зимой, осенью или по весне, я начинал свой командировочный маршрут с автостанции: здесь всегда можно было встретить знакомых, друзей, узнать, как и что, наметить план работы.

Зимой в этот час город не виден. Только тускло светятся сугробы по обочинам улиц да размашистый свет фонарей выхватывает из сумрака деревья, похожие на кустарники. Потом зажигаются строчки окон, обозначая самые дальние дома, затем зажигается свет в тех, что поближе. Гаснут окна в том же порядке — сначала дальние, потом ближние. Движутся светлячки сигарет, скрипит снег, и слышен гул не разделенной на слова человеческой речи. Зимой и летом, осенью и весной, в пургу и в ливень, трижды в сутки — к шести утра, двум пополудни и десяти вечера — город отправляется на работу.

Работа называется Самотлор. Город называется Нижневартовск. И начался этот город с трехстрочной информации, напечатанной в областной газете пятнадцать лет назад: «Вчера вечером первая промысловая скважина Самотлорского нефтяного месторождения была подключена к нефтесборной сети». То была скважина № 200, пробуренная бригадой Степана Повха, и было в ней две тысячи метров, но каждый из этих метров до сих пор памятен Виктору Макарцеву... Сейчас счет идет на миллионы, но дорога к миллионам всегда начиналась так, хорошо это помню. Можно даже глаз не закрывать, вот так все было — ив первый, и в двадцать пятый приезд...

Щелкнул динамик автостанции:

— Для бригады бурового мастера Лёвина, куст сто девятнадцать, — автобус четырнадцать — двадцать шесть. Для бригады бурового мастера Китаева, куст девяносто восемь, — автобус пятьдесят шесть — двадцать девять. Для бригады... куст», автобус... Куст... автобус...

Рокотали двигатели, хлопали дверцы, автобусы выворачивали на бетонку. Через час начнется утренняя вахта.

— А ты что, — спросил Метрусенко таким тоном, словно мы обо всем твердо договорились накануне, — раздумал с нами ехать?

Он подхватил мой рюкзак и швырнул в автобус.

— Здравствуй, Федор!

— Поздороваться успеем. На работу пора, — строго сказал Метрусенко и рассмеялся: — Прямо с самолета? А где Лехмус?

— Чью вахту меняешь, Федор?

— Толика Мовтяненко, — ответил он и заулыбался.

— Растет Толик!

— А то, — сказал Метрусенко.

Анатолий Мовтяненко попал в вахту Федора Метрусенко после нефтяного техникума. У каждой вахты свой ритм и характер, но ни в одной из них я не видел такой бесшабашной четкости и счастливой слаженности в работе. Даже у Федора Сухорукова, чья вахта была, бесспорно, лучшей в бригаде Китаева, и этот факт не мог отрицать даже ревниво-самолюбивый Метрусенко. Отличная, надежная вахта. Но этих, метрусенковских, отличал еще неиссякаемый аппетит к работе и безудержное, шалое веселье. Однажды, сменившись с вахты, они примчались в балок мастера и, вырывая друг у друга карандаш, принялись подсчитывать проходку. Наконец Федор торжественно объявил:

— Четыреста девяносто метров!

— И только-то? — разочарованно протянул Мовтяненко. — А я-то думал, ты и впрямь хороший бурильщик, Федор...

Метрусенко опешил.

— Чего ты думал? Ну, чего-о-о?!

— Я думал, мы метров пятьсот взяли... А тут — всего-то четыреста девяносто...

— Всего? — растерянно повторил Федор. — Всего?!

— И чувства юмора у тебя, Федя, нет... Нету-у-у!

Тут они все расхохотались так, что дежурный тракторист, спавший у трубы отопления вторую вахту подряд, проснулся и, судорожно натягивая шапку, спросил;

— Что — газовый выброс?

— Ага! С дебитом сто миллионов кубов!

И, продолжая хохотать, умчались в сушилку переодеваться. Словно и не было позади восьмичасовой вахты и почти пятисот метров проходки.

Это и само по себе действует на воображение: шутка ли, за одну вахту — четверть всей скважины! Но попробуйте представить себе ее, вообразить, ощутить кожей вот что: лезет на козырек, оставляя ржавые следы, очередная труба, верхонки ползут по швам и не по швам, с грохотом проскакивает чрево трубы тяжелый шаблон, муфта уже над ротором, воротца элеватора раскачиваются снизу, — не раздумывая, лечь на спину, не замечая, что на роторе раствор, не замечая, что сверху льет раствор, не замечая, что пальцы скрючивает усталость, не замечая, что меж лопаток струится пот, а может, стекает раствор, — ничего не замечая: все пятеро — это один десятирукий человек, он пляшет, танцует, хрипит, стертые подошвы сапог чувствуют каждую песчинку на залитом раствором полу, а он улыбается, или ему кажется, что он улыбается, — кому придет в голову, что эта мученическая гримаса означает улыбку, во он улыбается и снова танцует, танцует — многорукому бездельнику Шиве делать здесь нечего.

На своей шкуре мне не доводилось испытывать таких нагрузок. Однако метров по сто пятьдесят вахта, в которой я работал, проходила. Для меня, впрочем, и этого было вполне достаточно: однажды, после ночной смены, когда уж больно лихо шли наши дела, я только из воспоминаний современников узнал, что между четырьмя и пятью на небе играли сполохи северного сияния, — мне-то казалось, что просто искры из глаз сыплются.

И все же это такая работа, которая и сейчас мне снится, как лучшие мои часы на этой земле...

Показалась буровая: вышка, насосный сарай, котельная, сушилка, балок мастера с антенной рации, балок-столовая — песчаный островок среди ржавых болот. Ворота вышки распахнуты, заметно какое-то мельтешение: наращиваются, что ли?

— Не-ет, — сказал Метрусенко, поглядев на вышку. — Замер они делают — вот что. Азимут ловят. Рыбнадзора на них нет. Вон и Толик идет, тоже великий рыбак. Портфелем ему рыбу ловить. Или чемоданом.

Временами Федор становился сварлив до крайности. Надолго, правда, его не хватало.

— Чао, — вяло сказал Мовтяненко.

— Какао, — хмуро отозвался Федор. — Я думал, уже кондуктор добиваешь, а ты все по азимутам шастаешь... Оно, конечно, напрямую любой Метрусенко забурится, а вот кривизну набрать — так тут особый дар нужен...

— Ну тебя, — отмахнулся Мовтяненко. — Всю ночь не могли каротажники прибор наладить, а тут ты еще...

— И чувства юмора у тебя, Толик, нету, — удовлетворенно заметил Метрусенко. — Нету-у-у!

Мовтяненко улыбнулся.

— Последний замер, Федя. Сейчас начнешь бурить...

Давно это было. Давно. Уже ни левинской, ни китаевской бригады нет на Самотлоре. Но город снова проснулся, собирается на работу, перед автостанцией стоят наготове надменные «Икарусы» и работяги «Уралы» с неуклюжими будками за кабиной, кургузые «пазики» и деловитые ЛиАЗы, толпится народ, и голос из динамика далеко разносится окрест:

— Для бригады Громова... Для бригады Шакшина... Для бригады Петрова... Для бригады Павлыка... Для бригады Недильского... Для бригады Мовтяненко...

Вот так. Толик Мовтяненко и Вася Недильский уже буровые мастера. Хотя почему уже? Пора. Только Федя Метрусенко где же теперь обретается, кого учит ремеслу, или рыбалке, или игре?..

Постоял немного, поозиравшись — не мелькнет ли где черный шлем волос Толика Мовтяненко или хитрая улыбочка Васи Недильского: нет, вроде не видать. Должно быть, торчат на складе, подбирая для буровой какое-нибудь железное барахло. Китаев без таких изыскательских экспедиций утра не мог начать — и эти туда же.

Я отправился в гостиницу и шагов через сто догнал человека, который шагал не спеша, весело помахивая детским портфельчиком. Седая грива явно не сочеталась с этим школьным атрибутом.

Человек оглянулся и сказал сварливо:

— Ну, конечно. Опять ты. Чё мотаешься взад-вперед? Насовсем бы перебирался. И кстати: где Лехмус?

— На БАМе, — ответил я. И сам спросил: — Куда это ты с портфелем собрался?

Метрусенко неожиданно смутился.

— Да так... На консультацию иду. Экзамены скоро. За десятый класс сдаю.

— Ты?!

— Я. А что? Я теперь в команде по тушению выбросов. А там инженерные знания нужны, понял? А как же инженером стать без десятилетки? Не знаешь? И я не знаю. Вот я в школу и пошел. Письмо Онегина к Татьяне.

— Ну, Федя!..

Честное слово, я не мог скрыть удивления. Все, что угодно, вообразить мог, только не Федора Метрусенко за школьной партой. Конечно, письмо Онегина к Татьяне: «Я думал: вольность и покой замена счастью. Боже мой! Как я ошибся, как наказан...»

— Вечером заходи, хорошо?

До вечера был еще целый день; я бродил по городу, ездил на буровые — так просто, поглазеть, чтобы не отвыкнуть, и, конечно, зашел в редакцию городской газеты «Ленинское знамя». Не было еще случая, чтобы, оказавшись в Нижневартовске, я не побывал в редакция.

Особая это газета, и место у нее особенное, свое. Она всегда отличалась верным и бескорыстным служением главной цели — освоению Приобья, не было в ней никогда ни пустого бахвальства, ни легковесной трескотни, ни барабанного боя. Вместе с Самотлором и людьми Самотлора газетчики по праву делили и радость удач, и горечь поражений, о победах говорили со спокойным достоинством, недостатков не скрывали, старались трезво в них разобраться.

Такая позиция не всегда встречала понимание, но частая смена редакторов не мешала ей выдерживать курс... Сейчас, кажется, лишь двое или трое из тех, с кем познакомились мы с Лехмусом зимой 1973 года, остались в газете: Федя Богенчук (ага, говорят мне, опять ускакал куда-то на своих костылях, вот неймется человеку — то ли строителей теребит, то ли к железнодорожникам подался, что-то с разгрузкой у них не ладится), Володя Чижов, бывший Федин практикант, а теперь заместитель редактора (важно раздув щеки, он впился в оттиск первой полосы, даже головы не поднял — шел ответственный материал, не до сантиментов), и Ваня Ясько, облысевший до ноля, вечный «блудный сын», вернувшийся на этот раз из Варь-Егана, только теперь уже в качестве собкора окружной газеты «Ленинская правда» (над репортажем для нее он трудолюбиво корпел, разрываясь между письменным столом, тремя телефонами и буфетом).

— Богенчук будет завтра, — безапелляционно заявил он. — А хочешь, — и он потянулся к одному из телефонов, — я разыщу его через две минуты? И машиной разживусь, вместе поедем. — Чувствовалось, что репортаж для родной газеты смертельно ему надоел.

— He-а. Завтра так завтра. У меня с Метрусом разговор. Ты мне лучше подшивку раздобудь, хорошо?

Чем живет Самотлор? Что радует его, что тревожит?

Отчет о научно-технической конференции объединения «Нижневартовскнефтегаз». Выступает молодой инженер А. Зюнев:

«Практика внедрения газлифта показывает, во что обошлось Самотлору, всему народному хозяйству страны затянувшееся внедрение прогрессивного метода. Будь он внедрен своевременно, тогда и буровики еще лет семь-восемь назад занялись бы анализом своего брака. Газлифт не допустил бы фальши с цементированием скважин, предотвратил бы сдачу некачественных стволов, перекрыл бы пути незавершенного бурового производства...»

Круто берет молодой инженер Зюнев. Круто. Почти так же, как судил некогда молодой инженер Макарцев. Значит, не прерывается нить, не может она прерваться — и потому, что инженер — это не профессия, не должность в штатном расписании, а назначение на несовершенной и единственной нашей земле, и потому, что остались, остаются вопросы нерешенные и нерешаемые. Уже лет пятнадцать, наверное, с неубывающей тревогой пишут про судьбу газового конденсата, но его как теряли тогда безвозвратно, так и сейчас теряют, лишь в больших объемах — на стыке интересов различных ведомств оказалось решение участи этого ценнейшего сырья, а слово «стык», вопреки толковому словарю (шов, смык, общий рубеж, где стыкаются два конца или края), на ведомственном языке означает не соединение, а раздел. И про внедрение газлифта столько написано, что впору многотомник издавать, естественно, по ведомственной подписке.

Еще одна ударная статья: «В ожидании своего часа». Бьет с первой строки:

«Представьте себе, до чего можно довести буровую, если во избежание несчастного случая районная горнотехническая инспекция вынуждена была остановить работу шести станков...»

Ну и ну. Подпись — В. Андреев. Не знаю. Наверное, из новобранцев газеты. Не робкого десятка паренек.

— И долго еще ты намерен, — спросил насмешливый голос, — глотать эту свинцовую пыль?

У письменного стола, опираясь на костылек, согнулся Богенчук, с неизменной своей улыбочкой на изрезанном шрамами добром лице, и улыбка эта всегда означала одно, даже если не успевал он произнести обычную свою фразу: «A-а, брось ты эти бяки. Давай к делу».

— Давай к делу, — сказал Богенчук. — Я слетаю в машбюро, мигом отдиктую — тут у меня на полполоски, не больше. Потом потолкуем. Есть о чем. Ты надолго?

— Надолго.

— Тогда привет.

— Подожди, Федя. Скажи мне, кто такой Вэ Андреев?

— A-а. Псевдоним. Это Володя Дорошенко. Ты ж его знаешь.

Знаю. Конечно, знаю. Лет двенадцать он здесь — приехал корреспондентом ТАСС, побывал собкором окружной газеты, но это так, скорее, между делом, — всерьез затянуло его бурение. У Петрова он даже до первого помбура поднялся, и однажды приехали мы с Лехмусом в бригаду Григория Кузьмича Петрова на митинг по случаю девяноста тысяч метров проходки; Володя застыл вместе со своей вахтой в центре утоптанной площадки, щурил глаза от телевизионной подсветки, борода его заиндевела; стоял декабрь...

А в газетной статье он рассказывает вот о чем. Восемь из двенадцати бригад Управления буровых работ № 1 (того самого управления, в котором некогда работали и Лёвин, и Китаев) не выполнили план. Такого никогда еще не было. Разрыв между лидером и отстающим коллективом достиг пятидесяти тысяч метров проходки. За два года проходка на бригаду упала почтя на десять тысяч метров. Резко повысилась аварийность. Возросли простои. Ухудшилась поставка технологического оборудования. Упало качество проводки скважин...

Читать такое было физически больно.

Это же не забытое богом место, а Самотлор, Самотлор, Самотлор, воспетый тысячу раз, знаменитый на весь мир Самотлор.

Что же случилось? Накопилась усталость? Не только мышечная усталость, но и усталость труб, машин, дорог, компрессоров, насосов, водоводов, металла?..

Перед кабинетом заместителя начальника УБР-1 Анатолия Васильевича Сивака распаренный мужик лениво давал интервью обступившим его дружкам.

— Подписал?

— Ни.

— Почему?

— Подмину требуе. И шоб сам шукав хлопца... А где его шукать, а?

— Когда ты собирался?

— С двадцать другого числа. Уже билеты взял...

Я постучал в дверь, зашел.

С Сиваком никогда я знаком не был, только статьи его в местной газете читал регулярно, толковые, умные статьи. С них-то я и начал разговор, но Сивак поглядывал настороженно, отвечал односложно, и тогда я, вспомнив «интервью перед дверью», спросил:

— Трудно с людьми?

— Не то слово. В наше управление всегда, можно сказать, конкурс был, мы людей подбирали, а теперь... Теперь набираем. Всех, кто ни попросится. А не попросится — сами уговариваем. В прошлом году четыреста пятьдесят человек уволилось, четыреста восемьдесят приняли. Треть управления за год! Получается, что раз в три года управление наше полностью обновляется. О каких тут традициях, о какой преемственности можно говорить... Людей требуется много. Одних буровых бригад у нас целая дюжина...

Ну да, двенадцать бригад, вспомнил я статью Володи Дорошенко. И восемь из них не выполняют план.

— Вместо того чтобы повышать производительность труда, — продолжал Сивак, — мы без конца наращиваем число бригад. Комплектуются они за счет людей случайных — вести нормальный подбор кадров в таких условиях мы просто не в состоянии...

И еще одну цифру я вспомнил. Когда подшивку листал, как-то внимания на нее не обратил, немая она была для меня, а вот сейчас всплыла из памяти, заговорила. Более двадцати тысяч часов объединение потеряло за год только из-за простоев по разного рода причинам, прежде всего в ожидании тампонажников, геофизиков, из-за отключения электроэнергии. Двадцать тысяч! В году-то часов поменее девяти тысяч будет. Несложное арифметическое действие — и ошеломляющий результат: две буровых бригады не работали целый год, а значит, просто не были здесь нужны.

— И этого мало, — сказал Сивак. — Сейчас затеяли еще третье УБР создавать. Типичная экстенсификация, хотя на словах все мы за интенсивный путь развития экономики. На словах… Знаете, какой план у нашего управления? Девятьсот шестьдесят тысяч метров проходки в год! Почти миллион! Четыреста восемьдесят скважин, четыреста восемьдесят передвижек, четыреста восемьдесят обеспечений. В такой ситуации управление подменяется снабжением — и только, такая махина просто неуправляема. Где тут стратегические вопросы решать, над технологическими, организационными проблемами биться — только метр! давай метр! А задумываться надо. Все, что мы теряем, мы теряем на межэтапных стыках — налицо организационные просчеты. Вышкари, тампонажники, геофизики, транспортники — никак они не связаны с результатами работы буровиков, ни морально, ни материально, ни организационно. Что тут прежде всего страдает? Правильно: качество. Гоним мы метры, гоним, а бригады освоения давно превратились у нас в бригады ремонта: каждую вторую скважину сразу же после завершения бурения надо в ремонт брать. Я уже не говорю, что за одну и ту же работу дважды платим, — мы в добыче теряем. Обустройство месторождения, хотя и называется опережающим, лет на семь-восемь от фактических потребностей отстало...

Что же тут неожиданного? — подумал я. Это давно не тайна. И семь, и восемь, и даже десять лет назад о наметившемся отставании в обустройстве месторождения говорилось вслух, озабоченно; трезво. Вскоре после XXIV съезда партии «Правда» напечатала серьезнейшую статью А. Мурзина «Вслед за Самотлором». Умный, пристальный, заинтересованный анализ положения дел в Приобье, резкая и обоснованная критика в адрес Госплана, занявшего благодушно-выжидательную позицию: дескать, все идет хорошо, лучше, чем предполагалось, прирост добычи куда больший, нежели планировался, — чего же еще желать, о чем волноваться? Пусть геологи разворачиваются пошустрее да откроют парочку новых Самотлоров, а уж с этого мы возьмем все, что надо, не беспокойтесь. Однако повод для беспокойства был, и был он очень существенным. Уже не «Правда», а нижневартовское «Ленинское знамя» в те же, давно прошедшие теперь года опубликовало тревожную статью «Самотлор сегодня. А завтра?». Три коротких колонки эрбаром, что-нибудь около ста пятидесяти газетных строчек, три странички на машинке — и клубок настораживающих фактов. Цементаж едва ли не половины пробуренных скважин проведен из рук вон плохо. Пласты меж собой разобщены ненадежно. Уже зафиксированы случаи перетоков газа из пластов группы «А» в лежащие выше горизонты...

«— Ну, а пласты они разобщили? — спросил Сорокин. — Надежный экран поставили?

— Разобщили... — задумчиво протянул Макарцев. — Об этом судить трудно. Сам знаешь, в нашем деле много еще такого, о чем сразу не скажешь наверняка. Работали они на совесть — это да. А что удалось...»

Недавний разговор внезапно отчетливо прозвучал в ушах, когда я нашел в своем архиве и стал перечитывать старую пожелтевшую уже газетную вырезку. Автор статьи, горнотехнический инспектор по охране недр Т. Загиров продолжал: «Это наносит серьезный ущерб энергетическим ресурсам пласта «А», создает трудности при бурении скважин, вызывая угрозу внезапных выбросов, снижает давление в газовой шапке. Это может привести к безвозвратным потерям нефти в пластах группы «А», обусловленным сдвигом залежей в зону сухих газонасыщенных песчаников...» Дальше говорилось, естественно, об отставании строительства водоводов, мощностей по поддержанию пластового давления и о том, конечно, что «в процессе эксплуатации скважин допускается увеличение отбора нефти против нормы, установленной технологическими режимами и проектом разработки. Интенсивный отбор нефти, как известно, приводит к быстрому падению пластового давления, к неравномерному перемещению фронта вытеснения нефти, к оставлению целиков нефти вследствие обхода их потоком вытесняющего агента и, как правило, к преждевременному обводнению скважин...»

Тогда еще это говорилось, тогда! «Факты нарушения требований охраны природы вызывают серьезную тревогу за будущее состояние Самотлора». Будущее... Теперь оно настоящее. Происходящее. Но еще десять лет назад в понятие «охрана природы» нижневартовский инспектор Т. Загиров включил не только ее защиту от вредоносного воздействия нефтедобычи, но и разумное, рациональное, бережное использование природных богатств. А мы с тобой, Сергеич, продолжаем спорить: речушку уберечь? метраж не потерять? Поглубже истина зарыта, поглубже. И добывать ее сообща придется, всем миром — как вахта всем миром берется за дело, когда во время бурения наступает миг наращивания инструмента.

Есть ли у нас еще время? Есть ли надежда?

«И если человечество все еще зелень, трава, но не цвет на таинственном стебле, то можно ли говорить, пророча, об осени, желтыми листьми отрываясь от сил бесконечного? Или же, слыша песнь, следует посмотреть на небо, не жаворонок ли первый? — не уставал надеяться неутомимый исследователь энергии слова, расщепивший его еще до того, как Резерфорд расщепил атомное ядро, бесстрашный предсказатель прошедшего и предстоящего Велимир Хлебников. — И даже мертвое или кажущееся таким не должно ли прозреть связью с бесконечным в эти дни?»

Надежда всегда есть, даже когда кажется, что ее нету...

Федя Богенчук, отдиктовавший свои «полполоски», решительно потребовал, чтобы я немедленно шел в объединение к... к... к... — для Фединого списка и месяца было бы мало. «Так они прямо и скажут... Раскроют карты...» — «Да какие карты? Там сидит каждый с голым королем в пятерне и надеется, что тузов в колоде просто не было... Чего скрывать? Положение архитрудное. Все «временные сооружения» на ладан дышат — прошло их время, никуда не денешься. Надо бы капитально вопрос решать, а эти изощряются, как заплатку покрасивше поставить да такой стежок положить, чтоб глаз радовался!» Да, подумал я, мамин опыт по перманентной реконструкции курточки, из которой я вырастал, тут явно нашел применение. Правда, время тогда было иное. Сейчас этих курточек хоть дюжину сразу напяливай — не сопрей только. «Не, — передумал Богенчук. — Не надо в объединение. Там какая-то комиссия. И на прошлой неделе была комиссия. И на позапрошлой... Ты лучше к Сиваку двигай — головастый мужик, мыслит независимо, выложит все как есть...»

— Прежде мы, буровики, — говорил Сивак, — постоянно поддерживали нефтедобытчиков хотя бы тем, что обеспечивали им не только плановые — резервные скважины. Сегодня картина иная: в старых скважинах постепенно выявляется скрытый брак, да и естественная физическая усталость металла наступает, а строить новые без брака мы уже попросту не умеем...

Хотя Сивак размышляет лишь о проблемах бурения, подумал я, такой узел, однако, завязался — зубами рви, не распутаешь. А причина скорее всего в том, что, во-первых, наметился разрыв между уровнем управления и высотой задачи, а во-вторых, резко упало качество исполнительской работы. Иначе говоря, и в том, и в другом случае дело в людях. Что же случилось?

— Измельчал народ, — сказал Сивак.

— Измельчал?!

— Конечно! Ни обман, ни самообман даром не проходят. И цели теперь не те, и люди не те. Раньше как было? Самотлор отставал поначалу и от Сургута и от Нефтеюганска. Объемы работ — огромные, но реальные — требовали неимоверных усилий, нестандартных инженерных решений — и люди росли. Вот такая цель была: встать вровень с задачей. Сейчас так вопрос не стоит. В одни только метры все упирается. Из тщеславных мальчишек-студентов тогдашний Самотлор вырастил крупнейших руководителей. Усольцев, Китаев, Кузоваткин, Шкляр, Лёвин... Где они теперь? Разбрелись по огромной территории, и Самотлор словно бы опустел...

— Но сейчас людей здесь в десять — пятнадцать раз больше, чем было тогда. И старожилов немало — да таких, кто из помбуров до буровых мастеров поднялся.

— Вы имеете в виду старых знакомых своих, Недильского и Мовтяненко? Да, они сейчас бурмастера. По нынешним временам — даже неплохие. В газетах про них пишут... Славные ребята. Но умение грамотно организовать работу — это качество у них пока, как говорится, «оставляет желать». Выбить, выколотить, урвать что-либо по снабженческой части — это они умеют. Но предвидеть ситуацию? Предугадать события завтрашнего дня? Нет, это им еще не по плечу. Не хватает им навыков руководителя коллектива. Тут нужна жесткость и последовательность. Не важно, что вчера я с тобой на пару барит таскал или трубы перекатывал. Все, сегодня по-другому. «Привет-привет» — это дома. А на буровой ты должен постоянно думать, как обеспечить коллектив разумной, требующей всех сил человека работой. Лёвин, например, никогда не давал своим работу, которую нельзя было выполнить, но давал такую, при которой вахта работала на пределе сил. Быть может, потому они все — бригада в целом — так последовательно, не оступаясь, шли от рубежа к рубежу: постоянно поднимали планку, повышали свой предел.

— Вероятно, это вопрос опыта? Времени?

— Может быть... Может быть... Но вы скажите: сколько лет Недильскому и Мовтяненко? Знаете?

— Мовтяненко — тридцать три — тридцать четыре, Недильскому тридцать семь — тридцать восемь...

— А Лёвину, когда он уже был Лёвиным, и Китаеву, когда он стал Китаевым, чуть за тридцать было. Ясно? Выводы делайте сами.

— Нет уж. Давайте делать выводы вместе. Значит, что-то здесь произошло, если так замедлился рост. И сейчас здесь немало, — вспомнил я выступление Зюнева, — молодых, тщеславных, честолюбивых. Неужто оскудел Самотлор талантами?

— Не оскудел... Но вы с другой стороны на это дело поглядите: тогда мы знали отчетливо, что это начало, трудности неизбежны, но они временны, бытовые неурядицы сами собой разумелись и попросту выбрасывались из головы — но завтра, послезавтра у нас будет все. Что — все? Что, кроме работы, имеют люди, работающие на Самотлоре? Город построен. Большой, серенький, нелепый, бестолковый. В нем и прижиться-то могут люди серенькие и бестолковые. Вы часто у нас бываете, а вот скажите мне: в кино здесь попасть пробовали? Нет? И не пытайтесь: ничего не выйдет. Про театр, про музеи разные, про спортивные комплексы я и не говорю. Не о чем говорить. Нет у нас этого в природе. При наших-то доходах!

И это не какая-нибудь без году неделя Нягань, подумал я, это Нижневартовск, нефтяная столица Сибири, которая уже шестнадцатый год строится...

— Потому-то, — продолжал Сивак, — раз в три года управление полностью обновляется. Приезжают люди в надежде, что за пятнадцать лет из Нижневартовска получилось что-нибудь путное, а разобравшись, что к чему, отчаливают. Все тут переплетено — и качество работы, и качество жизни.

— Но вы-то, Анатолий Васильевич, не уезжаете...

— Я? Да уж говорят про меня, что я тут засиделся. Зажился, словом. Нет, не уезжаю. Я сказал уже, что качество работы и качество жизни взаимосвязаны. Понятно, что стабильных, нарастающих результатов можно добиться только со стабильным, растущим профессионально коллективом. Не множить число бригад, а брать умением. Но не пора ли привыкнуть к тому, что надо не только требовать от людей, но и давать ям. Давать возможность жить нормально, полнокровно. Знаете, есть два режима течения жидкости: ламинарный и турбулентный. Разницу улавливаете? Равномерный и вихревой, беспорядочный. Эти термины условно можно применить и к характеристике методов добычи нефти. Так вот: месторождение мы в общем-то эксплуатируем в турбулентном режиме, ставим задвижки, штуцера, какие нам надо, издеваемся над пластами...

Нелишне сопоставить две точки зрения. Первая принадлежит инспектору Т. Загирову, я уже приводил его слова:

«Интенсивный отбор нефти, как известно, приводит к быстрому падению пластового давления...»

Второй взгляд на предмет приводится в статье А. Мурзина «Вслед за Самотлором», и настаивает на таком подходе к делу ответственный работник Госплана:

«Герои они и молодцы, но осторожничают — мы планируем Самотлору такой-то средний дебит скважин, а они настаивают на меньшем. Почему?..»

Почему, надеюсь, понятно. Жаль только, что на уменьшенных и обоснованно уменьшенных дебитах «героям и молодцам» настоять явно не удалось...

— И людей мы дергаем: давай! давай! давай! — говорил Анатолий Васильевич Сивак. — Нельзя же так бесконечно. Пласты этого не выдерживают, а человек... Он, конечно, терпеливее, выносливее, но тоже до определенных пределов. Быть может, уже теперь — предел? Вот мы и покатились тихонечко под горку. Сургут опять нас обошел.

— Мне рассказывали, что в Сургуте особенно хороши дела в лёвинском УБР. В чем тут причина, на ваш взгляд?

— Во-первых, Лёвин — это Лёвин. Всегда Лёвин. Во всем. Во-вторых, и это, по-моему, главное, — Лёвин выпел все вспомогательные службы прямо на месторождение, решил вопросы стыковки со смежниками. Как это ему удалось — не знаю, но дело пошло. В-третьих, мне кажется, в лёвинском УБР еще не наступил предел компетентности: цель и средства достижения цели у него сбалансированы. Ну, а в-четвертых — то же самое, что и во-первых: Лёвин — это Лёвин.

Вечером мы с Метрусенко пили чай, и не только чай, но разговор складывался вяло: у меня не шла из памяти беседа с Сиваком, Федину голову туманили мысли о предстоящих экзаменах, и он все время норовил свести сюжет наших посиделок к обсуждению темы «Революционная лирика Блока и Маяковского». Повспоминали мы старых друзей, о Макарцеве поговорили и о Толике Мовтяненко, не замедлил Федя съехидничать по поводу мемуаров Серикова, обнародованных в «Ленинском знамени».

— Вот ведь какой человек, а! — возбужденно говорил он. — Муравленко лично его рекомендовал. Да Виктор Иванович и слыхом про него не слыхивал! Сериков! Ас бурения! Ну надо же!

Неизвестно, куда бы завел нас бессмысленный разговор о недостатках Серикова и достоинствах Метрусенко, если бы не вырос в дверях здоровенный балбес с нахальными глазами.

— Узнаешь? — спросил Метрусенко. И протянул любовно: — Колька-а...

Трудно было, конечно, предположить, что кроткое шестилетнее существо, любимым занятием которого было регулярно объявлять бойкот детскому саду и по этому случаю запираться в сортире, где, сидя на толчке, неутомимый пацан в течение нескольких часов проникновенно пел: «Грусть моя, ты покинь меня...» — вымахает в плечистого молодца, снисходительно поглядывающего на двух седых, безнадежно дряхлых старичков, которые притулились в полумраке кухни и, скрипя суставами, похлопывают друг друга по плечу: «А помнишь?..»

— Девятый класс заканчивает, — сообщил Метрусенко. — Заодно ходит на курсы автослесарей. — И добавил горделиво: — Технику любит — весь в меня! Понятно, я ему помогаю...

Как и все мы, подумал я, отцы, имеющие взрослых современных детей, Федор явно преувеличивал свое влияние на сына.

— Где? — требовательно спросил Колька.

— Что?

— Кожанка. Сегодня ж среда.

— А-а... — сказал Федор. — В шкафу возьми. И пояснил: — Он и на занятия в аэроклуб записался, хочет после школы учиться на военного летчика. Может, еще и космонавтом станет.

— Как Галка? — спросил я.

— Да я уже дважды дед, не говорил тебе разве! — восторженно закричал Федор. — Вышла замуж, родила двух девочек, но вообще-то оказалось, что детей у нее четверо.

— Как это?

— Понимаешь, у парня, за которого она вышла замуж, двое братишек маленьких, родителей нет, вот она всех обихаживает... Но вообще хорошо живут, хорошо. Недавно мы у них с «мамой Шурой» в гостях были...

Вот так-то, Галка, птица-Галка, гибкое пленительное создание. Ворожил я тебе, ворожил судьбу Надежды Павловой или Людмилы Семеняки, а ты уже нашла свою экологическую нишу. Но, быть может, именно это было предназначено и в этом твой главный талант? Может, зря рассусоливал я про то, что, мол, будь в городе то да это, жизнь твоя и многих других твоих сверстников сложилась бы иначе...

— Все-таки здорово, — мечтательно сказал Метрусенко, — что у нас аэроклуб открылся. Я ходил туда, спрашивал. Говорят, у парня способности. А если б не было аэроклуба, кто бы про его способности узнал? Вот так-то, Яклич. Меняется жизнь. К лучшему.

— Она-то меняется, — проворчала «мама Шура», появляясь на нашем «мужском плацдарме». — Ты вот только никак не меняешься, дуролом несчастный...

— А что мне теперь? На работу хожу через два дня на третий. Хоть рыбалкой подзаймусь. В бурении-то уже и позабыл, как щука выглядит. Или опять же карась...

— Ты мне зубы рыбалкой не заговаривай! Думаешь, я не знаю, что за работа у тебя сейчас?!

— Работа как работа. Спокойная. Всегда на свежем воздухе. Сдам за десятилетку экзамены — поеду в Ахтырку, сдавать за техникум...

Вот раздухарился Федя, подумал я. Десятилетка, техникум... А когда лет пять назад я поинтересовался, думает ли он хотя бы восьмой класс осилить, он ответил недоуменно: «Зачем? У Мовтяненко техникум, а все равно вира-майна я гоняю быстрее...»

— Сдам за техникум — поставят меня на должность районного инженера, — продолжал Метрусенко. — Форму уже выдали. Красивая форма — вишь, «мама Шура»?

— Инженер... Форма... — вздохнула жена Федора. — Эх, Федя, Федя, ну до чего же ты у меня простодырый! — И заплакала. — Ты бы человеку хоть карточки показал, пусть полюбуется, как вы там в форме красуетесь!

На плохоньких, поспешно сделанных фотографиях темнел изуродованный металл и строго проступали измученные работой лица. Да, подумал я, тепленькое местечко нашел себе Метрусенко, ничего не скажешь. Я как-то неполные сутки проработал на газовом выбросе в харасавэйскую свою авантюру и до сих пор помню об этом, а Федору — через два дня на третий...

— Вот на этой буровой, — подождав, пока «мама Шура» вышла из кухни, и понизив голос, сказал Метрусенко, — Абрамович погиб. Главный инженер УБР в Варь-Егане. Ты, кажется, знал его?

«...И все-таки, Петр Григорьевич, — сказал Абрамович, — мы здесь потому, что мы здесь можем...»

— Знал. У Петра Григорьевича Казачкова вместе с ним был. Писал об этом. А он даже прочитать не успел, что я про него написал. Хотя какая ерунда: прочитал — не прочитал... Человека не стало.

— Хорошего человека, да-а...

«И откуда этот «зилок» взялся? — горестно произнес Казачков. — А Валера, Валера-то, — с укором, как о живом человеке, добавил он, — не знал, что ли, что железо — это железо и есть, грудью грузовик не остановишь... — Достал из кармана большой клетчатый платок, помял его в руках, проговорил удивленно: — И все-таки остановил... Остановил... Валера...»

— Вот как это было, — сказал Метрусенко. — Дежурство, сидим на базе, готовность, конечно, номер один, однако все спокойно... И тут рация врубается: «На Варь-Еганской площади неуправляемый выброс!» Срочно в вертолет — по-боевому, со снаряжением, с приборами... Лету, сам знаешь, час без малого. Но ту буровую издалека видать — пластает вовсю! Рядом бетонка. Командир решил на бетонку садиться. Мы уже у дверей стоим, я через плечо бортмеханика в кабинку заглянул и вижу: прямо на нас, от поселка, по бетонке сумасшедший «зилок» прется! Садимся, прыгаем вниз, и тут я замечаю, что какие-то мужики Абрамовича под руки ведут. А у того лицо белое, кровь из ушей течет, но из рук вырывается, сам идти норовит. Здоровый мужик, ведь помнишь, да?.. Его в вертолет, чтоб сразу в Вартовск везти. И тут командир вспомнил, что один прибор мы забыли в салоне. Я в вертолет — а навстречу мне Абрамович идет, этот самый дурацкий прибор тащит. Ты куда, Валера, говорю, оставь эту муть, я сам. А он: я помогу, Федя. И еще: вы, говорит, поосторожнее там, инструмент еще не весь из скважины выбросило, осторожнее... Устроил я его, ватниками обложил — «восьмерка» на взлет, пошла на Вартовск, а мы в этот ад, на буровую... Потом, когда отдышались маленько, мужики начали рассказывать, как было... И выходило, что Абрамовича смерть в тот день трижды предупреждала. Газовые выбросы, ты же знаешь, как правило, ведут себя достаточно деликатно — не сразу в дом врываются и крушат что попадя, а сначала в дверь постучат, потом ее выломают, ну, а уж потом... В общем, попервоначалу газок в желобах забурлит, основание раскачивается, сифон до кронблока — а после: только держись. Подальше, я имею и виду, держись... А здесь как-то сразу оно рвануло. Трубы пошло бросать, все врассыпную, а Абрамович на вышку наладился — то ли превентор закрыть, то ли энергию вырубить. Еле-еле всей вахтой его оттащили. Это первый случай. Второй. Бегут они вприпрыжку от буровой, а Валера сзади — медленно тащится, даже оглядывается иногда. Оглядывается-оглядывается, да, видать, не замечает ничего, другим голова занята. Да-а, когда такой кошмар творится, не то что у главного инженера — у поваренка голова кругом пойдет. Вот тут-то начало из скважины породу кидать. И видят мужики — жуткая глыба летит, и прямо на Абрамовича! Кричат ему, кричат, но когда газ грохочет, разве услышишь хоть что? Шмяк — глыба прямо Валере под ноги. Ямина от нее!.. Я потом ходил смотреть — «уазик» войдет свободно. Абрамович вроде и шаг теперь прибавил, но все равно — далеко отстал, те уже в безопасной зоне и как бы кошмарный фильм смотрят. Там до чего уже дошло? Колонну кондуктора начало выпирать газом. Она в кронблок уперлась — дрожит, вихляется, но стоит. Потом еще поднаперло — хрясь: вся буровая в клочья, а кондуктор лезет и лезет в небо. Метров на сто пятьдесят труба поднялась — раскачивается, все сильнее, сильнее, и, разваливаясь на куски, начинает падать. Прямо на Абрамовича. Ну, тут он, говорят, прямо как акробат какой проявился. Рядом на сварных санях емкость стояла, он под нее — нырь! Труба по емкости — пополам, до саней добралась — согнула, ну, а Валеру не достала... Выполз он, добежал до ребят — вроде все, три раза смерть миновала... Услышали вертолет, вышли на дорогу. Видят: снижается вертолет, это мы снижаемся, на бетонку вертолет будет садиться. И тут со стороны поселка появляется «зилок»! Никто и сообразить ничего не успел, как Абрамович на дорогу выскочил: «Стой!!!» Грузовик ударил бампером в грудь, опрокинул Валеру со всего его роста на бетон — затылком — и только потом встал... Мужики водилу чуть не растерзали, а тот бормочет: «Тар-тар-ма-а-за-а-а» — бросили его и к Валере. А он уже сам поднялся, стоит, раскачивается... Через три часа нам позвонили по рации, сказали, что Валера умер во время операции. Потом один врач мне говорил, что он уже и тогда, когда в вертолет шел, когда со мной разговаривал, уже мертвый был... Да-а... Такой мужик...

— Такой мужик, такой мужик, а как теперь дети?.. — подала голос «мама Шура». Все-то она слышала, в коридорчике затаилась.

— Помогут, — неуверенно сказал Федор. — Везде же люди.

— Лю-ю-юди! Когда стол накрыт — кругом люди. А когда беда...

— Ну, что ты, «мама Шура», «мама Шура», — растерянно говорил Федор. — И вообще, — добавил он сухо. — Дала бы ты нам поговорить, а?

— Поговори-и-ить! — на той же ноте продолжала «мама Шура». — Одни только разговоры! Работа. На работе. На работу. Или: взяли, приняли, освоили, добавили. Счастливые вы, мужики. Беззаботное племя, э-эх!

