1910
Раз
Поезд дернулся, и трем пассажирам в купе вагона первого класса показалось, что они не просто отъехали на несколько метров от тульского вокзала. Одному (его фамилия была Грибшин) почудилось, что его выбросило из настоящего в будущее. Другой (Воробьев) почувствовал, что его встряхнуло и выбило из привычной колеи, в которой он погряз после многих лет научных изысканий; теперь он стоял на пороге великого открытия. Третий (Хайтовер), сидевший с закрытыми глазами, широко распахнул их, словно его внезапно оживили. Трое пассажиров еще не успели познакомиться.
От первого рывка вагоны налетели друг на друга и замерли, а паровоз тужился изо всех сил, и вот сцепки между вагонами натянулись, еще один (на этот раз ожидаемый) рывок — и поезд вновь покатил. За окном скользили назад кремово-желтые кирпичи вокзала, привокзальные склады и машинерия непонятного назначения. Ближние голые деревья перебегали дорогу дальним. На мерзлых полях там и сям белели заплатки нерастаявшего первого снега.
Третий пассажир, который после долгого, беспокойного и временами катастрофического пребывания в России начал отзываться на имя Грэхем Хайтовер (записанное русскими буквами, оно звучало гортанно и чуждо), не обращал внимания на первого, Грибшина, молодого и русского. Присутствие второго попутчика, сидевшего напротив, Хайтовер осознавал только по запаху — пахло несильно, химией, плесенью, этот запах не то чтобы раздражал, но неясно будоражил. В этот решительный момент — но почему решительный? почему сонный туман в голове еще не рассеялся? — запах, казалось, нес в себе какое-то послание, которое Хайтовер не мог разгадать.
Второй попутчик, профессор Владимир Воробьев, игнорировал первого, сочтя его конторским служащим или студентом, которого после проверки билетов немедленно изгонят в зеленый вагон третьего класса. Если бы Воробьеву сказали, что в один прекрасный день Грибшин будет делать революцию, Воробьев пожал бы плечами и ответил, что он человек науки, и политика его не интересует. Много лет спустя, когда Воробьев доберется до Болгарии с остатками белой армии, привычное отрицание, декларируемое им в спорах, станет презрительным равнодушием, а потом, когда он вернется на Украину после окончания гражданской войны, опять превратится в невинное, аполитичное неведение.
Идея, осенившая только что профессора Воробьева, имела отношение к удельному весу определенных жидкостей, в частности, глицерина, по отношению к дистиллированной воде, и того же глицерина по отношению к человеческой крови. Другим заслуживающим внимания веществом был ацетат калия, применяемый для выделки тканей.
Мимо скользили пригороды Тулы, потом — припорошенные изморозью домики, элеваторы, бурый купол деревенской церкви, замершая во времени живая картина, составленная из крестьян, склонившихся прочь от своих телег, против хода истории. Профессор Воробьев обратил внимание на третьего попутчика, Хайтовера, несомненного иностранца. Хайтовер был сутулый блондин с желтенькими усиками. Профессор отметил упущения в его туалете: мятый костюм; светлые, неровно подбритые бакенбарды; потертые ботинки; общую сонливость. Поезд набирал скорость, несся сквозь поля и деревни, а иностранец завалился лбом к грязному оконному стеклу, и веки его стали опускаться.
Воробьев кашлянул, словно начиная лекцию, и осведомился:
— Сударь, вы паломник или журналист?
Хайтовер открыл глаза, но продолжал сидеть, привалившись к окну. Профессор слегка сиял, показывая, что вопрос его продиктован чистым добродушием. Хайтовер огрызнулся на неправильном русском языке с сильным акцентом:
— Я есть похожий на чертов паломник?
— Из-за границы тоже приезжают паломники. Из Германии, Англии, Америки, Индии. Некоторые приходят пешком.
Воробьев преподнес Хайтоверу визитную карточку, и тот поневоле, морщась, выудил в ответ свою из бумажника, который, в свою очередь, ему пришлось извлечь из внутреннего кармана пиджака. Поскольку Хайтовер зарабатывал на хлеб различными способами, у него при себе имелось несколько разновидностей карточек. Он выбрал нужную и отдал ее профессору. Все это время он сидел, навалившись плечом на окно.