— Ага, — благодушно отозвался Федор. — Какие у нас могут быть заботы? А, Яклич?

— Я же ничего не вижу-у-у! Сколько с тобой живу — ничего не вижу... Ни разу в балете не была-а-а!

— В балете? — неожиданно разъярился Федор. — В каком балете?! Вон, когда мы в Москве у Яклича останавливались, тебя даже в зоопарк вытащить было невозможно!

— Да потому что ты!.. Да потому что вы!..

Был такой случай, лет уж восемь тому назад. В конце августа позвонил мне Федя и беспечным голосом сообщил, что звонит с вокзала, был в отпуске, надоело ему все, хочется поскорее домой, сейчас самая рыбалка пойдет, а потому было бы очень кстати, если бы ты, Яклич, немедленно достал четыре билета на Нижневартовск, потому как до вылета осталось часа три, но мы такси возьмем, успеем, не беспокойся, Яклич. По-моему, мне не надо вам объяснять, что такое улететь из Москвы в конце августа или начале сентября в северном или восточном направлении. Жили мы тогда в коммуналке, в маленькой комнате на Беговой; мои домашние, даже не дожидаясь конца разговора, стали деловито собираться по-походному, чтобы перебраться на время к знакомым. Охота за билетами (просьбы, мольбы, клятвы, обещания, угрозы, заверения, ругань, опять просьбы) заняла пять дней; все эти дни мы с Федором уходили рано утром, а они оставались — Колька кататься на лифте, а Галка и «мама Шура» устраивались у окна; в такой же позе мы заставали их вечером, хотя из нашего окна был виден только грязный пустырь и бесконечно проходящие поезда. Я пробовал уговорить их сходить на Красную площадь (двадцать минут на троллейбусе), в зоопарк (десять минут на троллейбусе), на ВДНХ (полчаса на троллейбусе и метро), — тут моя небогатая фантазия иссякла, да и реакции на мои предложения не было никакой. Позже с запоздалым раскаянием я подумал, что надо было не предлагать, а взять за руку да повести, но не пришло это тогда в голову, не пришло, да и возможность показать Феде кое-что из нетрадиционных туристских маршрутов столицы все остальные благие порывы подавила в зародыше.

Когда вечером мы появлялись, «мама Шура» и Галка, не поворачивая голов, спрашивали: «Достали?» — и, услыхав отрицательный ответ, выразительно вздыхали; с опозданием на один такт вздыхал Колька.

Мой кот Ластик, краса, гордость и неутолимая любовь семьи, известный своими царственными манерами и неукротимым нравом, привыкший безраздельно властвовать над домашней территорией, на все эти дни в полном недоумении затаился под диваном и только ночью, когда я устраивался на тюфячке под книжной полкой, осторожно приползал ко мне и тихонечко тыкался мокрым носом в ухо. Наверное, он многое мог бы рассказать о добровольном затворничестве моих гостей, но я хорошо знал, что Ластик не любил сплетничать и довольствовался тем, что он, привалившись к моему затылку, пел свою вечернюю песенку, за которую некогда получил одно из своих многочисленных прозвищ: «Заплечных-Мур-Мастер».

Билеты все же удалось достать, и они улетели: «мама Шура» с неразгаданной невозмутимостью сфинкса, Галка с облегчением, Колька с полным безразличием к предстоящему перемещению в пространстве, Федя с явной неохотой, ибо накануне в одном из уютных домов, странным образом причастных к кассовым операциям Аэрофлота, он был обучен игре в домашнюю рулетку, сорвал банк то ли в тридцать семь, то ли в сорок пять копеек и был полон желания продолжить эти сладостные уроки.

А Ластик, едва за гостями хлопнул лифт, выполз из своего убежища и трудолюбиво занялся восстановлением границ прежних владений, прибегнув к обычному в таких случаях кошачьему методу; спать в ту ночь нам пришлось с открытыми окнами и дверьми.

— Что мы?.. — смиренно переспросил Федор. — Мы за билетами носились, как эти... арабские скакуны.

— Скакуны! — взвилась «мама Шура». — А из какой конюшни тебе потом звонили? А? «Федора Степановича, пожаста. Ах, извините-простите, пожаста! Когда его можно застать, пожаста? Ах, извините-простите, пожаста!» Ха-а-арошая, видать, лошадь!

Разговор приобрел совершенно неожиданный поворот. Помнится мне, кроме обучения домашней рулетке, в нашу культурную программу больше ничто не входило. Но, подумал я, Федя — это же Федя. Лучший бурильщик Самотлор а, Метрусенко.

— Ладно тебе, — сильно помешкав, сказал Федя. — Это кассирша, наверное, — неуверенно добавил он. — Ну да, кассирша! Рыбу я ей обещал. Сказал, передам с экипажем. Передал. Да, видно, те сами замотали. Все ж таки — муксун! — И с внезапным раздражением спросил у меня: — А почему Лехмус все на БАМ да на БАМ? Забыл нас, да? Неинтересно ему тут, да? Конечно, балета у нас нету. Нету балета! Вот так, Яклич.

— И ты туда же, — сказал я. — При чем здесь балет?

— A-а, не обращай внимания. Все хорошо. Видишь, сидим, пируем, разговоры приятные разговариваем. Давно не виделись. Ты-то теперь о чем писать собираешься?

— Не знаю еще.

— Про нас, наверное, больше не станешь, — вздохнул Федор. — Конечно, когда мы в героях ходили, про нас все писали, а теперь... Мимо объединения, когда ни проедешь, всегда тьму машин заметишь. То у них совещание, то заседание, то проверка, то проработка: почему план не выполнили, почему то да почему это? Разве так делу поможешь? Эх, спросили бы у меня, я бы сказал...

Метрусенко сказал бы, это уж точно. Я просто припомнить не могу ни одного вопроса, на который не было бы у него ответа. Вот, правда, с «лошадью» он маленько замешкался, но...

— Ладно, — сказал Федор. — Что-то раскисли мы с тобою совсем. Давай-ка за нашу бригаду выпьем, за всех наших ребят. Отличные мужики, теперь таких не делают. Знаешь, что я тебе скажу: если б Васильич снова тут появился и опять бы начал бригаду сколачивать, я б к нему пошел. Ей-ей! Да все бы пошли! И Толик Мовтяненко. И Саня Вавилин. И Сухоруков. И Равиль. И Ромка... Вот только Бурмашева Николая нет больше. Нет Кольки...

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. НАДЕЖДЫ

Ничего, ну ничегошеньки понять я не могу.

Привык уже за долгие годы, что любой буровой мастер, едва станешь с ним разговаривать, пальцы загибать начинает, повышая голос на каждом втором слове: этого у нас нет... этого не хватает... с этим плохо... Да еще припомнит, сколько простояли из-за тех и сколько из-за других. А Сидорейко сидел, небрежно развалившись на скрипучем стуле, и говорил медленно, спокойно, почти бесцветна

— Со снабжением полный порядок — когда надо что, тогда и привезут...

И еще про геофизиков добавил:

— Сейчас у нас окончательный каротаж идет. Рассчитан на шестнадцать часов. Но, думаю, они часов за восемь управятся.

— Впервые такое слышу, Василий Ларионович.

— А здесь это закон. И знаете почему? На месторождении мы все вместе живем, специальный поселочек есть неподалеку. Там геофизики, тампонажники, вышкари. Ну и наша инженерно-технологическая служба. Практически мы всегда с одними и теми же бригадами смежников работаем, знаем их. И когда нам по итогам соревнования выделяют жилье, машины и все такое прочее, мы стараемся и смежников в списки включать. Потому наши результаты для них как свои. Или еще такая деталь. При передвижке, при переезде с куста на куст мы помогаем вышкарям — слесарями, вахтами. Глядишь, там час выкроили, а здесь уже целые сутки. А за сутки сколько сделать можно!.. Мы скважину обычно дней за пять проходим. Вот и считайте, что такое сутки...

Слушал я его, слушал, а червячок недоверия все еще жил во мне, никак я не мог свыкнуться с мыслью, что можно работать — как это говорится? даже слово позабыл... — нормально. Сколько толковали об атом, сколько спорили, а когда увидели в натуре — не могу поверить. Не могу. Хотя результат убеждает. За 1982 год бригада Василия Сидорейко пробурила сто шестнадцать с половиной тысяч метров. Сто шестнадцать! Даже в этих краях, где скорости бурения всегда были в цене, где одни рекорды проходки немедля сменялись новыми рекордами, такой результат кажется фантастическим.

— Да у нас цель не рекорды, а стабильная работа, — сказал Сидорейко. — Мы в прошлом месяце могли тысячи на полторы поболее пробурить. Зато в следующем непременно бы сели. Ритмичная работа — она и утомляет меньше, позволяет силы накапливать для дальнейшего роста...

Что-то похожее говорил Сивак, вспомнил я, когда зашла речь о стабильности успехов лёвинской бригады: «Постепенно поднимали планку, повышали свой предел...» Значит, такой подход Геннадий Михайлович стремится теперь внедрить в сознание всего управления?

— Поглядите сюда, — сказал Сидорейко и показал па план-график, висевший за его спиной. — Вот как схематически выглядит наша работа. Идеально — когда из левого нижнего угла прямая идет в правый верхний. Без всяких зигзагов — шаг размеренный, дыхание ровное. Так можно долго идти — не устанешь.

Она и выглядела ровной, эта линия на плане. Может, и были крохотные загогулины, но то уж, видимо, от чрезмерной добросовестности учета. Хотя почему — чрезмерной? Для себя же делали, себя контролировали. Вид у нее, у прямой линии, был довольно скучный, я бы даже сказал — унылый. Видал я графики и диаграммы, похожие на Кордильеры, но от их перепадов, острых пиков и гулких пропастей, сердце сжималось при одном лишь взгляде, — а сколько валидола, корвалола, валокордина, нитроглицерина и пр., и пр. было отмерено дрожащими руками на каждом спаде ли, подъеме ли годового графика. Не счесть! Так пусть лучше царит скука прямой линии, нежели столь выразительные, похожие на изображение молнии кривые, подумал я и перевел взгляд за окно культбудки. Там, посреди утоптанной песчаной площадки, образованной выстроенными в каре балками, торчал одинокий пушистый кедр.

— Как же его-то бульдозеры пощадили? — удивился я.

Сидорейко засмеялся.

— Это мы Новый год праздновали недавно. «Петом. Годовой план выполнили — вот елку и нарядили, танцевали вокруг нее.

Крупная его, ладная фигура излучала безмятежный покой, а длинные усы, сбегавшие к подбородку, придавали лицу добродушное, даже какое-то беспечное выражение.

— Я, наверное, отсюда никуда не уеду, — сказал Сидорейко. — Дети у меня здесь. Сыну тринадцать лет, а дочка в Тюменский индустриальный институт поступила...

— Дочка? В институт? — поразился я. Не факту поступления дочери бурового мастера в институт, конечно, а некоторым арифметическим сопоставлениям. — Вам же тридцать три всего, Василий Ларионович.

— Да я дед уже. Ага. Сам рано женился, ну и дочка вот тоже... в меня пошла...

Ну, Метрусенко, подумал я. Я дважды дед, дважды дед!.. Еще и надо мной изгалялся: мне сорок три, дескать, а уже две внучки, а ты, Яклич, постарше будешь, и что же?.. Ничего, Федя. Ни-че-го. За этим белорусским богатырем все равно не угнаться — ни тебе, ни мне.

— После восьмилетки на Донбасс уехал, в шахтерское училище поступил. Там и женился. Родители, правда, не знали ничего поначалу... А когда я дочку привез в Белоруссию, ей уже третий год шел...

На буровой было тихо. И людей не видно. Лишь мелькнет где-нибудь каска — под мостками, у основания вышки, в дверях насосного сарая — и снова исчезнет. Но эта тишина — отсутствие видимого, наблюдаемого движения обманчива, — нечто такое было разлито в воздухе, что даже в балке мастера, за закрытыми дверьми, ощущалось деятельное напряжение не утихающей даже на миг работы.

— Закончили каротаж, Василий Ларионович, — сказал технолог, появляясь в дверях.

— Ну вот, — удовлетворенно произнес Сидорейко, поглядев на часы. — А я что говорил? В шесть часов они уложились.

Река катила воды свои медленно, величаво. Сколько лет у нее позади и сколько еще впереди... Не надо нам такой жизни, длинной и медленной, свой срок прожить бы толково.

Лёвин рисовал прутиком на песке какие-то рожицы, говорил:

— Наверное, главное, что нам удалось решить, — стыковка. Разместили инженерно-технологические службы на месторождениях, там же и смежникам создали условия. На том выигрываем.

— Да ты, Михалыч, еще лет десять назад мне об этом говорил. А чтоб на практике осуществить, надо было начальником УБР стать, да?

— Но этим же не только я занимался. Все в нашем УБР началось при Усольцеве. Задача так была сформулирована: добиваться большего не числом, а умением. Ничего такого, из ряда вон, заметил? Про эту цель все знают. Но как добиться ее? Эффективность использования бурового оборудования, технологическое обеспечение проходки — с этим, кажется, у нас неплохо. Научились кое-чему. Но как только за свою буровую околицу вышел — все, начались простои, потери. И тайны тут никакой нет, никогда не было ее, этой тайны. Надо всего лишь что? Усилить вспомогательные службы, укрепить опытными кадрами базу производственного обслуживания, грамотно сбалансировать число людей, занятых в основном производстве и вспомогательном. Вспомогательном! Кому-то из наших стратегов словечко это, видно, запало в душу, и он решил раз и навсегда: вспомогательные, они вспомогательные и есть, второстепенные, значит, нечего на них средства тратить, лучше еще парочку основных бригад создать — и заметно сразу, и план под них тут же сверстать можно. Эффект, как ты понимаешь, получался противоположный: ускоренное образование новых буровых бригад, не имеющих гарантированного вспомогательного обеспечения, всегда приводило к плачевным результатам, нормальной отдачи от них нельзя было и ожидать.

Знаешь, Михалыч. Про все это я уже не первый раз и не первый год слышу. И ты мне об этом говорил еще на Самотлоре. И Казачков на Варь-Егане. И Афанасьев в Усинске. Да я два десятка бурмастеров — от Сахалина до Речицы и от Мангышлака до Ямала могу назвать. Почему же так медленны перемены? Почему они зависят от обстоятельств скорее субъективных, нежели объективных: пришел Усольцев, потом ты, появилась возможность вести единую — надеюсь, являясь генеральным директором объединения, Усольцев это направление работы твоего УБР поддерживает? — организационно-технологическую политику.

Почему... Я начальник УБР, Яклич, а не председатель Госплана... Хотя и в Госплане вряд ли ответят на такой вопрос... Потому что его как бы не существует! Потому что он как бы давно решен! На словах. Ты думаешь, что, добившись той сбалансированности, о которой я говорил, мы все проблемы сняли? Разбежался! А материальная заинтересованность? Там же такая чащоба инструкций и указаний — черт ногу сломит. Раз ты во вспомогательном цехе — у тебя и оплата вроде бы вспомогательная. В пределах нашего УБР мы попытались — в материальном смысле, разумеется, — нацелить вспомогательные звенья на конечный результат. И не на метры даже, а на кусты, сделанные промысловикам. Кое-что в этом отношении нам удалось... Ну, а вывод инженерно-технологических служб вместе со смежниками прямо на месторождение был, как ты понимаешь, не самоцелью, а очередным плановым этапом нашей работы.

— А теперь Виктор Макарцев хочет таким же манером свои проблемы решить.

— Разом их не решишь. Работы много. Но заниматься ею необходимо... Кстати, где он сейчас, Макарцев?

— В Нягани. Начальник ЦИТС.

— Нягань... Это новое месторождение, что ли? Наверное, там сейчас как в Вартовске когда-то... Прилетел, помню, ей-ей, в первый миг растерялся: куда занесло?.. Ну, а Сергеич как? Все такой же?

— Такой же...

— Мерзлота, что ли, влияет? — задумчиво сказал Лёвин. — Мне кажется, что все мы тут, ну, те, кто с самого начала, мало переменились. Только вот вымирать начали потихоньку...

— Нагрузки-то какие. Как в сверхзвуковом истребителе.

— Да-а... Ладно, вернемся к нашему разговору. Затеяли мы свою базу отдыха строить. Обживаться тут надо, капитально обживаться. Если людям создать здесь условия, никуда они мотаться не станут. Появились, к примеру, дачные участочки на Оби — и уже в отпуска на Большую землю народ не тянется, у себя садом-огородом занимается да с удочкой на утренней зорьке посиживает... А мы продолжаем спорить: вахтовый метод! летающие бригады! экспедиция! освоение! Люди-то давно уже свой выбор сделали...

— Тут я с тобой абсолютно согласен, Михалыч. Но уж больно притягательна эта идея — метраж получить вроде бы из ничего, из воздуха... И нельзя утверждать, будто ее лишь сверху насаждают, идею-то, только из министерств да ведомств. Иные местные управления, не осиливая плановых объемов, сами рассылают гонцов по всей стране, «в полет» зазывают... Заплатки это, затычки, минутное утешение, самообман... Ты еще вот что объясни мне, Михалыч. Никогда я не слышал, чтобы кто-нибудь утверждал, будто передовой опыт распространять не следует. Наоборот: все «за». С Сиваком Анатолием Васильевичем разговаривал недавно — только и только в этом видит он выход. Книжку твоего соратника, Анатолия Дмитриевича Шакшина, читал — целый раздел этой проблеме посвящен. Шакшин утверждает, что если б только часть средств, расходуемых на летающие бригады, употребить на внедрение передового опыта лучших, давно можно было бы половиной людей выполнить поставленные задачи. Почему же заглохло дело? Всяких школ передового опыта уйма, а где же результат?

— На бумаге есть и школы, есть и результат, — сказал Лёвин. — Причин тут много. Во-первых, из-за проклятой текучки никто этим всерьез в обшем-то не занимается. Для отчета — пожалуйста, а всерьез — нет. И потом... Короче, есть еще один порожек. Мы уже разок споткнулись об него, когда начали смежниками заниматься... Знаешь ли ты, к примеру, как образуется фонд материального поощрения?

— От числа работающих, что ли?

— Ну да. У нас в УБР семьсот работающих, фонд четыреста тысяч. А в другом тысяча человек, и фонд у него шестьсот тысяч. И вот что выходит: мы перевыполняем план каждого квартала и каждый квартал фонд свой тратим, под конец года уже ничего не остается. А они план или завалили, или еле-еле вытянули, фонд придержали — ив конце года пустили его весь на тринадцатую зарплату. Суммарно выходит то на то. Так и получается, что умением брать не выгодно, куда проще — числом.

— Ты из Вартовска кого-нибудь с собой взял, когда назначение получил?

— Не-ет. Они даже условие мне поставили: чтоб ни-ни. А я сказал: «Ну, если сами кого отпустите...» Ладно, говорят, бери Шукюрова. Я взял. Это технолог мой бывший, хороший мужик, но вечно с начальством не в ладах. Не глянулся он начальству. Ну, а я его бурмастером поставил. И в первый же год он всех ихних сделал! За сто пять тысяч ушел...

— А сейчас он как?

— И сейчас нормально. У нас вообще все бригады ровно идут. Планы напряженные, но реальные, обеспеченные, так что скачка нам просто ни к чему.

Как это говорил Сидорейко? «У нас цель не рекорды, а стабильная работа...» Стабильная работа. Стабильная жизнь. Нормальная жизнь.

Лёвин нарисовал еще какую-то замысловатую фигуру, подождал, пока волна, поднятая моторной лодкой, смоет ее, и продолжил:

— Мне кажется, вот еще что нам мешает. Даже не знаю, как это назвать... Излишняя скромность, что ли? Ведь Шукюрова что выдвинуло? Случай. А мог бы он и не представиться. Не знаем мы толком, кто и на что способен, а если чувствуем нечто в себе, признаться стесняемся: нескромно, дескать. Я когда был в Штатах, мы там в школу зашли. Обыкновенную школу, вроде нашей десятилетки. А там все стены какими-то плакатами увешаны. Спрашиваю: что такое? У нас, говорят, скоро выборы в школьные органы самоуправления — вот каждый выдвигает свою кандидатуру, объясняет, что и как он собирается делать на том или ином посту. А ты представь себе, чтобы какой-нибудь наш помбур подошел к начальнику УБР и сказал: «Я поглядел, как работает у нас начальник ЦИТС. Я сработаю лучше. Я сделаю то-то и то-то». Да мы бы такого помбура живо температуру мерить отправили... Не согласен?

— Наверняка бы отправили. И не только температуру мерить. Но... Не могу я объяснить тебе, Михалыч, однако есть в этом всем для меня еще и некий этический барьер, что ли... Меня, понимаешь, коробит, когда человек сам себя куда-то выдвигает. Такая ситуация не раз возникала, фильм даже, помню, был, где один храбрый парнишка предложил себя в председатели колхоза и конечно же наладил производство так, как его замшелым предшественникам не снилось. По-современному, твердо, без сантиментов. Но как-то не в традициях это у нас, что ли.„ Ты только пойми меня правильно, Михалыч. Не то чтобы я категорически против твоего гипотетического варианта с помбуром — просто в своей душе лад с таким поступком не нахожу. Хотя знаю — ты вот говоришь, усольцевское выступление на эту тему читал, сам наблюдаю: много еще по-настоящему знающих людей остается в стороне от дела, где они могли бы принести максимум пользы. А тут, видимо, не счастливого случая надо дожидаться, не отдельных вылазок отчаянных храбрецов, а планомерную работу вести, помогая выявлять людям их сильные стороны и не вытравливая при этом «излишней скромности». Не уверен, что она бывает излишней.

— Занимаемся мы этим, много занимаемся. Тут у нас партком серьезно раскручивается. Ежегодные аттестации инженеров проводим — откровенный бывает разговор, острый, принципиальный. Ведь главная беда молодых специалистов — полное неумение работать с людьми. Не учат их этому. Никто и нигде. Иной кандидат в бурмастера убежден, что вся его роль — умение грамотно бурить скважины. Но куда он один денется, без коллектива, который ему воспитывать надо и который его будет воспитывать?.. Что же касается скромности, лишняя она или не лишняя. Я думаю так, Яклич. Когда с людьми дело имеешь, учитывать надо все. Абсолютно! Есть традиции, нет традиций — не в этом дело. Надо просчитывать любые варианты. Даже случайные. Ты же понимаешь, Яклич, что самоуверенных нахалов и самозванцев я не имею в виду. Но есть другие люди. Другие! Понимаешь? Ты читал рассказ Марка Твена «Путешествие капитана Стромфилда в ад»?

— Читал. А что?

— Значит, не читал, раз спрашиваешь. Или помнишь плохо... А я этот рассказ часто вспоминаю. Есть там один эпизод. Собрались полководцы всех времен и народов — Македонский, Цезарь, Наполеон... А главный среди них — какой-то каменщик из-под Бостона. Почему? Да потому, что он мог стать величайшим полководцем, но его и в армию-то никогда не брали, медкомиссия его заворачивала, так как двух пальцев у него на руке не хватало! Но мог бы! — если бы получил возможность. Нет, не знаем мы себя. Очень часто просто не знаем! И столько теряем из-за этого, столько но успеваем сделать — вообразить невозможно...

Закономерным, а не случайным было это почти буквальное совпадение слов Макарцева и слов Лёвина — людей, уже столько сделавших для Севера и для Тюмени, но по-прежнему уверенных в том, что они могут, что они должны мочь еще больше.

— Инерция еще в нас сильна, — вздохнул Лёвин. — Вот сейчас на наше управление поглядывают — в смысле, нельзя ли кого сманить. А мы у себя решили: брать со стороны — это значит проявлять недоверие к своему коллективу. Стали внимательно изучать возможности людей. И что же? Только за год перевели на руководящие должности более тридцати человек, из них добрый десяток специалистов рабочих. Между прочим, все отлично себя проявили на новых местах! Так что видишь, Яклич, мы стараемся и сами «случайностями» управлять.

— Режиссируете их?

— Можно сказать и так. А когда на сторону поглядывают — это от лени. Они думают, раз человек в хорошем управлении работает, так он везде сработает хорошо. А сколько талантливых людей погибает в безвестности в организациях слабых, бестолковых...

Из медленных сереньких вод временами выныривали сальные черные головы, словно сидели мы лет триста назад где-нибудь на «страшных Соломоновых островах» и тайком подбирались к нам вероломные туземцы.

— Это топляки, — пояснил Лёвин, проследив направление моего взгляда. — Жуткое дело. Если на моторке не уследишь — пропал. Федя Метрусенко однажды едва концы не отдал. Чудом выплыл. А Степа Повх, скорее всего, вот так и погиб...

— Нельзя ли еще один вопрос, Михалыч! Исторического, можно сказать, характера.

— Давай.

— Не хочется мне его задавать, но — надо.

— Надо так надо.

— Многие сейчас говорят — особенно из тех, кто недавно сюда приехал, — что большинство скоростных скважин — твоих, китаевских, громовских, шакшинских, петровских — оказались негерметичными, что качество работы было принесено в жертву темпам проходки.

— Доходили до меня такие слухи, да-а...

Не только слухи, подумал я. Еще лет семь-восемь назад мой коллега-обличитель носился по «Ленинскому знамени» с длинным списком забракованных нефтяниками стволов, и против номеров скважин четким почерком были выведены фамилии бурмастеров, чья бригады строили эти злополучные объекты. Много было в этом списке знакомых имен... Четкий почерк, каким были написаны фамилии проштрафившихся буровых мастеров, я знал, знал и автора — хозяина кабинета, на котором висела самодельная табличка «Научный центр по борьбе с многовахтовкой». Дальнейшая судьба документа осталась мне неизвестна, да и коллега-обличитель давно подвизается на руководящей работе, подпись его в газетах я что-то уже не встречаю.

— Тут два вопроса, Яклич, — сказал Лёвин. — Скорость проходки никогда — никогда! — не влияет на качество строительства скважины. Более того, чем выше скорость, тем меньше опасность осложнений. Главное — грамотная технология. Другое дело — завершающие работы: спуск колонны, цементаж, освоение скважины. Тогда, если ты помнишь, в этом деле довольно изрядная путаница была — кто бурил, кто осваивал, кто бурил и осваивал. Но дело не в этом. Качество обсадной колонны — это соединение двух качеств: трубы и цемента. Вот тут-то разных допусков хватало: бракованные трубы, другая марка цемента...

Макарцев давно про это говорил, вспомнил я. Как раз в ту пору, когда документ по редакции гулял. Или немного позднее. Не важно. Почему же тогда я не задумался над этим? Не хватило ума? Далеко уводили нити? Не придал значения?.. Как бы то ни было, а сегодняшний вопрос мой не по адресу. С себя надо начинать. С себя. В истории со списком мне не нравилось что? Демонстративная непорочность автора: он, являясь одним из главных руководителей управления, ни к каким его просчетам не считал себя причастным. Так надо же было мне в этом разобраться! Без упоительного злорадства коллеги-обличителя, но без олимпийского спокойствия недоумка. А я? Я безмятежно писал: «Через шесть суток, в день открытия XVII съезда комсомола, бригада выполнила годовой план. Время уходило от них, но они обгоняли его. С грохотом стучали часы, бились волны прилива, и раскрывались ракушки там, где море отступало, реки взламывали лед, и лопались на деревьях почки, а они работали, дети просыпались среди ночи и засыпали снова под шум дождя, а они работали...» Как красиво писал!

— Субъективные это причины или объективные, — сказал Лёвин, — решай сам. Я на тебя давить не стану.

Недавно я прочитал статью современного врача о дуэли и смерти Пушкина. Характер раны поэта, утверждал современный врач, был таков, что его могли бы спасти в любой районной больнице. Сейчас. Но тогда медицина была бессильна: любые ранения такого рода приводили к летальному исходу. Все бывает возможно только тогда, когда бывает возможно? Даже для того чтобы увидеть море из школьного двора, увидеть, а не просто знать о его существовании, необходимо было подрасти на сорок сантиметров... Тоже красиво. Нет, тут что-то не так. Ведь было же, было это! Труд на пределе сил. Мужество буровиков. А волокита с внедрением газлифта? Тоже была. А бракованные материалы для буровых? Бывали. Безответственные распоряжения? Случались. За всем этим — тоже люди, только они навсегда останутся безымянными...

Не по моей ли вине?

«Когда зеркальность тишины сулит обманную беспечность, сквозит двойная бесконечность из отраженной глубины...»

— Открываю недавно «Смену», — улыбнулся Лёвин. — Вижу ба-а-альшущий фотоочерк Лехмуса. И сразу вспомнил, как мы все вместе после китаевской пятилетки бушевали, даже стол поломали, когда принялись с Васильичем силами мериться... Когда это было, во сне — наяву?

Было. И уже никуда не уйдет, не растает, останется навсегда с нами: светом, горечью, тревогой, раскаяньем, восторгом, обещанием...

«Служили два друга в нашем полку...» — внезапно разнеслись над рекой слова старой утесовской песни.

Наверное, это заспанный шкипер с плашкоута, уткнувшегося в дальний конец затона, решил побаловать себя музыкой.

Однако слова уже вырвались на простор, и я неожиданно подумал, что, пожалуй, это одна из самых первых песен, которую я слышал в своей жизни, и когда она снова звучит, я неизменно вспоминаю маленький городок, скорее даже поселок на берегу холодного моря и молодую женщину, которая, замешивая тесто, громко распевает в пустой квартире, а я прячусь где-то между диваном и большим цветком в кадке, чтобы не спугнуть песню.

В те дни и читать-то я еще не умел, все познания о мире получал из маминых песен. Песни были разные — полные тайн для меня, и, напротив, на редкость близкие, понятные, похожие на скупые вечерние рассказы отца о прожитом дне. Помню такую песню:

Шутя ее ранил охотник безвестный.

Шутя ее ранил, сам скрылся в горах...

Многое тут было знакомо — охота в наших краях была будничным делом. Не ясно только, зачем скрываться в горах? Слов «браконьер», «охотоохрана» тогда, кажется, и вовсе не существовало, охотились все, кто мог держать в руках ружье — моему старшему брату не было четырнадцати, а он считался заправским охотником, медведя как-то свалил, когда у напарника, бывалого зверобоя Кузьмы Ефремовича Сухачева, ружье дало осечку.

Дальше было еще непонятнее, но завораживающе красиво.

Она-а-а умерла, трепета в камышах...

Какие слова!

«Трепеща» — словно вымороженное белье, бьющееся под ветром.

«Камышшша-а-ах!» — тут всю прелесть и выразить невозможно: слово, рожденное усталым полетом ветра над сырым низким берегом реки, заключало печальную тайну; много позже я прочитал замечательные по звукописи, смутные и тревожащие стихи: «И, вздох повторяя погибшей души, тоскливо, бесшумно шуршат камыши...» — и вспомнил о чайке, которую ранил шутя охотник безвестный, а еще долго думал о маме, возвращаясь мыслью в уже почти не осознаваемые мною раздельно, прерывисто, дискретно, канувшие в далеких слитных воспоминаниях детства времена, в которых было обещание невероятной и нескончаемой жизни, люди умирали, я уже и тогда знал об этом, но то было стороннее, не захватывающее души знание, то был промельк, скользящая тень о.6лака, исчезновение, трепет в камышах; когда я впервые задумался о конечности любого существования и каждого существа, ощутил, что правило это равно приложимо ко всем без исключения, а значит, приложимо и к близким моим, и ко мне, я был ошеломлен обескураживающей беспощадностью наджизненного закона, его неразборчивой неотвратимостью. То была, наверное, моя первая бессонная ночь, я болел непонятно чем, на всякий случай местный лекарь щедро обмазал меня зеленкой от макушки до пяток и дал выпить какую-то пахучую липкую мерзость собственноручного приготовления; я лежал, тяжело барахтаясь в набухших, громоздких, как ватное одеяло, простынях, плыл в пенных волнах и проваливался в темную бездну меж гребнями, и отчетливо слышал, как всхлипывала мама; тогда я вспомнил еще одну ее песню, точнее говоря, последние строчки — мама пела их так, словно бросала вызов смыслу, содержащемуся в этих словах:

Могилы я-а-а не устрашу-у-уся-а а —

Кого люблю-у-у,

Я с тем помру-у-у... —

и вдруг стал яростно убеждать себя, что я очень, очень, очень люблю ненавистного мне плаксу и сексота Генку-Гендоса, что если мне придется сейчас умереть и тело мое, обмазанное зеленкой, сразу же сольется цветом с первой травой, то умру я непременно вместе с Генкой-Гендосом; я не хотел, чтобы со мною умирали те, кого я по-настоящему люблю...

Я не знаю ни начал, ни продолжений многих тогдашних песен; иные из них никогда больше не слышал, некоторые запомнил так, как их пела мама, а в маминой памяти они звучали, повторяя чьи-то чужие, неведомые мне голоса, иногда она бралась заучивать их со старых хрипящих пластинок, где порой нелегко бывает различить не только отдельные слова, но и суть целой фразы: накручивая патефон и придерживая диск рукою, чтобы искаженный плавающий голос выпевал текст по слогам, мама вслушивалась в это протяжное мычание и, выудив из него нечто связное, переписывала песни в тетрадку — как жалею я сейчас, что та тетрадка сгинула во время бесчисленных наших переездов, сколько неожиданных открытий могла бы она принести... Недавно, перелистывая сборник Федора Глинки, я наткнулся на популярный в свое время романс «Не слышно шуму городского». Машинально пробежав глазами первые строчки, я внезапно споткнулся и стал перечитывать текст медленнее:

Не слышно шуму городского.

В Заневской башне тишина,

И на штыке у часового

Горит полночная луна, —

и вновь зазвучал старый патефон, и ожили мамины муки — пластинка была до того заезженной, что от текста оставались одни лишь руины, однако мама непостижимым образом связала концы с концами, потому что я тут же вспомнил «бедного юношу — ровесника младым цветущим деревам» и понял, почему типографский оттиск романса показался мне несколько непривычным: третья строчка первой строфы в моей памяти оставалась слишком далекой от канонического текста: «У наших девушек в хоромах горит полночная луна...» Как видно, маме так и не удалось тогда разобрать слов, и все же появление беспечных «девушек в хоромах» показалось ей драматургически оправданным — такая коллизия лишь сильнее подчеркивала удручающую судьбу «юноши-ровесника», ибо он «одни в тюрьме заводит песню, передает ее волнам...».

Но была среди маминых песен одна особенная, слушать ее я мог бесконечно, всякий раз открывая в ней новые, до поры притаившиеся подробности:

Сы-лужили два ды-руга-аж

Вы на-а-а-ашем полку...

Непонятна была мне только ее неразрешимая печаль, надлом души, безысходный драматизм обыденной ситуации:

На Север поедет оди-и-ин из вас,

На Дальний Восток —

Ды-ругоййй...

Почему же они решили, что их разлучают?

Ведь мы жили тогда на Дальнем Востоке и на Севере одновременно, и географические эти понятия были для меня одним понятием. Я долгое время даже считал, что друзья живут рядом с нами, быть может, служат вместе с отцом, выходят в дозоры на утлых ПС (нет, «утлых» — это сейчас я придумал, а тогда крохотные катерки, то ли с малокалиберной пушчонкой, то ли с пулеметом на носу, казались грозными, непобедимыми кораблями).

Я даже пытался разыскивать этих людей. Возможно, один из них — тот добрый дядька с белесыми ресницами и бровями, который разрешал мне покрутить баранку полуторки, когда она стояла в гараже (а она почти всегда стояла в гараже). Другой, когда я приходил в часть к отцу, вел меня в солдатскую столовую, усаживал на колени и кормил из железкой миски необыкновенно вкусной кашей, секрет приготовления которой, по-моему, теперь навсегда утрачен.

Почему же я до сих пор помню об этом? Почему вспоминаю?

Должно быть, оттого, что слова продолжают жить в душе, даже если иной раз приходится им затаиться, а люди, пусть и не часты ваши встречи, остаются с вами всегда, если по-настоящему дороги. Мне трудно представить себе свою жизнь без Тюмени и без людей, с которыми свела меня здесь судьба и теперь уже не разведет никогда...

— Отсюда прямо домой? — спросил Лёвин. — В Москву?

— Нет, еще в Новый Уренгой надо добраться. Сын туда должен приехать. На практику.

— В газету?

— В газету.

Не знаю, сумел ли я ему передать, что значит для меня Север, сумел ли я вам это передать...

В ту командировку я уезжал, когда еще была весна, похожая здесь на зиму, вернулся летом, а вот сейчас, дописывая эти строки, гляжу в окно, а за окном снова скользят мокрые хлопья снега, но думаю я об этом не потому, что ненастье всегда или почти всегда безрадостно — нет, меня занимает другое: летная погода? нет? открыто небо? закрыто? На завтра я взял билет и уже отправил Макарцеву телеграмму: «ПОСТАРАЮСЬ БЫТЬ НЯГАНИ ПЯТНИЦУ».

За окнами была глубокая зима, а названия станций, у которых каждые полчаса тормозил наш поезд, звучали то как призыв: Старатель, Смычка, — то словно ласковое имя — Ляля, уютные и надежные Андриановичи соседствовали с загадочными и милыми Марсятами, титулованное Сан-Донато давно забыв о тщеславном италийском приобретении одного из Демидовых, плавно переходило в простенькую мансийскую Лаю и саамскую Выю, а Улым-Сос в надменно-невзрачный Нюрих. Но в окно глядел неотрывно только шофер из-под Ташкента, узбек Саша, который при традиционном обмене адресами оказался Абдусаттором. С другим Сашей, испытателем двигателей из Волгограда, мы толковали о стихах Есенина («Вы помните, вы все, конечно, помните, как я стоял, приблизившись к стене...») и Заболоцкого («Спит животное Собака, дремлет птица Воробей...»), спорили о хоккее, вспоминали подробности взаимодействий 62-й и 64-й армий под Сталинградом, да еще Саша не уставал костерить каких-то замечательных архимедов из Приобья, которые за неделю умудрились запороть два новехоньких двигателя, и крестил их любимым макарцевским словечком: «Ну, дятлы!..»

Абдусаттор отвалился от окна и сказал:

— Двадцать лет я тут не был, да-а... И вот два дня назад — как кольнуло. Дай, думаю, погляжу места, где служил. У нас старшина был — так он, когда уже домой провожали, сказал мне: «Ничего из тебя, Саша, не выйдет. Ты...» Как это по-русски сказать? — шалавяз?

— Шалопут?

— Ага, шалопут! «Ты, говорит, Саша, шалопут...» А у меня детей уже семеро. И уважают меня люди, да. На Доску почета недавно съемку делали. Цветное фото. Интересно, где теперь наш старшина?..

И снова отвернулся к окну.

Еще в Свердловске, когда мы располагались в купе, готовясь к отъезду, я обратил внимание, с какой непоколебимой уверенностью в себе держится Абдусаттор. При нем были двое земляков, ехали они, правда, в другом вагоне и кем приходились Абдусаттору, я не знал; однако сначала они деятельно и с торопливым подобострастием занялись устройством вагонного быта Абдусаттора, а тот сидел, не раздеваясь и не снимая шапки, величественно, как Каченный Гость, и даже на слова не тратил усилий — лишь короткими жестами указывал, куда и что надо положить или поставить. По возрасту он не был старше своих попутчиков, род его занятий, хотя и довольно престижный в любых краях, а в сельской местности особенно, не мог объяснить столь беспрекословного повиновения двоих нашему соседу, степень их родства, какой бы она ни была, вряд ли могла послужить ключом к этой мимолетной тайне; было только одно обстоятельство, не сразу открывшееся и, скорее, мелькнувшее, нежели определенным образом зафиксированное — и все же оно запомнилось, отложилось на задворках сознания, а потом, когда над сутью происходящего начала приподниматься завеса, вынырнуло оттуда, перестало быть бессловесным и темным, прояснилось, заговорило. Иногда мне казалось, что двое спутников Абдусаттора не прислуживают ему, а присматривают за ним с тем напряженным вниманием, с каким следят за поведением больного, повредившегося не столько телом, сколько рассудком. Этот трудно уловимый оттенок их отношений, заметный, вероятно, лишь потому, что его старались скрыть, не мог не заинтересовать меня, хотя, признаться, заинтересованность моя была, пожалуй, поверхностной, скользящей, машинальной, привычной данью профессиональному любопытству.

Разгадка пришла только сутки спустя, да и то благодаря случаю, на которые, впрочем, щедра дорожная жизнь.

Углядев, что одна из полок нашего купе свободна, двое стали совещаться, кому из них договариваться с проводником об обмене своего места на это, однако Абдусаттор, уловивший смысл их переговоров, так зыркнул на земляков, что те притихли, и мысль об обмене больше не возникала.