Первый пассажир, которому было двадцать лет и которого пока что звали Грибшиным, следил за этим обменом с вялым интересом. Рывок вперед заставил его мысленно отметить разнообразные следствия ускоренного путешествия во времени: перемешивание содержимого желудка, присыхание волос в ноздрях, обострение взора, от которого пейзаж предстает с почти невыносимой резкостью. В обычной жизни, когда передвигаешься в будущее посекундно, таких эффектов не наблюдается. Грибшин задумался — в какой же новый мир его забросило?
Воробьев, щурясь, разглядывал сквозь пенсне обе стороны карточки Хайтовера, русскую и английскую. Профессор был приземистый, с круглым, потеющим лицом, с черными усиками, будто приклеенными наспех.
— «Империал». Не знаю такого. Это значительное издание? Какого рода люди его покупают?
— Безгазетные люди; то есть, такие люди, которые не имеют газету и желательны почитать, — ответил Хайтовер.
Он почти ничего не знал о газете, на которую работал. Знал лишь, сколько ему платят за дюйм текста. Он уже давно жил вдали от Англии, бесплодные годы, молодость ушла, пока он пытался вырвать себе состояние у этой невозможной империи, у этих безграничных, бесполезных степей, непроходимых лесов, недоступных минеральных жил; рек, кишащих рыбой, которую никто не ловит; ленивых и суеверных туземцев; у этого северного Конго. А может, он только что родился, как сегодняшний номер газеты, восставший из праха и телеграфных искр всего за двадцать четыре часа. А может, он просто устал; он только что принял участие в очень сложной афере, не имеющей отношения к журналистике.
Профессор исследовал карточку Хайтовера, словно осматривал пациента. Хайтовер все еще держал карточку Воробьева; он увидел, что Воробьев — какой-то доктор, но из цепочки сокращений и знаков препинания, которая тянулась за фамилией, нельзя было понять, по каким болезням. Ни одному из них не пришло в голову попросить карточку у Грибшина.
— Сударь, скажите, вы штатный корреспондент газеты? Или один из специальных корреспондентов?
Хайтовер кивнул, видя осведомленность профессора в обычаях Флит-стрит и в иерархии газетных сотрудников. Делая вид, что слегка гордится, он ответил:
— Я есть специальный корреспондент «Империала» в Москве.
— Понимаю, — ответил Воробьев и, фальшивя, промычал какую-то музыкальную фразу. Стоило Хайтоверу вновь закрыть глаза, как профессор опять спросил: — А у вашей газеты есть штатный корреспондент в Санкт-Петербурге или в Москве?
Хайтовер покачал головой.
Грибшин из своего угла купе слушал эту беседу, ощущая некоторую ее странность, потому что здесь, в будущем, газеты были чем-то устарелым и давно не употреблялись. Конечно, все, что он когда-то знал, устарело: поезда, душегрейки, визитные карточки… Даже беседы.
Грибшин, путешествуя через отдаленные губернии царской России, нес изобретение, которое, как он полагал, окажется незаменимо для цивилизации будущего; по странному совпадению, о каких история обычно умалчивает, то же самое было с Воробьевым и Хайтовером.
Через некоторое время Воробьев откашлялся так громко, что Хайтовер открыл глаза. Взгляд журналиста был злобен.
— Я предлагаю вам сотрудничество в написании статьи для вашей газеты, — объявил профессор. — Это будет абсолютно достоверный отчет, который ознакомит ваших читателей с некоторыми новейшими достижениями русской науки.
— Я уже имею задание, — ответил Хайтовер.
— С моей стороны было бы разумнее предложить сотрудничество «Таймсу», или, возможно, более авторитетному журналисту другой газеты. Но я ценю удивительное совпадение, поместившее меня в одном купе с представителем британского печатного издания, к какому бы классу оно ни принадлежало. Если необходимость — мать изобретения, то отцом его следует назвать счастливый случай.
Хихикнув над собственным афоризмом, профессор открыл большой черный чемодан, стоявший у ног, и начал что-то осторожно вынимать оттуда.
— И, конечно, я буду рад помочь молодому человеку продвинуться на избранном поприще. Ведь и я не достиг бы своего теперешнего положения без помощи моих любезных старших коллег.
Теперь он держал в левой руке что-то маленькое и неприятное.
— Чучело крысы, — заметил Хайтовер, не ударяясь в панику, но в то же время не пытаясь скрыть отвращения. Это была необычно крупная мертвая бурая крыса.
Профессор, который на деле был лишь несколькими годами старше Хайтовера, снисходительно улыбнулся.
— Вы судите поспешно; полагаю, для журналиста это качество столь же ценно, как для ученого — умение выносить взвешенное, обоснованное суждение. Заметьте, пожалуйста, что глаза у данного экземпляра закрыты. Это его первое отличие от охотничьего трофея. Обратите также внимание на превосходный, лоснящийся мех. Хотите подержать или погладить? Вы заметили, какое у нее живое выражение лица?
Он поднял руку так, что крыса оказалась меж ним и журналистом.
— По возможности обратите внимание на тонус вот этого мускула, abductor magnus. Посмотрите, какой он твердый, будто у живого экземпляра. Животное словно напряглось, готовое к прыжку.
Внезапно крыса и в самом деле прыгнула, прямо в лицо Хайтоверу. Воробьев сжал крысе щеки, и рот ее открылся, обнажив острые зубы и влажную розовую изнанку рта.
Хайтовер отпрянул и стукнулся головой о стену купе. Профессор, не выпуская крысы из рук, загоготал, открыв собственный рот. Хайтовер немедленно принял невозмутимый вид, словно бы вовсе не ударился головой.
— Такое жизнеподобие предполагает нечто отличное от чучела, но, разумеется, вы не можете судить об этом в силу ограниченности вашего опыта. Непосвященному простительно спутать работу бальзамировщика с работой таксидермиста. Позвольте мне добавить, что это создание сохранит свой живой вид и через два, три года, а может быть, и дольше.
Путешествуя по России, неминуемо сталкиваешься с разного рода неаппетитными вещами. Однажды Хайтовер ехал поездом через мерзлую тундру, напоминавшую лунный пейзаж, и ему пришлось делить спальное купе с неимоверно жирным казаком, который спал, обняв сапоги, и бесшумно испускал ветры с запахом падали. В другой раз Хайтовер соседствовал с моряком, который, по мере того как время шло за полночь и убывало содержимое бутылки, становился все более мрачным и воинственным, и все более уверялся, что Хайтовер — либо британский шпион, либо еврей. Чуть раньше, в поездке на юг, соседом Хайтовера был настоящий еврей — молодой человек с черной бородой и пейсами, который раскачивался, молясь, всю дорогу от Минска до Одессы. За многие годы Хайтоверу довелось пересекать Россию с калмыками, чукчами, башкирами, тунгусами и бурятами, а также с проститутками-сифилитичками, цыганами, чахоточными крестьянами и ссыльными революционерами, но за все свои труды он так и не разбогател. Он опять принял позу спящего и закрыл глаза.
— Сударь, вы только что наблюдали посмертную жизнь, абсолютное сохранение качеств жизненной силы в мертвом животном. До сих пор это было невозможно. В результате многолетних исследований клеточной и ядерной структуры, и особенно переноса жидкостей через клеточные мембраны, в моей лаборатории в Харьковском медицинском институте было открыто уникальное химическое соединение, сохраняющее ткани тела животных на длительное время. Формулу можно улучшить так, что консервирующий эффект будет действовать неограниченно долго. Это открывает широчайшие возможности для научных и промышленных изысканий. В моей стране и в вашей.