Как бы то ни было, спутники Абдусаттора почти не покидали нашего купе. Чай пили мы допоздна, земляки доставали из своих хурджинов все новые и новые, но одинаково восхитительные домашние припасы, не отдать должное которым было невозможно, — и мы отдавали, несмотря на то что жалкие наши с Сашей попытки внести в общий стол свою лепту в виде двух похожих, как первоапрельские шутки, вокзальных наборов «Тебе в дорогу, романтик!» были решительно отвергнуты экспрессивным многословием двоих и не менее выразительным молчанием Абдусаттора. Хурджины были бездонны, но во втором часу Абдусаттор что-то сказал по-узбекски, и двое обреченно поднялись; уходя в свой вагон, они прощались с Абдусаттором так трогательно и печально, словно оставляли его в беспомощном одиночестве на крохотном атолле посреди Тихого, или Великого, океана.

Утром, когда и глаз-то мы еще не успевали продрать, они деловито шуршали бумагой, бойко орудовали ножами и разливали душистый чай, заваренный, естественно, особенным образом, хотя на этот раз, мне думается, дело было не в исключительном искусстве хлебосольных земляков Абдусаттора, а в исходном качестве самого продукта: «со слоном» он всегда «со слоном», если к тому же сыпать чай не скупясь; земляки не скупились.

Но когда Абдусаттор начал свой монолог: «Двадцать лет я тут не был, да-а...» — оба они неожиданно встревожились, напряглись в испуганном ожидании, даже глаза боялись поднять на Абдусаттора, хотя проскальзывало или, скорее, ощущалось в наэлектризованном воздухе купе скрытое их желание увезти его отсюда подальше. Тут, пожалуй, я невольно смещаю времена; какое-то неясное дуновение беспокойства спутников, видимо, я действительно уловил, но конкретизировалось оно позднее, и уже обратный счет памяти вывел гипотезу о желании «увезти Абдусаттора отсюда подальше». Тем более когда Абдусаттор закончил говорить и отвернулся к окну, спутники нашего соседа не то чтобы повеселели, но дышали куда свободнее, чем минуту или две назад.

Однако вот что еще показалось мне странным — чем ближе была цель путешествия Абдусаттора и его спутников (а они выходили незадолго до Нягани, на довольно большой, судя по времени стоянки, станции), спокойная уверенность Абдусаттора, его монументальная невозмутимость словно бы таяли, испарялись, он стал вдруг капризничать, гонять земляков то за тем, то за этим, они соглашались беспрекословно, но не оставляли его одного — даже если он разом отправлял кого-нибудь в свой вагон за новой пачкой чая, а другого в ресторан за минеральной водой.

Вот тут-то и произошел случай, который неожиданно расставил все по своим местам.

Поезд замер на каком-то полустанке, было тихо — и вдруг по вагону загремели отодвигаемые и задвигаемые двери всех купе подряд, звуковая волна приближалась, на контроль это не было похоже ввиду нервозной поспешности манипуляций с дверьми; скорее всего, новый пассажир подбирал себе компанию по вкусу.

Так оно и вышло.

Мы вполне устроили этого странного субъекта в распахнутой короткой дохе, без шапки и в легких туфельках комбинированного цвета. Новичка не смутило, что нас уже пятеро: должно быть, его как раз привлекла видовая (пол) и жанровая (стол) однородность нашего состава. Порывшись в кармане дохи, он извлек две бутылки традиционного дорожного напитка, водрузил их на стол и сел, не сказав ничего, очевидно, лишь потому, что ждал случая, когда мы все обратим на него внимание.

Однако Абдусаттор, как я уже говорил, неотрывно глядел в окно, его спутники подремывали, утомленные своим добровольным дежурством, а испытателя Сашу в этот миг заело на строчке: «Вы говорили: нам пора расстаться... расстаться... расстаться...»

— Что вас измучила моя шальная жизнь, — с легкостью продолжал наш новый попутчик, — что вам пора за дело приниматься, а мой удел — катиться дальше, вниз... Есенин. «Письмо к женщине». — Он щедро плеснул себе портвейну, выпил залпом, зажевал ломтиком острой бараньей колбасы и решительно предложил: — Давайте знакомиться. Василий. — И, не дожидаясь, пока все откликнутся на его слова, заявил: — Я тоже стихи пишу. Аналогично. Вот послушайте.

И, полузакрыв глаза, раскачиваясь и подвывая, начал:

Может быть, в душе твоей купается другой,

Может быть, ты с ним немножечко счастлива,

Но не может в моем сердце стихнуть вой

До тех пор, пока оно не станет слива...

— Чего-чего?! — не выдержал Саша. — Какая слива?

— Маленькая. Синеватая. От тоски сердце сжалось, понимаешь? Как бы аналогично.

— Ну и ну, — только и сумел вымолвить мужественный испытатель двигателей, захлебываясь слезами смеха.

Неожиданно к нам повернулся Абдусаттор, поглядел на пришельца и, протянув ему руку, сказал:

— Саша. Меня зовут Саша. Так по-русски выходит. А тебя?

— Василий, — с готовностью ответил тот. — И по-русски выходит: Василий. Аналогично.

— Читай стихи, — сказал Абдусаттор и, не обращая внимания на встревоженные голоса земляков, возбужденно заговоривших с ним на родном языке, величественно повторил: — Читай, Василий.

— А она мне, — внезапно всхлипнул Василий. — Раньше, говорит, надо было думать. Аналогично. Нечего было, говорит, тогда выступать, изображать из себя незнамо кого, а меня дурочкой с переулочка выставлять». Я-то что? Думал — так, мало ли их. Думал, огляжусь, посмотрю, кто чего стоит. А вышло что? Врезалась она мне — как топор в сырое полено. Ничего с собой сделать не могу! Кругом — она да она. Никого больше не вижу. Ну, я-то, дурень, еще похорохорился чуток, повыступал... Наивняк! Короче, схватил я цветы в охапку — и к ней. А она...

— Я тебя понимаю, Василий, — задумчиво произнес Абдусаттор. — Понимаю... Когда теряешь, думаешь: а-а, не коня потерял! Пока в седле — свое всегда возьмешь... — Он что-то быстро сказал землякам по-узбекски, те хмуро поднялись и стали сворачивать скатерть-самобранку, тогда Абдусаттор снова бросил коротенькую узбекскую фразу, и земляки, оставив в покое стол и то, что на столе, занялись укладкой вещей. А по-русски Абдусаттор сказал: — Выходить нам скоро. Понимаешь, Василий... Как это все объяснить? — Он вскинул руки, и, быть может, у кого-нибудь другого этот жест показался бы картинным, нарочитым, театральным, но у Абдусаттора выглядел он естественно и печально. — Как?! Вот они двое, — показал на своих спутников, — братья моей жены, дядья моих детей — пятерых парней и двух замечательных девчонок. А сюда мы едем... Сюда я еду...

Братья жены Абдусаттора больше не вмешивались в разговор, успешно делая вид, что, кроме вещей, ничто более их не занимает, тихонечко советуясь между собой, они стягивали узлом хурджины, крепили баулы и чемоданы друг с другом — так, чтоб нести их было удобнее, чтоб на обе руки поклажа пришлась поровну; Абдусаттора, судя по всему, в свой расчет они не принимали.

А история меж тем приближалась к развязке.

— Двадцать лет назад, — медленно, с расстановкой выговорил Абдусаттор, — покинул я эти места. Отсюда не один уезжал, Василий. Она была со мной. Она. Ехали мы счастливые, веселые, налегке. Два маленьких чемоданчика было у нас с собой, ага... С них, с этих чемоданчиков маленьких, все и началось.

Абдусаттор замолчал, безучастно глянул на притихших, затаившихся земляков, шумно вздохнул:

— Нет, вроде бы никто не попрекал, стороной говорилось, но со смыслом. Бросят слово, другое, третье... Адыл женился, говорят, жена двенадцать ковров в дом принесла. Ни у кого таких ковров нету, ни у кого! Рашид женился, говорят, жена постельного белья напасла — сто двадцать гостей можно одновременно спать уложить, и все из настоящего хлопка, все ручной работы. Абдурахман женился, говорят... Нет, я не молчал поначалу, но старики только поглядывали на меня удивленно и головами качали... Потом и я умолк. Нет, разговоров не поддерживал, не поддакивал, но молчал. Будто меня это не касалось. А Маша — ее Машей зовут, не говорил я тебе, Василий, нет? — взяла свой маленький чемоданчик и уехала... Потом узнал я, что через полгода дочку родила. Я деньги посылал — назад вернула. Я подарки посылал — назад вернула. Я письма писал — назад отправила, не читая. Ну, а потом невесту мне нашли, хорошую невесту. Все как водится было — приданое, гости... Хорошая жена. Хорошие дети. Хорошо живем. Уважают меня люди. Но два дня назад — не поверишь, Василий? — меня как кольнуло. У меня ж, думаю, дочь выросла, двадцать лет ей уже, а я ее ни разу не видел... Собрался — и в Ташкент, на самолет. Эти, — показал он на братьев жены, — в Свердловске меня разыскали. На железнодорожном вокзале. Со мной поехали... А мне бы только на дочку одним глазом взглянуть!

Поезд замедлял ход, приближаясь к станции. Абдусаттор взял легкий портфельчик и, прощаясь с нами, повторил:

— Только б на дочку одним глазом взглянуть!..

А Василию он сказал:

— Ты только не теряй надежды. Не теряй, Василий, очень тебя прошу. Нельзя человеку так, чтоб надежды не было. Понимаешь, Василий? Эх, шалопут ты мой дорогой! Ну давай твой адрес. И мой возьми. Может, пригодится когда...

Братья жены Абдусаттора подхватили тяжелые, громоздкие связки, молча кивнули нам, потянулись к выходу. Лязгнули колодки, остановился вагон.

Перрон, станция оказались на другой стороне. Из нашего окна видны были только белесые цистерны.

— Мороз, наверное, за тридцать, — сказал Саша. — Видите, цистерны заиндевели.

Василий накинул доху, суетным взглядом обвел стол, буркнул:

— Прощайте, мужики.

— Ты-то куда собрался? Тебе где выходить надо?

— Мне в Свердловске. Выходит, я вообще в другую сторону дунул... Аналогично.

Мы с Сашей вышли в коридор.

Узбеки еще оставались на перроне: двое топтались у вещей, а в стороне, спиной к нам, стоял Абдусаттор я глядел на унылую, теряющуюся в матовой белизне панораму то ли перевалочной базы разного рода техники, то ли несостоявшегося городка, то ли отмирающей деревеньки. К нему подошел Василий. Абдусаттор дружески протянул руку. Поезд тронулся — и все поплыло назад: растерянные и расстроенные братья, Абдусаттор с его грустным и неудержимым стремлением прочитать пока еще неизвестные, пугающе-притягательные страницы романа «Двадцать лет спустя», смешной, нелепый Василий со своим жалким косноязычием, плоскими стихами и острой, неутихающей болью потери, о которой и рассказать толком он не сумел...

А если мы не сумели услышать?

«Вот девушка с газельими глазами выходит замуж за американца... Зачем Колумб Америку открыл?» Что в этих-то трех строчках? Надменный экспромт мастера? Проходная шутка, торопливый росчерк привычного к стихотворным забавам пера в чужом, услужливо раскрытом альбоме? Или мимолетная тень чьей-то несостоявшейся любви? Наверное, можно услышать в них и то, и другое, и третье, но проще ничего не заметить, не почувствовать, не ощутить... Саша-Абдусаттор, колхозный шофер из-под Ташкента, быть может, никогда не читавший стихов, смог уловить нечто живое в рифмованном лепете случайного попутчика; пока мы с Сашей из Волгограда давились от смеха, Абдусаттор, вероятно, и не искал отвлеченного от слов смысла, не задумывался над правилами поэтической игры, — его душа ждала понимания и защиты, но он взялся защитить того, в ком угадал слабость, растерянность, внутреннюю неустойчивость и неуют. Так ли случайны бывают случайные дорожные встречи? Нет ли в них намека, предупреждения, вызова или хотя бы осторожного совета обленившемуся, закованному в панцирь холодного и беспечного всезнания сердцу? Вот промелькнули, исчезли наши странные спутники — были они? существуют ли? или просто привиделись, как вещий сон? Нет, вот листок в походном блокноте, пляшущие строчки: Ташкентская область, Ташкентский район, сельсовет... колхоз... улица Келес, дом 4, Абдусаттор... Возникли на экране окна и стремительно растворились в дрожащей дали другие люди, про них ничего мы не знаем и уже не узнаем никогда; должно быть, не доведется услышать и имена наших спутников, которые только что сидели напротив; неотвратимо улетали назад дома, вагоны, машины; ровен и деловит был перестук колес, за окном вновь плыла белесая пустота, но рядом уже поселилась тревожащая горечь чужих неостывших чувств, которыми жили, живут и будут жить дорожные истории — у них нет начала, продолжения проблематичны, а конца не бывает никогда...

Между прочим, и в той истории, которую я пытаюсь рассказать вам, постоянно отклоняясь в сторону, тоже не видно конца, и я не берусь предугадывать или выстраивать его, сообразуясь лишь с логикой, окаменелой оболочкой простых и упрямо-обыденных фактов.

— Зря я смеялся, — глухо сказал Саша, — По-разному мужика может прижать, сразу не разберешь.

— Аналогично, — грустно усмехнулся я.

—А мы уже к Нягани подъезжали.

Вот и вокзал, вот и пристанционная площадь — она, как и прежде, забита грузовиками. Я потолкался среди них на всякий случай, но знакомых вроде не было видно, и, взгромоздив рюкзак на плечи, поплелся по заснеженной тропинке в гору.

— Ты кто? — спросил я у девочки, открывшей мне дверь. — Лена или Лера?

— Лена в десятом классе уже. Я Лера.

— Когда я последний раз виделся с вами, Лена была как ты сейчас.

— А я вас узнала! А папа на буровой! А мама встречать вас поехала! Вы потерялись!

Потерялись. Разминулись.

Геля через десять минут нашлась, а к вечеру и Макарцев объявился, похудевший и черный, но ужасно веселый.

— У нас новости! — объявил он.

— Не может быть.

— Новый генеральный директор объединения, Нуриев. Это раз. Новый начальник УБР, Путилов. Это два.

— И он еще радуется, — вздохнула Геля. — Новый начальник всего неделю как появился, молодой парень, по шестнадцать часов в сутки работает, а эти двое, Макарцев и Николай Николаевич — знаешь его? Иголкин, главный инженер — радуются как дети.

— Значит, так, — сказал Макарцев. — Завтра едем на Талинку. По всем буровым проедем.

— Макарцев, — строго произнесла Геля. — Ты обещал, что завтра за молоком съездим. Опять провороним.

— Обожди, Геля, — сердито оборвал Макарцев. — Не мешай.

Это было нечто новое. Геля просто застыла от изумления.

— Вот что прежде всего должен ты уяснить себе, Яклич, — не меняя тона, продолжал Макарцев. — Период у нас какой-то странный нынче. Вроде бы как Ренессанс.

— Ну, Сергеич!.. — не выдержал я. — Попроше не можешь? А то я тебе такую историю про Ренессанс расскажу — с незабвенным Сеней Воеводовым в главной роли.

— Могу и попроше, — согласился Макарцев. — Только не пойму я тебя, Яклич... Самого прежде куда-то всегда заносило... Может, случилось что? А?

— Да нет, — пробормотал я, вспомнив опять дорожную историю. — Слушаю тебя, Сергеич.

— Слушай, слушай внимательно. Помнишь, прошлый раз говорил я тебе, что Нягань словно бы в спячку погружена. Даже перемен никаких не ждут — так, спят на ходу, только упряжь во сне ощупывают: дела ли лямка-то? зарплату дадут? Лямка цела, зато от телеги давно она отстегнулась, сама по земле волочится... Но это уже никого не колышет. И тут приезжает новый генерал. Не видел еще Нуриева, нет? Обязательно познакомься. По нему сразу видно, что этот спать никому не даст. И не потому, что шум поднимет, на горло брать станет, а потому, что у него есть идеи. Понимаешь? Мысль у него есть, как нашу Нягань из ямы вытащить. Теперь Путилов. Никто про него ничего толком не знает, однако заметно — этот Нуриеву под стать, тоже признавать не захочет, что положение безвыходное. Понимаешь, Яклич: надежда забрезжила, вот что самое главное. Почему я назвал этот период странным? Да потому, что конец года, план у нас по всем статьям провален, и о том, чтоб в этом году выкарабкаться — речи быть не может: отставание страшное, я же сказал — мы в яме. Но нет ни уныния, ни обреченности. Более того, появилась вера, что в следующем году по-другому работать будем, не просто лучше или больше, а в принципе по-другому. Уяснил?

— Ох, Макарцев, — сказала Гели. — И ничем-то тебя не проймешь. Надежда. Вера. В принципе. Сколько я тебя знаю, вечно ты в эти бирюльки играешь, каких-то перемен ждешь. Надежда Васильевна, Вера Петровна. По-другому, по-другому! У тебя вон голова вся седая, а ты, как тот мальчик, все надеешься, что Чапаев выплывет...

— Геля, — примирительно сказал я. — Да и тебе бы пора привыкнуть...

— И ты! — взвилась Геля. — Оба вы хороши! Я думала: приехал человек из Москвы, старинный знакомый, чуть ли не родственник, — так неужто поговорить нам не о чем? А вы как заладили: ду-ду-ду, ду-ду-ду...

— Съездим на Тал инку — сам убедишься, — покосившись на Гелю, сказал Макарцев. — Конечно, пока лишь начало, пока только планы, однако настроение у людей стало иное. Переменились люди. Те же самые — а переменились.

— Так уж сразу... — усомнился я.

— Ладно. Посмотришь — тогда поговорим... А что за историю ты обещал? Про Ренессанс. Кто такой Воеводов? Киноактер?

— Сосед мой по кубрику. Наверное, я рассказывал уже. Давно это было, еще когда я на рыболовецком траулере в Норвежском море болтался.

— Ну и?..

— Сначала я Сеню опишу. Хотя внешне — ничего, чтоб из ряда вон. Здоровенный амбал с рыжей бородой. Между прочим, большой любитель чтения. Только должен сказать тебе, Сергеич, интерес Воеводова к мировой литературе носил довольно своеобразный характер. Взаимоотношения главных ли героев, эпизодических персонажей разного пола занимали его лишь до той поры, пока не развязывался главный, на взгляд Сени, драматургический узел — происходило между ними что или не происходило.

— А ты попроще не можешь, Юра? — ехидно заметила Геля. — Происходило... Не происходило... Давай прямее. Ведь я жена буровика. Чего меня стесняться?

— Будет тебе, Геля, придираться, — взмолился я.

— И не думала. Просто твой Воеводов меня заинтересовал. Так что давай продолжай.

— Ангелина, — сказал Макарцев. — Ты бы это... а?

— Я вся внимание.

— Словом, в один прекрасный день — а день действительно был прекрасный: конец апреля, солнце, полный штиль, конец рейса, все свои сетки мы уже пошкерили, ловить нам нечем, ждем только, когда придет разрешение на уход с промысла в порт — сидим мы с Сеней Воеводовым на пеленгаторном мостике, и Сеня придирчиво проверяет, научился ли я за рейс вязать узлы, гаши, сплесени, разные там кнопы и мусинги. Надо сказать, что матрос Сеня был первоклассный. Редкий матрос. Да-а... И в безмятежную эту минуту Сеня неожиданно спрашивает меня: «Вот ты, Юра, значит, учился, много ездил, в газете работал и вообще все знаешь...» После такого вступления я несколько насторожился — и не зря. Потому что Сеня спросил: «А скажи мне, что такое Ренессанс?» Я обалдело поглядел на него, ожидая подвоха. Но лицо Воеводова было пытливо и сосредоточенно. Я и начал — про Данте и про Петрарку, про Лауру и Беатриче, про Рафаэля и Тициана — про все, что знал, про все, что вспомнил, про все, что придумал. Долго говорил, а Воеводов слушал, затаясь, и мне казалось, что на его обыкновенно плутоватой физиономии отражаются печаль и смятение. А когда я иссяк, Сеня молчал целую вечность, потом сплюнул за борт и сказал вдохновенно: «Да-а... Вот когда бабы были, а?..»

— Да тогда мужики были, — заявила Геля, — не то что сейчас.

— Ренессанс, — вздохнул Макарцев. И спросил: — Ну, а ты тогда, в мае — нормально добрался? Китаева в Хантах застал?

— Застал. Потом еще в Вартовске был, с Метрусом пообщался, с Сиваком разговаривал. В Сургут залетал. Лёвина видел.

— Путилов, наш новый начальник, тоже из Сургута. Только из другого УБР. Главным механиком был.

— А у Михалыча здорово дело поставлено. Я просто удивляться не переставал — неужели, думаю, так работать можно? Оказывается, можно. Если, как ты выражаешься, с умом. И РИТСы у него давно на месторождениях, и с комплектовкой порядок, и геофизики Швейцарию из себя не изображают... Между прочим, я рассказывал Лёвину, что ты тоже собираешься РИТС на Талинке посадить, со всеми сопутствующими подразделениями.

— Собирался... До сих пор собираюсь, — заметно помрачнев, буркнул Макарцев. — В этом году так ничего и не вышло.

— Может, теперь получится... — сочувственно сказал я.

— Ага, — включилась Геля, — Теперь. Или потом. Какая разница — когда? Вся жизнь впереди. У вас только еще Ренессанс. Вы же собираетесь жить вечно, милые мальчики. Простите, но мужиками я назвать вас не могу. Не потому, что меня коробит от этого слова — и не такие слыхала. Не могу — и все. Неужели вы не понимаете: время уходит. У-хо-дит. Безвозвратно. В никуда.

— Конечно, уходит, — сказал я. — И каждый час уносит частичку бытия...

— Нет, с вами невозможно разговаривать! — закричала Геля. — Вы ничего не понимаете. И никогда ничего не поймете. Уходит время — это уходит то, что могло быть, но уже не будет. Не будет! Никогда! Ваши РИТСы, ЦИТСы, трубы, турбобуры, колонны — они-то всегда будут. И споры ваши дурацкие будут: выполним — не выполним, сумеем — не сумеем. И новые начальники будут. С новыми замечательными идеями. Какими? Пожалуйста: «Работать надо! А не...» Работа всегда будет! А жизнь? Чем дальше, тем больше «не»? Этого я уже не смогу, этим не стану, этого не успею — не, не, не!

— Геля, — сказал я. — Но иного-то выбора нет. Иначе Макарцев был бы не Макарцев, а не знаю кто. Сидоров, предположим. Оставаться собой — это тоже не так уж мало.

— Что?!

— Ну да. Самим собой.

— И со всех ног мчаться выполнять новые замечательные идеи новых замечательных начальников?

— Знаешь, Геля, один вполне образованный человек говорил, что любые изменения и тенденции надо принимать в значении обстоятельств, а не целеуказаний...

— Один! Вполне! Образованный! Человек! Говорил! Быть! Самим! Собой! И! Повторять! Чужие! Слова! Эх! Мальчики-мальчики... Ну вас всех!

— Ой, Геля, совсем я позабыл, — сказал Макарцев. — Я такой интересный журнал привез. — Он достал из кармана полушубка скрученный в трубочку номер «Огонька», развернул. — Гляди! Тут про юбилей суворовских училищ. Большая статья. Ты только посмотри, Геля, какие люди из кадетов вышли! Доктора наук, изобретатели, генералы... Может, и я, если бы не «закон миллион двести», тоже носил бы сейчас штаны с лампасами…

— Во-во, — сказала Геля. — Только штанов с лампасами тебе не хватает. Остальное все уже есть. Ладно. Пойду-ка я ужин готовить. Вам, конечно, столь низких материй не понять, вы другими категориями живете. Тенденции! Целеуказания! Однако жрать небось тоже хотите. Подождите немного. Поиграйте пока в песочек, или ручеечек, или пятнашки... Валяйте.

И Геля величественно удалилась на кухню.

Макарцев рылся в пластинках. Я знал, что он ищет. И не ошибся: пронзительная печаль расставания и гордая отвага уходящих, ожидание и вера, тревога и горечь, промельк света и туманная, туманная мгла дороги — все это называлось «Прощание славянки»...

— А я о нахимовском мечтал, — сказал я. — Еще в школу не начинал ходить, уже планы строил: закончу семь классов, поеду в Ленинград, поступать в нахимовское училище.

— Да? А почему именно в нахимовское, Яклич?

— Не знаю. Наверное, потому, что старший брат мой после четырнадцати в мореходку подался. Во Владивосток. И потом — почти все детство мое у моря прошло. Сначала Охотск, после Сахалин. Да и первые книги мои были соответствующие — дневники Кука, Невельского, Беллинсгаузена... А главной книгой своей я считал «Водителей фрегатов». То была первая книга, которую я сам купил.

— Сахалин — это какое время было?

— Сразу после войны. Почти сразу...

Разгрузка закончилась поздно вечером.

Дом на холме, занявшийся днем и полыхавший часа полтора, посылая в небо длинные белые искры, давно догорел, но сейчас, в темноте, было видно, как вспыхивало там время от времени багровое пламя, словно кто-то помешивал огромной кочергой остывающие угли.

Прижавшись правым бортом к исковерканному причалу, стояла в порту одинокая «Одесса», лендлизовский сухогруз типа «либерти», приписанный к Владивостоку, и целый день из кубриков и кают, твиндеков и спардеков спускались по трапам люди; скрипуче ворочались стрелы, под нескончаемое «вира-майна» доставляя на землю громоздкие, неуклюжие, не поддающиеся разборке комоды и жестяные ванны, набитые цветастыми узлами, тазы и лопаты, патефоны и железные кровати. Четыре огромных сибирских кота уже превосходно обжились на берегу и сейчас гнусно орали где-то в темноте причала, выясняя свои запутанные кошачьи отношения.

На крыле, у входа в рубку, сидел на корточках вахтенный матрос в распахнутом полушубке, ковыряя складным ножом в банке с тушенкой. На меня он посмотрел одним глазом и ничего не сказал. Я пришел сюда утром и простоял весь день. Вахтенные сменялись, передавая друг другу полушубок и меня заодно.

С мостика пожар был виден хорошо, были видны и люди, стоявшие густой толпой вокруг обреченного дома; что-то я не заметил, чтобы хоть кто-то из них пытался помешать огню.

Отсюда открывался и весь город — маленькие деревянные, прилепившиеся друг к другу, потемневшие от угольной пыли времянки, шатко карабкающиеся на сопки и ускользающие в распадок; город был низкорослый, поверженный, чужой, но у него было русское имя — Корсаков. Днем в гавани, у дальней стенки, над которой криво возвышалась зазубренная громада взорванного крана, стояли, пришвартовавшись кормой, два корабля, серые, приземистые, длинные, стремительные, как искры затухающего пожара, со скошенными к корме трубами; с наступлением сумерек они ушли в море.

Я забыл, что тогда было мне семь лет, что видел я все по-другому и думал о виденном по-другому; в тот день, летом 1946-го, город еще по инерции называли Отомари, хотя он всегда был Корсаковой; я многое позабыл, но все это было.

Шум выгрузки угас, стали слышны голоса на берегу, слова были неразличимы, но интонация отчетливая, командная. Заурчали моторы «студебеккеров». Днем я видел, как пришли в порт пять или шесть таких машин, но не придал значения причине, по которой они здесь появились.

А они пришли за нами.

Утром вернутся из патрулирования эсминцы и лихо ошвартуются кормой к причалу, а потом «Одесса» выйдет в море.

«Одесса» выйдет в море, но уже без меня.

— Я тебя везде ищу! — заорал над ухом Толька, закадычный дружок мой Толька Сухачев. — Пошли! Мы сейчас выезжаем! Мы с тобой в кабинке сидеть будем!

За воротами порта дорога повернула направо и пошла вдоль полосы прибоя; сладковатый запах морской капусты врывался в кабину через разбитое стекло. Колонна шла медленно, дорога петляла, повторяя очертания берега, прижатая к нему нависшими слева сопками; потом начался затяжной подъем...

Утро было наполнено вжиквжиканьем пил, запахами разделываемого дерева, стуком топоров и дымом костров, на которых готовили пищу.

То было утро открытий.

Мы обнаружили круглый мыс, таинственный пятачок, поросший полынью и кривыми березами; он казался неприступным — круто обрывался в море, а от берега и остального мира его отделял глубокий овраг, по дну которого вилась неприметная тропка. Зато мы установили, что с круглого мыса хорошо виден залив и силуэты судов, подходивших к Корсакову. Во время отлива мы нашли застрявший среди камней большой деревянный ящик неизвестного происхождения и назначения; спустив его на воду и оттолкнувшись от берега тяжелой доской, мы увидели, что ящик (немедленно переаттестованный в корвет) превосходно выдерживает нас двоих.

Над высоким берегом поднимался белый туманный дым костров, над высоким берегом поднимались белые срубы. На неприступном круглом мысу стоял человек и махал нам рукой: счастливого плавания!

— Ты видишь, — сказал я Тольке, — он желает нам попутного ветра, спокойного моря и семь футов под килем. Поднять паруса!

— Парусов нет, — возразил Толька; ему никогда не хватало фантазии. — И киля тоже нет. Человек на мысу грозит нам кулаком. По-моему, это отец.

— Кузьма Ефремович? Кулаком? — недоверчиво переспросил я. Пожалуй, это мне не хватало фантазии.

— Надо возвращаться, — твердо сказал Толька.

С берега потянул легкий ветер. Вместе с запахом стружки он принес аромат печенного на углях мяса.

Э-г-гей, оставшиеся на берегу! Готовьте мяса побольше и рому покрепче. Нам предстоят дальние плавания!

Нам предстояли дальние плавания.

Мне часто снился потом таинственный берег, оставшийся на другом конце карты страны; я не знал, что увижу, что собираюсь увидеть на том берегу: наверное, это просто необходимо — побывать там, где ты жил раньше, долго ли коротко ли, однако там ты, быть может, впервые задумался над понятием «родина» и неожиданно осознал беспредельность пространства начинающегося за порогом... Много, лет спустя я снова попал в Корсаков; все или почти все, что не сгорело здесь когда-то, было сметено бульдозерами, на сопки поднимались бравые, светлые, скучноватые дома, на пустыре в центре города буйно праздновал наступление лета одичавший сквер, похожий на непроходимые джунгли, — я помнил лишь обреченные ряды тоненьких прутиков, поспешно посаженных в сухую землю во время одного из многочисленных воскресников; кажется, какой-то из прутиков посадили мы вместе с Лелькой, — вероятно, по случаю недолгого примирения; школа была неподалеку, хотя тогда жили мы на окраине, да и сейчас это был край города, дальше начиналось море.

У ворот порта я долго объяснялся с шоферами грузовиков, идущих в сторону мыса Анива, — я не знал новых названий, а для них были неведомы старые — Меррей, Накасон, однако все как-то устроилось, и вот уже остался справа Корсаковский порт, в котором было тесно от сухогрузов и танкеров, лесовозов и рыбных траулеров; мы ехали вдоль берега извилистой дорогой, сжатой в узкую ленту осыпающимися желтоватыми горами и морем; был отлив, и пахло морской капустой; мы ехали мимо выброшенного штормом на камни ржавого катерка, мимо маленького магазина, одиноко стоявшего у дороги, там торговали кашмилоновыми кофтами, банановым джемом и учебниками для четвертого класса; питом начался затяжной подъем...

Ничего не осталось, ни следов, ни проплешин от крохотного поселочка, наскоро возведенного близ Круглого мыса привычными ко всему руками; не нашел я и глубокого оврага, а на Крутом мысу росли низенькие березы, серая ломкая трава, торчали острые стрелы молодых незнакомых кустов.

Он был крохотный, этот Круглый мыс, всего-то дюжина шагов в ширину.

— Так почему же ты в нахимовское не поступил? — спросил Макарцев. — Передумал?

— Зрение подвело. Как раз после седьмого класса это обнаружилось. Для меня то была страшная неожиданность. Вся жизнь, можно сказать, пошла не туда.

— Не повезло тебе, Яклич. Сейчас бы, поди, крейсером командовал...

— He-а. Эсминцем. Больше всех кораблей я любил почему-то эскадренные миноносцы. И, конечно, парусные корабли всех рангов. Знаешь ли ты, кстати, Сергеич, что слово «корабль», если говорить строго, может употребляться только в значении военного или парусного. Все остальные — суда: торговые, рыболовные, пассажирские, транспортные суда. А парусники — это корабли. Мой брат в первую практику, да и во вторую тоже, на паруснике ходил. Шхуна-барк «Секстан», до сих пор помню. Тогдашние письма брата я как романы читал. Тому уж лет сорок прошло, но и для брата те парусные месяцы навсегда в память врезались. Ну, а для меня, сам понимаешь, все, что со старшим братом связано, особое значение имело...

— Где он теперь? — спросил Макарцев.

— Либо в Гвинейском заливе, либо еще подалее... В море, одним словом.

— Тоже жизнь...

— Бывать дома ему приходится нечасто. За все года я только один случай запомнил, когда брат едва ли не с осени по осень находился на берегу — и то из-за несчастного случая. Ногу ему сильно помяло на плавбазе, долго она не заживала — вот тогда-то он и оказался с нами в Корсакове. Я ужасно рад был, ну, а он-то, как я теперь понимаю, томился, хотя виду не подавал, какие-то игры для меня придумывал, затеял выпускать рукописный домашний журнал «Чайка», все честь по чести, даже роман с продолжением в журнале был, «Новые приключения капитана Врунгеля».

— Новые?

— Ну да. Брат сочинил. Надо сказать, что старые, Андрея Сергеевича Некрасова, я значительно позднее прочитал... Еще он начал розыски батареи мичмана Максимова...

— Что за батарея?

— Ты слышал, наверное, историю крейсера «Новик»? Того самого, который во время русско-японской войны в одиночку пытался пробиться во Владивосток? Команде пришлось затопить его на рейде Корсакова, а экипаж добирался во Владивосток на перекладных — пешком, через половину острова, с юга на север, до Александровска, оттуда пароходом во Владивосток... А мичман Максимов с несколькими добровольцами остался, да еще орудия с крейсера снял — «Новик» на мелководье был затоплен — и снова в боях участвовал, в качестве командира батареи береговой обороны, когда японцы на остров полезли...

— Нашли? — спросил Макарцев.

— Батарею? He-а. После я видел во дворе областного краеведческого музея ствол орудия, которое считалось снятым с «Новика». Но по-моему, это ошибка — калибр явно не тот.

— Откуда ты знаешь?

— Да я, Сергеич, вслед за братом так увлекся историей той злосчастной войны, что долгое время чуть ли не наизусть знал тактико-технические данные, тип и характер вооружения любого корабля любой эскадры — и нашей, и японской...

— Весьма полезные познания, — засмеялся Макарцев. — Особенно в бурении.

Что верно, то верно, подумал я. Далеко мы, Сергеич, уплыли с тобой и от буден Нягани, и от наших несостоявшихся праздников, от мучительного и бессмысленного вопроса, кем мы могли бы стать, но не стали и уже никогда не станем. Ах, Геля, Геля, нашла же чем нас зацепить.

Хотя нет, — сам себе возразил Макарцев. — Ненужных знаний вообще-то не бывает. Взять опять же наши позывные на рации: «Варяг», «Варяг», ответь «Авроре»!.. То-то ты ими тогда так заинтересовался... Все когда-нибудь всплывает и в дело идет. Разве что главный калибр крейсера «Новик»? Да-а...

Тебе тоже не очень-то хочется, Сергеич, сразу возвращаться к нашим обычным делам и разговорам, решил я. Во-первых, успеем. А во-вторых... Странное дело, поездка к Лёвину, которая — по элементарной логике! — должна была бы придать оптимизма, оказала обратное действие: чем дольше я думал о ней, тем глубже и прочнее становилось беспокойство. Все там казалось простым, но то была обманчивая простота, за ней стояла многолетняя, последовательная, расчетливая, рутинная работа. Готовы ли к ней новые руководители Нягани, успевшие вселить в людей надежду и веру?

— Чё умолк, Яклич? Давай еще про эту, русско-японскую. Может, хоть какой японский крейсер утопим? А то все наши да наши.

— Между прочим, из-за этой войны здорово влип я однажды.

— То есть?!

— Это когда на «эсэртэшке» в море болтался. Короче, с рулевой вахты меня поперли. И поделом.

— Влез, поди, когда не надо?

— Ага. В общем, стою я на руле — очки напялил, держу курс десять, почти норд-тен-ост, как по вахте принял. Вахтенный штурман — старпом, про него я как-нибудь отдельно расскажу, есть о чем, и вахтенный механик, мальчишка меня помладше, а мне тогда аж двадцать четыре стукнуло, как раз в море. Я даже координаты записал для истории...

— Пижон ты, Яклич.

— Не без того. Короче, два этих охламона травят баланду, какие-то несусветные подробности гибели «Титаника» вспоминают, будто это они с последним плотиком спасались. Ну и, конечно, разглагольствуют про те времена, когда песня Клавдии Шульженко «О, голубка моя» считалась гимном клайпедских рыбаков, и любой траулер, возвращавшийся с моря, встречали именно этой мелодией — теперь-то все куда будничнее и проще. Разумеется, оба, старпом и механик Женька, сквалыжничая и скандаля, утверждают, что впервые «Голубка» исполнялась именно в честь старпомовского или Женькиного траулера. Не уверен насчет старпома, но Женька в эпоху «Голубки» мог плавать только на экзаменах за четвертый класс, который в те года был еще выпускным. Ну, а я хорошо запомнил, как возвращался брат из своего первого, чудовищно долгого рейса... Естественно, меня так и подмывает ляпнуть: «Кончай травить, крепи на утку», — но субординация не позволяет. И тут средь бела дня просыпается наш трудяга «маркони» и решает разнообразить свой досуг — включает рацию на прием, вылавливает из эфира нечто и гонит через судовую трансляцию. Хрип, треск, тишина, голос: «Передаем хор девушек из оперы Верстовского «Аскольдова могила». — «Про что это, Палыч?» — спрашивает Женька. «А-а, это как японцы русский крейсер утопили, — безапелляционно заявляет старпом. — Со всей командой». Тут я не выдерживаю: «Да не топили его японцы!..» Кстати говоря, Сергеич, я и сейчас могу по минутам наложить диспозицию каждого корабля артурской эскадры во время сражения десятого августа в Желтом море — от маневра крейсеров, лихо ушедших из-под огня, до попытки «Ретвизана» таранить «Миказу»... «Аскольд» и «Новик» тогда прорвались, про «Новик» ты знаешь, а «Аскольд», пятитрубный красавец, сразу дунул интернироваться в Шанхай, ибо так контр-адмирал Рейценштейн пожелал, а он флаг держал на крейсере... Вот тут старпом мне и вмазал, без пристрелки, сразу на поражение: «На курсе?!» — «Десять на курсе!» А сам вижу, что давно уже не десять, а добрых двадцать пять, я на полтора румба к осту свалился, и чапаем мы прямо в Ставангер, к норвежцам в гости, а уж сколько времени чапаем, я ведать не ведаю. Ну, а старпом, естественно, отлично видит. Я лихорадочно пытаюсь привести траулер к десяти градусам, а штурвал электрический, чувствительность у него страшная, да и, главным образом, не в этом дело — рулевой-то из меня хреновый, то третья или четвертая вахта самостоятельная была... Минут пять дергался туда-сюда, пока не отбубнил: «На курсе десять». — «Ясно море, — прогудел старпом. — А теперь, окунь безголовый, свежемороженый, вали-ка ты отсюда к Евгении Марковне! Сиди в кубрике и зубри ППСС...»

— Чё? — переспросил Макарцев.

— ППСС. Правила предупреждения столкновения судов. Морской «Отче наш». Но про правила старпом скорее в переносном смысле сказал: дескать, стоишь на вахте — свое дело знай туго, будь глух и нем, курс держи крепко, как сына на руках, и команду не прохлопай. А ППСС — это прежде всего вахтенного штурмана забота. Однако и рулевому знать их, конечно, необходимо.

— А встречные суда были?

— He-а. Но то чистая случайность: в районах рыбных банок толкучка обыкновенно такая, как в метро... Да одного изменения курса было достаточно, чтоб меня в шею из рубки гнать! Хорошо, тогда двухсотмильных зон еще не было. Я уж не помню, куда мы шли, но, по-моему, как раз к тем островам, которые сейчас в двухсотмильную норвежскую зону отошли...

— И больше не допускали тебя к штурвалу?