Но Хайтовер не слушал. Он погрузился в кишевший тварями сон, которому суждено было прерваться на следующей пересадке, примерно через пятнадцать минут пути к югу. Воробьев повернулся к молодому русскому, сидевшему наискосок. Грибшин сидел с открытым ртом. На мгновение он забыл, что нужно дышать. Он смотрел не отрываясь, но не на крысу, а на самого профессора. Воробьев опять отнес молодого человека к студентам или писарям, улыбнулся с достоинством — нужды нет, что в руке у него дохлая крыса — и вернул крысу в чемодан. Замки чемодана защелкнулись с четким звоном, всегда радовавшим профессора.
Грибшин обдумал увиденное. Он знал, что это важно. Он был уверен, что это принадлежит будущему, но его ли будущему? Ему тоже понравился звон чемоданных замков: этот звук словно предвещал что-то. Части замка, соударяясь, звенели колокольным эхом, порождая отзвуки винтовочных залпов и дымные образы роящихся толп. Звуки и образы рассеялись, не открыв Грибшину, что именно они предвещали.
Два
На следующей станции, где попутчики расстались, чтобы пересесть на другой поезд, который должен был довезти их только до станции Волово, Грибшин увидал и других иностранцев, помимо британского журналиста. Он насчитал не менее трех мужчин и одну женщину в сером муслиновом платье и фетровых ботах, несомненно — иностранных паломников, а также одного-двух запоздалых журналистов. Невдалеке профессор Воробьев сторожил свои чемоданы и бросал на журналистов дружелюбные, заговорщические взгляды. Грибшин курил папиросу и размышлял о значении крысы.
Когда поезд наконец пришел, в нем не оказалось вагонов лучше второго класса, да и те были большей частью заняты. У Грибшина с собой было два чемодана, более похожих на сундуки, черные, как у Воробьева, но украшенные золотыми бентамскими петухами. Грибшин с чемоданами втиснулся в душное купе, где царили две пожилые женщины в платках. С ними были три девочки-подростка. Младшая, судя по всему — ровесница века, наблюдала, как Грибшин ерзает и потягивается, стараясь устроиться поудобнее. Грибшин, непривычный к детям, улыбнулся ей, но лишь напугал ее своими стараниями. Он подумал: не видит ли она во мне остаток века? В Волове пассажиры, направлявшиеся в Астапово, должны были опять сделать пересадку.
Еще час ожидания в стылых ноябрьских сумерках, и к платформе подошел паровоз, тянувший за собой вереницу зеленых вагонов: третий класс, ни отдельных купе, ни отопления, деревянные скамьи. Воробьев подрядил каких-то крестьян поднять в вагон его чемоданы, сурово приказав мужикам быть поосторожнее.
Поезд резал темноту. Грибшин не видел в окно никаких признаков того, что они действительно едут. Другие пассажиры были большей частью поденные рабочие, утомленные дневными трудами. Мужчины, сидевшие напротив Грибшина, пустили по кругу бутылку водки без этикетки. Глаза у них были красные, лица побагровели. Невидимая женщина засмеялась — пронзительно, вызывающе — и стихла. Может, в этом самом вагоне лишь несколько дней назад престарелый граф читал попутчикам лекцию о взглядах Генри Джорджа на землевладение и налоги. Ему, должно быть, тоже пришлось ждать час на холоде.
Поезд несколько раз притормаживал на неосвещенных полустанках, ни один из которых не был Астаповым. Грибшин в сумраке вагона разглядывал свою карту и, меряя расстояние пальцами, дивился, насколько медленным было его продвижение за последние пять часов: цель их путешествия отстояла от Тулы не более чем на сотню верст. Но таково уж путешествовать по России: препятствием служат нечеловеческие расстояния и примитивные железные дороги. Грибшин поднял голову и увидел, что бутылка приблизилась к Хайтоверу.
Репортер уже потянулся за ней. Но его прервали. В этот момент атмосферу пронизал электрический зуд, и Грибшин ощутил, что у него покалывает в нервных окончаниях. Ритм колебаний поезда замедлился. Грибшин вгляделся в окно. Небо впереди было залито светом, не похожим на солнечный — скорее белым, точно снег.