— Да нет. Через неделю моя очередь снова со старпомовской вахтой совпала. Шли мы тогда в район стоянки наших плавбаз, курс точно на маяк Аут-Скеррис, это на Шетландских островах, ну, а он погонял меня изрядно: «Лево двадцать! Право пятнадцать! Еще пять право!» — словно мы от торпед уклонялись, противолодочный зигзаг отрабатывали... Но Палыч всю эту экзекуцию надо мной проделал, чтоб я штурвал почувствовал, судно почувствовал, как оно руля слушается. Тоже, как ты понимаешь, знания эти никогда больше не пригодятся, но тогда-то без них было мне невозможно... А Палыч, когда я менялся — рулевая вахта два часа, а штурманская четыре, — вдогонку мне все ж добавил: «А крейсер «Аскольд» японцы утопили. Со всей командой... Ясно море?!»

— Та-ак, — сказала Геля. — До тысяча девятьсот пятого года они уже дошли, трепачи несчастные... Ужин вам сейчас подавать или подождать, пока вы свою роль в декабрьском восстании обсудите? Что, генерал Макарцев? Жрать макароны будете. Якобы по-флотски, Юра. То есть без фарша. И без лука. Мясо нам его генеральское превосходительство давно обещало. И лук обещало... Можно ли твоим обещаниям верить, Макарцев? А? Что молчишь? Не слышишь, что ли, Макарцев?

Тот сидел, странно повернув голову, и не отвечал. Задумался, видно. Как бы далеко в историю мы ни забирались, ничто из того, что рядом, не отпускало, не исчезало нигде.

А «вилла», надо было сразу это заметить, была уже совсем другая — не та, что в мае: из окон не дуло, на плите шкварчало, — это был дом. Олега Сорокина бы сюда сейчас, подумал я. Пусть бы проинспектировал «балок с пристройкой».

— Макарцев!..

— Ась? — дурашливо откликнулся тот.

— Ну вот, — проворчала Геля. — Еще одну забаву себе нашел. — И пояснила мне: — У него осложнение на одно ухо, после простуды. Лечиться надо, а этот в игрушки играет: когда не хочет чего-нибудь слышать, глухим ухом поворачивается... Макарцев! Ты когда в больницу пойдешь, Макарцев? Макарцев!

— А дом вы, смотрю, уже обжили, — торопливо сказал я, чтобы переменить тему.

Но то было как масло в огонь.

— Сколько я тут наломалась! — в полной ярости закричала Геля. — Этого же никогда не дозовешься — не допросишься! Он нам парник обещал. Где парник, Макарцев? Он нам баню обещал. Где баня, Макарцев? Когда мы за молоком поедем, Макарцев? За мясом?..

— До чего же ты шустрая. Геля, — пробормотал Макарцев. — Как этот... электровеник.

— Макарцев!..

Что ж, теперь все правильно. Все как было. Нет, Геля, другой жизни у нас не будет. Только эта. Завтра едем на Талинку. Завтра... Все нормально. Я дома.

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ДЕЛА

Сигналом это послужило, что ли?..

Пришел в движение трубовоз, бульдозер деловито звякнул ножом о наледь, копер с грохотом долбанул по свае — музыканты, играйте туш! — Ладошкин даже остановился на бегу, оглянулся растерянно: нет, не привиделось, не послышалось.

Еще мгновение назад казалось, что жизнь на краю площадки, освобожденной трелевочниками от окоченевших хлыстов, ибо деревьями эти обезображенные стволы уже давно быть перестали, навсегда замерла, затаилась, застыла, скованная морозами, стреноженная снегами; заиндевелая техника сливалась с припорошенным убогим пейзажем, несколько рядов вбитых в холодную землю свай да балки-вагончики, кособоко притулившиеся поодаль, единства этой бесприютной картины не нарушали; вот только разукрашенный «уазик», так и не заглушивший двигателя, нетерпеливо подрагивал кургузым телом и, пожалуй, выпадал из ансамбля, но он и держался в стороне, не покидая наезженной дорога.

Но тут из-за кромки недальнего леса вывалился бело-голубой вертолет, опустил застекленный нос, словно примериваясь, и уверенно пошел на посадку.

И мертвая картинка, забранная в неровную раму беспорядочно сваленных по периметру раскорчеванных пней, внезапно ожила.

— Ого, — удивленно пробормотал Ладошкин. — Не припомню я, чтоб на эту площадку вертолеты залетали...

И заспешил к балку начальника строительного участка.

«Эта площадка» — один из объектов обустройства Талинского месторождения. По оперативным сводкам строителей он проходил как практически готовый к сдаче. Так, ма-а-аленькие недоделки, но в целом... Объект, между прочим, из ключевых — КСП, кустовой сборный пункт. Ну, а Ладошкин, Виктор Николаевич Ладошкин, заместитель начальника НГДУ по капитальному строительству, ключевая фигура в этом сюжете — он заказчик. Пояснение, думаю, нелишне, так как давно известно, что по устройству органов зрения заказчика и исполнителя работ можно смело относить к представителям принципиально различных разрядов живой природы.

На Талинку вдвоем с Ладошкиным мы отправились поутру. Только для начала мы завернули на 125-й куст: Макарцев уже четверо суток торчал там безвылазно.

Так мы и сделали.

Макарцев сидел у рации взъерошенный, злой, однако мне сообщил уверенно и спокойно:

— Если через два часа привезут УБТ — сразу забуримся.

Я недоверчиво улыбнулся. За эти четыре дня уже сколько раз слышал и по рации, и в натуре: если завезут турбину — забуримся... если завезут инструмент... химреагенты... пятое... десятое... Вот теперь они УБТ ждут — утяжеленные бурильные трубы. В компоновке бурового инструмента они идут сразу за турбобуром, обеспечивая устойчивую проводку скважины.

— Как водовод? — поинтересовался я.

— Да как в кино — тэчэ помалэньку... Ладно, передай Геле — вечером обязательно буду.

— Ты бы еще уточнил — когда вечером: сегодня, завтра, через неделю...

Макарцев не ответил.

Четыре дня назад, как и собирались, мы приехала на Талинку вместе. Однако дальше 125-го куста так и не двинулись.

Буровая простаивала второй месяц: на кусте не было воды. Я и раньше знал, что Талинка лишена капитальных водоводов и в нулевой цикл строительства нефтяной скважины неизбежно входит бурение водяных колодцев. С ними дело обстояло неладно — геологические особенности структур и тут в стороне не остались.

Еще летом, в Ханты-Мансийске, мой друг. Странствующий Кандидат, уже многие годы оттягивающий защиту докторской диссертации и без устали «добирающий материал» то в безводных пустынях Монголии, то среди бесчисленных озер, рек и речушек пармы и тайболы печорского водораздела, а последние несколько лет скитающийся в гиблых пространствах между Хантами и Сосьвой, Ураем и Березово, пытался объяснить мне некоторые из наиболее распространенных здесь трудностей геологического порядка: лишне говорить, что ученого друга все эти несуразные дыры в сейсмических прогнозах и раздражающие производственников несоответствия приводили в профессиональное восхищение. «Слышал ли ты, Конюша (этимология странного прозвища-присказки терялась где-то в голубых туманах давно промелькнувшей юности моего друга, — знаю только, что так называет он решительно всех, без исключения), слышал ли ты, Конюша, когда-нибудь о некомпетентных пластах?» Ничего подобного я никогда не слыхал. «Но это же так просто, Коник», — огорченно сказал мой ученый друг. И, стремительно меняя на столе длинные полосы миллиметровой бумаги, на которые была нанесена геологическая съемка различных районов обширного региона между Обью и Уралом (и Нягани в том числе), стал горячо толковать что-то об агрессивности здешних глин, о затаенной энергии тектонических сдвигов и о тех поистине удивительных загадках, которыми полны недра Приуралья. Речь шла, по-видимому, о совершенном с точки зрения геологической логики безобразии, складывавшемся на протяжении миллионолетий, — мы привыкли столь вольно и легко обращаться со словом «эпохальный», что временную пространственность понятия «геологическая эпоха» затруднительно, а порою и невозможно охватить нашим сиюминутным разумом. Друг поднимался по сводам турнейского яруса с видимым удовольствием, словно шел по широким лестницам театрального подъезда, предвкушая давно ожидаемую и желанную встречу; оглушающая воображение спрессованность девонских отложений беспокоила его не больше, чем бестолково орущая очередь в магазине за бывшими колониальными товарами; с некоторым неодобрением он отнесся лишь к гигантским ракам верхнего силура, расцвет и медленная агония которых наступили, по его мнению, слишком рано — задолго до появления первой на земле кварты пива, — около четырехсот миллионов лет тому назад. Мимолетный экскурс в геохронологию закончился несколько неожиданной тирадой по адресу все тех же злосчастных глин; к привычной восторженности интонации вдруг примешалась необъяснимая печаль... «Игорь, — взмолился я, пытаясь остановить неудержимый поток информации, — я не понима...» «Что ты, Коник, тут нет ничего сложного. Ты уясни себе раз и навсегда, что взаимосвязано абсолютно все, вне зависимости от времени действия, места действия и методов действия. Понимаешь? «Ха’акте’ы любых пе'е-мен, — безбожно картавя, торжественно произнес он, — выводятся не из внешнего, наблюдаемого, а из сущего, изучаемого. Ты согласен со мной?» «Согласен», — быстро ответил я. Я задыхался под этим водопадом, но у меня не было ни сил, ни, главным образом, желания попытаться отступить к тихой закраине реки, где воды плавно кружились, не покидая пределов уютного залива. «А я что сказал, Конюша!» — воскликнул Странствующий Кандидат. И принялся вновь раскатывать плотные рулоны миллиметровой бумаги. Насколько я понял своего ученого друга, поведение глин в какой-то мере определялось даже миллионолетним противоборством таких стихий, как река Обь и Уральские горы, глины выпучивались в лежащие выше песчаники, совершая свои вылазки беспорядочно и нахально, обосновывались меж чуждыми пластами тонкими, беспокойными, стремящимися к постоянному движению вверх пропластками, и в чередовании их не было традиционной или хотя бы привычной последовательности. «Вот такие пласты, Конюша, я и называю некомпетентными...»

По всей вероятности, это обстоятельство имеет значение не только для поиска водяных горизонтов, но и для исследования коллекторных свойств пластов, подумал я и вспомнил, с каким упоением Сергей Сергеевич Николаев, заместитель генерального директора объединения по геологии, рассказывал о геологических капризах структур Талинки и Ем-Еги — словно о милых шалостях непослушных, но любимых и, безусловно, талантливых детей. Конечно, для настоящего ученого заманчивым было обширное поле научного поиска, хватало загадок, ребусов, тайн.

Но то была область высокой поэзии — деловая проза развивалась по своим законам.

Геофизические испытания водяных пластов на 125-м кусте были проведены столь безмятежно, что извлечь из колодца воду не удавалось, несмотря на все старания буровой бригады: то насосы захлебывались от бессилия, то песчаная пробка перегородила скважину, то новые осложнения возникали — их происхождение и характер удавалось установить довольно легко, однако от понимания причин никому лучше не становилось.

Решили тогда проложить временный водовод к ближайшей речушке, но то был, скорее, акт отчаяния: речушка мелкая, при сильных морозах, тут и гадать нечего, непременно промерзнет до дна, да и сам водовод, хотя изматывающая тягомотина с его прокладкой позволила местным острякам окрестить самодельное сооружение «нашей маленькой стройкой века», являл собою жалкое зрелище: трудно было предположить, что тоненькая труба, упрятанная в хлипкий короб и слегка присыпанная опилками, выдюжит, когда термометр начнет зашкаливать хотя бы за тридцать...

Реакция Макарцева на все эти новости была обыденной — не благостной, разумеется, однако вполне рабочей: поворчал на бурового мастера, попенял технологу, но то была как бы ритуальная прелюдия. После они сели кружком и стали мороковать, что же делать дальше. С вариантами, правда, было у них не густо. Что ж, можно попытаться утеплить водовод дополнительной шубой из опилок да попробовать разбурить песчаную пробку. Еще технолог предложил провести повторные геофизические испытания, чтобы поточнее отбить водяные пласты.

— Прямо в стволе проведем, — сказал он, шмыгая носом. — Благо кондуктор спущен.

— Самодеятельность, — поморщился Макарцев. — Хотя в наших условиях не лишена смысла. Молодец, Пулечкин, — сказал он технологу. — Голова у тебя на плечах есть. Только это... тут результата не скоро дождешься. Поэтому давайте договоримся так: с геофизиками работаем — возьми на себя, Пулечкин, — а нам надо тоже шевелиться.

И, посадив бурового мастера на рацию, чтобы тот выклянчил у базы несколько «татр» с опилками, Макарцев помчался по другим кустам, разыскивая долото нужного диаметра — для разбуривания песчаной пробки.

За этим занятием я и оставил его в тот вечер на Талинке, а сам вернулся в Нягань. Потом несколько дней, по обыкновению приходя в УБР на ежевечерние селекторные совещания, слышал по рации, как складывались дела на 125-м: водовод удалось кое-как утеплить, но тут похолодало, и работы опять застопорились; покумекав, однако, они наладили обогрев водной линии паром, но и эта затея оказалась не ахти как надежна — котельная барахлила, и дело дошло до того, что на водовод пришлось пустить всю энергию, перекрыв вагон-городок; на жилые балки тепла не хватало...

Как бы то ни было, а вода текла или, быть может, струилась, и Макарцев решил возобновить бурение. Тут, естественно, выяснилось: того нет, а этого не хватает, — поворот сюжета настолько заурядный, что хочется немедленно вычеркнуть эти строчки, вписав на их место что-нибудь захватывающее дух про коварство северной природы. Увы, к сложностям геологических структур и даже к нерадивости геофизиков внезапно открывшиеся обстоятельства не имели решительно никакого отношения; Макарцев терпеливо объяснил бурмастеру все, что он о нем думает, затем маленько отвел душу в радио-перебранке с диспетчером. Можно было бы, наверное, отдав все необходимые распоряжения диспетчеру и бурмастеру, заняться другими делами, но Макарцева словно заклинило: решил, как он выразился, «сначала тут все раскрутить до конца», а потом...

Когда и что будет потом, он и сам, по-моему, уже представлял смутно.

— Да они сказали, — мотнув головой в сторону рации, упрямо проговорил Макарцев, — что готова у них УБТ. Как только трубовоз погрузят — привезут. Езды-то тут час... Так что — до вечера, Яклич.

— До встречи в эфире.

— Ладно тебе...

— Поедем, что ли, — нетерпеливо сказал Ладошкин. А когда 125-й куст остался позади, спросил: — Что тут у них стряслось?

Я рассказал.

— Да-а... — протянул Ладошкин. — Между прочим, в той речушке, куда они свой паршивый водоводишко пробросили, самая вкусная вода во всей округе. Я везде облазил, знаю...

— Насколько я понимаю, у них просто другого выхода не было.

— Поехали на КСП, — сказал Ладошкин. — Его в этом месяце вводить должны. Во всяком случае, обещали. Поглядим, чего они там наворочали...

В конторке начальника строительного участка, узеньком пенале, было тесно. Двое стояли, понурившись, как школьники, не выучившие урок (розовощекий крепыш, оказавшийся начальником участка Симоновым, и крупный мужик в очках, в котором, приглядевшись, я узнал начальника треста «Приуралнефтегазстроя» Пичугина — он выступал на том памятном весеннем заседании райисполкома по жилью); третий, худощавый, гладковыбритый мужчина средних лет, демонстративно легко и протокольно одетый, сидел, небрежно развалившись, на стуле и сердито выговаривал:

— Что же это у вас такое? Пусковой объект, а на объекте тишь да благодать. Техники кот наплакал: один сваебой, один бульдозер да пара КрАЗов. На что вы рассчитываете с такой техникой? Курятник построить? Или сортир на четыре очка? Не-ет, вы соберите здесь мощный кулак: два сваебоя, трубовоз, два мощных бульдозера, один поменьше, да десяток КрАЗов. Это будет кулак?

— Кулак, Николай Иванович, кулак, — дружно подтвердили «школьники».

— Это Наконечный, главный инженер главка, — шепнул мне Ладошкин.

— Из «Главтюменьнефтегазстроя»?

— Ну.

— То-то, — покровительственно сказал Николай Иванович. — Так и делайте. А потом все силы бросите на другой объект. Какой — вам виднее.

— Да сюда как раз замначальника НГДУ по капстроительству подъехал, Ладошкин, — сказал Пичугин.

— Вот и хорошо. С ним и согласуйте.

— Я так и думаю, — сказал Ладошкин. — Вы на ДНС-два собирались сваебой гнать...

— Планировали, — сказал Пичугин.

— Да там еще и площадка-то не готова.

Мимо площадки ДНС-2 — дожимной насосной станами мы проскочили по дороге. Среди срубленных елей, усеявших обширное пространство, лениво топтался одинокий трелевочник, и четверо промерзших мужиков цепляли к нему хлысты. Конца этим занятиям не было видно, а еще предстояло, после расчистки, уложить основание, сделать отсыпку, подготовить плиты — да много еще чего здесь предстояло.

— Площадка не готова, — согласился Пичугин.

— Так что первым кварталом вы нам ДНС не сдадите.

— Не сдадим.

— А вторым — может быть...

— Обязательно сдадим! — сказали Пичугин и Симонов.

— Так что надо сюда, на КСП, направить два сваебоя и остальную сопутствующую технику. Здесь придется свай семьсот бить — двумя сваебоями и приданными средствами вы за пару месяцев управитесь.

— И я так считаю, — сказал Николай Иванович. — А потом все силы бросите на ДНС. Чего ж вы растопыренными пальцами тычете? Кулаком надо бить, кулаком! Ладно. Теперь пошли по площадке потопчемся. Покажите, где у вас будут стоять резервуары.

Пришли. Потоптались под морозным ветром. И тут Ладошкин показал, что он действительно заказчик, а не просто так, свежим хвойным воздухом подышать приехал. Пока высокая комиссия обозревала величественную панораму тайги, окружавшей площадку, стараясь не особенно вглядываться в явные огрехи планировки, Ладошкин наклонился, вытащил из-под ног Симонова комок мерзлой земли и грозно спросил:

— Эт-то что такое?

— Отсыпка, — сказал Симонов.

— Песок?

— П-песок, — неуверенно сказал Симонов.

— Нет, это глина, — возразил Ладошкин. — Причем сильно увлажненная глина. Потому она сразу же промерзает.

— Глина, — авторитетно подтвердил Николай Иванович.

— Вы что, — сказал Ладошкин, бледнея, — хотите мне резервуары утопить?!

— Да случайно вышло... — оправдывался Симонов. — Это последняя машина такая... Видимо, откуда-то сбоку экскаватор зацепил и сыпанул...

— Нет, тут не одна машина, — настаивал Ладошкин. — И вообще: самосвалы должны вести отсыпку круглосуточно. А у вас как выходит?

— И у нас круглосуточно, — твердо сказал Симонов.

Ладошкин возмущенно всплеснул руками, а я, поглядев на заснеженную дорогу, где не было видно никаких следов, кроме наших, сказал негромко:

— Одна машина в сутки — это и есть круглосуточно.

Ладошкин засмеялся, Симонов и Пичугин поглядели укоризненно; Пичугин собрался было даже что-то сказать, но не успел.

— Вот что, — властно заявил Николай Иванович. — Это дерьмо срыть бульдозером и выбросить к чертовой матери. Сделать отсыпку настоящим песком.

— Сделаем, Николай Иванович! — с готовностью поддержал Пичугин.

— Да это песок... Только сверху глины попало, — упрямо тянул Симонов, но его уже никто не слушал.

А Ладошкин сказал мне:

— Конечно, надо бы на каждый объект направить наших людей, чтобы следили за качеством работы. Но как это сделаешь, если объектов десятки, расстояния вы представляете, а сотрудников у нас всего четверо?..

— В общем, так, — заключил Николай Иванович. — Давайте действовать. Хватит раскачиваться. Сейчас у вас возможности есть. Шутка ли — в одном тресте девять «катерпиллеров»! У меня, помню, в семьдесят четвертом, в Вартовске, на три треста был только один. Так за ним трейлер был закреплен. И этот один-единственный «катер» по нескольку раз в день с объекта на объект перевозили... — Взглянув на часы, Наконечный спросил у Пичуги на: — Надо бы еще на Ем-Егу попасть. Как ты думаешь, Григорий Михайлович, прорвемся?

— Прорвемся! — уверенно ответил Пичугин.

А мы с Ладошкиным поехали горбатой дорогой вдоль трассы водовода. Траншея, кое-где залитая водой и промерзшая, в иных местах была присыпана снегом. Сваренные плети труб лежали вдоль траншеи. Ладошкин поглядывал на них и озабоченно бормотал:

— Укладывать надо, укладывать. Укладывать и зарывать... А то сорвется метель, завьюжит все, придется чистить, значит, новый расход...

Еще он говорил:

— Конечно, кулак — это хорошо. Только они Николаю Ивановичу с легкостью обещают, а уедет Наконечный — про все позабудут, кроме «трубы». «Катера», между прочим, под «трубу»-то и дали... «Труба» — она сегодня нужна. А наша нефть — только завтра... Хотя нет — и сегодня тоже. Но как ее брать, если водовод еще наполовину не готов, водозабор лишь в проекте существует, а под ЛЭП только изыскания ведутся... И все же теперь хотя бы шевелиться начали. При новом генеральном директоре. Прежде ничто никого не колыхало...

Красноватый диск солнца, на миг появившийся в просвете между деревьями, уже наполовину врос в снег.

— Еще и трех часов нету, — озабоченно сказал Ладошкин. — Солнце свое уже отработало. А мы... — Он вздохнул. — Если ошибки заложены в стадии организации, в процессе планирования или управления, то мы, хоть круглосуточно работай, дела не поправим. Нам говорят: а-а, вы в девять вечера уже с работы ушли! могли бы и в двенадцать, а вы — в девять! плохие вы патриоты... Ладно, будем хорошими патриотами. Станем уходить в полночь, а возвращаться на работу в три пополуночи. Так что же от этого? Новый трубоукладчик на трассе водовода появится? Новый дом вырастет, хотя под него ни панелей, ни тепла, ни света? Или детсадик?..

Был он уже не молод, слегка лысоват, говорил просто, но всегда дельно и весомо. В праздной толпе такие люди бывают неразличимы. Но, по правде говоря, им и в голову не придет затесаться в праздную толпу, времени на это у них никогда не бывает. Со своим талмудиком, где на разграфленных от руки страницах плотно выстроились цифры, показывающие степень готовности каждого объекта, невзрачный, в затасканной рабочей одежонке, Ладошкин мало походил на кого-нибудь из тех, кто, по непроверенным сведениям, держал на плечах небесный свод. И все же, отойди он в сторонку, я не поручусь, что мир останется в равновесии.

Уже совсем стемнело, когда мы с Ладошкиным вернулись в поселок: в его кабинетике сидели, дожидаясь хозяина, четверо проектировщиков из Перми, прибывшие по указанию министра, чтобы помочь в изыскании, прокладке и ремонте лежневых дорог; Ладошкин сходу включился в оживленный разговор:

— На какую сумму планируются работы?

— Три миллиона.

— Пятнадцать километров, — то ли спросил, то ли сказал Ладошкин. — Не густо. Ну да ладно. И на том спасибо.

— Почему пятнадцать? — удивился главный из пермяков. — Десять...

— Откуда?! — в свою очередь изумился Ладошкин. — Дорога в щебеночном варианте?

— Щебенка.

— Тогда считайте. Урал здесь рядом, щебень стоит четыре рубля за тонну. А в Перми сколько?

— Семь.

— Вот так. А в Ленинграде... — Ладошкин неожиданно зажмурился, будто что-то очень приятное припоминая, — в Ленинграде семнадцать... Здесь, повторяю, четыре. Так что под три миллиона — пятнадцать километров, и никак не меньше.

Родом Ладошкин из Ленинграда, на Севере десять лет, про ту свою жизнь вспоминает не часто, да и воспоминания эти, как я заметил еще по дорожным репликам, носят профессиональный, инженерный характер. Вот так однажды ехали мы с главным инженером строительства Рогунской ГЭС по горной дороге, и он, рассказывая о поездке на Памир, говорил не о диких красотах, не о захватывающей дух высоте или непостижимом величии гор, а не уставал повторять, каков расход воды в Пяндже и какие замечательные створы на Вахте...

Я посидел немного, собираясь с силами; Ладошкин, слегка раскрасневшийся, словно совершил легкий послеобеденный моцион по сосновому бору, яростно теребил пермяков, то доставая их вопросами, то разочарованно вздыхая, услышав ответы; пермяки дожидались хозяина кабинета явно из вежливости, полагая, что сейчас они определятся с ночлегом (словечко это они уже усвоили), ну, а поутру, со свежей, ясной головой, можно и за дела приниматься; не думаю, чтоб Ладошкин отпустил гостей раньше полуночи — вот он и чай умолил спроворить, и какие-то дополнительные сведения запросил у сотрудниц, — завертелось колесо, завертелось!.. Я потихоньку поднялся и отправился в диспетчерскую УБР.

Селекторное совещание было в разгаре, вокруг рации густо толпился ответственный народ — руководители различных служб и участков, дежурный начальник смены Миша Казаков ютился на подоконнике — его и тут уплотнили, посреди крохотной комнатенки барственно расположился некто в кожаном пальто с зябко поднятым воротником, а в эфире властвовал Иголкин, с иронией допытываясь у кого-то:

— Ты мне, неучу, объясни, зачем тебе пластмассовый фильтр, а не резиновый, если параметры у них одинаковые?

Другой, незнакомый голос вещал тревожно:

— Дошли до забоя две тысячи четыреста шестьдесят метров. Резко упало давление...

Иголкин тут же на него переключился:

— Вес не потерял?

— Нет, не потерял. Тащим турбобур, тащим... Мне кажется, где-то в инструменте пробило. Сейчас поднимем — посмотрим...

— Глядите.

Теперь и Макарцев возник в эфире:

— Сто четвертый, сто четвертый, побудь на связи, побудь на связи. Я к тебе со сто двадцать пятого куста выйду.

— Понял-понял.

— Макарцев, ты живой там еще? — спросил Иголкин. — Ладно, раз слышу, значит, живой... Все на сто двадцать пятом кукуешь? А я на сто втором...

Человек в кожаном пальто капризным тоном сказал Казакову:

— Вызови сто двадцать пятый. Что там у них с водой?

— Сто двадцать пятый, сто двадцать пятый!

Шуршание звуковой дорожки, скрип тележной оси, треск ветвей падающего дерева, гул далекого грома, завывание ветра, чуть слышный, плавающий голос бурового мастера:

— На связи сто двадцать пятый.

— Опять рация забарахлила, — чертыхнулся Казаков. — Только что прохождение было нормальное... — И спросил в микрофон: — Сто двадцать пятый, тут Плетеницкий интересуется, как у вас с водой, как у вас с водой...

— Набираем. За два часа тонны три накапало.

— Как они набирают? — дернулся к рации человек в кожаном пальто. — Как?

Казаков посмотрел на него удивленно, но вопрос в эфир продублировал.

— Обыкновенно, — ответил бурмастер со 125-го. Даже сквозь помехи эфира слышалось в его голосе откровенное ехидство. — Лежит на земле водовод. Раз. На одном конце насос — он качает. Два. С другого конца вода в емкость сливается. Это три...

— Понял-понял, — сказал Казаков, с усмешкой поглядывая на человека в кожаном пальто. — Ты очень доходчиво объяснил.

— А к чему это Плетеницкому? — поинтересовался 125-й. — В баню он к нам собрался? Или чай пить?

— Ладно, до связи, до связи...

— То есть как это до связи! — возмутился 125-й. — А что там с УБТ? Отправили?

— Готовим тебе УБТ, готовим...

По враз поскучневшим лицам публики, сгрудившейся вокруг рации, догадываюсь, что слово «готовим» временной законченности не имеет. Только человек в кожаном пальто, неожиданно вскочив со стула, зафистулил недовольно:

— Что за вопрос! Счас сделаем! Команду я уже дал!

Казаков покосился на него и повторил:

— Готовим УБТ. Ночью постараемся завезти. Если трубовоз найдем.

— Найдем! — уверенно воскликнул человек в кожаном пальто.

— A-а... Понял-понял.

И 125-й отключился. Зато другой куст вылез в эфир и спросил с подчеркнутой вежливостью:

— Скажите, пожалуйста, как обстоят дела с поясами безопасности для верховых?

— Как-как, — растерянно прошептал Казаков куда-то в сторону. — Пока какой-нибудь бедолага с полатей не грохнется, никто и чесаться не станет... — Но в микрофон сказал: — Решаем этот вопрос, решаем...

— Макарцев, — позвал Иголкин. — Ты еще на связи?

— Слушаю, Николай Николаевич.

— Про воду я понял. Лекция была отменная. А что у тебя к сто четвертому было? К сто четвертому?

— Думал, УБТ разжиться у них. Но раз ночью завезут...

— А ты б попытался. У тебя транспорт есть?

— Нет. А у тебя?

— Тоже нету...

— Теперь заявки на завтра, — сказал Казаков. — По порядку...

Но ему и договорить не дали:

— Шпиндель!

— КМЦ!

— Солярка!

— Турбобур!

— Электролампочки!

— Шланг!

— Шпиндель!

— Продукты!

— Солярка!

— КМЦ!..

Какие-то еще слова силились пробиться в эфир, мучительно превозмогая чужие голоса, простуженные и сорванные, помехи, шуршание, скрип, треск, гул, завывание — и все же звучали, далеко разносясь окрест: «Как ты? Что с тобой? Что у тебя? Как ты?..»

Но это всего лишь казалось.

— Шпиндель!

— Турбобур!

— КМЦ!..

Когда я подъехал к дому на попутном «Урале», в окне второго этажа макарцевского коттеджа колыхнулась занавеска, мелькнула полоска приглушенного света, и, словно в ответ, точно так же вздрогнула занавеска в доме напротив.

— Виктор не приедет сегодня, — сказал я Геле.

— Да я поняла уже. Просто мы с Женей Иголкиной на звук каждой машины выглядываем. Выглянем, помашем друг другу рукой — и опять ждем...

Домов в том лесу, где когда-то весной приютил нас с Макарцевым и Сорокиным безотказный Миша Казаков, поприбавилось. Уже и некий замысел стал просматриваться. Лишь явным архитектурным излишеством выглядели четыре маленькие котельные, составленные рядком посреди одного из дворов. К тому же, как говорилось в знаменитом романе, воздуха они не озонировали.

Сайтов глянул на них, поморщился и сказал:

— Первую очередь капитальной котельной только-только собираемся пустить. Пока выкручиваемся, как можем...

Перед тем как приехать сюда, Сайтов (он, как и Ладошкин, был заместителем начальника НГДУ по капстроительству, только отвечал за жилье) показал мне генеральный план города. Выходило, что сейчас мы стояли в центре будущей Нягани, и где-то слева, за лесопарком, должен был раскинуться больничный комплекс, справа — культурно-торговый центр столь универсального назначения, что даже Сайтов запутался, перечисляя все предполагаемые службы покамест не существующего здания. На план-схеме, для которой цветной туши не пожалели, городок выглядел довольно весело. Правда, панельные пятиэтажки, особенно устаревших серий (но именно их старается продвинуть на Север неведомая сила), не блещут красотой. К счастью, в мире все относительно: когда видишь, как эти серые, безликие и все-таки живые, дающие приют и тепло дома по-хозяйски утверждаются на болоте, редкое сердце не дрогнет.

— А половину города, — грустно заметил Сайтов, — у нас в дереве запланировали. Зачем? Служат деревяшки в четыре раза меньше, чем панельные, квадрат в них на червонец дороже, коммуникации удлиняются. Да и вид у них...

Кто это, кстати, придумал, будто дерево — самый податливый строительный материал, в котором можно воплотить самые смелые архитектурные замыслы? Когда этот материал попадает в руки строителей наших северных городов, он становится упрям, капризен и своенравен, не желая признавать никакой иной формы воплощения, кроме милой сердцу здешних Корбюзье формы барака. Для массовой застройки деревянных кварталов существует всего несколько типов домов, в равной мере редкостных по своему уродству.

— Я хотел побыстрее, — сказал Сайтов, — закончить микрорайон в полном комплексе. Вон там еще девятиэтажки встанут. Хорошая серия, сам выбирал. Здесь современная гостиница... Если б удалось это в натуре, как на бумаге, можно было б показать кое-кому, какой станет Нягань, если не экономить на спичках.

На Севере Сайтов недавно, прежде Нижнекамск строил, не самый плохой город в стране, так что в градостроительстве Ильфат Саитович толк знает. И в желании ему не откажешь... Мне понятно стремление Сайтова показать «товар лицом» — перенести разноцветные кубики и башенки с план-схемы в притихший по-зимнему лес, отогреть, обжить эту землю. Хватит ли сил, терпения, последовательности? В горящих глазах Сайтова застыло решительное упрямство. Я не знал, сколько ему лет, однако был убежден, что выглядит он моложе, чем есть на самом деле.

— И все же теперь, — улыбнулся Сайтов потаенным своим мыслям, — пойдет у нас дело. Верю в это, ой как верю, Юрий Яковлевич! Разве вы не чувствуете перемен? Новый генеральный директор знаете с чего начал? По всем рабочим общежитиям прошел. Прекрасно он понимает, что от того, как живут люди, зависит и то, как они работают. Верно?

Не скрою, это сообщение я воспринял скептически. Ну, прошел. Ну, поглядел. И что же? Эффектно смотрится, конечно, особенно на фоне недавнего происшествия, когда один из местных руководителей, теперь уже бывший, из рабочего общежития стол для настольного тенниса упер, потому как рядом с парником, в личном огородике, этот стол хорошо гляделся. Однако не стал бы я восторженно расценивать визит нового генерального директора в рабочее общежитие. Нормальный поступок. Человеческий. Не более.

И я спросил:

— А дальше-то что? На деле, а не на словах?

— Генерал потребовал, чтоб мы немедленно изучили опыт работы отдела капитального строительства «Мамонтовнефти». Я послал туда двух сотрудников. Интересное дело! Там аппарат вчетверо больше, ну и, соответственно, ворочают они совсем иными объемами. Мы сдали отчет в объединение, генерал поглядел и сказал: «Готовьте документ! Вот так и надо действовать!» А что? Правильно! Он же себе для других дел руки развязывает, давая нам возможность всерьез жильем заняться.

— Он мог бы вообще себе рук не связывать...

— Как это? — удивился Сайтов.

— Ладно, вы усилите отдел капитального строительства в НГДУ, УБР тоже усилит строительные мощности, геологи усилят, лесники... Все равно станете вы в мелочовке вязнуть, стараться что-нибудь для себя отхватить, ту же котельную, к примеру, или водоводик самодельный — чтоб ни от кого не зависеть. Но в любой момент все ваши силы и силенки могут мобилизовать на то, что для НГДУ, или УБР, или геологической экспедиции важнее — на тот конкретный момент. Как говорил председатель райисполкома — Калайков, кажется? — на майском совещании по строительству города...

— Сейчас он первый секретарь райкома партии.

— Да? Крутой мужик... Кстати, вы на том совещании, помню, тоже выступали, и от Калайкова вам крепко досталось... «За пятнадцать тысяч квадратов вы ручаетесь? Нет, за девять... Видите, какая дистанция! Вы говорите пятнадцать, отвечать собираетесь за девять, а в плане двадцать один!..»

— Было дело... — поежился Сайтов.

— Тогда же Калайков сказал: «За нефть и трубу с вас министры спросят, а мы, Советская власть, будем спрашивать за жилье, за город Нягань».

— Помню-помню.

— К тому я веду, что не ОКСы в НГДУ да в УБР надо усиливать, а надведомственный строительный отдел создавать, подчиненный горисполкому. У поссовета прав, понятно, почти никаких, райисполком далеко — вот и получается, что каждый на себя одеяло тянет. А городская власть...

— Это еще когда будет!

— Да если не заниматься, никогда не будет. Вы про такой городок Ухта слышали, Ильфат Саитович?

— Слыхал, конечно. Это в Коми республике.

— Верно. И живет Ухта, как вы тоже, видимо, знаете, в основном от нефти и газа. Впрочем, других ведомств — лесных, геологических и так далее — тоже хватает: в общем, было в Ухте два десятка маленьких, ни к селу ни к городу, поселочков и поселков. Пока один человек — не один, естественно, но многое именно от него одного, от его напористости и целеустремленности зависело — взял да и поломал это дело.

— Кто же?

— Председатель горисполкома, Зерюнов Александр Иванович. Взял горисполком на себя обязанности ведомственных ОКСов, средства и силы объединил — разумеется, непросто все было, не сразу удалось, но сейчас Ухта — это город. Без дураков, город. Правда, Александр Иванович больше не председатель горисполкома...

— Сняли? — ахнул Сайтов.

— Да нет. Сейчас он зампред Совмина Коми республики по строительству.

— Однако зря вы, — с обидой произнес Сайтов, — думаете, что мы лишь для себя стараемся, для своего управления. Меня, хоть я и в НГДУ работаю, весь город интересует. Весь! Получит он соответствующий статус, когда получит и получит ли вообще — я об этом не думаю. Но город — понимаете, город! — построю. Непременно построю — слово Сайтова!

Спутать эту машину с какой-либо другой было решительно невозможно. Исключено. Она и на «уазик»-то совсем не была похожа, — скорее, напоминала «виллис», попавший в изрядную передрягу где-нибудь на Висле или Одере. И водитель был под стать — в лихо заломленном треухе из немыслимого меха, в телогрейке, из которой клочьями торчала вата, словно из бешмета Хаджи-Мурата, пробитого пулями государевых стрелков; он стоял перед капотом, глубокомысленно пиная скат и с любопытством наблюдая, как шлепаются на снег комья подтаявшей грязи.

— Валера! — окликнул я его. Шофер оглянулся. — Макарцева привез?

— Не-а, — протяжно ответил Валера. — Я на рацию заехал спросить, не надо ли чего, а Виктор Сергеевич сказал, что пока не надо. Может, вечером.

— А-а...

— Думаю ремонт маленький дать машине, раз возможность есть.

— А-а...

«Маленький ремонт» — именно то, что требовалось ископаемому, которое Валера называл машиной. Задние дверцы на ней крепились проволокой, запаска выкорчевана с мясом, тент болтался, как рукав, оторванный в драке. С ходовой частью тоже было не все ладно, но то были «скрытые возможности» заслуженного вездехода.

— Надолго ремонт затеял, Валера?

— He-а... А что?

— В Восточный микрорайон мне надо, — сказал я. — Школу поглядеть.

— Так это мы мигом сделаем! — воскликнул Валера. — Счас, только «дворники» отлажу. Что-то барахлят они, видите? — Он включил стеклоочиститель, и щетки «дворников», с жалобным воем дойдя до середины, остановились, мучительно содрогаясь, потом замерли совсем. — Счас я их сделаю...

Валера забрался на капот, принялся откручивать какую-то гайку, вдохновенно измываясь над въедливым мотивчиком: «Жись невозможно повернуть наза-а-ад...» Наконец он спрыгнул вниз, сунулся к приборному щитку, ткнул включатель, щетки пришли в движение, приподнялись над стеклом — и, со скрежетом описав головокружительный пируэт, плюхнулись на тент; вздрагивая, надрываясь, они принялись скрести по брезенту.

— Что-то это... не то... — растерянно сказал Валера.

— Если снег с крыши сгребать, то в самый раз, — пробовал я успокоить его.

— Счас я их!.. — решительно вскричал Валера и снова полез на капот. Что-то дзинькнуло, звякнуло, какая-то железка скользнула вниз, а за ней и «дворники» сползли. — Кронштейн обломился, — заметил Валера. — Проржавел, наверное... Ладно, поехали!

Что же тут долго-то разглядывать? Бараки, сараи, сарайчики; хорошо, зима на снег не поскупилась, и он прикрыл многое из того, что входит в ансамбль таких кварталов. Восточный микрорайон... улица Восточная в Корсакове... Нет, те дома были пониже, в один этаж, и чернело дерево сразу — топили углем, и снег был серый, с налетом угольной пыли. Вряд ли я задумывался тогда, что существуют, могут существовать иные дома и иные квартиры... Тому, правда, без малого сорок лет минуло. Но стоит ли брюзжать? Разве изменения не наглядны? Нет по дворам непременных «скворешен», и колонок нигде не видать, — значит, кое-какими удобствами разжились эти неказистые, сиротские дома. С перебоями, конечно, как говорила Ельнякова. Но ведь это временные трудности! Временные...

За полосой леса поднимался другой город. Сайтов мечтал сделать его образцом будущей застройки. Но этот квартал? Останется как мемориальный экспонат застройки прошедшей?

А школа выглядела привлекательно. Любовно вписали ее в теснину между дорогой и микрорайоном. Даже деревья постарались сохранить, компактно расположив блочные комплексы. Тесноватые классы, фрагменты только что отзвучавшей жизни, оставленные на досках островками полустертых фраз без конца и начала. Был перерыв между сменами. Но в школьном дворе гомонили дети — видно, дожидались автобуса, который развезет их по домам: школ в поселке всего две, а микрорайонов... Впрочем, об этом я уже говорил.

За окном мальчонка в ярко-синем стеганом комбинезоне чинно катил в санках с высокой спинкой укутанную до глаз в меха девчушку. Была эта благостная картинка столь неправдоподобна, что, оторопев на мгновение, я предположил: во дворе ведутся съемки заказного фильма из современной школьной жизни. Однако на повороте санки не удержались, скособочились, упали, девчушка, мгновенно вскочив на ноги, огрела возницу портфельчиком, тот сыпанул ей в лицо снег, и они, сцепившись, покатились клубком — и я облегченно перевел дух: все правильно, все, как бывало, и все еще впереди.

Я попытался втиснуться, примоститься за крохотной, непривычной для меня формы партой, поглядел на тускло отсвечивающую доску. Первая проба условного математического языка: А>В. В>С. А>С... Строчки, записанные столбиком, но разными почерками:

«Мой папа работает стропальщиком»,

«Моя мама работает кочегаром».

«Мой старший брат работает...» —

и значки, стрелки, черточки, помогающие, очевидно, определить характер управления в предложении. Записанная отдельно и взятая в квадратные скобки дата [1223]. Что это? Битва на Калке?..

В первый мой ученический год вся наша начальная школа помещалась в комнатушке поменьше этой; наскоро дав первому ряду задание писать палочки, а второму делить и умножать, учительница переходила к третьему ряду, который занимали два балбеса, представлявших разные классы, — им она рассказывала о подвигах Евпатия Коловрата, перемежая эту блистательную историю стихотворными вставками: «В синем небе звезды блещут, в синем море волны хлещут, тучка по небу идет, бочка по морю плывет...» Раскрыв рот, я слушал про Евпатия Коловрата, одолеть которого монголам удалось лишь с помощью китайских камнеметных орудий, и про храбрых чернецов Пересвета и Ослябю, — позже эти имена вновь зазвучат для меня со страниц истории русско-японской войны — так были названы два однотипных броненосца русского флота, судьба их сложилась трагически: «Ослябя» первым погиб в Цусимском бою, «Пересвет» еще раньше был в упор расстрелян японцами в артурском ковше, однако и на этом не закончилась его драма; годы спустя, уже в первую мировую, царское правительство откупило у японцев поднятый теми с мелководья и введенный в состав своего флота «Пересвет», и вместе со своим ровесником, пятитрубным «Аскольдом», «Пересвет» отправился в Средиземное море, для присоединения к английской эскадре; в сутках хода от театра боевых действий «Пересвет» погиб в последний раз... Все это я узнал позднее, а тогда жадно ловил обрывки истории, не понимая, что это подлинная наша история, запоминал навсегда строчки, еще не зная, откуда они; «Остановись, беглец бесчестный! — кричит Фарлафу неизвестный. — Презренный, дай тебя догнать...» До сих пор удивляюсь, как перевели меня во второй класс — ни разу не удавалось мне успеть написать за урок страницу пресловутых палочек, и предмет, который существовал в те годы, кажется, до третьего класса — чистописание, долго еще относился к числу самых моих ненавистных.

Но то было уже в другой школе, нормальной, где у каждого класса было свое постоянное помещение, — то было в Корсакове...

Это колесо я выменял у Витьки с Первой Болотной улицы на зеленую пилотку с матерчатой звездой и новенький ключ от американских консервов. Настоящее велосипедное колесо, правда, ржавое и слегка надтреснутое. Недавно мы красили крышу, и в чуланчике, который отец зовет каптеркой, стояла банка с суриком. Ключ лежал в кухонном столе, в том углу, где мама кладет вилки. Я содрал наждаком ржавчину с колеса, открыл каптерку, нашел банку, добавил в нее олифы. Пока колесо сохло, принялся мастерить каталку.

У меня давно был припасен отличный стальной прут. Мама однажды нашла его и хотела сделать кочергу — еле уговорил, что мне прут нужен. Прут гнулся плохо, а надо было, чтобы на конце получилась буква «П», — это для разгона, для первой скорости. Когда разгонишься, можно ехать на второй, ведешь колесо самим прутом — так и шуму «меньше, и быстрее. Тростинка молоденького бамбука превратилась в каталку третьей скорости: это когда уже совсем быстро и почти ничего не слышно…

Краска высохла, и можно ехать. Уже часов шесть, ребята в это время собираются обычно на стройбатовской площадке за нашим домом.

Было там человек семь. В центре стоял худой и длинный Сашка из третьего «Б», известный под кличкой Шпангоут, — ребра торчали у Сашки даже из-под толстого свитера, который напяливали на него с вечными скандалами. Сашка самый длинный у нас в школе, и ему единственному удалось посмотреть заграничный кинофильм «Ян Рогач», на который до шестнадцати лет не пускали. Мы гордились, что никто из четвертых классов не прорвался на этот фильм, даже Генка-Гендос, у которого мать билетершей работает, а вот Сашка из параллельного смотрел, и мы раз двадцать слушали, как там одного гада сбрасывают с крыши и он падает прямо на копья.

Конечно, сейчас Сашка Шпангоут в двадцать первый раз рассказывал эту историю, и все вокруг хохотали. Но когда я подъехал ближе, они обернулись и стали смотреть на мое колесо, а Сашка сказал с видом знатока: Это от «Диаманта».

— Какой тебе «Диамант», — небрежно заметил я. — Это же типичный «Симсон-зуль».

— Дай покатать, — попросил Славка из двухэтажки.

— Успеешь, — сказал я. — Сам еще не накатался.

— Идите сюда, — позвал Сашка двух проходивших мимо пацанов. — У Юрки с Восточной улицы настоящее велосипедное колесо!

Они подошли, и одного я узнал — Колька со Второй Болотной. Он взял колесо в руки и стал внимательно разглядывать его.

— «Симсон-зуль», — почтительно сказал Сашка.

— Да, но тут трещина, — сказал Колька.

Этот выпад я не удостоил ответом, уверенный, что поступаю даже слишком великодушно. У Кольки со Второй Болотной вообще нет велосипедного колеса. Он, как последний босяк, гоняет обруч бочки из-под огурцов, и дома ему всегда за это нагорает. А обруч старый, заклепки большие, грохот такой, будто «тридцатьчетверка» по булыжнику идет.

— А где ты взял краску? — вдруг спросил Генка-Гендос.

Я не ответил, и он торжествующе завопил:

— Не спросил у отца, да, не спросил, да?

Я дал ему по шее и сказал, что дам еще, если он станет сексотить. Он заревел, отбежал подальше, бормоча:

— А я все равно скажу! А я все равно скажу!

— Ну его, — сказал Сашка. — Поехали.

Мы поехали сначала вокруг армейского стадиона. Какие-то шпингалеты гоняли консервную банку. Увидев нас, они бросили игру и побежали за нами. Я бежал впереди, колесо катилось легко и бесшумно, и я бежал быстро. Мы двинулись к лесу, к нам присоединились еще — с обручами, ободами от японских повозок, а один парень тоже гнал настоящее колесо, только от подросткового велосипеда. Мы бежали по траве, хвое, поднимались на горки, спускались с них, я притормаживал первой скоростью — это очень трудно с крутой горы, но все выходило отлично. Потом мы пересекли большой пустырь и по Первомайской вернулись к себе на Восточную. Было уже поздно. Мы остались вдвоем с Сашкой. Он посмотрел на мое колесо и вдруг сказал:

— А ты знаешь — не был я в том кино. Мне его старший брат рассказал.

— Ну я что?

— Ничего. Хорошее колесо у тебя, Юрка.

— Хочешь, завтра на весь день дам?

— Завтра не могу, — сказал он. — Завтра я с сестренкой сижу. Послезавтра, ладно?

Отец сидел на кухне и поджидал меня. Понятно: Генка-Гендос сдержал слово. Другого от него, правда, я и не ждал.

— Зачем тебе понадобилась краска? — спросил отец.

— Покрасить колесо.

— Что за колесо?

Я принес.

— И что ты с ним делаешь?

Я показал.

— Значит, три скорости? — переспросил отец.

— Три.

— Интересно, — сказал отец. — Интересно.

— Нашел себе забаву, — вздохнула мама.

— Подожди, — сказал отец. — Это интересно. А ржавчину ты хоть снял?

— Снял.

— Ясно. Только смотри, сынок, осторожнее на улицах.

На другой день последним уроком было чистописание, и я хотел удрать — чистописание я просто ненавижу. Я бы наверняка удрал, если б не Лелька. Еще вчера вечером я думал, что совсем забыл о ней, теперь у меня настоящее велосипедное колесо, и все, хватит! Но она бегала и бегала мимо моей парты, я подставил ей ногу, она грохнулась и расшибла коленку. В это время в класс вошла учительница, она увидела, что Лелька плачет, и спросила почему. Лелька сказала, что с девчонками играла в пятнашки, поскользнулась и упала. Учительница покачала головой и стала писать на доске задание, а Лелька повернулась ко мне и показала язык.

Задание было дурацкое. Надо было тридцать раз написать в тетради — ЧИСТАЯ ЧЕРНАЯ ПАРТА. Учительнице хотелось, чтобы мы как следует научились писать «ч» и «р». «Чистая черная парта», — пишу я и думаю о Лельке. У нее черные-черные глаза, как вар. Чистая черная парта. Разглядишь, какая она чистая, если она черная. «Черные-черные глаза», — пишу я и кошусь на соседа — не заметил ли? Тот сопит и старательно выводит уже пятую строчку. Я снисходительно гляжу на него и вырываю лист из тетрадки. «Чистая черная парта», — пишу я и с удовольствием думаю, что Генке-Гендосу не стоит бить морду, надо просто заставить его тридцать тысяч раз написать «ЧИСТАЯ ЧЕРНАЯ ПАРТА».

Звенит звонок, я швыряю тетрадь на учительский стол и, обгоняя всех, бегу домой. Надо бросить сумку, взять колесо и ехать наперерез к Портовской улице — там сворачивает к дому Лелька. Я веду колесо дворами, под ругань хозяек проскакиваю под бельем и успеваю как раз вовремя — Лелька только что распрощалась с подружками и идет одна по Портовской. Я жду, пока подружки свернут за угол, и медленно еду вслед за Лелькой.

Дорога пыльная, я веду колесо бамбуковой палочкой, я еду медленно, а это трудно — ехать медленно на третьей скорости, но на первой нельзя — слишком шумно, а я хочу, чтобы было тихо и чтобы Лелька не оборачивалась. Наверное, я не хочу, чтобы Лелька не оборачивалась, я хочу, чтобы она обернулась, а сам думаю, будто хочу, чтобы она не оборачивалась.

Первый раз я влюбился, когда мне было шесть лет, но это было не здесь, а в Охотске. Был Новый год, к нам пришли, а быть может, приехали гости, и с ними маленькая девочка с большими серыми глазами. С этой девочкой мы стояли под елкой и молчали, вокруг нас люди разговаривали, пели, танцевали, а мы стояли под елкой и молчали, и было очень хорошо. Потом она уехала, и я подарил ей на прощание маленькую черную собачку из братниного набора оловянных солдатиков. Брат заметил пропажу дня через два и спросил, где сторожевая собака по кличке Ингус. Я гордо сказал, что не знаю никакой сторожевой собаки, но если он имеет в виду оловянного щенка, то его я подарил девочке, и в любви человек на все имеет право. Брат ничего не сказал, а когда уезжал во Владивосток учиться на капитана, подарил мне весь набор и еще написал к нему «Марш оловянных солдатиков». Ту девочку я никогда больше не видел, но и здесь вспоминал о ней, вспоминаю и сейчас...

Пыльная дорога кончилась, начался булыжник, и мое колесо отчаянно загрохотало. Лелька притворялась, будто ничего не слышит, и не оборачивалась. Только у самого дома она приостановилась и спросила:

— Зачем ты идешь за мной?

— А я вовсе не иду. И вовсе не за тобой, — независимо сказал я.— Я своего брата встречать еду. Он с моря возвращается.

Лелька посмотрела на меня с подозрением.

— На каком корабле он плавает?

— В море не плавают, — сказал я. — В море ходят.

— Воображаешь ты все,— вздохнула она.

Я отвернулся и стал смотреть на машину, которая остановилась возле Лелькиного дома. Это был открытый «виллис». На нем приехали двое — шофер и широченный дядька в брезентовом плаще. На заднем сиденье высилась гора фанерных ящиков. Шофер лежал под машиной, стучал молотком и ругался:

— Опять полетели, гады!

Машина слегка осела на правый борт, и я понял, что полетели рессоры. В Корсаков привезли десятки потрепанных на фронте автомобилей, и здесь они доживали свой век.

— Может, как-нибудь дотянем? — спросил человек в плаще.

Шофер не ответил.

— Там ребята ждут. Они уже неделю без этого дела.

Я посмотрел на ящики. На одном была видна наклейка: «Папиросы «Беломор-канал». Ленинградская табачная фабрика им. Урицкого».

— Сюда бы подложить кусок железа,— мечтательно сказал шофер,— тогда, может, и дотянули бы...

«Хорошее колесо у тебя, Юрка»,— сказал вчера Сашка. Сидит он сейчас со своей сестричкой, а она норовистая, достанется ему.

Я подошел к человеку в плаще и протянул ему колесо.

— «Симсон-зуль»,— сказал я.

— Какой еще Симсон-Зуль? Не знаю. Это не из нашей экспедиции.

— Железо,— сказал я.— Вам нужно железо. Это колесо от велосипеда марки «Симсон-зуль».

Шофер высунулся из-под машины.

— Мальчик!— заорал он.— Это гениально! Лампа Аладдина! Пещера Лейхтвейса!

— Читал в первом классе,— сказал я.

Хотя про пещеру слышал впервые.

Шофер выхватил колесо и, отплясывая, стал вертеть его в руках:

— Симсон-зуль, симсон-зуль, хочешь ешь, а хочешь жуй!

Нащупал трещину. P-раз, он рванул колесо, оно скрипнуло и затрепетало. Шофер схватил огромные ножницы, быстро разрезал колесо на четыре части, бросил на булыжник и стал распрямлять их молотком. Шелушилась краска, колесо звенело глухо и жалко.

Великолепный «Симсон-зуль».

Я отвернулся. А шофер все бил и бил молотком. Потом вдруг перестал. Скосив глаза, я увидел, что он сидит на корточках и рассматривает плоский рваный обрезок. Колесо-то старое, и железо поползло...

— Дай-ка прут, — сказал шофер.

P-раз, буква «П» полетела на булыжник, молоток выровнял прут, и шофер снова полез под машину. Оттуда торчали его ноги и слышалась залихватская песня:

— Симсон-зуль, симсон-зуль, хочешь ешь, а хочешь жуй!

Песня смолкла, а шофер продолжал копаться. Он очень долго копался. Из-под машины вылетел молоток, плоскозубцы и перекрученный моток проволоки. Потом выполз и сам шофер. Достал смятую пачку папирос, закурил, отшвырнул ногой проволоку и сказал:

— Короткая. Не держит.

А мне он еще сказал:

— Ничего. Как-нибудь дотянем.

— Мне-то что, — сказал я.

Он собрал инструмент и начал заводить мотор.

— Мальчик, — сказал дядька в брезентовом плаще. — Ты не расстраивайся, мальчик.

— Да чего там, — сказал я.

Он порылся в кармане и протянул мне конфетку в бумажке. Она была в хлебных крошках и табаке. Я не хотел брать конфету, но од насильно вложил ее в ладонь. Потом пожал мне руку. Рука у него оказалась шершавая, крепкая. Как у отца.

Машина уехала. Она ехала медленно, припадая на правый бок, и до поворота я следил за ней. Потом постоял еще немного. На камне, где шофер распрямлял колесо, остались частички ржавчины и краски, рваные куски железа. Я потрогал их. Подошла Лелька.

— Пойдем к нам, — сказала она. — Чай будем пить. С вареньем. Брусничным.

Я ничего не ответил ей. Я медленно пошел домой. В руке у меня была бамбуковая палочка. Я шел медленно и отстукивал марш на планках забора. Потом пошел быстрее. Побежал. Палочка стучала по доскам, и получалась стремительная песня, словно в небо уходит самолет. Потом палочка застряла между досками, а я не остановился, и палочка сломалась. Обломок стучал глухо и с повторами — ра-та-та, ра-та-та, ра-та-та...

Заборы кончились, а я бежал, раскинув руки, все бежал, бежал.

Незаметно стемнело, школьный двор опустел и снова наполнился, в коридорах гулко звучали неустойчивые голоса. «Уазик»-«виллис» стоял на прежнем месте, и Валера деловито орудовал кабельным шнуром, пытаясь надежнее закрепить заднюю дверцу.

— Поехали? — спросил он.

— Поехали... В диспетчерскую УБР.

Иголкин насмешничал, докучая Макарцеву:

— Виктор Сергеич, зачем ты столько утеплителя заказываешь? Решили манифольд утеплить, да? Ну даете... Скоро кожуха начнете кутать, коробами их закрывать...

Шутка, конечно. Что ж, она украшает жизнь. А водопровод на 125-м, видать, все же подмерзать начал...

— Ты по-прежнему на сто втором, Николай Николаевич?

— На сто втором, Сергеич, на сто втором...

— Ну и я...

— Понял-понял.

Домой я возвращался пешком — через переезд, под грузовыми кранами, держащими на весу пачки бруса, по скользкой петляющей дороге; мимо стоящего на отшибе магазина лесников, где торговали болгарским рислингом и мороженой рыбой, доставленной то ли из Олюторского залива в Беринговом море, то ли из-под островов Тристан-да-Кунья в Южной Атлантике, хотя до Оби пара часов езды; торговали по талонам, на местном жаргоне этот процесс назывался «отоварка» (Ельнякова казала еще в том нашем разговоре: «Орсы, орсы... Министерства ни за что не хотят объединять их! В Свердловск приезжаешь, заходишь в магазин, никто тебя не спрашивает — лесник ты, геолог, нефтяник пли строитель, а здесь... То одна страна, то другая...»); мимо нового здания поссовета и новой, четырехэтажной, светящейся всеми окнами школы; дворами, укрытыми снегом огородами, сквозь остов недостроенного с лета магазина — то ли книжного, то ли хлебного, к замерзшему ручью, названному Макарцевым почему-то Солдатским, — над ним, в стороне от поселка лесников, расположились коттеджи. Две машины подряд обогнали меня, затормозили на взгорке. Ожили затемненные стекла, шевельнулись занавески в окнах; Геля-Геля, чью же это жизнь мы проживаем? свою? жизнь близких? чужую? единственную? «Не нам гадать о греческом Эребе, для женщин воск что для мужчины медь. Нам только в битвах выпадает жребий. А им дано, гадая, умереть...»

Внизу свет не зажигали; Геля и Лера тихонько сидели наверху — Лера готовила уроки, Геля держала в руках книгу, но не заметно было, чтобы она ее читала.

— Ты? — спросила Геля, не поднимая головы. — Ужин готов, я сейчас... Про Макарцева что-нибудь слышал?

— Не приедет он сегодня, Геля.

— А-а...

Начиналась метель; посвистывал ветер, дребезжали стекла, свет дрожал — лампочка то вспыхивала добела, то излучала красновато-желтое мерцание, то гасла совсем, — и тогда стена, отделяющая от бушующего пространства, казалось, переставала существовать, кругом властвовал колючий ветер и холодный мрак, когда свет оживал и стихия, недовольно урча, отодвигалась, я принимался за статью из старого журнала, но смысл ее ускользал в малые промежутки между словами и неожиданно возникал в дрожании света, возгласах ветра и вкрадчивом шелесте снега...

«Больные и калеки в романах Беккета, — читал я, — обязаны своим плачевным состоянием не какому-то мифическому «антигуманизму» автора, а метафорически воплощенному утверждению Декарта о делимости тела и неделимости сознания. Тело распадается, а поток слов, которые служат для доказательства тождественности личности самой себе, не иссякает. Личность становится чем-то вроде иррациональной десятичной дроби, стремящейся к недостижимому пределу. Пределом этим является Ничто, но он недостижим, подобно пределу бесконечной математической функции. Остается вечное ожидание, заполненное словами, когда существует уже только один голос, повествующий о «муке быть»...»

Снег больше не шелестел, в его требовательных ударах по стеклу слышался нарастающий металлический звон; метель набирала силу, постепенно унося меня в иные широты и в другую пургу, которая началась некогда как романтическое приключение, а закончилась — до сих пор не знаю, закончилась ли та история...

Для постоянных жителей острова то была просто очередная заурядная пурга; директор гостиницы, собравший нас рано утром в темноватой буфетной, объявлял сквозь зевоту, будничным голосом:

— Рассчитывайте дней на пять: воды не будет, света не будет, связи не будет, ресторан, буфеты работать не будут. Разбирайте: по две буханки хлеба на душу, пять банок тушенки и ящику воды. На выбор — можно и пива...

Только сейчас я разглядел, что за спиной директора, на столе, покрытом газетами, высятся открытые картонные коробки, лежит штабелями хлеб, а у стены стоят ящики с минеральной водой и пивом «Таежное». Ёще я обнаружил, что нас, постояльцев, осталось всего-то восемь человек на три этажа, — остальные, видимо, предчувствуя поворот событий или предупрежденные знающими людьми, успели уехать или приткнуться куда-нибудь к знакомым — город большой, все ж таки — столица острова. Застряли в гостинице, кроме меня, две девицы неопределенного возраста и вида, с заспанными и, как мне показалось, злыми лицами, крепкий седой мужик в грубом водолазном свитере и дружная четверка — по нестираемой печати грустного всеведения, застывшей во взорах, и по тому, с какой царственной небрежностью носили они пузырящиеся на коленях тренировочные штаны, в них без труда можно было признать профессиональных командированных, скорее всего, толкачей, всем своим видом они выражали нетерпение, словно их оторвали от невероятно важного дела; споро разобрав провиант, они исчезли, мы с мужиком в свитере доперли ящики с минеральной водой до номера, занимаемого девицами, молча спустились за своим харчем и разошлись по комнатам, так и не познакомившись.

Оставшись в своей келье один, я начал запоздало соображать: «Почему пять дней? Какие пять дней? Мне послезавтра в Охе быть надо)» — и вновь поспешил вниз. Однако в буфетной уже никого не было, шуршала под ногами газетная бумага, и вороха потерявших форму картонных коробок были пунктиром стремительного разгромного бегства; я подергал ручки дверей с табличками разных чинов гостиничной администрации — все было закрыто, с тающей надеждой направился к входным дверям — они были тоже заперты.

Замечательный сюжет, думал я, поднимаясь по темной лестнице, просто прелестный! Телефон молчал — не обманул директор! Света не было — прав директор! Вода не текла, только кран хрипел в предсмертной икоте — и тут не ошибся директор!

За окнами была белесая кипящая мгла; едва я попробовал открыть форточку, как в комнату ворвался мощный снежный заряд. И только тут, когда в вое ветра наступило мгновение передышки, я осознал, как существенно переменился, обеднел окружавший обычно мир звуков. Гостиница стояла рядом с железнодорожным вокзалом — поездов слышно не было. До аэропорта не более десяти километров, глиссада проходит над городом — самолетов слышно не было. Не ходили поезда, не летали самолеты, остановились автомобили. Остановилось все?!

Я покрутил регулятор радиоящика местного вещания. Сначала он свистел и кашлял, бормотал что-то бессвязное, шумно вздыхал — но затем произнес неожиданно ясным голосом: «Товарищи! Штаб по снегоборьбе предупреждает. В условиях плохой видимости, во избежание несчастных случаев, просим вас не выходить на улицу без особой необходимости! Товарищи! Штаб по снегоборьбе...» — предупреждение, видимо, было записано на пленку.

Почувствовав свое полное бессилие и абсолютную зависимость от обстоятельств, я порылся в дорожной сумке, вытащил книжку и, пока доставало дневного света, пробовал читать, однако и это занятие поддавалось мне с трудом: смысл фразы или абзаца исчезал в малых промежутках между словами и вновь возвращался с порывами ветра и зловещим царапаньем снежной крупы по стеклу: «История... есть... окрестность... безусловного... человеческого... действия... Основная задача... исторической ориентировки... личности... в том... что... любые объективные тенденции... следует принять... в значении обстоятельств... а... не... целеуказаний...»

Так прошел день, а быть может, и больше; звуковой фон не менялся, не становился разнообразнее; снег поднялся уже до второго этажа, но если бы он целиком закрыл окно, это мало что переменило бы — невозможно разобрать, что делается в трех шагах, а дома напротив, через вокзальную площадь, существовали либо в другом мире, либо в ином измерении; в коридорах было темно; ни один шорох не возникал нигде и ниоткуда — быть может, мне привиделось все? странный митинг в буфетной? тусклые лица? но хлеб? промасленные банки тушенки? Я вытащил бутылку пива. Открыл. Хорошее пиво. «Таежное». Потрогал подбородок. Ого, уже порядком оброс. Достал бритву, плеснул в ладонь пива, провел по лицу. Побреюсь по памяти. Не впервой. Но пивом — пивом, пожалуй, впервые. Та-ак, теперь взять горсть снега — благо сугроб уже рядом и управляться с форточкой я наловчился, — растереть щеки. Порядок. Начнем все сначала — раннее утро, директор говорит: «Рассчитывайте дней на пять...» Который сегодня день? Третий? Нормально. В значении обстоятельств! разумеется, а не целеуказаний.

И вдруг откуда-то сверху пролились странные, непривычные или полузабытые звуки. Та-а-ра-ра-ра-ра. Ра-ра-ра-ра-ра-а-а... И снова: та-а-ра-ра-ра-ра. Ра-ра-ра-ра-ра-ра-а-а... Мне-е декабрь ка...жет-ся ма-а-йе-еммм...

Я торопливо выбрался из кельи, на ощупь двинулся к лестнице. Поднялся на третий этаж. Музыка стала громче. Слева. Да, слева. Прошел еще несколько шагов. Пальцы, скользящие по стене, провалились в дверной проем, меня качнуло, и из-за дверей я услышал явственные сиплые голоса: «Семь пик... Семь треф... Мои... Без меня...» — и тронулся дальше.

В маленьком холле, о существовании которого я не подозревал, стояло пианино, рядом старый диван и цветок в кадке; свечка была пристроена в чайное блюдце и водружена на инструмент, а на круглом стульчике сидел мужик в грубом водолазном свитере и тяжелыми пальцами перебирал клавиши: «Та-а-ра-ра-ра-ра. Ра-ра-ра-ра-ра-а-а...» Тихонько опустившись на краешек дивана, я заметил, что здесь сидят и те две девицы из утренней буфетной. Значит, не показались они, не померещились, и мужик в свитере — какая умница! хорошо он придумал — существует на самом деле, а та четверка бывалых командированных вовсе не четыре всадника апокалипсиса, а «семь пик — две сверху — пас!».

— Меня зовут Леля, — сказала одна из девиц, стриженная коротко, не под мальчика даже, а под первоклассника или допризывника; лицо ее выражало всегдашнюю готовность и расположенность этакого рубахи-парня, только глаза существовали отдельно — холодные, сторожкие были глаза.

Я назвался.

— Нина, — сказала вторая.

Если б она специально решила сделать прическу, которая резко отличала ее от подруги, вряд ли ей удалось бы столь преуспеть: попробуйте вообразить остановленные стоп-кадром клубы дыма над костром, куда бросили сырые листья, — возможно, то будет неуловимое, летящее, что чудом удерживалось на Нининой голове.

— Как люблю я эти старинные мелодии, — мечтательно произнесла Нина.

— Ой, и я тоже! — сразу откликнулась Леля.

Как же по-настоящему зовут-то тебя, Леля, подумал я. Ольга? Елена? Алла? И пробормотал:

— Надо бы спасибо сказать нашему музыканту. Не знаю, как вы, а я за последние сутки решил, что не существую больше — просто кажусь сам себе, и все.

— Ой, и я тоже, — сказала Леля.

— Василий Васильевич, — произнес, протягивая крепкую руку, седой человек в свитере. — Простите, я не очень вас этим... обеспокоил? — И он показал на раскрытое пианино.

— Что вы! — воскликнула Леля. — Вы просто вернули нас к жизни! — Сунув узкую ладошку Василию Васильевичу, церемонно представилась: — Лариса. — И, прыснув, добавила: — Если хотите, можете звать меня Леля.

— Большое спасибо вам, — сказала Нина.

Тот неожиданно смутился.

— Вот еще! Я сам почувствовал, что начинаю дичать. Ситуация! Вообразить такую невозможно. Всю страну пролетел, осталась какая-то сотня кэмэ — и на мертвый якорь. Дичь! — Василий Васильевич пояснил: — Я из Кондопоги, механик-наладчик, с ЦБК. Тут в Поронайске бумкомбинат реконструируют, а машины ставят такие же, как у нас. Вот мы и приехали... Да-а... Это они приехали, ребята мои, а меня черт дернул через Москву лететь... Хотя почему черт? Друг у меня нашелся, мы с ним столько и два раза по столько не виделись! Повидались. Хорошо повидались. Но теперь... Я здесь торчу — а меня там ребята ждут!

— В Поронайске? — переспросила Нина. — Я тоже в Поронайск еду.

— Ой, и я!.. — начала Леля и вдруг умолкла. Нина посмотрела на нее удивленно, и та смущенно пробормотала: — Я в Невельск... Встречать... Он с моря возвращается...

— У меня отец в Поронайске, — пояснила Нина. — Тоже через всю страну к нему еду. Я живу в...

И она назвала городок, мимо которого я проезжал десятки раз; скорые поезда не останавливались здесь и даже не сбавляли ход; а когда-то название это, звучное и величавое, немало значило для русской истории; город был южным форпостом Дмитрия, еще не ставшего Донским, и здесь, перед тем славным, но для многих последним походом к Дмитрию присоединились чернецы Ослябя и Пересеет, посланные в войско князя Сергием Радонежским; еще не раз суждено было этому городу стать пунктом сбора отрядов, идущих в бой «за други своя», и его старый герб — «на лазоревом поле столб белый, наверху корона, по бокам звезды» — был метой единства тех, кто защищал отечество, не щадя живота своего; не единожды собирался я приехать сюда медленной электричкой — всего-то два часа езды, с бесчисленными остановками, названия иных из них тоже отзовутся в сердце, — побродить по тихо отошедшему со столбовых дорог в сторону городку, ничего не предпринимая, никого не расспрашивая, ни о чем не собираясь писать, — но через день или через два после очередного такого решения я сидел, позабыв о нем, в чреве стоместного аэроизвозчика с командировочным удостоверением, предписывающим пролететь за двенадцать дней по маршруту Хабаровск — Магдагачи — Благовещенск — Тахтамыгда — Чита...

— А вам куда? — спросила у меня Нина.

— Получается, дальше всех. В Оху, на север острова.

— Дальше — не дальше, а доберетесь раньше других, — с неожиданной рассудительностью заявила Леля. — Раньше меня, во всяком случае. У вас самолет. Это же после пурги только полосу подготовить. Так за нее сразу возьмутся. А до Невельска — два туннеля, кривых, как корейские огурцы. Когда еще их расчистят!..

— Все мы тут влипли, — примирительно сказал Василий Васильевич. — Но послушайте: вам не кажется, что пурга стихает?

Мы замерли, напрягая слух, но звуки бушующего мира оставались по-прежнему однообразны и скудны.

— Может, сыграть вам еще? — предложил Василий Васильевич.

— Ой, пожалуйста! — закричала Леля. — А где вы учились, Василий Васильевич?

— Я? В детдоме.

— А-а...

Трепет огня свечи, смутные овалы лиц, изменчивые тени, та-а-ра-ра-ра-ра и так да-а-алее, не раз и не два, поди, глядел Василий Васильевич «Серенаду Солнечной долины»; где вы научились играть? в детдоме... нет, фильм появился у нас в войну, а Василий Васильевич, судя по всему, детдомовец с довоенным стажем.

— В Оху по делам? — спросила Нина.

— Да.

Никаких дел в Охе у меня не было, но несколько дней командировки еще оставались, в Охе я не был шесть лет. Оха, Паромай, Мухто, Федя Богенчук... Куда же делся Федя? Никто не мог ответить мне толком, где он теперь. У Феди была прелестная привычка — он регулярно терял мотоциклы. Конечно, мотоцикл — это не иголка, но ведь и Сахалин не стог сена... Сам-то Федя где потерялся?

Метель, как и предполагал Василий Васильевич, угомонилась еще среди ночи, к двум часам дня нас откопали, открыли двери. Ярко светило солнце, но траншея, пробитая в снегу, была столь глубока, что солнечный свет не доставал сюда, ни границ, ни углов не существовало, и мы шли осторожно, словно плыли в предутреннем молочном тумане по незнакомой реке. Наконец достигли овальной площадки, в центре которой деловито расположился танк, окруженный мотком молчаливой очереди, — из горячего нутра боевой машины извлекались бумажные мешки и картонные коробки, из них хлеб и консервы.

— Автолавка приехала! — весело сказал Василий Васильевич.

Дальше траншеи не было, но неровные тропки куда-то вели, мы прошли по одной из них и неожиданно попали на улицу, уже целиком расчищенную, даже машины по ней ходили, хотя и выглядели странновато: выпиленные из снега бруски, поставленные на колеса, с крохотными смотровыми щелями.

— Если мне не изменяет память, — сказал Василий Васильевич, — в то время, которое теперь мы будем именовать «до метели», где-то слева было вполне пристойное кафе. С оригинальным названием.

— «Алые паруса»? — спросила Леля. — Ой, это же рядом!

Приняли нас с несколько старомодным радушием, усадили за уютный столик рядом с традиционным цветком в кадке, принесли дымящийся чай и свежие, горячие пирожки.

— Я почему это кафе знаю? — пояснила Леля. — Я же местная, в соседнем городе живу, в Южном часто бываю... В неудачное время вы к нам попали. Вот если бы осенью! Здесь так дивно!.. А вы тоже впервые? — спросила у меня Леля.

— Да нет. В детстве здесь жил, в школу ходил до четвертого класса. В Корсакове.

— Ой, и я тоже! — воскликнула Леля.

— Пообедаем? — предложил Василий Васильевич.

— С удовольствием! — сказала Леля. — Здесь дивно кормят.

— Я бы хотела пройтись немного, можно? — попросила Нина. — Пока солнце.

Я приготовился услышать обычную Лелину фразу Ой-и-я-тоже» — и напрасно. Более того: переглянувшись с Василием Васильевичем, она заявила:

— Надеюсь, вы доверяете нашему вкусу? Мы закажем обед, а через полчасика и солнышко уйдет, и обед принесут. Так что вы...

— Пойдемте, Нина, — сказал я. — Если хотите, я посажу вам одно любопытное строение.

Оно было неподалеку, это красивое здание причудливой формы с необыкновенной крышей, похожей на сморщенные, загнувшиеся по краям лепестки перевернутого тюльпана. С первого взгляда казалось, что это типично японское сооружение — ну, совсем такое же, какие привыкли мы видеть на старых акварелях. Однако знатоки утверждали, что построили этот дом американцы, обойдясь с вековыми традициями японской архитектуры с самонадеянным пренебрежением, и кричащая мешанина стилей доводила просвещенный взгляд до крайнего раздражения. А мне этот дом нравился, нравилось и его назначение — здесь помещался областной краеведческий музей; не было в нем особых раритетов или древних манускриптов, но экспонаты подбирали сюда с тщанием и любовью. Мы прошли с Ниной по тихим и пустым залам, задерживаясь у старых фотографий, я показал ей телеграмму подполковника Арцишевского и неожиданно для себя стал рассказывать о прорыве крейсера, о неравном бою в проливе Лаперуза, о батарее мичмана Максимова. Кажется, я хотел еще рассказать ей о просеке на пятидесятой параллели, ее вырубили в 1906 году, после Портсмутского договора, разделившего остров на Северный и Южный; он до сих пор еще различим, этот шрам в вековой тайге...

— Спасибо, — вежливо поблагодарила Нина.

Глаза ее были полны невыразимой скуки, а волосы, которые еще совсем недавно казались мне смятенным дымом костра, напоминали потемневшую, побитую дождем копну.

— Вернемся обратно, — предложила Нина. — Наши друзья, наверное, заждались нас.

По-моему, они давно забыли о нашем отсутствии.

Компания за столиком под цветком заметно разрослась; вокруг Лели и Василия Васильевича клубилась пестрая публика; двоих — сухопарого мужика без возраста, одетого с подчеркнутой корректностью, и расхристанного бородача — я знал, это местные газетчики, Старшинов и Чап. Кто-то сбегал за стульями, мы сели, но оказались не рядом; Старшинов, поглядывая на меня и поблескивая стеклами очков, тут же начал что-то втолковывать Нине; бородач, по-хозяйски положив свою громадную руку на плечо Лели, наклонился ко мне и спросил:

— Послушай, старичочек, что же ты скрывал, что давно Лелю знаешь, а?

— Друзья мои! — сказал Василий Васильевич. — Давайте выпьем за то, чтоб несчастье соединяло людей, а не разбрасывало. Чтобы чужое счастье радовало, а не раздражало. И чтоб этот случайный порыв ветра, который соединил нас, никогда не имел обратной силы. Не-ет, я понимаю: через день или два мы разъедемся в разные стороны и, быть может, больше не вспомним друг о друге, но что-то общее, неделимое уже вселилось в наши души и не сможет исчезнуть, навсегда останется в каждом из нас. Не знаю, как вы, а я верю в это!

— Ой, и я тоже, — сказала Леля. — Спасибо, Василий Васильевич.

Потом началась полная неразбериха, все говорили одновременно, кричали, порывались петь, Нина куда-то исчезла, Леля смеялась, Василий Васильевич внимательно слушал двух горластых обормотов, которые горячо объясняли ему принцип ловли сайры на свет и успевали при этом переругиваться с живописной компанией соседнего стола, потом и соседнего стола не стало, все вместе начали колготиться, появилась Нина, разговор шел о достоинствах спаниелей, тупости догов я отсутствии вкуса у ответственного секретаря местной газеты, я поднялся из-за стола, разыскал в свалке на вешалке свою шубейку и поплелся в гостиницу.

— Нехорошо, — услышал я за спиной и, обернувшись, увидел Нину. Светила полная луна, и лицо Нины, казалось, фосфоресцировало, серые глаза потемнели, стали крупнее, заметнее. — Нехорошо бросать свою спутницу в незнакомой компании. К тому же такой предприимчивой, что двое обещали хоть сейчас домчать меня в Поронайск на собаках, а еще один грозился раздобыть вертолет, только я никогда не летала на вертолетах.

— И все же выбирайте вертолет, — посоветовал я. — Сомневаюсь, чтобы ваши новые друзья, при всей их предприимчивости, сумели раздобыть в Южном хотя бы одну собачью упряжку.

— А я так настроилась, — сокрушенно сказала Нина. — Я давно не ездила на собаках. Каюр, остол, «поо-о-оч-поч!».

Я посмотрел на нее с недоумением.

— Чему удивляться? — сказала Нина. — Между прочим, я родилась в этих краях и до школы прожила безвыездно в маленьком городке на берегу моря. И на собаках с отцом ездила...

Ослепительно белый, удивительно упругий снежный наст, собаки бегут легко. «Поо-о-оч-поч!» — кричит Кузьма Ефремович Сухачев и бежит рядом, а мы с Толькой, вцепившись в увертливые нарты, замираем от восторга, вот уже и поселок близко, курятся дымы, а домов не видно, вровень с крышами замела их пурга, — и вдруг Кузьма Ефремович валится в снег, роняя остол, тормоз для нарт, собаки круто забирают вправо, несутся что есть мочи, завидев впереди серый мельтешащий комок. Грах-бах-плюх-рр-р-мяв-гав! — мы взлетаем на крышу сарайчика и валимся прямо на расчищенный от снега двор — сначала собаки, потом мы с Толькой; полосатый пушистый кот, заваривший всю эту кашу, сидит на крыше другого сарайчика и с презрительным любопытством поглядывает на нас сверху... А ваш друг — там, в кафе — мне про вас многое говорил, — сказала Нина.

— Не думаю, чтобы он знал обо мне многое, — пробормотал я. — Мы работали вместе не больше года. Да и то на другом конце земли.

— Почему вы так насторожились? Он говорил хорошо...

— Мне все равно.

— Неправда, — возразила Нина.