Грибшину не пришло в голову, что они въезжают в горящий лес или что на востоке взошло новое солнце. Однако ему предстал ложный рассвет, холодный, срывающий маски. Поезд приближался к станции, и Грибшин видел избушки и сараи, стоявшие неподалеку от железной дороги. В бледном электрическом свете они казались плоскими. И тут, как раз в тот момент, когда Грибшин осознал, что свет, который он видит — электрический, и понял, что они прибыли в Астапово, что-то случилось с вагоном. Сначала Грибшина обдало жаром. Стены вагона раскалились добела. Оспинки на лице соседа словно бы углубились тенями, отбрасываемыми в этом резком свете, пока свет не стал настолько ярким, что лицо растворилось — остались одни брови и основная мысль. Грибшин на секунду задумался, какова же она была.
Завизжали колеса, поезд дернулся и остановился. Хайтовер схватил саквояж и в неумолимом свете поспешил к выходу. Впереди шли немец-журналист, профессор с крысой, несколько паломников-иностранцев и с полдюжины русских — тоже, вероятно, паломников.
Выйдя на платформу, они словно окунулись в дневной свет. Над кучками прибывших пассажиров возносились на узких башенках мощные юпитеры, не видные за собственным сиянием. Хайтовер узнал в башенках оборудование для киносъемок. Он погрузился в этот свет, растворяясь, тоже становясь одномерным. По перрону, решительно командуя, ходили мужчины. Они возились с кабелями и проводами. За ними наблюдали другие мужчины и несколько женщин.
— Грэхем! — это был Ранси из «Стандарда» — кряжистый, с засаленной черной бородой; он хромал с тех пор, как побывал репортером на англо-бурской войне. Он добродушно пошутил: — Наконец-то! Я скажу графу, что ты здесь.
Паровоз зашипел и заплевался, дернулся, натянул цепочку вагонов и отошел от станции, направляясь в Липецк.
— Меня задержали, — неловко объяснил Хайтовер. — Нужно было кое-что сделать.
— Ничего, дружище. Мы тебе заняли койку в вагоне для прессы.
— А это что такое? — Хайтовер указал на прожектора.
— Французы. Конские задницы.
На платформе стояли две синематографические камеры на треножниках — два блестящих полированных ящика из черного дерева. У каждого ящика в одном боку была круглая дырка для объектива, а из другого торчала ручка для верчения. Отверстия для объективов были направлены вдоль платформы, на длинный одноэтажный дом, неказистый, но заботливо ухоженный. В доме тускло горели желтые лампы, и окна, затемненные газетами, светились по краям желтым светом.
Камеры были временно заброшены и съемки приостановлены — синематографист Мейер прервал работу, чтобы поприветствовать Колю Грибшина. Жорж Мейер широко улыбался: Коля был единственным русским, на кого он мог с уверенностью положиться. Грибшин, смущенный таким вниманием, протянул ему расписку, полученную в Москве от курьера, увезшего фильм в Париж. Мейер просмотрел расписку и спросил:
— Он успел на скорый в семь утра?
— Да, сударь. Я его провожал. Я привез вам дюжину кассет с пленкой. И вино.
Другой ассистент Мейера унес припасы. Был уже одиннадцатый час, и провинциальная Россия на половине европейского континента укладывалась спать, но в Астапове, на железнодорожном узле с населением от силы несколько сот душ, не стихал деловой шум и разговоры. Сегодня вечером в Астапове слышалось не меньше разных наречий, чем в центре Лондона, и встречалось не меньшее разнообразие в одежде и манерах. В привокзальной пивной — покосившейся, деревянной, без окон — стоял шум и слышались крики «еще коньяку». Продавались сигары по доллару штука. За последние несколько дней преступность в поселке сравнялась с городской. На немощеных улицах совершались кражи багажа и дорогого оборудования, а также иные, более утонченные преступления. Из Москвы прибыл отряд жандармов.
Провинциальная железнодорожная станция никогда не видала такого множества чужаков. Они толпами бегали туда-сюда вдоль платформы, едва не падая на рельсы. Исключая сотрудников фирмы Патэ, которые снимали прибытие поезда в надежде, что с ним приедет кто-то важный или почти важный, люди суетились неустанно и бессмысленно. Мужчины курили. Женщины прогуливали собачек на поводках. Невдалеке раскинулся яркий красно-зеленый цирковой шатер. Внутри горел свет. Рядом с шатром на запасном пути стоял отцепленный желтый вагон.