Конечно, неправда, Нина. Но зачем нужна правда, Нина? Давайте я расскажу вам, что будет дальше. Сейчас мы дойдем до гостиницы, но еще рано, еще нет полуночи, мы вернемся обратно, нет, мы не пойдем обратно, в кафе, мы пойдем на вокзал, где лежат рельсы, которые никуда не ведут, и стоят поезда, которые никуда не ходят. Потом я скажу: давайте поедем вместе? И вы скажете: давайте поедем вместе. И мы поедем, по белому полю, сквозь забитый окаменевшим снегом туннель, и снова по белому полю... Не ходят поезда по белому полю, Нина. И белых полей уже не осталось. Только кажется, что они белые, — а на них следы, следы, следы.

Мы молча подошли к гостинице и попрощались.

На следующий день дали свет и воду, взлетели и приземлились первые самолеты; но поезда по-прежнему не ходили, и связи не было, и добраться в аэропорт было невозможно — десять километров автодороги были пока непреодолимы; четверку «бывалых полярников», однако, все это совершенно не занимало — из-под дверей их номера густо тянуло табачным дымом и глухо доносились слова: «Семь бубён. Мои! Пас!..»; траншеи уходили все дальше и дальше от гостиницы, но за «Алые паруса» мы, кажется, ни разу не забирались; Нине понравилось это кафе, и мы подолгу сидели здесь — сначала вчетвером, а после обрастали шумной безалаберной компанией.

— Послушай, — сказал мне однажды бородач. — Я навел справки, как ты просил: Богенчука в Охе нет, и никто не знает, куда он уехал.

— Спасибо, Чап, — поблагодарил я. — Попробую узнать на месте. Не мог же он исчезнуть бесследно.

— Жалко, что не работает телефон, — сказала Нина. — Отец, наверное, волнуется. Ведь он знает, когда я из Москвы улетела...

— Давно не виделись с ним?

Встречаемся раз в три года... Когда он прилетает в отпуск. Пора ему насовсем отсюда уехать, но никак уговорить не могу... Привык здесь. И все же возраст уже не тот. А ведь когда-то — я не придумала — и с собачьей упряжкой умел управляться, охотник заядлый был, рыбак... У нас катерок моторный имелся — служебный, видимо, я не помню сейчас точно, ну, конечно, служебный, откуда взяться тогда собственному? — на том катерке ездили мы на другой берег реки за морошкой...

Солоноватый туман, капризная речушка, матовые заросли тальника на том берегу, морошка. Перед смертью Пушкин просил морошки. Почему именно морошки, этой таинственной ягоды, которая теряет свой неповторимый вкус спустя краткий миг после того, как расстается со стебельком, соединявшим ее с холодной землей?

— Не верю, что так вышло случайно, — неожиданно сказала Нина. — Словно кто-то придумал все это...

— Что — это?

— Гостиница, музыка, метель...

— А-а...

Предположим, что вам довелось открыть нехитрый закон случайных сопоставлений, где смутные воспоминания рифмуются с жесткой действительностью, как рифмуются слова «полюс» и «поезд», «воздух» и «возраст», «затейливый» и «затерянный» — не по традиционной логике поэтического законодательства, а по прихотливой музыке напряженного ожидания совпадений: достанет ли вам убежденности или веры, или хотя бы желания верить, что ваша жизнь, расписанная по дням и разграниченная по обязательствам долга и сердца, могла, может быть и будет еще иной, — или вам уже навсегда милее привычные узы рифм типа «очи — ночи», «туман — обман», «любовь — кровь»?..

Однажды под Новый год в нашем доме — а дом стоил на галечной косе у берега холодного моря — появились гости, и с ними пришла — или, быть может, приехала — маленькая девочка с большими серыми глазами... Впрочем, вру — цвета глаз я не помню. И все же девочка...

Нет, об этом я говорить не стану.

Предположим, что...

— Ой! — внезапно вскрикнула Нина. — Что это?

С края траншеи свисали чьи-то ноги в меховых ботинках. Я встал на цыпочки и увидел — молоденький парень, просунув руку в разбитое стекло заметенной по крышу будки таксофона, достал трубку и сейчас, лежа на снегу, шевелит губами, блаженно и глупо улыбаясь при этом.

— Взгляните, что там происходит, — предложил я и, не дожидаясь согласия, подхватил ее на руки, поднял к краю траншеи. И услышал ее смех. Я опустил Нину на землю, но рук не разжал, и мы долго стояли так, молча глядя друг на друга.

— Если телефон-автомат работает, может, и межгород наладили? — вдруг предположила Нина. — Побежали скорей в гостиницу, хорошо?

Но междугородная линия пока не работала.

На следующий день я разыскал таинственный «штаб по снегоборьбе», узнал, что утром пойдет в аэропорт то ли танк с утепленными санями на прицепе, то ли тяжелый гусеничный артиллерийский тягач, получил заверенное печатью разрешение «на право посадки в транспорт спецназначения», зашел в редакцию, извлек оттуда Чапа и Старшинова, в «Алых парусах» одиноко скучал Василий Васильевич, мы захватили и его, а часам к десяти вечера, охрипнув от споров, водки, стихов, табачного дыма, в который раз повторяли своими дурными голосами гимн рыбаков острова:

Вот уже Аляска — и пошло-поехало,

Тихий океан, как площадь, перешел.

А счастья все нет — и тут уж не до смеха.

Тут уже не знаешь, что плохо-хорошо.

Выли у меня женщины красивые —

Глаза голубые, как в море острова.

Волосы теплее теченья Куро-Сиво...

— Старичочек! — орал Чап. — А знаешь ты последнюю историю с Федей Богенчуком? Он потерял мотоцикл с коляской! Редакционный! Представляешь?!

— Дед! — крикнул Старшинов. — Ты все на меня дуешься? Забудь, дед.

Да я забыл давно. Честное слово, не помню, из-за чего мы когда-то с ним повздорили. Не здесь, а на другом конце страны.

— Друзья! — заговорил Василий Васильевич. — Как хорошо, что на земле, где бы ты ни был, есть друзья.

— Старичочек! — орал Чап. — А знаешь ли ты, что Василий Васильевич таки помог попасть Леле в Невельск?

— Как?! — поразился я. — Поездов на запад острова чуть ли не до мая не будет.

— Очень просто, — улыбнулся Василий Васильевич. — Я же старый десантник.

— Сослуживца встретили?

— Н-нет. Моих сослуживцев на земле, кажется, всего двое осталось. Вместе со мной двое... Поговорил я с командиром подразделения. Молодой старлей, но жизнь понимает правильно. Есть, в общем, у них свои каналы. А Ларисе...

— Леле обязательно надо было попасть в Невельск на этой неделе, старичочек, — пояснил Чап. — Траулер, на котором ходил ее муж...

— Ходил?

— Ну да. Лелин муж погиб года три назад. В Олюторке. Леля каждый раз его БМРТ с рейса встречает. Мы ее все тут знаем. Вот так-то, старичочек...

В гостиницу мы добрались легко — траншеи вели куда надо; долго и церемонно прощались с Василием Васильевичем у дверей его номера; а белесым утром я сидел в крытом кузове гусеничного тягача — пассажиров «с правом посадки на транспорт спецназначения» оказалось много: я видел знаменитого местного поэта и прозаика, — родоначальника, несмотря на собственную молодость, литературы целого народа, работника обкома, который помогал мне раздобыть разрешение с печатью, знакомых газетчиков или просто знакомых по нескольким дням вынужденного сидения в «Алых парусах», даже неразлучная четверка «бывалых полярников» сидела здесь — с одинаковыми пузатыми портфелями, они держались кучно, и в глазах их застыл нетерпеливый блеск ожидания — то ли хорошей дороги, то ли длинной масти.

Из туманного дрожащего облака, поднятого выхлопными трубами, выплыла нечеткая фигура, приблизилась, остановилась рядом.

— Это я, — сказала Нина. — Я дозвонилась.

Я кивнул.

— Это была я-a-а!

Дизеля взревели, лязгнули гусеницы, воздух наполнился гарью и сизым дымом, видение стало таять, тяжелая машина тронулась рывком, и брезентовый полог упал, закрыв узкую щель над задним бортом, — словно в провинциальном театре опустился занавес, обозначая конец очередного действия.

Нас качало, бросало друг на друга, потом мы пошли по целине, и тряское движение перешло в ровный полет, сначала по земле, по снежному насту — и вот мы уже свободно летим, но земля не удаляется, а становится просторнее и шире...

Сколько раз я потом вспоминал этот миг — рывок тяжелой машины, брезентовый полог падает вниз и разрывает действие, словно занавес в традиционном провинциальном театре... Но разве то пьеса была? Быть может, я целую жизнь пропустил, считая, что всего лишь не досмотрел последнего акта?..

Конечно, думал я, сидя в приемной генерального директора объединения «Красноленинскнефтегаз», за полгода произошли здесь кое-какие перемены. И все же это не перемены пока, а лишь желание перемен. Однако такое желание возникало и прежде. Помнится, Макарцеву хотелось перенести на месторождение РИТСы вместе со складами и службами смежников — геофизиками, вышкарями, тампонажниками, транспортниками. Но что вышло из этого? По-моему, ничего, если судить по нервозности селекторных совещаний, где главные проблемы остались прежними — как доставить на буровую шпиндель, мешок барита или десяток электролампочек. И аварий, как и полгода назад, хватает: значит, технологическое обеспечение проводки скважин наладить не удалось... Да могло ли быть по-иному, если за неделю в Нягани я видел Макарцева чаще не в роли инженера-технолога, а в качестве рядового комплектовщика, разыскивающего по разным буровым какое-нибудь дурацкое долото или не менее дурацкий переводник? Впрочем, видел я его в этот приезд совсем немного, он днюет и ночует на Талинке, и о характере его занятий могу лишь догадываться по отдельным репликам во время радиопереклички буровых.

Понятно, когда властвует неразбериха, пытаешься найти опору в любом деле — пускай пустячном или никчемном, но оно хотя бы кажется реальным. Вот тут незаметно случается подмена — все усилия уходят на то, чтобы приладить выпавший из гнезда шпенек, хотя надобно выволакивать на дорогу свалившуюся в овраг телегу. Читал я недавно современный рассказ; по манере письма, правда, он сильно напоминал знаменитую новеллу Амброза Бирса «Случай на мосту через Совиный ручей», однако бирсовский художественный прием оказался к месту, и расхожая пословица «утопающий сватается за соломинку» приобрела цвета зловещей безысходности... Гибнет в бою корабль, и единственный из оставшихся в живых моряк пускается в отчаянное плавание к далекому берегу. Залог спасения — подвернувшийся под руку обломок мачты, достаточно устойчивый, чтобы дать возможность передохнуть в бесконечном заплыве, а еще — воспоминания о любимой. И когда ему удается осуществить невероятное — герой ступает на берег и стучит в свой дом, безжалостная авторская ремарка расставляет все по своим местам: «Человек медленно опускался на дно холодного моря, крепко сжимая в правой руке обгорелую спичку...»

Прислать за нами тогда машину, конечно, забыли.

Наскоро умылись и, возблагодарив спасительный утюг, позавтракали обугленными ломтиками непрожаренной колбасы; зато чай пили настоящий — нашлась у Макарцева заветная пачка индийского.

— Двинем на автостанцию, — предложил Макарцев. — Может, повезет — перехватим какую-нибудь машинёшку.

Мы шли напрямик: через упрямо вцепившийся в клочок отвоеванного у тайги пространства «чайна-таун», где над заметенными снегом балками яростно и морозно реяли утепленные слова: «Яблони в цвету — весны твa-а-а-аренье...»; стихийно возникший этот «микрорайон» со всех сторон аккуратно обтекали многоэтажные дома, и не было заметно никаких попыток нарушить незримую демаркационную линию; через просторный двор нового больничного городка и маленький рынок, где заиндевелые энтузиасты в стеганых халатах поверх дубленок продавали заиндевелый инжир; мимо обитых жестью дверей почты и заколоченных фанерой витрин кафе «Белоснежка»; несмотря на ранний час и слабо разбавленный сумрак, дворы были наполнены детьми, какой-то малыш самозабвенно прыгал на выброшенной за надобностью кроватной панцирной сетке, и в этот миг я решил, что загадочный для меня вид спорта, именуемый «прыжки на батуте», придумал пожилой сентиментальный дядька, для которого прыжки на детской кроватке навсегда остались самым сладостным воспоминанием; постепенно светлело — или это глаза привыкали? У магазинчика под названием «Кедр» возбужденно шумели мужики и во все концы растекались согбенные фигуры, толкая перед собой серебристые кадушки; Макарцев пригляделся, сказал:

— Пиво привезли. Чешское. В столитровых бочках.

На расчищенной от снега площадке у автостанции стояли в строгом каре вахтовые машины, уже вернувшиеся после смены вахт, но так и не заглушившие моторов, и над ними неподвижно висело плотное смрадное облако, в котором угадывались куцые силуэты ПАЗов, лоснящиеся туши «Уралов», высокомерные профили «Икарусов», двуглавые плоские тела «Ураганов»: задний план просматривался слабее, но, поднапрягшись, можно было разглядеть веселый шатер зала ожидания, сработанный из смолистого бруса, и унылый сундук клуба с забавными, ополовиненными сугробом дверьми.

— Подождем здесь — решил Макарцев. — Подвернется что-нибудь...

Ждать долго не пришлось: мятый «москвичок», шедший по-осевой, круто взял вправо и, заюзив, торкнулся в заледенелый край дороги; из машины с радостным криком выглянул Метрусенко:

— Куда наладились, мужики?

— В диспетчерскую, Федор Степаныч, — сухо ответил Макарцев.

— Так это ж просто по пути — я в аэропорт еду! Падайте, мужики! — и Метрусенко гостеприимно распахнул переднюю и заднюю дверцы.

— Спасибо, Федор Степаныч, — поблагодарил Макарцев, устраиваясь на сиденье.

— Ты что, Федя, — спросил я, — опять машину на прочность испытывал?

— Это про вмятину? А, ерунда! — беспечно сказал Метрусенко. — Дело было так: поехали мы с Толиком Мовтяненко в Стрежевой. Когда выезжали — задувало слегка. А я думаю — что? Проскочим! В общем, через час — а уже дорогу переметать стало — решил я один барханчик с ходу взять. Так он плотный, собака, оказался! Машина возьми да крутанись, а потом и вовсе набок легла... Выползли мы с Толиком, тачку кое-как на колеса поставили. Ну, а пока возились — следы наши замело, будто их и не было никогда. Стали спорить, в какую сторону ехать. Я говорю: туда, а Толик — вот упрямый черт! — заявляет, что Стрежевой вовсе в другом направлении будет... Ха! Это мне он доказывает, где Стрежевой, будто я не знаю... Спорили-спорили, а за рулем-то кто? Я. Моя и взяла. Поехали в Стрежевой, как я показывал...

— И куда приехали?

— Обратно в Вартовск.

Я засмеялся, и Федя хохотнул беззаботно, даже Макарцев, сидевший всю дорогу как истукан, слегка улыбался. Но когда Метрусенко остановил машину, он снова произнес с подчеркнутой чопорностью:

— Спасибо, Федор Степанович.

— Что за китайские церемонии, Сергеич? — спросил я, когда Метрусенко отъехал. — Федор Степаныч да Федор Степаныч! Повздорили вы, что ли?

— Не-ет, — засмеялся Макарцев. — Это я уже на дежурство настраиваюсь. Ты, наверное, не представлять, что это такое — сутки непрерывного общения со всеми бригадами и службами, где каждый норовит другого переорать. А Метрусенко — ты еще услышишь его сегодня, у него с четырех вахта, — и выкормыш его, Мовтяненко, из самых горластых. Ну и я сделал вот что: выписал себе имена-отчества всех бурильщиков и, как только кто-нибудь из них начинает возникать, вопросик подкидываю: «Как там у вас, Федор Степаныч (или Анатолий Константиныч, или Василий Михалыч), с наличием нефти для котельной?» Первое время они просто цепенели. Теперь-то пообвыкли, конечно, да еще прозвище мне вклеили. Знаешь какое, Яклич?

— Не слышал.

— Змея в сиропе! — Макарцев захохотал. — А что — похоже... Вообще, эти дежурства... Ладно, сам увидишь... между прочим, насчет нефти для котельных. Я даже в сводку этот показатель ввел. Не было его раньше. Но надоело, понимаешь, каждое дежурство в два или три ночи слышать истошный вопль то одного, то другого бурильщика: «Котельная вырубилась! Срочно нефть шлите...» А нефтевоз и днем-то нелегко раздобыть, не то о ночью... Вот и пришлось...

— Конечно, так порядку побольше стало, — согласился я.

— А! — махнул рукой Макарцев. — Мелочевка все это. Такой ерундой порядка не наладишь. Организационно-управленческие принципы надо менять, а это... общем, погляди сам — может, что и поймешь...

Тем временем мы пришли.

Макарцев, приняв дежурство, тут же взялся шушукаться со своим помощником, мрачноватого вида детиной, а я остановился перед многоцветной «Схемой автодорог и кустовых оснований Самотлорского месторождения» — огромная простыня, испещренная линиями и номерами; изрядно разрослось месторождение, и уже с трудом обнаружил я на самом ближнем к городу краю схемы знакомые издавна номера кустов: 44-й, 45-й, 63-й, 84-й, 87-й, 137-й...

— Для нас наиглавнейшая задача сейчас — раздобыть транспорт, — сказал Макарцев. — И чтоб побольше. Расстояния сам видишь какие. Раз. Объектов много. Два. Заявки на транспорт все время срезают. Три. Что, когда и кому понадобится — не предугадаешь. Это четыре. Вот и приходится химией заниматься. Сейчас увидишь, как это делается. Особое внимание на моего соратника обрати — видишь, у него рот шире морды? Это обстоятельство не последнее в нашем деле... Стоп! Кажется, кто-то из водил топает... Я их по походке узнаю. Ну, Яклич, приготовься смотреть сцену у фонтана!

Вошел тщедушный человечек в замасленном, длинном, не по росту, полушубке с каким-то невероятным разрезом на спине — едва ли не от лопаток. Несмотря на свой нелепый вид, человечек держался уверенно, более того — снисходительно; небрежно и валко он приблизился к столу, за которым расположился Макарцев, и спросил скучающим тоном:

— Диспетчерская УБР-один тут, что ль, помещается, а?

Макарцев поднял голову, но не сразу, некоторое время он сидел, сосредоточенно перебирая заявки то ли прошлого месяца, то ли позапрошлого года, затем встал, медленно обошел вокруг пришельца, детально изучил разрез полушубка, вернулся за стол, не торопясь, устроился поудобнее и только тогда спросил:

— Ты на лошади сюда приехал, да?

— Нет, — оторопело ответил мужичок. — На «Урале»...

— А-а...

И Макарцев снова углубился в бумаги.

Мужичок растерянно глядел то на Макарцева, то на его помощника, то на меня, полез в карман за какими-то бумагами, за путевкой, очевидно, но Макарцев так и не поднимал глаз, его помощник говорил по рации и двум телефонам одновременно, а я, когда шофер пытался протянуть путевку, только головой мотнул, наконец помощник Макарцева закончил переговоры, коротко глянул на шофера, молча взял путевку двумя пальцами, брезгливо опустил ее на край стола и произнес зловещим утробным голосом:

— Та-ак... И сколько же единиц ты привел?

— Чего-о-о?! — в полном недоумении вскричал шофер.

— Сколько единиц ты с собой привел, спррррашиваю? — явно теряя терпение, допытывался помощник. — Один, что ли, приехал?!

— Один...

— Ну, знаешь! — помощник развел руками и поглядел на шофера почти с состраданием. — Это ж надо додуматься — одному приехать, а? Ну, откуда только берутся такие, а?

И, потеряв к шоферу всяческий интерес, начал наводить порядок в бумагах на своем столе.

Водитель поворачивался то к одному столу, то к другому, набирал в грудь воздуху, разевал рот, но от полной растерянности не мог издать ни звука. Тут в игру снова включился Макарцев. Ровным, пожалуй, даже несколько ленивым голосом он объяснил шоферу, что вообще-то работа есть, но поручать ее одному грузовику — это и говорить нечего, это же просто смешно, необходимо машин пятнадцать или хотя бы десять, а ты хороший парень, у тебя же наверняка друзья есть, тоже хорошие парни, а? Между прочим, хорошие парни любят хорошо заработать, такая возможность имеется, но я одного шофера, даже очень хорошего парня, он, начальник смены УБР-один Макарцев Виктор Сергеич, хотя и всей душой, ничего сделать не может...

Взглянув на часы, Макарцев воскликнул:

— Я в цеха!

А его помощник, немного помедлив, громким шепотом заговорщика-неофита посоветовал обалделому мужичку:

— Ты б поехал, собрал дружков, объяснил им популярно, что работа стоит того, мы ж тоже в положение войти можем, ежели что... В общем, действуй!

Когда шофер ушел, путаясь в полах своего полушубка, мгновенно появился хохочущий Макарцев и стал объяснять мне:

— Через час этот «всадник» пригонит сюда колонну тяжелых грузовиков, единиц десять-двенадцать. Тогда мы транспортный вопрос закроем: если что — мигом доставим. Не исключено, конечно, что вся эта дюжина простоит полные сутки или около того, но... Путевки я закрою нормально, как обещал.

— Послушай, Сергеич, — сказал я. — Но эти машины, которые приведет сюда твой «всадник», они же другим организациям предназначены, да? Значит, там их не дождутся?

— Резонное соображение, Яклич. Но не деловое — с точки зрения дежурного начальника смены УБР-один. Мне свои дела надо закрыть, понимаешь? Вот мы и крутимся, как можем, — друг дружке дорогу перебегаем, спешим, обгоняем, а если приглядеться — на месте топчемся, только пыль поднимаем, в которой ничего разглядеть невозможно. Или еще хуже: назад катимся, а думаем, как Федя Метрусенко, будто вперед, в Стрежевой, правим...

Тут разом подали визгливые голоса оба телефона, рация забормотала, и пошло, закрутилось, замельтешило. Кому-то сварной агрегат нужен был, другому турбобур как из пушки, а третий нудно разыскивал «трал» — трейлер с бульдозером, который еще прошлой ночью на Самотлор вышел и как сквозь землю провалился. Провалиться сквозь землю здесь, правда, дело нехитрое, и, если снять рентгенограмму хотя бы с того небольшого участка, который поместился на краешке «Схемы автодорог и кустовых оснований...», немало любопытного сыщется; однако этот «трал» по бетонке шел, так что не должен был бы исчезнуть бесследно. Впоследствии выяснилось, что с «тралом» и впрямь не случилось ничего драматического: выйдя за ворота своего стойла, тягач чихнул и остановился, а диспетчерша гаража, перед окном которой все это происходило, увидела, что «трал» за воротами встал, и потому искреннейшим образом извещала всех интересующихся, что трейлер «на линии»... Время резво бежало, вот уже на буровых вахты сменились, началась передача сводки, и возникли в эфире знакомые голоса Феди Метрусенко, Толика Мовтяненко, Васи Недильского, Володи Серикова; несколько минут затишья — и снова отчаянные выкрики: резиновые прокладки для клапанов! шпиндель! сварка! бульдозер! графит! — Макарцев, заметно посеревший лицом, одному обещает, другому сулит, третьего к черту шлет; на какие-то полчаса он исчез, появился столь же неожиданно, сказал по рации: Ждите колонну. Ждите. Я проследил... — Положил микрофон, чертыхнулся, добавил: — Проследил... Развернул чьи-то трубы на свой куст — и все дела...

Поздно вечером на связь вышел Лёвин.

— Михалыч? — удивился Макарцев. — Тебя ж, говорили, в Тюмень вызвали.

— Так я из Тюмени и звоню, — ответил Лёвин. — Из аэропорта. Тут, как одна тетка выразилась, «погода нелётошная»... — Было слышно сквозь треск рации, как он засмеялся. — Да-а... Как там мои, Сергеич?

— Сейчас погляжу, Михалыч... Та-ак... Забой у тебя тыща четыреста сорок...

— Нормально.

— Нормально... Идет бурение. Параметры раствора... М-м... Вполне приличные параметры, Михалыч!

— Спасибо, Сергеич... Не знаю, сколько проторчать придется...

— Да ты не беспокойся, Михалыч.

Ночные часы густо заполнили начальственные голоса. Все, выходит, бодрствовали, являя живой пример самоотреченности, неустанного трудолюбия и так далее, — и главный инженер, и главный технолог, и главный механик, и начальники служб не столь главных, но тоже существенных. Начальник управления Хлюпин вообще оказался на какой-то дальней буровой, вышел оттуда на связь и всем отыскал занятия: главному инженеру, главному технологу, главному механику, ну и Макарцеву, разумеется. Распоряжения, правда, в большинстве своем были из числа тех, что отдать легко, а проследить выполнение невозможно: усилить неослабный контроль, наладить бесперебойное снабжение, улучшить качество (чего? как? зачем? — такие подробности опускались). Один приказ был конкретным по форме и категорическим по содержанию, но тоже не относился к разряду невыполнимых: немедленно разыскать начальника БПО (базы производственного обслуживания), и пусть он лично! сам! на себе! доставит бульдозер на буровую (исчезнувший «трал» к той поре еще обнаружен не был).

— Вот она, вся тактика и стратегия управления, — невесело заключил Макарцев. — Надо быть волом и погонщиком одновременно.

В восемь утра Макарцев сдал дела очередному дежурному начальнику смены, безучастно выслушал забавный репортаж сменщика, как тот провел отгулы, и, ни на кого не глядя, произнес:

— Вот и еще один день канул... Шестое марта тыща девятьсот семьдесят девятого года...

А сейчас середина декабря 1983-го.

Почти пять лет минуло. И что же? Другие голоса, но слова все те же, и даже интонация кажется неизменной.

— Борис Исаевич просит подождать, — сказала мне секретарша генерального директора объединения «Красноленинскнефтегаз».

Подождать так подождать.

Принесли пачку свежих газет. Я выбрал местную, ханты-мансийскую «Ленинскую правду», и, едва развернув, увидел крупнокегельную «шапку»: «XXVIII ОКРУЖНАЯ ПАРТИЙНАЯ КОНФЕРЕНЦИЯ». А пониже, в информационном сообщении: «С отчетным докладом окружного комитета КПСС выступил первый секретарь окружного комитета партии В. В. Китаев».

И углубился в доклад.

«Самой крупной отраслью округа, дающей 90 процентов валовой продукции, является нефтяная, где сосредоточены громадные материальные ресурсы. Здесь занято около половины всех работающих, и каждый третий коммунист... Лучших результатов добился коллектив Сургутского управления буровых работ № 2 (начальник Г. М. Лёвин). Управление досрочно завершило трехлетний план и по праву является школой передового опыта...»

Что же тут странного?

«Лёвин — это Лёвин», — говорил Сивак, вкладывая в свои слова, пожалуй, побольше смысла, чем показалось мне тогда, когда я услыхал их впервые. Простенький афоризм включал не только блестящую репутацию бурового мастера, но и постоянное стремление его к стабильной работе, обоснованным результатам.

Итог работы здесь не есть случайная удача, счастливое стечение благоприятных обстоятельств, а убедительное доказательство простой и все-таки трудной истины: успех приходит тогда, когда идея обеспечена материальными ресурсами и организационными мерами.

Читаю дальше.

«Вместе с тем состояние дел в главной для нас отрасли далеко от благополучного... Главным средством, обеспечивающим рациональную разработку месторождений и выполнение заданий по добыче нефти, является фонд скважин. Сегодня на промыслах округа бездействует каждая седьмая скважина. Слабо, практически в одну смену, ведется подземный ремонт скважин. Медленно осуществляется перевод скважин на механизированные способы добычи. С опозданием возводятся газлифтные компрессорные станции... Отстает обустройство, особенно на новых месторождениях, где уровни были значительно ниже планируемых...»

Да на всех месторождениях не поспевает, подумал я. Без исключения. Даже на тех, что сейчас еще держатся, числятся в первых строках, — и какого напряжения сил им это стоит, не расскажет никто: не измерить его ни вольтами, ни амперами, ни тоннами, ни рублями, не выразить словами. Кое о чем могли бы поведать электрокардиограммы, хранящиеся в архивах различных больничек Севера, но и они не дадут полной картины. Не так ли, Виктор Васильевич? И сроки освоения, давние или начальные, особого значения не имеют. Более того: с каждым годом разрыв между необходимым обустройством и фактическим, как правило, нарастает. Варь-Еган осваивается десять лет, его вклад в нефтехранилище страны достаточно авторитетен (вся страна перед войной добывала чуть поболее, чем одно здешнее НГДУ), — но какой ценой? Промышленное обустройство отстало на несколько лет; город Радужный, который должен был стать базой освоения группы месторождений севернее Самотлора, не существует пока вообще.

Быть может, Варь-Егану особенно не везло?

Долгие годы Варь-Еган был в тени прославленного Самотлора; возможно, и это обстоятельство (я имею в виду несопоставимость цифр, обозначавших добычу на Варь-Егане и Самотлоре) невольно лишало новое месторождение повсечасного внимания, планомерной, плодотворной заботы. Но не только оно: для объединения «Нижневартовскнефтегаз», где и без того уже наступил «предел компетентности» (по выражению Сивака), Варь-Еган, отдаленный от Нижневартовска трехзначным километражем, сразу стал обузой; обустройство его столь привычно откладывалось на «потом», что, когда «потом» неожиданно наступило, когда возросли в цене варьеганские тонны нефти, оказалось, что много здесь только лишь предстоит сделать...

Было уже об этом? Да, было. Все повторяется, переменчива лишь география, но суть проблемы неизменна. За последние пятнадцать лет мне случилось видеть различные нефтяные и газовые месторождения страны на разных этапах освоения — Мангышлак, Уренгой, Самотлор, Аган, Варь-Еган, Харасавэй, Усинск, Вуктыл, Нягань... Поражал не только героизм, людей, не только размах работ, — поражала воображение повторяемость ошибок, главная из которых была окрещена в Усинске довольно смелым лексическим сочетанием — «отставание опережающего обустройства». Кругами мы движемся, кругами, но это не круги, образуемые брошенным в воду камнем, — те хотя бы распространяются вширь, все же дают некий незнаемый, не измеряемый нами эффект. А мы движемся кругами по затертой звуковой дорожке старой пластинки. На школьных вечерах нас, великовозрастных балбесов, приводила в смятенное неистовство одна пластинка — повторение случайного обрывка непритязательной строчки вызывало шокирующий результат: «А волны и стонут и плачут, и бьются о борт... о борт... о борт — джик! — корабля...» Надо было легонько подтолкнуть звукосниматель, чтобы несчастный корабль продолжил свое движение.

По старой дорожке, закрученной в спираль.

Плохо используется фонд скважин... Слабо ведется подземный ремонт... Медленно переводят скважины на механизированную добычу... С опозданием внедряется газлифт...

Между прочим, несколько лет назад на Варь-Егане я разговорился с начальником отдела разработки НГДУ Леонидом Григорьевичем Захаровым; он только что приехал в Радужный и был переполнен замыслами и планами: «Нам нужно срочно внедрять газлифтный способ добычи, — говорил он — Здесь два пути: компрессорный газлифт и бее компрессорный. Компрессорный — это понятно: строишь соответствующие установки, создаешь искусственное давление, выдавливаешь нефть. Только зачем нам установки строить, если у нас в газовой шапке пласта Б-четыре давление сто девяносто восемь атмосфер! Двести почти! Пусть оно и работает, верно?» Встретился я с ним совсем недавно. Про газлифт — и компрессорный, и бескомпрессорный — он уже не говорил, а толковал озабоченно о том, что на северном Варь-Егане, месторождении протяженностью тридцать шесть километров, шестьсот скважин — и обслуживают их восемь операторов. «Как обслуживают? Да никак. Чисто условно. Конечно, скважины садятся...» Был Захаров теперь главным геологом НГДУ, работал отчаянно, не щадя себя, но... «Вот только сейчас мы получили проект обустройства северного Варь-Егана. Проект по Варь-Егану в стадии разработки...» Его коллега, главный инженер того же управления, Ананий Михайлович Кузьмин бросил в сердцах: «На амбразуру человек падает, когда уверен, что закроет пулемет. А если не закроет? Второй раз не упадешь...» И добавил: «Когда человек понимает, что работу выполнить невозможно, он вообще перестает что-либо делать». У самого Кузьмина рабочий день начинается — знаю точно — в шесть утра, когда заканчивается, не разумеет никто; однако даже в полных сутках не отыщешь малый промежуток для занятий обязанностями главного инженера: время уходит на текучку, на мелочовку, на выяснение отношений то с буровиками (почему не сдали скважину?), то со строителями (почему какой-то там фланец не врезан?).

В одном управлении мне под ба-альшим секретом помните, как в детские времена: «Только из моих рук!») позволили посмотреть очередное указание Миннефтепрома. Главная рекомендация этого строго засекреченного документа была известна самому отпетому двоечнику нефтяного техникума — необходимо, указывало министерство, вести работы по обустройству месторождения. Приятно, конечно, что эта мысль наконец-то дошла до министерства; долгие годы оно, кроме тонн и метров, и слушать ни о чем не желало... Нынешние беды Самотлора не столь уж внезапны: обустройство этого прославленного месторождения, в конечном счете, та же бессмертная времянка, не сбалансированная с ростом добычи, не обеспечивающая ее стабильность.

Пока гремели фанфары, об этом старались не думать или думали слишком мало, а теперь... Теперь судорожным рывком дела не поправишь, работа предстоит мучительная и не сулящая лавров.

Генеральный директор объединения «Красноленинскнефтегаз» Борис Иса-оглы Нуриев (привычно откликавшийся и на имя Борис Исаевич), небольшого роста, крепко сбитый, с энергичной, или, говоря точнее, яростной, жестикуляцией, напористым, неукротимым голосом, начал беседу без предисловий и вводных слов:

— Главная задача — вывести объединение из прорыва. Для достижения этой цели необходимо скоординировать все средства и возможности — стратегические и тактические, производственные и социальные. Все в равной мере важно! В части стратегии — добиваемся созидания мощных строительных трестов и строительной базы. Мы пришли сюда не на один год! Еще: меняем первоначальное направление развития бурения и добычи. Я имею в виду Ем-Егу. Глупо на малоизученных, технологически и энергетически не обеспеченных площадях, без устойчивой транспортной схемы разворачивать эксплуатационное бурение. С нового года сосредоточиваемся на Талинке. И чуть южнее — в районе перспективных разведочных скважин восемьсот и восемьсот два. По дебитам — это явно куполок, дальнейшее разбуривание позволит увеличить добычу. Но просто увеличить — мало. Необходима стабильность. А стабильность — это надежное, грамотное обустройство. Стабильность — это грамотные, надежные кадры, а значит — это жилье, соцкульт, город. Пока не будет нормального города, нам не поднять ни инженерной, ни исполнительской культуры. Работать грамотно без этих условий нельзя. А с малограмотной работой мы больше мириться не можем и не станем! Слишком много людей и целых организаций, которые пригрелись у нефти и жили себе потихонечку, ни о чем не заботясь. Конечно, были и остаются объективные трудности. Но никакими трудностями нельзя оправдать, что НГДУ практически не работало с фондом скважин! Про это расскажешь где — не поверят. Нет, такого больше мы не потерпим!

И он прошелся по кабинету мягкой кошачьей походкой, но в этой мягкости, легко угадывалась готовность к прыжку. Под Новый год ему стукнет сорок девять. В Тюмени относительно недавно — шесть лет всего. А прежде, сразу после института, — двадцать один год в Татарии. Вырастил там семерых детей — и вдруг снялся с места, полетел на Север, Нижневартовск, Нефтеюганск, теперь вот — Нягань...

— Я так скажу: мы должны пробудить и людях гордое отношение к работе. В том, что в них накопилось слишком много безразличия, повинны не только они сами — обстоятельства тут тоже не последнюю роль сыграли...

— Борис Исаевич, — сказала секретарша. — Чаун на проводе.

— Соединяйте. — И в микрофон: — Слушаю, Владимир Григорьевич. Чем порадуешь? Что? На восьмисотой?! Голову ему надо оторвать, а не задвижку! Немедленно во всем разберитесь! — Положил трубку, пробормотал: — Еще и на восьмисотой скважине авария... А отчего? От распущенности и расхлябанности! От безответственности!.. Ладно, — оборвал себя Нуриев. — Разберемся. На чем мы остановились?

— На обстоятельствах, которые...

— Обстоятельства мы будем ломать! Понимаете? Ломать! — твердо произнес Нуриев. — Отношение к Нягани переменится. Оно уже меняется. Нам помогают. Нас поддерживают. Сегодня к нам первый секретарь окружкома приехал, Китаев Виктор Васильевич. Сейчас он на Талинке. А вечером, думаю, встретимся вместе со всеми руководителями служб, поговорим о наших проблемах и заботах. Откровенно поговорим.

— Надолго? — спросил я у Китаева.

— Дня на три. В субботу надо быть в Вартовске. Потом — Сургут. А ты?

— Думаю еще недельку побыть.

— И правильно. Хорошее ты местечко выбрал. Есть на что поглядеть и над чем подумать.

— Не я выбирал. Это вы выбрали... Да, как раз сегодня с утра, можно сказать, с карандашом в руках доклад твой читал. Ну, если точнее — отчет окружкома.

— Именно — точнее. Это же работа всего коллектива.

— Только...

— Что — только? — спросил Китаев.

— Раньше бы все это надо... Я не к тебе, Васильич, но...

— А я — к себе, — отрезал Китаев. — Быть может, надо было раньше... Наверное. Но важно сейчас время не упустить! Ситуация сложнейшая, сам, видимо, понимаешь.

— Давно тут не был, Васильич?

— С той поры и не был. Когда с Макарцевым на буровой повстречался... Ты его видел? Как он сейчас?

— По-прежнему на буровой. Так что видимся мы чаще на Талинке, чем дома.

— Понятно,— вздохнул Китаев. — Сложностей много, конечно. Как и раньше — много. Но и перемены заметны. Тебе не показалось? Настроение у людей стало иным — вот что важно. Тут привыкли считать, что задачи невыполнимы и нечего, мол, корячиться...

— Они и были невыполнимы.

— Но сейчас люди так не считают! Нуриеву удалось за четыре месяца многого добиться. Очень энергичный, знающий, болеющий за дело человек... Хотя Лазарев тоже за дело болел. Хороший был специалист и человек совестливый... Только уж слишком мягкий.

— Все он знал, чувствовал, мучаясь и страдая от этого безмерно...

— Зачем ты об этом? — поморщился Китаев.

— Понимаешь, об этом я все чаще и чаще думаю. О том, что приходится платить не за открытия, не за кубы, не за тонны или метры даже — за самонадеянность. Причем не свою, а чужую. Как можно задачу решить, если условий у тебя нет, а только ответ известен — плановая цифра? Подгонять ответ? Как бы то ни было, во что бы то ни стало? Не каждый это умеет, или, говоря точнее, не каждый может.

— Конечно, Лазареву и объективные причины мешали развернуться,— вслух размышлял Китаев.— Однако Нуриеву не будет проще. Я сказал, что настроение стало меняться. Но больше пока у руководителей, у опытных инженеров. А я обо всех говорю — о тех, от кого выполнение любых идей и планов зависит.

— Обещания им уже надоели, Васильич, — сказал я.— И призывы надоели. Им простые слова нужны, надежные, подкрепленные делом. Им правда нужна.

— Правда? Какая правда? Срыв государственного задания — вот она, правда, никуда от нее не денешься. А условия... Не в школе мы, Яклич, и не задачки решаем, а задачи.

— И невыдержавшее сердце Лазарева, и измотанная душа Макарцева, и напряженные нервы Нуриева — это тоже правда, Васильич. Ты же сам сказал: людям надо помочь. Людям! Помочь!

— Сказал! И все, что от меня зависит, сделаю! Но не надо упрощать, Яклич. И вообще: давай о другом.

— Давай.

— Удалось тебе сына тогда застать в Новом Уренгое?

— Да.

— И как он?

— Нормально.

— Я не о том. Как он дальше решил жизнь свою строить? Как ты: по Северу мотаться, в нефтяные дела лезть, себе и другим разными вопросами голову морочить?

— Ну вот. А говорил: давай о другом.

— А, — махнул рукой Китаев.— Какое тут другое!.. — И снова спросил: — Так что же он решил?

— Не знаю.

— Не знаешь?! — удивился Китаев. — Вроде ты про все знаешь, — ехидно усмехнулся он, — а про собственного сына — не знаешь. Кто же знает? Он сам, что ли?

— Вряд ли.

Китаев помолчал, потом произнес устало:

— Видишь, Яклич... Не подумай, что я подловить тебя хотел... Так уж вышло. У тебя с одним, родным тебе человечком полная неясность, а ты хочешь абсолютной ясности в делах, где сотни тысяч людей завязаны и десятки ведомств... Понимаешь?

— Нет, Васильич. Не понимаю. Разные это вещи.

— Разные? — нараспев протянул Китаев. — Ну уж нет. Все тут повязано. Всё.

В Новый Уренгой я добрался тогда довольно странным изломанным маршрутом — транзитный самолет из Тюмени, подсев в Сургуте, отправлялся далее не в Новый Уренгой, а в старый, но в том усмотрел я некий знак судьбы: именно со старого Уренгоя начались в мае 1972-го тюменские мои дороги...

Река в ту весну разлилась просторно, от аэропорта до поселка вездеход полз, старательно толкая впереди себя грязноватый вал, в котором перемешалась пена, взбаламученный песок, сорванные половодьем ветви я листья карликовых берез; временами тяжелая мощная машина ухала в глубокие промоины и, беспомощно раскачиваясь на собственной волне, едва не черпая бортами густую мутную жижу, сторожко плыла вперед, включив маленький, почтя игрушечный для такой махины водный движитель, пока не нащупывала траками ускользнувшую землю; а в поселке, аккуратно простроченном деревянными тротуарами, было сухо, лишь в низинках песок был волглый, бухлый; однако Пур все еще продолжал тешиться столь на малый срок отпущенным ему прибытком силы, и, когда через неделю в Уренгое объявился Лехмус, ему пришлось добираться от конторы до гостиницы в валком обласке; прыгнув на порожек гостиницы и чудом не опрокинув при этом лодку, Лехмус зачастил про то, что надо, не мешкая, связаться с вертолетчиками, уговорить, убедить, умолить их: такой кадр когда еще выпадет, а? жуткая красотища — плавучий поселок, а? да за такой снимок, дед... — и так далее. Было сильно за полночь, но Лехмус, ошалевший от десятичасового перелета, белой ночи и поразительной картины плывущих в океан, строго соблюдая походный ордер, бараков, балков, складов, магазинов, сараев, сортиров, мостков, не желал слушать ни сомнений, ни возражений; поутру мы, конечно же, оказались в вертолетном отряде, и при одном воспоминании об этом нашем предприятии меня до сих пор бросает в дрожь.

Потом мы улетели на Р-25 — разведочную буровую на крутом берегу Арка-Есета-Яхи, — все, о чем спустя неполный десяток лет заговорит печать, радио, телевидение целой планеты, начиналось здесь, тогда мы не осознавали этого, — вернувшись в поселок и встретившись с начальником Уренгойской нефтегазоразведочной экспедиции Василием Тихоновичем Подшибякиным, жадно слушали его исполненные сдержанной страсти рассказы о будущем, еще не понимая, что будущее уже настало, и Лехмус, снявший бурильщика Саню Анищенко в обыденный миг подъема очередной партии керна, снял, быть может, раннее утро сегодняшней славы Уренгоя. Подшибякин говорил и о будущности поселка, по-прежнему продолжавшего свое неподвижное плавание в правобережном разливе Пура, и нам с Лехмусом, как зачарованным слушателям шахматного клуба в Васюках, воображение рисовало фантастические полотна, причем Лехмус, как он признался позднее, неизменно включал в облик грядущей столицы тюменского приполярья усмиренные гранитом воды Пура, обтекающие высокие и приглядные дома. Василий Тихонович Подшибякин работает сейчас в Салехарде, начальником треста «Ямалнефтегазразведка», с одним из его сыновей, инженером-геологом, я встречался на Харасавэе; про опыт бурильщика Александра Анищенко пишут в газетах и рассказывают специальные выпуски плакатов, — в Сургуте, перелистывая подшивку местной газеты, я наткнулся и на его статью, в которой он вспоминает своих товарищей, только городу на правом берегу Пуза подняться не было суждено — столицу нового месторождения решено было строить на левобережье, километров на сто к востоку от старого Уренгоя...

На этот раз от аэропорта до поселка я доехал по вполне прозаической дороге в обыкновенном рейсовом автобусе, поселок переменился мало, конечно, добавилось в нем домов, но ощущение было такое, будто приостановилось здесь все, притаилось, замерло на полуслове. Между правым берегом Пура и речным портом на левом курсировал шустрый, начиненный звуками старинных фокстротов «омик», ну, а там, на заправочной площадке для вертолетов, мы объединили усилия с бойким технологом Мишей, пошушукались с одним командиром, с другим — и через полчаса шагали по скрипящему песку к бетонке, связывающей аэропорт Ягельный с Новым Уренгоем, и Миша говорил мне, стараясь придать своему еще неустойчивому голосу сиплую, натруженную густоту бывалого северянина: «Вишь? Все мы можем. Раньше здесь было что? Тундра. А теперь что? Пустыня. Вот так-то», — под ногами хрустел, свистел и повизгивал песок.

Спустя еще полчаса я стоял в коридоре двухкомнатной квартиры, хозяева которой уехали в отпуск, а вокруг меня с грохотом, сотрясавшим не только весь многоэтажный дом, но и окрестную тундру, превратившуюся в пустыню, прыгал сын — он давно перерос меня и потому не решался броситься на шею, только скакал рядом и тихонечко поскуливал; в глубине коридора, прислонясь к косяку дверей, застенчиво улыбалась Марина, второе лето подряд сын мой и его сокурсница приезжали на практику в новоуренгойскую газету. Вырваться сюда в тот первый год у меня не получилось, и лишь из письма старого своего приятеля Лени Костылева, обосновавшегося в Новом Уренгое собкором «Тюменской правил», я узнал немного о том, как складывались у практикантов первые слова о «моем Севере»; сын всегда был речист, как фильмы Гриффита, да и у невесты его запас слов, как мне казалось тогда, исчерпывался междометиями, — словом, из их собственных рассказов я почерпал немного. Я читал вырезки из газет с их заметками, странно было находить в них знакомые слова и описание знакомых процессов — бурение, спуск, подъем инструмента, отбор керна, подробности быта, несколько неуклюжие, спрямленные попытки обозначить проблему, — словно снова и снова я возвращался в тот год, когда мы с Лехмусом прилетели на 25-ю разведочную буровую.

— Знаешь, какая есть у меня мечта? — сказал сын, когда волна беспечного веселья отхлынула, оставив на сыром песке скользкие водоросли вечных вопросов и окатыши расхожих слов. — Чтобы рано утром мы вышли с тобой на уголок, дождались попутной машины, которая пойдет до «десятки», и поехали.

— Хорошо, Серый.

Рано утром мы встали на углу возле столовой, Сергей придирчиво всматривался в номера грузовиков и отвергал «Уралы» один за другим — этот идет до первого свертка, тот в поселок украинских буровиков, тоже недалеко, третий негож, четвертый... Наконец, он выбрал подходящую, или, по его словам, «приколистую», машину, мы влезли в жаркое пыльное чрево вахтового «Урала». Ехали долго, каждые десять километров минуя УКПГ — установки комплексной подготовки газа (я уже догадался, что таинственная «десятка», намеченная сыном в качестве конечного пункта пути, есть самая дальняя установка — УКПГ-10). До нее мы не добрались самую малость; выскочили из машины у мелкой речушки, знаменитой лишь тем, что, по утверждению старожилов, здесь проходит Полярный круг; думаю все же, что это легенда — слишком велико желание привязать воображаемую параллель к какому-нибудь приметному объекту; Сергей пострекотал кинокамерой, мы перешли мосточек и отправились на буровую — прыгая с «Урала», я заметил ее слева от дороги, за редкой полоской чахлого леса.

Здесь властвовали вышкари, шел монтаж, посверкивала осыпь сварочного агрегата; сын покосился на меня, видимо ожидая, что я разыщу мастера и начну расспрашивать его, как, почему, когда и зачем, но я молчал, и он, вздохнув, вытащил мятый блокнот и принялся «брать материал». В его беседы я не встревал, только вслушивался в вопросы и ловил себя на мысли, что интересует меня вовсе не то, что он спрашивает, а как он это делает; набор вопросов был, пожалуй, достаточно полон — и про работу, и про быт, и про биографию, и про обеспеченность техникой, вряд ли я умел в первой или второй своей командировке расспрашивать людей столь подробно, дотошно и разносторонне, — и все же не в этом, не в этом, не в этом дело, правильно подобраны вопросы или нет, главное в другом — станут и для него эти люди и эти края дорогими, близкими, своими; не мог я понять этого ни по расспросам, ни по заметкам сына в маленькой местной газете...

— Послушай, — сказал он, когда мы возвращались обратно к бетонке. — Сейчас мы с Мариной собираем материал для большого очерка, наверное, полполосы нам под него дадут. А заголовок придумали знаешь какой? «Обитаемый остров»! — Сын поглядел на меня с замочной улыбкой, явно вкладывая в эти два слова куда больше смысла, нежели я сумел уловить.

— А-а...

— Да это же ты название нам подсказал! — с неожиданной обидой произнес сын. И процитировал несколько строк из вуктыльского моего сочинения: — «Летом буровые становятся островами, обитаемыми, но недосягамыми, и окрестные болота, впитав в себя снег, открывают взору связки притопленных труб, ржавые контейнеры, цементные монолиты и бентонитовые изваяния, вечный страх бездорожья порождает и вечную привычку — запасаться всем, чем...»

— А-а...

— Но понимаешь, сколько тут неустройства! — сказал сын. — И со снабжением. И дома абы как ладят. Видел железную дорогу? Полторы тыщи кэмэ пыхтели, ее волоча, начали строить, когда Нового Уренгоя и в помине не было, а когда сюда подвели — умудрились город пополам ею рассечь... Ведь об этом тоже надо писать, да?

Я был изрядно растерян от неожиданного для меня красноречия сына; нет, стоило, стоило забраться вместе за Полярный круг — хотя бы ради того, чтобы ощутить тепло крохотного огонька, чтобы начать понимать друг друга — не то что в долгих, изматывающих и бесплодных спорах в тесной квартирке напротив Савеловского вокзала; ответил я не сразу:

— Конечно, Серый. Обо всем надо писать — о хорошем и о дурном, о прекрасном и омерзительном. Только, знаешь, есть одно правило: писать можно, лишь когда испытываешь сострадание, — и нельзя позволить ни единому слову вырваться на бумагу, если на нем хотя бы крохотная тень злорадства или равнодушия. Постарайся понять этих людей. Не ищи злой умысел в их просчетах, не торопись осуждать промахи — попробуй понять, откуда, как и почему возникают ошибки. Вероятно, для этого необходимо лучше, ближе знать то, о чем ты собираешься писать... Понимаешь, что я имею в виду?

— Понимаю.

— Дорого бы я дал, Серый, чтобы ты действительно понял это...

Обратно мы добирались на перекладных; уже вблизи от города проехали узкий горбатый мост, внизу мелькнул песчаный холмик с самодельным обелиском, и ель рядом росла — внезапная в этой расквашенной пустоши.

— Кто здесь погиб? — спросил я. — Шофер?

— Катерник, — ответил водитель.

Какие катера могут плавать по этой речушке, да и не речушке вовсе, а так, ручейку, не успел подумать я, как водитель пояснил:

— Мужик с «Катерпиллера». Соскользнул с наледи — и гробанулся вниз. «Катером» его прижало... — Помолчал немного, потом добавил: — А похоронили его друзья. Они и ель посадили...

Показался город — раскидистый, обнаженный, беззащитный, открытый любому глазу. Распластанный железной дорогой, окруженный непоседливыми барханами, он норовил обособиться в замкнутые хутора, словно ждал нашествия то ли гигантских муравьев, то ли песчаных бурь; хутора были пятиэтажные и девятиэтажные, кое-где промеж домов виднелись деревья, но они сами нуждались в защите, даже слабой, жиденькой тени они не давали.

— Только гоняют их постоянно, — вздохнув, продолжал водитель. — Тут, мол, дорога будет и все такое... И, как нарочно, рядом все какие-то дела затевают. Ну, а друзья его, «катерника» этого, в третий раз уже могилу переносят. Вместе с елью...

У меня перехватило дыхание. Господи, подумал я, пока существуют на свете такие люди, как друзья погибшего «катерника», мир не провалится в тартарары, не исчезнет в небытие, что бы мы с ним ни вытворяли...

Улетел я через неделю. Рейс был ночной, Сергей и Марина решили проводить меня, я отговаривал их — поздно, автобусов уже нет, как доберетесь и прочее, — но они были непреклонны. По счастью, самолет улетал вовремя. Мы наскоро попрощались, однако они не ушли: когда нас загнали в какой-то вольер для досмотра, — я видел их, они висели на лестнице и заглядывали вниз, в кипящую толпу. И когда шел к самолету — видел. И когда сидел в салоне — видел: они стояли у низкого забора, всматривались в белый сумрак и обреченно размахивали руками, отбиваясь от закаленных, испытанных в боях, настырных комаров... Дернулась огромная туша ТУ-154, и в блистере поплыли назад, отдаляясь, ломкие фигурки моего сына и его невесты, и странное чувство, тревожное и радостное одновременно, промелькнуло во мне: я улетал, а они оставались, оставались на земле, которую я привык уже считать своею; мне еще возвращаться и возвращаться сюда, но случится ли снова вернуться, когда они будут ждать меня и вновь провожать?..

К середине августа практика закончилась, Сергей и Марина прилетели в Москву, а через месяц произошло то, чему давно суждено было случиться. Еще в начале первого курса, когда у Сергея был спецсеминар по фотоделу, я обратил внимание, что на его чудовищных, дурно наведенных на резкость, неумело отпечатанных снимках постоянно фигурирует — на фоне или памятника Ломоносову, или рядом с витой решеткой, или на широкой лестнице, или просто на улице — одно и то же застенчивое личико с умными, немного грустноватыми глазами. «Кто это?» — спросил я. «Это?..» — сын наморщил лоб, изображая мучительный процесс припоминания, но в его шепоте, последовавшем после длительной паузы: «Это Марина», — уже начинали звучать первые такты мендельсоновского марша. За суматохой, предшествовавшей свадьбе, за последовавшими за нею хлопотами иного, уже непраздничного свойства полярное лето отодвинулось далеко-далёко; о Новом Уренгое они не вспоминали, а когда я начинал расспрашивать их о том, что еще удалось им увидеть и сделать, сумели они написать свой полуполосный очерк «Обитаемый остров» или нет, Сергей отвечал уклончиво, а Марина вообще молчала, по своему обыкновению застенчиво улыбаясь.

Наконец, я не выдержал и спросил напрямик, каковы их дальнейшие планы, — учиться осталось всего ничего, каких-то полтора года, пора всерьез подумать о будущем, о ремесле, о профессии и о том, как и где лучше найти себя; всякий раз, когда я произносил эти или похожие слова, возникало ощущение, будто жуешь сосновую щепку — от смолы вязнут зубы, а нёбо, исколотое занозами, распухло, онемело, обесчувствилось: я пытался заставить их звучать по-иному или подобрать другие слова, но не удавалось мне это, нет, не удавалось; сын, молча выслушав мою тираду, вдруг спросил:

— Когда ты едешь в Испанию?

— Кажется, через неделю... — В туристских поездках перестаешь принадлежать себе задолго до отправления поезда или отлета авиалайнера; кто-то определяет сроки, кто-то сдвигает их, намечает или изменяет маршрут; тебе остается лишь сдать требуемые бумаги и больше не думать об этом, — я и не думал об этом, пора было вновь собираться в Нягань, Макарцев почему-то не ответил на мое письмо, я не знал тогда, что происходило в Нягани летом, что происходило осенью, — обо всем этом мне предстояло узнать лишь зимой, в декабре, а пока был октябрь, была поздняя осень. — А что?

— А вы будете в Виттории? — Сын назвал маленький, ничем не примечательный городок на севере Испании.

— Вряд ли. Говорили, что у нас андалузский маршрут, а это на юг от Мадрида.

— Жаль...

— А почему ты об этом спрашиваешь?

— Понимаешь...

Сын начал путано, обрывистыми полуфразами, с долгими, выводящими из терпения паузами рассказывать, что четыре вечера в неделю он поет в хоре, а еще они дружат с рабочим хором испанского городка Виттория, испанцы уже приезжали в гости, в мае, по-видимому, и они теперь поедут «с ответным визитом», возможно, он тоже поедет, а для этого надо много репетировать, основательно готовить программу... Я слушал его с нарастающим раздражением. Я привык уже к тому, что за свою недолгую жизнь сын пережил ряд скоротечных увлечений: разумеется, собирал марки, — где теперь кляссеры с автомобилями и кораблями, птицами и самолетами? — учился французскому языку; «Ge m'appelle Serge» и — в тех же пределах — английскому: «Му name is Sergey», долее других длились занятия валторной, странным инструментом, похожим на медную воронку, скрученную в моток исполинской силой, — на память о тех днях осталась программка концерта гнесинской школы с карандашной галочкой против какой-то «Песни пастушка» в исполнении сына и то ли американский, то ли итальянский мундштук, выменянный сложным, неправдоподобным, непостижимым для меня путем на блок чуингвама, игрушечный полицейский автомобиль и некоторое количество монет, по времени и месту своего происхождения явно не относящихся к предметам коллекционирования, — но хор?!

— Какой хор? — проворчал я. — Какие четыре раза в неделю?! Да я в «Московский комсомолец» годами не могу тебя пропереть, чтобы ты за интервью, за репортажами бегал, ремеслу учился всерьез, постоянно, а не раз в год, на практике! Времени-то на раздумья нет уже. Пора решать, куда вы поедете работать. Насколько я понял, Сергей, северные дела небезразличны тебе...

Сын молчал.

— Коли так, надо себя к той жизни готовить...

Сын молчал.

— Во всяком случае, я убежден, — окончательно выходя из себя, заявил я, — что в Москве после университета вам делать нечего. Надо выбрать хорошее место — а для журналиста лучше, чем Север или Дальний Восток, найти трудно, — уехать туда лет на пять, нарастить опыт, как мускулы, выработать вкус к настоящему делу, обрести профессиональную уверенность. А сейчас... Ну, на что вы можете рассчитывать сейчас, с вашей-то профессиональной подготовкой и жизненным опытом, который в щепотке унести можно? Устроитесь в какую-нибудь заштатную контору, станете каждодневно выдавливать из себя, высасывать из пальца сто пятьдесят — двести строк об одном и том же или ни о чем, возненавидите весь мир, который не сумел оценить по заслугам ваших замечательных дарований, озлобитесь, друг друга перестанете выносить — зачем вам это? Зачем?!

Сын молчал. Зато заговорила его жена, кроткая и безгласная Марина. Ее голос я услыхал, кажется, впервые и потому воззрился на нее с нескрываемым изумлением.

— Почему вы решили, — чеканила она, — что Сережа должен ваш путь повторять, по вашим следам идти? Почему вы считаете, что мы не в состоянии сделать выбор сами? Что вы знаете о нас? Знаете ли вы, к примеру, что Сережа занимается стилистикой бунинской прозы и свою дипломную работу собирается писать именно об этом?

Два раза подержать в руках томик рассказов Бунина вовсе не означает заниматься стилистикой его прозы, подумал я. И потом: что это за факультет журналистики, если он допускает в качестве темы диплома явно литературоведческий экзерсис? Но этот вопрос уже не имел прямого касательства ни к Сергею, ни к Марине...

— Знаете ли вы, — продолжала Марина с неукротимой решимостью, — что Сережа уже несколько лет занимается в хоре, что на телевидении их записывали, что они выступали...

О-хо-хо, тоскливо подумал я. Да я же изверг, сатрап, садист, я в самом что ни на есть прямом, буквальном смысле заставлю сына наступить на горло собственной песне. Или общественной. Конечно, любой отец ревниво относится к самостоятельным шагам своего сына, и, когда тот выбирает отцовское ремесло, ревность удваивается, учетверяется, а ревность, как известно, чувство эгоистическое. На целине, в нашей честолюбивой редакции, где средний возраст сотрудников всего года на два опережал года Сережи и Марины, мы заспорили как-то об одной дурацкой притче. Жизнь похожа на алфавит — кажется, так заявил притчевый отец притчевому сыну. Я успел дойти до буквы «К». Начни с нее и постарайся пройти дальше... Ерунда, решил я тогда, каждый должен начинать с «А», и только с «А». Все это так, так, но твидовый облик Маленького Толяшки стоял перед моими глазами, и еще не мог я забыть Старика, произносящего торжественную латынь: «Non scoiae sed vitae discimus»... Макарцев, Метрусенко, Мовтяненко — эти учились и продолжают учиться не для школы. А Богенчук? Лехмус? Костылев? Как объяснить это Сереже с Мариной? Как?

— И потом, вот что, — не останавливалась Марина. — С какой стати вы взяли, будто работать, приносить, как вы говорите, пользу можно лишь при условии, если уедешь куда-нибудь далеко от дома. А рядом? Я могла бы работать в школе. Или в библиотеке...

Во-первых, не говорил я этого, моя златоустейшая сноха. Во-вторых, преподавание в школе, служба в библиотеке — достойнейшие занятия, но это другая работа — и учиться ей следовало по-иному. А в-третьих, мой молчаливейший сын, в-третьих... Что в-третьих?

— Вы привыкли, — вздохнула Марина, и то был вздох сожаления или даже сочувствия, — вы все привыкли, что биография начинается с вокзала или аэропорта, что непременно надо самоутверждаться, что-то кому-то доказывать, отстаивать, отвоевывать, защищать. А мы хотим просто жить, понимаете?

Не понимаю.

— Ладно, давай прощаться, — наконец вымолвил сын. — Не забудь только... — Скороговоркой он оттарабанил стандартный набор просьб, которыми напутствуют каждого туриста. — Чао!

Дальше были Пиренеи, а за ними — красноватая, нарезанная на аккуратные, но не равновеликие ломтики земля, и пестрое крошево мимолетных впечатлений, состоящее из фонтанов, замков, витражей, колонн, полотен, рынков, соборов, мечетей, магазинов и неведомых деревьев, все породы которых ошалевший от нашей любознательности гид называл одним именем — «туя». Колесный образ нашего быта, когда жизнь промелькивала мимо нас за витринными стеклами громадного, трехъярусного туристского автобуса, чужой язык, незнаемые привычки, иные биоритмы могли бы породить ощущение, что время течь перестало, словно кто-то повернул песочные часы горизонтально, и наступило неподвижное равновесие. Был конец октября, природа, для которой широтная поправка солнечной щедрости прибавила срок полнокровного бытия, неспешно, соблюдя величавое достоинство, приуготовляла себя к успению; иногда срывался холодный, хорошо знакомый дождь и рассеивался, едва достигнув земли; мы переезжали из города в город, блуждали где-то между XIV и XVII веками, путаясь в нумерации Альфонсов и Изабелл, — но любая, самая коротенькая сводка последних известий, переведенная гидом синхронно с бесстрастным голосом, возникшим в сцеплении полупроводников автобусного радиоприемника, возвращала нас в реальный, тревожный, множественный мир, и тогда оказывалось: пока мы карабкались на Хиральду, чтобы с птичьего полета поглазеть на мавританский квартал Занта-Крус, на табачную фабрику, знаменитую лишь тем, что здесь, по утверждению Мериме, изнуряла себя скучной работой Любовь-Свободна-Мир-Чарует, на парк Марии-Луизы, по которому важно расхаживали тысячи чванливых и глупых белых голубей, — морские пехотинцы Рейгана оккупировали крохотный островок-государство Гренаду; пока мы безмятежно вкушали blanko vino в кооперативе «Непобедимый», террористы убили трех человек; пока мы бурно переживали маленькое приключение в вечерней Кордове — с хозяйки «Музыкального киоска» Эли Беляевой лихие мотоциклисты вырвали сумочку, — старая, подкрашенная рухлядь «Нью-Джерси», расконсервированная, кажется, во времена американской интервенции во Вьетнам и вновь модернизированная, тупо молотила из своих шестнадцатидюймовок по жилым кварталам растерзанной арабской столицы, еще совсем недавно слывшей одним из красивейших городов мира; ничто не уходило, не отпускало, не оставляло. И где бы мы ни были, наши малые хлопоты, частные заботы и вселенская тревога сопутствовали нам; в своей множественности мир не был един, но был единствен, был грядкой, огородом, делянкой, полем простеньких повседневных трудов и был судьбой. Мы стояли, оцепенев, перед знаменитым триптихом Иеронима Босха «Воз сена», где на фоне благостного пейзажа сонно движется мирная повозка, вкруг нее роится беспечная и неостановимая жизнь, варится похлебка, кричит ребенок, при деле вор, не дремлет пастырь, и шут не томится бездельем, пробуждается плод во чреве, и еще для одной жизни неутомимо трудится уже разомлевшая пара, — но никому не ведомо, что воз влекут не лошади и волы, а исчадья ада, влекут прямехонько в преисподнюю, где черти, похожие на толковых мастеровых, деловито наводят последний глянец на орудия пыток, чтобы без промедления обслужить новых клиентов, — а в получасе лёта от этого зала Прадо строго по расписанию, изо дня в день и из часа в час, хищные бронированные птицы с электронным мозгом снаряжались боеголовками, несущими такую смерть и такой ужас, что ад Босха казался приготовительным, нулевым классом человекоубийства, а мрачные пророчества Иоанна Богослова — высокой, отвлеченной поэзией: «И я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладязя бездны. Она отворила кладязь бездны, и вышел дым из кладязя, как дым из большой печи; и помрачилось солнце и воздух от дыма из кладязя. И из дыма вышла саранча на землю, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы. И сказано было ей, чтобы не делала вреда траве земной, и никакой зелени, и никакому дереву, а только одним людям, которые не имеют печати Божией на челах своих. И дано ей не убивать их, я только мучить пять месяцев; и мучение от нее подобно мучению от скорпиона, когда ужалит человека. В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них. По виду своему саранча была подобна коням, приготовленным на войну; и на головах у ней как бы венцы, похожие на золотые; лица же ее — как лица человеческие; и волосы у ней — как волосы у женщин, зубы у ней были, как у львов. На ней были брони, как бы брони железные, а шум от крыльев ее — как стук от колесниц, когда множество коней бежит на войну; у ней были хвосты, как у скорпионов, и в хвостах ее были жала; власть же ее была — вредить людям пять месяцев...» Менялись видения, менялись картины, на «холсте каких-то соответствий вне протяжения жило Лицо», наступал час послезакатной тишины и миг внезапной слепоты, автобус наш продолжал мчаться, и уже не видны были справа и слева от дороги растущие в шахматном порядке оливы и беспорядочно — «туи», огня в салоне еще не зажигали, мир сужался до крохотного пространства, ограниченного свечением золотистых волос прелестной соседки, и со мнительная замкнутость этого пространства мнилась очевидной, можно было склониться чуть вправо и бормотать стихи, надеясь, что тебя услышат или поймут:

Не помню ту весну и это лето.

Крылаты дни, но будничны слова.

В осенних сумерках дороги из Толедо

я позабыл, как выглядит Москва.

Руины городов. Мечети. Минареты.

Прах кардиналов. Лики королей.

Твое лицо, подкрашенное светом

ламп, светофоров, уличных огней.

Все было на земле. И этот случай —

как песенка на школьных вечерах.

Там женщина звала: «Besa me muchot» —

а мне казалось: это лишь игра.

Теперь я понимаю, сколько муки

таится в этой простенькой мольбе.

Все только так: не ведая разлуки,

мы ничего не знаем о себе.

Но где та женщина с пластинки старой?

Никто не скажет больше ей уже:

«Jo te quierol» — и растаял парус

во мгле реки, на призрачной меже

Так что же делать, милая? Как лучше?

Как позабыть о жажде над ручьем?..

И все-таки еще: «Besa me mucho!»

Еще. Еще. Еще. Еще.

Еще... —

вспыхивал свет, и взгляд соседки становился скучающим и отчужденным, смешивались, перетекали друг в друга широты, и вновь оживали «та весна» и «это то», тягостный разговор у Савеловского вокзала и мучительно прекрасные воспоминания в Нягани, а еще проносилось легким блистающим облаком смутное видение: белая ночь в новоуренгойском аэропорту, вздрагивающий от нетерпения авиалайнер и в блистере — ломкие, отдаляющиеся фигурки моих детей, уже переставших быть детьми, но все еще не ставших взрослыми…

В Москве они ждали меня, но то был сумбурный, сбивчивый, бестолковый разговор: А! О! У! — тему наших последних посиделок мы обходили старательно, как обходят самой дальней дорогой дымную полынью, вдруг возникшую у самого берега. Еще через сутки старенький, одышливый тепловоз доставил меня в небольшой, уютный портовый городок, из которого я уехал, едва закончив школу, и в котором постоянно жили мои родители, брат, сестра.

Был нечастый случай, когда почти вся наша семья собралась за одним столом, и хотя настроению не хватало праздничной беспечности — моя красивая сестра была озабочена ближайшим будущим двух своих сорванцов, брат готовился в очередной рейс, то ли в район Гвинейского залива, то ли еще южнее, родители наши уже давно были немолоды, и все печали, связанные с возрастом, их не пощадили, не минули, — было тепло, сердечно и умиротворенно оттого, что мы вместе; на столе дымились пельмени, золотисто отсвечивал студень, жарко дышала румяная картошка, и графин с водкой пускал медленную, ленивую, неискреннюю слезу; родители, пошушукавшись, исчезли в спальне, а через миг появились — мама в легкомысленном платочке, отец в узорчатой рубахе — и запели:

На сяре-е-ебрянай ря-а-аке,

На златом пя-а-асочке-ее.

Повстречались мы с та-а-абой.

Ой!

— Нюся!

— Яша! —

В ха-а-аладочке .

Как красивы были они в этот миг и как молоды... Я поглядел на брата: оба мы с ним уже подогрузли, поседели, и на лицах такая клинопись, что никакому Гротефенду не разобрать ее, никогда не расшифровать. В разных морях и океанах брат провел без малого сорок лет; сначала был учебный парусник «Секстан», а потом MPT, СРТ, СРТ-Р, PP, БМРТ, РТМ -кажется, нет такого типа судов в рыбопромысловом флоте страны, на каком бы ни выходил в море мой старший брат. Я вспомнил романтическую легенду, бытовавшую в нашей семье и долгое время владевшую моим воображением: считалось, что после седьмого класса брат совершил дерзкий, отчаянный побег из дома в мореходку, в прославленный город-порт, до которого из нашего тихого городка было несколько тысяч миль бушующим морем, а сушей и вовсе дороги не существовало, — ее и сейчас-то нет. С годами в романтическом флере появились прорехи недоумения: как же так, думал я, ведь еще продолжалась та, японская война, городок наш был на особом, военном положении, да и не в порту, у причала, где еще был бы какой-то шанс пробраться на судно «зайцем», стоял пароход, а на рейде, в открытом море, погрузка шла с катеров и кунгасов — сетками на стрелах лебедок и по шторм-трапу, тут не укроешься, не проскочишь незамеченным... Известно было еще, что помогал брату в его бегстве демобилизованный сослуживец отца, он часто бывал у нас дома, и, припоминаю, именно он учил меня крутить баранку стоящей на приколе полуторки, однако и он не был всесилен, и шапки невидимки в хозяйстве у нас не бывало. Были еще какие-то неувязки, иные обстоятельства я просто забыл или путал, помнил не так, и все же миф этот проживал во мне достаточно продолжительный срок. Однажды за таким же застольем я заговорил о нем, отец усмехнулся лукаво, а брат, развеселившись, сказал: «Да я давно уже догадался, что весь мой бравый побег был сплошной подставой и что старший спутник, организатор и телохранитель был с самого начала в сговоре с отцом. Однако отец так все продумал и так законспирировал свое участие, что даже во Владивостоке я еще продолжал думать, как ловко удалось мне провернуть свою авантюру... Ты разве не знал об этом, Юрдос?» — «Нет», — ответил я, вздрогнув от полузабытого домашнего прозвища, которым наградил меня брат не без влияния «Трех мушкетеров»; еще я вспомнил, что лишь благодаря маминой настойчивости я ношу пускай и банальное, но все же привычное русскому слуху имя: старший брат при моем рождении категорически требовал, чтобы меня окрестили Гаврошем, — ох и позабавил бы я современников, на пятом десятке лет подписывая свои заметки именем парижского гамена... Но то был промельк пустой, суетной мысли, а думал я об отце, о его удивительно тонком и мудром педагогическом ходе: он знал, что сын намерен бежать — либо на сахалинский фронт, либо, в крайнем случае, в мореходное училище — и что нет таких сил, какие могли бы удержать его желание (самого стреножить можно было бы, а желание — ни за что), и не стал чинить препятствий, что было бы, если принять во внимание географическое и временное положение Охотска, совсем несложно, а постарался включиться в игру, чтобы сохранить у искателя приключений иллюзию свободного полета, да и сердце мамы, свое сердце хоть немного обезопасить от тревог полной неизвестности и глухого отчаяния. Был отец тогда на пять лет моложе, чем я сейчас, никогда он не сдавал экзаменов по творческому наследию Песталоцци или Ушинского, книги Макаренко воспринимал как отвлеченную беллетристику, а сумел сам отыскать безукоризненное решение педагогической головоломки. Я всегда восхищался отцом и завидовал старшему брату, его жизни. Правда, иногда мне начинало казаться, что собственная моя жизнь есть некий вариант его иной судьбы; многими своими увлечениями — растаявшими, как туман, и оставшимися навсегда — я обязан именно ему: от интереса к подробностям морских операций русско-японской войны до нынешнего ремесла — я не забыл и никогда не забуду, что первый литературно-художественный журнал, который я держал в руках, назывался «Чайка» и от обложки до заставок и полосных иллюстраций, от первой и до последней строки он был заполнен четким почерком брата. И сейчас его стол набит набросками и заметками, уже который раз собирается он сесть за них и который раз уходит в дальнее плавание. А я? что я? Копаюсь в проблемах Севера и вроде бы что-то понимаю, начинаю понимать, — но разве стало кому-либо легче и проще от моего понимания? и выпало мне увидеть в жизни, быть может, поболее, чем выпадает по усредненным статистическим данным, — и все же мало этого, мало, как много дней прожито зря, бестолково, болтливо; случалось мне толковать и находить общий язык с кинорежиссером из Рима, конструктором автомобилей из Секешфехервара, промышленником из Сиднея, сталеваром из Дортмунда, шофером из Мадрида, мэром города Байонны, учителем из Дюссельдорфа, — а в разговоре с сыном так и не сумел я найти необходимых слов и нужного тона...

Дни по возвращении из родительского дома были заполнены делами по службе, совещаниями и заседаниями, авторскими рукописями и журнальной версткой; Сергей и Марина вступали в очередную сессию, читали, зубрили, химичили, строили (планы), ломали (планы), из Нового Уренгоя им прислали газету с напечатанным уже без них очерком «Обитаемый остров»; Сергей сокрушался по поводу сокращений, Марина вспоминала какой-то абзац, который был ей особенно дорог, а его тоже не пощадили; милые вы мои, сколько еще ваших слов, абзацев и целых страниц улетят в редакционную корзину — и по жестоким законам газетного макета, и еще по многим другим причинам, к большинству из которых никогда не надо вам привыкать; я послал Макарцеву письмо, не получил ответа, отправил ему телеграмму, улетел в Свердловск, а оттуда — медленным поездом в Нягань.

«Пространства не было.

Только разрозненные, разъединенные пятна света вздрагивали в стылом мраке, но сочетания их были причудливы, странны, они не давали воображению ключа к закодированному видению, а звуки, доносившиеся то ли из-под земли, то ли, наоборот, с неслыханных, небывалых высот, завораживая, приобщали к неведомому обряду посвящения в тайную жизнь земных недр...»

Я написал так давно, когда увидел буровую ночью впервые, и неуловимость облика ее и звукового ряда отнес к романтическим подробностям неизвестного мне ремесла.

Сейчас все обстояло проще и прозаичнее.

Я знал, что приехал на 104-й куст, догадывался, что пятна света не разрозненны, а соединены, и одни из них означают жилые балки, другие — столовую, иные — котельную, а вон те, самые дальние, взметнувшиеся повыше всех, помогут, если приглядеться внимательно, установить абрис буровой вышки; что звуки, казавшиеся загадочными, просто немного искажены морозом, однако читаются легко, куда легче, чем слова на «заплакавшем» окне: пыхтение автоматического ключа, скрип лебедки, звон свечи, поставленной на подсвечник — на буровой шел подъем инструмента.

Единственный предмет в округе и впрямь казался здесь чужеродным и странным. Это был чистенький, аккуратный автобус, щедро включивший освещение всего салона и по этой причине напоминавший манящую под вечер «стекляшку» где-нибудь на Чистых прудах.

Но и у этой странности было вполне доступное объяснение: на 104-й куст приехало все руководство управления буровых работ, чтобы провести бригадное собрание, а поскольку подходящего по размерам помещения на буровой не нашлось, порешили считать залом заседания салон автобуса.

Разговор поначалу шел вяло — про то, что срок носки валенок завышен, а галош к ним не выдают и вовсе, что шахмат нет и телевизор не работает, что газеты приходят поздно, а в столовой наладились готовить из кур все, разве что кроме компота. Путилов, новый начальник УБР, неправдоподобно молодой для этой должности человек (тридцать один год всего), поглядывал на всех изучающе; его зам Плетеницкий монументально застыл в кресле, по обыкновению подняв воротник кожаного пальто; Иголкин стоял в проходе, пробуя на прочность стойку, словно собираясь выдернуть ее из гнезда; Макарцев перелистывал пухлый ежедневник.

Потом Демин, сменный буровой мастер, хрупкий молоденький паренек, сказал:

— Отчего вы на нашу бригаду с этими опорно-технологическими скважинами навалились? Бурили, как все, уж не хуже других, а теперь из аварий не вылезаем. К чему эксперименты на людях? Надо изучать опыт проводки лучших скважин, а не дурацкими экспериментами заниматься!

Макарцев отложил ежедневник, с нескрываемым интересом поглядел на Демина, словно видел его впервые. Хотя, разумеется, не впервые. Помнится, мы и весной к Демину заезжали, когда собрались с Макарцевым в Нягань «на воскресный вечерок». Тот же 104-й куст был тогда, только при свете неутихающего дня выглядел он иначе, чем полярной ночью... Наверное, Макарцев сейчас и ответит Демину. Как бывший технолог. Отличный, говорили все на Самотлоре, технолог. И как начальник ЦИТС в Нягани. «Главная моя, как начальника ЦИТС, задача — дать технологическое обеспечение всех процессов бурения...» Так говорил ты весной, Сергеич. Помнишь?..

Иголкин с сожалением выпустил из рук хромированную стойку — не удалось ее раскачать, сказал Демину:

— Что же ты, Юрий Владимирович, на опорно-технологические скважины нападаешь? Площадь у нас — уникальная. Работать трудно — многое впервые. Слоистые аргиллиты. Большие глубины. Как же к этому подступиться грамотно без опорно-технологических скважин? На любое долото, на любой химреагент составляется программа испытаний. Испытания позволяют установить оптимальные режимы их применения. Неужели не ясно? А? Конечно, случается так, что и мы, руководители, вас подводим. К отбору керна, к примеру, мы оказались не готовы, вы потеряли две недели. Между прочим, мы их вам сактировали. Но последнее осложнение?! А? Кто ствол потерял? Кто турбобуром в чужую скважину влез? Молчишь, Юрий Владимирович. Ладно, молчи. Мы не виноватых искать сюда приехали, а чтоб вместе подумать, решить, как вам нормально работать... -

— Как можно работать нормально, если химреагентов не дают? Просишь десять мешков КМЦ, присылают пять. Разве это работа? А с водой нервотрепка? Да по каждой заявке — глотку сорвешь, пока хоть что-нибудь получишь! Каждое селекторное совещание — это же плач! Дайте то, дайте это… Сейчас дайте! А нам — завтра. Или послезавтра...

Плетеницкий поерзал в кресле, сказал:

— В нашей работе было много недостатков, не отрицаю. Но мы делаем себе резюме. Мы меняем структуру, меняем систему.

Плетеницкого я видел несколько раз во время селекторных совещаний, и, припоминаю, зрелище то было не для слабонервных. После каждого отчаянного вопля по рации он решительно вскакивал, бросал: «Да что они там!.. Какая ерунда. Счас сделаем...» — скидывал до половины кожаное пальто, всем своим видом выражал готовность лично грузить на «Урал» турбобур или контейнер, а затем мирно устраивался на стуле, — как в «кольце» при озвучивании фильма.

— Может, не надо менять структуру или там систему, — осторожно заметил Демин. — Может, нужно просто заявки в срок выполнять.

— А-а, — махнул рукой Плетеницкий. — Тут важность роли не играет...