— Это для прессы, — объяснил Мейер. — Вы можете спать в вагоне. Мы заняли для вас место.
— А графиня уже приехала?
Мейер покачал головой и ухмыльнулся.
— Нет, но когда приедет, этого хватит на целую катушку пленки.
Графиня должна была приехать вслед за графом Л… Т…, который за несколько дней до того покинул их усадьбу в Ясной Поляне и семейную жизнь, сорок восемь лет бывшую каторгой для обоих главных действующих лиц. Граф оставил письмо, в котором выразил желание «уйти из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни», и на рассвете 28 октября 1910 года (по старому стилю) втайне доехал до ближайшей железнодорожной станции, неподалеку от Тулы, в сопровождении друга и личного врача, доктора Душана Маковицкого. Только Саша, младшая и любимая дочь графа, знала о его неопределенных планах — добраться до коммуны, устроенной на Кавказе последователями графского учения. В вагоне третьего класса графа узнали и приветствовали криками; седобородый восьмидесятидвухлетний старец обсудил с попутчиками некоторые злободневные общественные вопросы, а также поговорил на общечеловеческие темы: как нужно относиться друг к другу и как установить справедливое общество. В Козельске граф и доктор Маковицкий сошли с поезда и направились в монастырь, где провели ночь. На следующий день они достигли Шамординской обители, где граф попрощался со своей восьмидесятилетней сестрой, удивленной этим визитом. Тут их нагнала Саша. Боясь, что графиня их выследит, наутро беглецы в дребезжащей пролетке вернулись в Козельск, где сели на поезд, идущий в Ростов-на-Дону — почти тысяча километров к юго-востоку.
Графу, однако, было не суждено добраться до Ростова-на-Дону. В нетопленом, прокуренном вагоне, в окружении зевак-незнакомцев, граф простудился, стал кашлять, в тот же день у него начался жар. Он был слишком болен, чтобы ехать дальше; дочь и доктор сняли его с поезда на станции, название которой едва читалось в сумерках: Астапово.
В считанные часы после бегства графа из Ясной Поляны о его побеге сообщила московская газета «Русское слово». Другие газеты Москвы и Санкт-Петербурга опубликовали новость в более поздних выпусках того же дня, а иностранные корреспонденты немедленно телеграфировали о ней за рубеж. После этого в газетах сообщалось обо всех передвижениях графа, а также публиковались его письма к графине и подробности ее попытки самоубийства — графиня пыталась (или сделала вид, что пытается) утопиться в усадебном пруду глубиной по пояс. Графиня узнала, что граф лежит больной в доме начальника станции в Астапове, из телеграммы журналиста с просьбой об интервью. Графиня заявила, что граф сбежал из дома только для того, чтобы привлечь к себе внимание.
Говорили, что графиня наняла частный железнодорожный вагон, чтобы добраться до Астапова вместе с несколькими детьми, доктором и медицинской сестрой, несмотря на то, что граф приказал ей оставаться дома. Ее опередили толпы журналистов, российских и иностранных, которые явились, чтобы по телеграфу сообщать, иногда ежечасно, об опасно ухудшающемся состоянии здоровья величайшего писателя минувшего столетия.
Вместе с первыми газетными репортерами явились люди, несущие чемоданы, инкрустированные золотыми изображениями бентамских петухов — «всевидящего и всезнающего» символа синематографической компании братьев Патэ. У главного синематографиста, Мейера, был личный приказ от Шарля Патэ: СНИМАЙТЕ ВОКЗАЛ, ПОСТАРАЙТЕСЬ ВЗЯТЬ КРУПНЫЙ ПЛАН, НАЗВАНИЕ СТАНЦИИ. СНИМАЙТЕ СЕМЬЮ, ИЗВЕСТНЫХ ЛИЦ, ВАГОН, В КОТОРОМ ОНИ СПЯТ. Чтобы приостановить действие закона, запрещающего фотографические и синематографические съемки вокзалов империи, мсье Патэ пришлось использовать личные связи в высочайших правительственных кругах.