И осекся, наткнувшись на взгляд Путилова. Путилов, молодой человек с аскетическим лицом, заметно начавшими редеть волосами, по манере действовать и говорить напоминал Нуриева: решителен, крут, несентиментален. И фразу строит отчетливо, определенно, законченно. «В управлении нет элементарной исполнительской дисциплины, нет и не существовало никогда учета материальных ценностей и учета рабочего времени... Надо работать мыслью, а не частностями...

В управлении больше тысячи человек; в количественном смысле достаточно, надо пересматривать состав в качественном отношении...» — это лишь некоторые из его высказываний, записанные мной во время нашей беседы. И еще одна черта сближала его с Нуриевым — нескрываемая, болезненная неприязнь к людям, которые начинали здесь и совместными усилиями довели управление и промысел до полного краха. Вникать в подробности, отделять зерна от плевел, пристально рассматривать каждую судьбу не было у Путилова ни желания, ни времени. Он и имен-то ничьих не назвал, говорил обобщенно: «Служба главного инженера... Служба главного технолога... Служба начальника ЦИТС... Служба начальника БПО...» Нуриев был в этом смысле еще последовательнее. Когда в нашем с ним разговоре возникло имя Макарцева, Нуриев заявил безапелляционно: «А-а! Не тот человек! Тут бывший начальник УБР подобрал контингент!» Заметив недоумение на моем лице, он добавил: «Вообще-то я лично Макарцева не знаю...» — «А я знаю его одиннадцать лет, — сказал я. — Прекрасный специалист, безотказный трудяга...» — «Может быть, — недовольно произнес Нуриев. — Может быть... Только теперь всем им — всем! — надо доказывать, на что они способны!» Да-а, подумал я, ситуация. Опять доказывать. И снова доказывать. И снова. Потом некие вышестоящие инстанции решат, что Нуриев и Путилов недостаточно шустры в выполнении поставленных перед ними задач, заменят их, а Макарцеву с Иголкиным, если они уцелеют в предыдущем «раунде доказательств», придется вновь и вновь подтверждать свою профессиональную пригодность. Увлекательная перспектива.

— Какие обязательства на будущий год вы предполагаете взять, Юрий Владимирович? — спросил Путилов у Демина.

— Сорок тысяч.

— Сорок? — удивился Иголкин. — Так вы уже делали сорок тысяч. Достигнутый результат! Какая же это цель?

— Сорок, — твердо сказал Демин. — И только в том случае, если будет нормальное обеспечение.

— Несерьезно это, Юрий Владимирович, — медленно произнес Путилов. — Несерьезно. Лучшая бригада управления — и только под ноги себе смотрит?!

— Но у нас переезд на другой куст, — оправдывался Демин. — Зимний переезд. Мы же полмесяца только ломиками долбиться станем!

— Та-ак, — сказал Путилов. — Разочаровали вы меня. Сильно разочаровали... Для чего мы сейчас, под конец года, разъезжаем по всем буровым столь усиленной командой?

— Познакомиться захотелось, — хихикнул кто-то. — Пока дорога есть. А начнется весна...

Путилов улыбнулся. Хорошая у него оказалась улыбка, мягкая, но он согнал ее.

— Познакомиться успеем, — резко сказал он. — А пока мы хотим выяснить и ваши претензии, и ваши возможности. Насчет претензий — ясно. А возможности?.. Ладно, давайте по порядку. О вопросах обеспечения. Я, как вы знаете, здесь человек недавний, но кое-что уже заметил, и это «кое-что» показалось мне любопытным. Все оборудование вы получаете новехонькое, с иголочки! Для того чтобы вас — а теперь, значит, нас — обеспечить химреагентами, срезают лимиты Сургуту, Нижневартовску, Нефтеюганску. Дело не в том, что химреагентов не хватает. Дело в том, что не налажен их учет.

— Сделаем, Александр Евгеньевич! — встрепенулся Плетеницкий.

— Мы съели химреагенты, положенные на триста двадцать пять тысяч метров проходки, — подал голос Иголкин, — не пробурив и ста пятидесяти...

— Вот именно, Николай Николаевич, — сказал Путилов. — Пять или десять мешков КМЦ надо — это не разговор. Не тот уровень разговора. Необходимо иметь четкое соотношение затрат на метр проходки. Ясно? Не обещаю, что мы будем выполнять все наши заявки. Такого не будет. Все будет приведено с истинными потребностями производства.

— Только так, Александр Евгеньевич! — сказал Плетеницкий.

— Теперь о воде, — продолжал Путилов. — В управлении создана специальная группа воды. Сейчас мы пока, так сказать, тренируемся на сто двадцать пятом кусте, провели каротажи, отбили все пласты, как положено. Эта группа будет существовать постоянно, работать с опережением, забуривать колодцы на месте новых буровых, там же будет налажена котельная, чтобы бригада приезжала на уже подготовленный куст...

— Это дело, — сказал Демин.

— И о РИТС на Талинке. Диспетчерская в Нягани обстановкой не владеет. Необходим выбросной лагерь РИТС. Давно об этом разговоры ведутся, но... Пора дело делать. Виктор Сергеевич, ты здесь?

— Здесь, — глухо отозвался Макарцев.

— Та-ак.. С вами мы, кажется, обо всем договорились. Место найдено — в районе сто тридцать седьмого куста. Смонтируем блочное общежитие, поставим столовую, разместим вертолетную площадку, котельную, водонапорную башню, склады, эстакаду для обсадных и бурильных труб. Здесь же обоснуются дежурные службы РИТС, электрики, механики, комплектовщики. Ну, понятно, и вышкари, геофизики, тампонажники, транспортники...

Все это, подумал я, Макарцев еще полгода назад хотел сделать. Даже на одну из площадок, которую он выбрал под выбросной лагерь, мы вместе ездили. Красивое место по-над речкой... А теперь выходит, что только Путилов всем глаза и открыл. Ладно, тут не в приоритете дело, а в самом деле. Лишь бы удалось осуществить эту затею... Однако Макарцев недоговаривает чего-то. Темнит. Эх, Ренессанс, Ренессанс по-няганьски...

Путилов оглядел буровиков, задумчиво притихших в глубоких и мягких креслах. Замер автобус в ночном тупике. Или, может, он мчался по ровной и гладкой дороге, сработанной узбекскими умельцами? Куда?..

— Не могу не сказать вот о чем, — произнес Пути лов. — Нельзя ставить перед собой маленькие цели. Нельзя топтаться на месте. Говорили: здесь, мол, труд но, невозможно работать. На Самотлоре говорили: невозможно, трудно. На Федоровке говорили: трудно невозможно. А возьмите Сургутское УБР-один, которое бурит на Федоровке, лёвинское УБР. Шестью бригадами управление набурило больше шестисот тысяч мет ров! По сто тысяч на бригаду! Есть там буровой мастер — слыхали, наверное? — Сидорейко Василий Ларионович. Так он за сто шестнадцать тысяч взял. Впечатляет, а? Вот на таких надо равняться, вот к таким результатам стремиться. Уяснили мою мысль?

Сразу домой мы, конечно, не поехали. Хотя и честно намеревались. Но сначала Макарцеву потребовалось на 125-й куст. Завернули на 125-й. Потом Иголкин вспомнил, что он уже давно, часа три или четыре, не был у освоенцев на 104-м кусте. Поехали к освоением. Подзастряли малость, замерзли, хотя метрах в ста от нас бушевало пламя попутного газа; Иголкин сказал какому-то гибкому пареньку: «Махмуд, как насчет чаю?» Тот ответил: «Сейчас», — и мы отправились в балок отогреваться. Аккуратный балок, даже журналы по технике безопасности стояли на специальном стенде строго по ниточке, словно курсанты на параде.

— Как тебе собрание? — спросил у меня Иголкин.

— Трудно сказать... Осторожный они народ. Видать, столько было уже разного рода обещаний, что на веру больше их не берут, ждут, когда и впрямь что-то переменится.

— Что?

— Понимаешь, самое распространенное сейчас в Нягани слово, насколько я понял, — обеспечение. Или необеспечение — так будет, пожалуй, даже вернее. Я не про буровые станки или химреагенты говорю — верю Путилову, что с этим у вас все по первому классу, просто безалаберщины и бестолковщины было вдосталь. Я про организационное, управленческое, технологическое обеспечение. Ну и, конечно, про то, что каждому человеку вне работы необходимо.

— Вне или после? — спросил Макарцев. — Жалко, что ты в бригаде у Габриэля на собрании не был. Те в основном только про то и говорили, что после.

— Вне, Сергеич, вне.

— Если работа дурная, — вздохнул Иголкин, — то и вне ничего хорошего быть не может.

— Да, ничто не проходит бесследно. Столько времени мужиков дергали, требуя с них метры, ничего не давая взамен, кроме пустых обещаний, — вот они и затаились, поглядывая скептически: дескать, мели, Емеля, а мы подождем, что выйдет... Вам больше надо? упирайтесь! а нам и сорока тысяч хватит...

— Если б они все по сорок бурили, — пробормотал Макарцев. — Другие были б теперь заботы...

— Наверное, это не только от них зависит. От вас тоже. Вот ты, Николаич, говорил на собрании, что к отбору керна управление готово не было, две недели бригаде пришлось сактировать. Единичный случай, что ли? Да я все эти дни по рации только и слышу, как бурмастер с другого куста, где тоже опорно-технологическая, взывает: дайте мне то! дайте это! дайте все, что под такую скважину положено! — а база в ответ: что ты там хорохоришься? тебе сказано бури — значит, бури! А у него поначалу даже турбобура не было. Чем ему бурить? Ломом? И какой при этом в бригаде настрой, не мне вам рассказывать... Тут, как говорилось в одной замечательной повести, даже детское сердце устанет.

— Разные они все, — сказал Иголкин. — Иные с этой неразберихи даже навар снимают. Другие — замыкаются в себе. Но есть и такие, которым неймется. По-хорошему, понимаешь? Ты на этого парня, на Махмуда, внимание обрати. Махмуд Абдуллин. Работал бурильщиком в бригаде освоения. Сейчас — мастер. А несколько месяцев назад мы с Макарцевым чуть не выгнали его по тридцать третьей статье! Помнишь, Сергеич?

— Угу.

— Мыслимое ли дело, мужик неделю на работу не выходит, хотя жив-здоров, ноги-руки на месте. Уже и приказ был готов, однако решили мы с Сергеичем поглядеть на это чудо природы. Ты че, говорит ему Макарцев, совсем уже, да? А он: я, говорит, в знак протеста. Чего-о-о? Это уже я спрашиваю. Страшно удивился: надо же, в знак протеста! А против чего ты протестуешь? — говорю. Против методов руководства, отвечает. И расшифровку дает: не согласен я с тем, говорит, что у мастера есть, любимчики и вообще... Короче, заинтересовал он меня. Позиция у парня, понимаешь? Я ему и говорю: вот что, протестант хренов, а бригаду дельных парней ты собрать сможешь? Смогу, говорит. Ладно, говорю, иди на пару недель в бригаду Баширова, это хороший мастер, постажируйся у него. Если приличный отзыв о тебе даст — вали на Большую землю, собирай команду! Так и вышло. И, скажу тебе, сносно работает бригада, аккуратно. И живут они видишь как, подобающе...

Иголкин потянулся к образцово-показательному стенду, раскрыл один из вахтовых журналов — и присвистнул:

— А это уже хуже...

— Вот чай, — сказал Махмуд, входя в балок с дымящимся чайником. — Вот конфеты. Пейте на здоровье, пожалуйста.

— Да погоди ты со своими конфетами! загремел Иголкин. — Ты мне лучше окажи: как у тебя в бригаде налажен инструктаж по технике безопасности? Нe знаешь? А? Ты думаешь, это так, формальность? Думаешь, правила техники безопасности — это буквы? А? Не-ет, это не буквы, это кровь, кровь буровиков! Ты понял, Махмуд? А ну-ка скажи мне...

И пошло, и поехало.

Макарцев сидел нахохлившись, позабыв про кружку с чаем, зажатую в руке. Я тихо спросил у него:

— Что ты так окис, Сергеич?

— Да устал, наверное. Все ж таки столько дней больше трех-четырех часов в сутки не спал...

— Я не про сейчас, Сергеич. Я вообще.

— Вообще? Какое может быть «вообще», Яклич? Тут только на «что-нибудь» времени хватает. И то не всегда...

— Не узнаю я тебя, Витя.

— А я?

— То ты с мелочовкой забавляешься самозабвенно, то вдруг в общаге пусконаладчиков на этих бедолаг собак спускаешь, увидев, что они штангой занялись...

— Нечего приличное жилье в конюшню превращать.

— Да о чем ты, Сергеич! Что у них есть тут, у этих мужиков? Привезли их на пятнадцать дней, из вертолета выбросили — и все: вкалывай по двенадцать часов в сутки, а остальное время на матрасе валяйся. У них даже белья нет ни у кого. На буровой у Демина проблема — телевизор плохо работает. А эти даже газет не видят. Вот и сляпали штангу-самоделку, кто кого — хоть какое-то занятие...

— Если б они на работе выкладывались, им бы и в голову не пришло штангу качать! Они же на вахте за вентили держатся, на задвижки опираются, дрыхнут стоя. А потом им силу девать некуда.

— И ты туда же, Сергеич...

— Ладно, — сказал Макарцев. — Может, не тяну я на начальника ЦИТС. Ладно...

Нет, не мне он это говорил. То было продолжение какого-то мучительного разговора, и я даже догадывался, с кем продолжал он спорить или объясняться. Почему-то все самые яркие доказательства, остроумные реплики приходят к нам после, потом, когда ничего уже нельзя поправить... Хотя нет, незаметно было, чтобы Виктор особенно старался прошедший тот спор переиграть.

— Недавно два моих начальника РИТС подали заявление об уходе, — сказал Макарцев. — В один день! Причина: редко видятся с семьями. Вот так. Ладно. Раз я не тяну на начальника ЦИТС, буду начальником РИТС. Надеюсь, что справлюсь.

— Брось, Сергеич! Не верю, что ты всерьез про это. Настроение у тебя скверное, понимаю. Но сейчас, видимо, иная погода наступит. Помнишь, какие планы у тебя были, когда ты сюда приехал? Весной мы много об этом толковали...

— Не трави душу, Яклич. Какие планы? Я все лето за нашим прежним начальником гонялся. Леонид Петрович, то, Леонид Петрович, это. Все насчет подбазы РИТС на Талинке. Площадку несколько раз выбирал... И что же? Ноль! Хотя какой ноль? Минус что-то. А он вызывает меня и втолковывает: на таком-то завершенном кусте три тысячи тонн цемента, там они не нужны, и вывезти их нельзя, так что ты, Виктор Сергеевич, это дело организуй — три тыщи бульдозером в землю укрой, будто их и не было... Я, естественно, отказался. А он — приказ на увольнение. Правда, тут его самого Нуриев снял...

— Догадываюсь я, Сергеич, как тебе досталось и достается. Но я не хочу, — понимаешь: не хочу! — чтобы ты ломался. Да ты и сам этого не хочешь... Хандра в тебе поселилась, это верно. Хандра... И в сердце растрава, и дождик с утра, к чему это, право, такая хандра..

— Чё?

— Это я так. Стихи.

— А-а... — вздохнул Макарцев. — Ты не можешь, Яклич, — после долгой паузы произнес он, — объяснить мне такую вещь... Даже не знаю, как сформулировать... Ладно, тут без высоких слов не обойтись, хоть и стараюсь обходиться — другие на них охочи. В общем, бывает так: для одного человека главное — дело, само дело, для второго — навар, который можно с дела получить... Нет, ерунда выходит. Разные интересы у людей и предназначенность разная — сколько дружков моих по всяким НИИям обосновалось и, между прочим, делом заняты, просто у меня к таким делам душа не лежит. А есть знакомый, тоже из кадетов, тот физтех окончил, а работает в телеателье, на цветных ящиках специализируется. Да это же идиот! Не верю я, чтоб нормальный человек мог так собой распорядиться. Правда, когда разговорились мы с ним и выяснили, что есть у него и чего нет у меня, он без обиняков заявил, что идиот именно я, а не он... Черт с ним, я не о том. Я же не говорю, что все должны работать на Самотлоре или на БАМе. Кого куда клонит, пусть там и прислоняется.

«Мы хотим просто жить, — сказала Марина. — Понимаете?»

Не понимаю...

— Если ты хочешь знать, Сергеич, я и повадился ездить в эти края, наверное, потому, что чаще всего здесь настоящих мужиков встречаю.

— Брось ты, Яклич! — резко сказал Макарцев. — Здесь? Здесь тоже хватает и рвачей, и тупых карьеристов, и услужливых пустобрехов. Подолгу они, правда, не держатся на одном месте, но столько наломать дров успевают — на одних щепках можно было бы приличную ТЭЦ пустить. Или ЦБК. Потом, глядишь, он уже в другом месте советы дает, рекомендации... Я не про то толкую, что это злодеи какие-то, — обыкновенные люди, ловко приспособившиеся к обстоятельствам Были б злодеи — их бы, как в книжках, кара настигала. А эти... Со многими я разговаривал, пытался понять. У них, Яклич, философия своя есть, простенькая, но непрошибаемая: живи, пока живешь. Одним словом, пользуйся... А что от них, «пользователей» этих, жизнь других дает перекос, никакой сопромат не освоит, не определит. Нет таких формул или расчетов... Вот я и спрашиваю у тебя, Яклич: неужто в природе не имеется силы, чтоб какое-никакое равновесие установить?

— Ты про справедливость, что ли. Сергеич?

— Про справедливость? Пожалуй.

— Как ответить тебе — по писанию или из жизни, а?

— Валяй, что знаешь.

— Если по писанию, то там все просто и закономерно. Сейчас вспомню... Вроде бы так: «Не веруй злодеям, не завидуй делающим беззаконие. Ибо они, как трава, скоро будут подкошены и, как зеленеющий злак, увянут. Не ревнуй успевающему в пути своем, человеку лукавствующему. Еще немного, и не станет нечестивого; посмотришь на его место, и нет его. А кроткие наследуют землю и насладятся множеством мира...»

— Ну тебя, Яклич! Посмотришь на его место — и нет его? Как бы не так! Знаешь: ну ее в болото, справедливость эту, равновесие и прочую муть! Как есть — так и есть. Надо жить. Надо работать. То, что умеешь делать, — делай. Ну, а другие... А! Что нам другие? Своих забот хватает. Пусть живут, как умеют. Меня сейчас больше всего вот что занимает: чтоб Нуриеву и Путилову дали возможность поработать. Не дергали б их — хотя бы годик. Тогда и мы сработаем. Точно тебе говорю, Яклич!

— Понял, Махмуд? — спросил Иголкин у Абдуллина. — Чтоб с этим у тебя порядок был, гляди. Ты как бы крестник мой, так что при случае я с тебя по-родственному спрошу. — И повернулся к нам: — Поехали, мужики?

Ровно гудел двигатель, мгла пропускала нас, расступаясь, и снова смыкалась за нами. Как в песне моего московского товарища и коллеги: «Мы проходим. За нами трава не растет. И деревья стоят, словно брусья. Прилетит вертолет. Улетит вертолет. Ты дождись меня. Ave, Маруся...» Грустно было на душе. Что-то уходило безвозвратно, неостановимо. Скоро уезжать, и опять я не узнаю или узнаю совсем потом, как сложится здешняя жизнь, прошедшая без меня. У каждого свое ремесло и своя планида, но что же делать, если за десять или более лет мое ремесло так переплелось с их делами, что я не знаю толком, где кончается одно, а начинается совсем иное. По правилам игры мне следовало бы стоять в стороне, где-нибудь на полях или на чистом обороте машинописной страницы, да и на той, на которой строчки, стараться не выдавать своих пристрастий и говорить лишь о том, как замечательными трудами замечательных людей совершаются здесь замечательные преобразования. Все это так. Сколько новых городов выросло в последние годы на Тюменской земле, сколько дорог, железных и бетонных, пересекли неприступную затишь болот. И объемы добычи продолжают расти, и цифры по-прежнему завораживают воображение, и мировое значение этого региона неоспоримо. Так что же значит на этом фоне судьба Макарцева, Иголкина, Азимова, Ладошкина, Сайтова, Абдуллина, Демина, Казачкова, Львова, Сухорукова или Метрусенко? Многое. Очень многое. Без них этот край не стал бы таким, каков он сейчас. Без них он не будет таким, каким может стать. Да-да, в освоении Западной Сибири участвуют сотни тысяч, миллионы. Изменится ли что-нибудь от того, если на место этих людей придут другие? Изменится. Многое изменится. Но одни изменения естественны и, быть может, желанны, иные порождены нетерпеливым непониманием. Перемены в Нягани наметились едва различимым пунктиром. Но хватит ли у новых руководителей терпения, чтобы разглядеть в людях, которых они не знают, их дар и надежность, человеческую и профессиональную? И хватит ли терпения у тех, кто новых руководителей назначил, дожидаться, не сиюминутных результатов, а качественных перемен?..

Об этом я размышлял еще и по причинам, связанным с моими собственными занятиями. Документальная проза, по существу, лишена маневра, она оперирует фактами и обстоятельствами действительности, а не вымысла. Сколько раз герои мои делали совсем не то, что им следовало бы делать для более плавного и логичного развития сюжета, не вовремя переходили на другую работу, или уезжали совсем, или строили несусветные планы, или заводили друзей в компаниях, явно выпадающих из привычного ряда, или, наоборот, ссорились с теми, кто по всем статям и статьям вроде бы подходил им. Но, как бы ни искушало стремление подправить, подровнять биографию героя, — затея эта бессмысленна и опасна. Мало ли что мне мечталось. Быть может, я хотел бы видеть Макарцева наконец-то буровым мастером, а Китаева министром, встретить своего сына в Нягани или на Харасавэе. Только совсем мне не хочется, чтобы эти слова были восприняты как сожаление по поводу несовершенства жанра. Судьба дает очеркисту незаменимый дар — подлинное, неподменное время, проведенное с героями, и оно, это время, вбирает в себя непоправимое прошлое, которое прорастает в настоящее.

Как-то мне посчастливилось побывать в Париже, в музее Оранжери, где в двух овальных залах развешаны по стенам знаменитые «Кувшинки» Клода Моне.

Собственно, это одна и та же картина, один и тот же уголок пруда, написанный в разное время суток, но даже там, где небо погасло, не возникает ощущения беспросветного мрака, — это не полотно, где нет солнца, это картина, из которой солнце ушло; мгновение настоящего, в котором сохранилась память о прошлом... Для Моне «Кувшинки» были продолжением и развитием его «больших серий», начатых когда-то «Стогами». Он прожил длинную жизнь, пережив художников своего круга и многих из молодых; при нем прославились Матисс и Пикассо, Брак и Леже. Моне был знаменит, его картины продавали и перекупали, их уже пытались подделывать, имя его было окружено академическим почитанием, — но никуда из его длинной жизни не ушли свет юношеской дружбы и первой любви, злая горечь несправедливости газетных отзывов о первых выставках («Вчера на улице Лепелетье арестовали какого-то беднягу, который после посещения выставки начал кусать прохожих»), отчаяние собственных писем, взывающих о помощи («Не можете ли вы одолжить мне два-три луидора или хотя бы один?.. Я пробегал вчера весь день, но не смог добыть ни сантима») и оставшихся без ответа. Моне всю жизнь не любил теорий, но теория импрессионизма существовала, она выросла из полотен и, в меньшей степени, из споров их авторов — они работали, а те, кто научился смотреть их картины, рассуждали о теории разложения тонов, изучали технику нанесения мазка, исследовали палитру художников.

Вот палитра Клода Моне:

свинцовые белила,

желтый кадмий (светлый, темный и лимонный),

вермильон, кобальт фиолетовый (светлый),

тонкотертый ультрамарин,

изумрудная зелень.

Все так просто, если бы дело было только в технике. Но это не перечень красок, сочетания которых на холсте и сегодня приносят нам радость, — это скорбный список невозвратимых потерь, зашифрованная летопись утрат, горькая тайнопись. Быть может, это не фиолетовый кобальт, а ранняя смерть жены, это не свинцовые белила, а слепота и одиночество друга, это не вермильон, а смертельно уставшие руки...

Не сохранив памяти о прошлом, ничего не сумеешь понять в настоящем.

Незатейлива эта мысль, но в ней ключ к судьбам героев документальной прозы и к уделу очеркиста — быть всегда с ними, какие бы испытания ни посылала им беспокойная жизнь и беспечная муза сиюминутных административных решений...

— Яклич, — позвал Макарцев. — Ты чё там притих? Рассказал бы чего...

— Точно, — поддержал Иголкин. — Ты ж из Москвы, между прочим. Рассказывай, как в Москве. Что там нового?

— Я вам стихи почитаю.

— Новые?

— Самые что ни на есть.

— Давай.

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —

Летят за днями дни, и каждый час уносит

Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем

Предполагаем жить, я глядь — как раз умрем.

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

Давно завидная мечтается мне доля —

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег.

— Пушкин?

— Конечно, Пушкин... А знаете что, мужики? Всякий раз, когда я в северные края попадаю, мне эти стихи вспоминаются. Я даже решил в конце концов, что именно вам они и адресованы. Таким, как вы. Конечно, за такое предположение профессиональные пушкиноведы растерзали бы меня на месте. Стихотворение это не закончено и, как ученые мужи считают, обращено к жене поэта и написано в связи с его неудачной попыткой уйти в отставку. Но в отставку, между прочим, с постылой казенной службы — для творчества, для полной самоотдачи! Уже нет времени на пустое, только бы успеть выразить все, что есть в тебе... И еще: в стихах упоминается «обитель дальная трудов». Где же ее дальше Севера найдешь?

— Но там еще и насчет «чистых нег»...

— А вот доберетесь до дома, встретят вас ваши жены, которых вы не больше недели в году видите, — будут вам и «чистые неги». Ну да, — вздохнул Макарцев. — Геля сразу спросит: «Когда мы за молоком поедем, Макарцев? За мясом?..»

— Завтра давай и поедем, — предложил Иголкин. — А, Макарцев?

Показались огни.

— Вот и Нью-Гань, — сказал Иголкин. — Приехали.

Окна макарцевского коттеджа были темны, зато в доме напротив все было залито светом.

Геля, наверное, у нас, — предположил Иголкин. — Сидят рядом с Женей, грызут нас потихоньку... Пошли поможем? А? Да и поесть не мешало бы. И вообще — посидим, а? Время детское, десять всего...

— Гляди, Геля, — изумленно произнесла Женя Иголкина, открывая двери. — Мужики наши подарок нам сделали. Хотя и не Новый год еще. Домой пришли...

— Макарцев, когда мы поедем... — произнесла Геля свою ритуальную фразу.

В глубине комнаты незнакомый молоденький паренек возился, сидя на корточках, с телефонным шнуром. На голоса он поднялся и, смущенно улыбаясь, застыл. Теперь было видно, что не так уж он юн, как могло показаться сначала. Макарцев пригляделся к нему, пробормотал неуверенно:

— Николай, что ли?

— Он самый! — обрадовался тот и смешно всплеснул руками, загребая ими, как пловец в устаревшей манере стиля кроль. — Узнал?!

— Знакомьтесь, — сказал Макарцев. — Это Коля Новиков, тоже самарский. Между прочим, с Китаевым на одном курсе учился. Сейчас в главке, начальник чего-то там... — И спросил у Новикова: — С комиссией приехал? Как Сорокин?

— Олег Сорокин лабораторию получил. А я...

— Да этот балбес, — вмешалась Геля, — на пятом десятке лет решил новую жизнь начать. Сюда приехал.

— Сюда-а? — недоверчиво протянул Макарцев. — Это кем же?

— Главным технологом объединения. Практически новая служба, ее Нуриев создавать начал. Можно сказать, с нуля. Пока даже кабинета у меня нет... — И он опять застенчиво улыбнулся, повторив свое странное, суетливое движение рук.

— А-а... Будет тебе кабинет, Коля, будет.

— Накрывай-ка, Женя, на стол, — распоряжался Иголкин. — Посидим как люди.

В дальнем углу комнаты громоздился серый ящик.

— Ты чё, Николаич, — спросил Макарцев, — рацию не сдал, когда телефоны провели?

— Не-ет! Чтоб от жизни не отвыкать.

И включил тумблер. Привычный шорох, свист, бормотанье эфира поплыли над домашними пирожками, банками со шпротами и паштетом.

— Как же сюда-то решился? — спросил Макарцев у Новикова.

— Интересно здесь — вот и приехал...

— Надо же — какой любознательный! — хмыкнул Макарцев.

— Нет-нет, я понимаю, что обстановка тут сложная. Регион запущенный, но дело-то стоящее. Да ты, Виктор, лучше меня это знаешь.

Пожалуй, не случайно показался он столь молодым, когда сидел на корточках в углу комнаты, сосредоточенно распутывая телефонный шнур. И первое ощущение, продиктованное обликом — мальчишеская стрижка, худая нескладная фигура, — могло бы тотчас рассеяться, если б слова Новикова не свидетельствовали о неутраченной способности изменить характер и образ давно сложившейся жизни. Но, быть может, с этим выводом я тороплюсь? Вот поживет-поработает Новиков в Нягани год-другой, тогда... Что тогда? Он уже принял решение, а это тоже было наверняка непросто...

— И чем же будет заниматься твоя новая служба, как там ее, технологическая? — насмешливо спросил Макарцев.

— Привлечем науку — к рецептуре растворов, режимам бурения. Связи в Тюмени у меня есть. Да не только в Тюмени — я научные круги имею в виду.

— Научные круги! — передразнил Макарцев. — Спасательные были бы куда уместнее.

Новиков, смешавшись, поглядел на него, сказал примирительно:

— В бурении, я слышал, трудностей много... Постараемся помочь.

— Постараетесь! Наука постарается! Опять будете мучить буровиков какой-нибудь ерундой вроде «коровы»! Да от нее, от «коровы» вашей, на шаг отойти нельзя — всю дорогу капризничает. Когда же с ней нянькаться, если работать надо?

— Качество раствора она поднимает? — резко спросил Новиков. И сам ответил: — Поднимает. — И добавил с улыбкой: — А насчет попроше... Конечно, лом и кувалда — они доступнее.

Ого, подумал я, не так уж он робок, этот кажущийся мальчиком мужик на пятом десятке, с забавными, экзальтированными жестами.

И спросил:

— А что за «корова»?

— Еще одна ступень в очистке раствора, — неохотно ответил Макарцев. — Илоотделитель. А, чушь это все. Ее сначала сделать надо путем — а потом на буровую совать.

— Погоди, Сергеич, — сказал я. — Еще один вопрос: какую-нибудь природоохранную роль эта «корова» играет?

— Коль дополнительно очищается раствор...

— Значит, одним и тем же объемом раствора, — подхватил я, — соответствующим образом обрабатывая его реагентами, можно пробурить большее количество метров? Следовательно, и аварийных сбросов станет поменьше?

— Ну.

— Да за одно за это, — обрадовался я, — «корову» надо лелеять и холить! А то, что конструкция несовершенна, вовсе не означает, что от нее надо отказаться наотрез. Улучшать, дорабатывать — да. Но как это сделать иначе, если не в процессе эксплуатации?

— Знаешь, Яклич, — медленно произнес Макарцев. — Поставил бы я тебя начальником ЦИТС, ты бы живо и про природу забыл, и про стихи, и про все такое прочее. Ты бы одно только знал — план. И все!

— Конечно, — ехидно заметил Новиков. — У тебя теперь узкая специализация. Раз ты гинеколог — куда тебе быть терапевтом.

— Знаешь, Коля!..

— Макарцев, — позвала Геля. — Давайте-ка вместе посоветуемся, как мы будем встречать Новый год?

— Подожди ты, Геля! — сердито сказал Макарцев. И Новикову: — С научных вершин, конечно, далеко видно. Зато деталей не различаешь. А именно они, между прочим, определяют суть вещей. Пока еще столько надо трудов положить, чтобы научить любого буровика работать элементарно, грамотно, а уж потом...

— И это верно, — легко согласился Новиков. — Я тоже кустарщину нашу никак понять не могу. Вдумайтесь только: Тюмень — это же целая нефтедобывающая держава, работы здесь ведутся нарастающими темпами уже полтора десятка лет, а подготовкой рабочих кадров каждое управление вынуждено заниматься самостоятельно. Откуда же взяться исполнительской грамотности?

— Откуда-откуда, — устало пробормотал Макарцев. — От верблюда.

— Вот и приходится тебе, Виктор, — продолжал Новиков, — да и другим специалистам тоже, «доводить» их на рабочем месте, тратить время, нервы, мозги, которые ты мог бы, уверен, тратить куда эффективнее...

— Сто семнадцатый, сто семнадцатый, — вдруг прорезалась рация. — Почему на подъем пошли?

— Турбина отказала, турбина...

— Это Габриэль, — сказал Макарцев.

— У тебя запас есть? — спросила база.

— Есть плохонький...

— Выходи из положения своими силами, Гарий Генрихович, своими силами... Турбобур отправить тебе не смогу — «трубача» нет. Нету «трубача», понял?

— Понял-понял.

— Дела-а... — вздохнул Иголкин.

Вот и посидели как люди, подумал я. Женя с Гелей в одном углу стрекочут, и мы токуем, как глухари, почти не слыша друг друга, потому что каждый думает о своем, однако это «свое» — общее, называется оно работой, и, если бы даже рация не напомнила о неутихающих буднях, улететь от них далеко мы бы все равно не сумели... Воспоминания — и те поиссякли, не греют больше давно погасшие костры, умолкли весело потрескивавшие угольки, постепенно превратившиеся в невесомый прах белесой золы; распались одни компании, возникли иные; надолго ли? Наверное, мы обречены всю жизнь отыскивать друзей, терять их и вновь обретать, сражаться с непониманием других и глухотой собственной души; с годами поиски становятся затруднительнее, но потребность в них не отмирает, ибо лишь в союзах, порожденных дружбой, мы всегда равноправны, а что до того, что не свободны, то мы не свободны всегда — от обязательств, от долга, от памяти сердца. «Как ни тяжел последний час — та непонятная для нас истома смертного страданья, — но для души еще страшней следить, как вымирают в ней все лучшие воспоминанья...» Уходят в небытие житейские пласты — и не тектонические сдвиги, а никчёмная телеграмма о пяти словах или сумбурный ночной телефонный звонок калечат планы и рушат казавшееся незыблемым равновесие; гибнут цивилизации школьных товариществ и студенческих братств, гаснут звездные скопления когдатошних увлечений — но, рушась, погибая и угасая, не исчезают, продолжают поддерживать в нас — нас самих: сколько раз выручали меня друзья, порой даже не зная об этом, выручали своим теплом, своей строкой, своим существованием на этой земле; проносятся годы, сужается круг интересов — и нет уже прежней легкости в словах, находчивости в поворотах темы; сужается круг желаний, но неизменна тяга к постижению смысла бытия; сужается круг забот, но их груз не становится легче, все стороны света сближаются в одной стороне, и эта сторона зовется Страна: что бы ни мучило нас сейчас, о чем бы мы ни спорили — о мелком, частном, конкретном, о каком-то турбобуре или заброшенных коммуникациях недостроенного дома, — мы говорили о Стране, от которой не умели отделять себя, и знали, что быть вместе с нею — это значит работать для нее, для нее, для нее, и нет права выше, судьбы интереснее, жизни полнокровнее и тяжелей.

— Так ты говоришь, Коля, — спросил Макарцев, — что Сорокин лабораторию получил?

— Да! — поспешно ответил Новиков. — Теперь у него самостоятельная работа будет! Олег очень способный человек, он многого сумеет добиться!

— Ну!

— Гарий Генрихович, — снова заговорила база — Сто семнадцатый! Как подъем у тебя идет? Как идет?

— Идет... — уклончиво ответил 117-й куст.

— Вляпался, по-моему, Габриэль, — сумрачно пробормотал Макарцев.

— Не должен бы... — возразил Иголкин.

— Макарцев, — сказала Геля. — Ты не забыл напомнить Габриэлю, чтоб, когда он в Юганск полетит, захватил для Лены...

— Куда он сейчас полетит!.. — буркнул Макарцев.

— И все-таки, — сказал Новиков, — я верю, что теперь дела сложатся иначе. Мне начальник нашего главка, Кузоваткин Роман Иванович, говорил, что в следующем году в Нягани будут развернуты двадцать семь буровых бригад. Двадцать семь!..

— Мужики, — вмешалась Женя. — Ну что вы все о работе да о работе. Поговорили о бабах хотя бы, что ли...

— Подожди, Женя, — досадливо сказал Иголкин. И загремел, набрасываясь на Новикова: — Двадцать семь буровых бригад, говоришь? А сколько бригад строителей Кузоваткин тебе обещал? А?! Это сколько же можно над людьми измываться!..

— Послушай, Коля, — сказал я Новикову. — Ты о подготовке буровиков толковал, а про строителей? Что-то никак не могу я припомнить, встречал ли здесь инженеров-строителей «местного производства». Инженеров-буровиков — это пожалуйста. Ваш Путилов, между прочим. Тюменский индустриальный закончил, и сам он местный, из-под Урая родом...

— Значит, — задумчиво проговорил Макарцев, — когда мы начинали Самотлор, он еще в школу ходил, класс в девятый...

— Виктор, — с неожиданной мягкостью в голосе сказала Геля. — Ваше — это ваше, оно всегда с вами будет.

— Как же насчет другой жизни? — шепнул я Геле.

— A! — отмахнулась Геля.

— Вообще-то они есть, местные инженеры-строители, — сказал Новиков. — Но их так мало... Если потребности иметь в виду. Мы до сих пор на десант уповаем, партизанщиной балуемся... Я же говорил — кустарщины еще много.

— Когда говорил? — поинтересовался Макарцев.

— Да только что, Витя...

— Только что — это я слышал. А раньше? Когда в главке работал? Молчал? Или говорил другое?

— Знаете что? — сказала Женя. — Давайте фанты, что ли, брать, если кто опять скажет «главк», «министерство», «план»... А? В кои веки собрались вместе тихим вечером, можно б было потанцевать, музыку послушать хотя бы, а вы...

— И все-таки мы план следующего года... — начал Макарцев.

— Фант! Фант! — дружно закричали Женя с Гелей. — «Американка», Макарцев! Любое желание должен выполнить! Любое!

— И все-таки план следующего года мы выполним, — твердо произнес Макарцев. — Непременно. Верно, Николаич? А что? Подумаем головой маленько, подготовимся по уму, инженерно — и выполним. Довольно носами нам шмыгать. Не маленькие.

— Послушайте, ребята, — возбужденно заговорил Новиков. — Вы не обижайтесь на меня, ладно? Конечно, я здесь человек новый и многого не знаю. Но я постараюсь узнать. Узнаю! Обязательно! Я сюда надолго приехал. Может быть, навсегда. И хорошо, что успел приехать, когда не все еще складно. Значит, складывать будем вместе. И я верю, что наступит день...

— Постой, — сказал Иголкин. — Тише!

Голоса в эфире звучали нервозно, и не сразу стали различимы тревожные слова:

— База, база, на сто двадцать пятом пробило водовод! База, водовод пробило на сто двадцать пятом!

— База, база, Ем-Ега на связи. Ем-Ега на связи. У нас авария. У нас авария. Дизеля...

Пауза — и еще один голос, спокойный и четкий:

— Срочно разыскать Иголкина и Макарцева. Передайте по связи: срочно разыскать Макарцева и Иголкина. Пусть немедленно выезжают. Немедленно выезжают!..

Служили два друга в нашем полку.

Пой песню, пой...

Женя и Геля, тихонько перешептываясь, привычно шуршали бумагой, заворачивая еще не успевшие остыть домашние пирожки; Коля Новиков растерянно уткнулся в замолчавшую рацию.

— Как добираться будем? — спросил Иголкин.

— А-а, — сказал Макарцев. — Война план подскажет.

Оба одевались быстро — унты, полушубки, теплые шарфы, мохнатые шапки. Снова как в песне: «На Север поедет один из вас, на Дальний Восток — другой...»

Правда, оба они поедут сейчас на юг. Но здешний юг — это тоже Север...

И опять мы расстаемся на полуслове и снова не знаем, когда доведется продолжить наш разговор; мы расстаемся сумрачной ночью, ясным ли днем, метельной весною или в одуряющем зное короткого лета; мы расстаемся — уезжаю ли я или друзей моих призывает к себе высокое дело, неделимая жизнь, — мчится по снежной целине приземистый вездеход, тяжелые волны раздвигает траулер или сейнер, крылатый парусник или атомный ледокол, в близкое небо взмывает вертолет, с морозных свай поднимается дом, с песчаного островка посреди болот начинается новая скважина или кончается строка.

С нового абзаца:

Мы ветре...