То были последние относительно мирные годы правления царя Николая II, который взошел на престол в 1894 году и правил двумя подвластными ему неспокойными частями света, применяя грубую силу, иногда — хитрость, но неизменно доказывая свою бездарность. Лишь пятью годами ранее была подавлена революция, и вслед за этим царь нехотя даровал чисто номинальную власть выборному парламенту. Нынешний премьер-министр Столыпин, чью жизненную траекторию скоро пересечет пуля убийцы, утратил влияние при дворе — его сменил сибирский мистик Распутин. И другие юродивые бродили по стране; они пророчили апокалипсис; новый век сжимал Россию, будто в тисках. В начале года среди звезд явилось зрелище — комета Галлея, грозящая человечеству хвостом ядовитых испарений. Умер король Эдуард, его сменил Георг p. В Америке негр Джек Джонсон выиграл чемпионат мира по боксу в тяжелом весе. Все это было в газетах, в репортажах на злобу дня, в синематографических журналах, которые мельтешили на экранах и стенах в королевстве Сиам, в Бельгийском Конго, в Калькутте и Боготе, в эмиратах и княжествах, в пампасах, в пустыне, на кораблях, а также по всей обреченной империи Романовых.
Первые пленки из Астапова должны были достичь парижских студий фирмы Патэ в сорок восемь часов, чтобы попасть в выпуск «Патэ-журналь» этой недели, пока граф еще дышал. Граф был слишком болен, и его нельзя было перевозить, но врачи не брались предсказать день и час его смерти. На этот вечер съемки уже закончились, а час прибытия графини был неизвестен, и Мейер велел Грибшину готовиться к ранним утренним съемкам назавтра.
Грибшин взял саквояж и прошел через праздную толпу наблюдателей на перроне в вагон для прессы. Он заглянул в цирковой шатер, где толпились журналисты. На длинных столах валялись телеграфные бланки. Люди сидели, сгорбившись, за столами, сжимая в руках огрызки красных карандашей — когда Грибшин вошел, они были дружно занесены над листами бумаги. Один репортер рассеянно глянул на Грибшина, обшаривая взглядом шатер в поисках наиболее удачного слова или фразы. У дальней стены располагался ряд спальных мешков и походных раскладных кроватей, на каких-то лежали люди, некоторые — в ботинках. Шатер обогревался шипящими керосиновыми печками, а освещался, довольно несообразно и неэффективно, китайскими фонарями. Если учесть всеобщее преклонение перед графом, этот шатер был воплощенной несообразностью; начало ХХ века вообще было богато несообразностями.
Три
Британский журналист Хайтовер, ведомый коллегой Ранси, уже добрался до вагона прессы и влез по ступенькам. На входе в вагон его накрыла волна запахов, в основном — сигарного дыма и пота. Кто-то смеялся чужому нелепому карточному проигрышу. Пахло также спиртным, слышалось стаккато голоса — кто-то рассказывал историю в настоящем времени. Коридор был темен, но местами в него падал свет — в некоторых купе горели лампы. Хайтовер заглянул в неосвещенное купе сквозь щель меж занавесками и на краткий миг узрел голое тело, белое и упругое. Он не разглядел, какой именно фрагмент предстал его взору, но тело явно было женское.
— Вы привезли девок?
— Нет, они сами пришли. Два рубля за сеанс. Смотрите не вздумайте дать больше, а то они все поднимут цену.
— Здесь душно.
— Мы днем проветривали. Джентльмены, позвольте представить вам нашего уважаемого коллегу из «Империала».
Одно купе было открыто, и в нем сияли неровно подсвеченные лица мужчин. Знакомые лица, приветственные бормотания: «Дер Тагеблатт», «Ле Монд», «Корьере делла Серра», «Телеграф». У каждого был стакан и карты веером. Карточным столом служил перевернутый ящик. На верхней полке девица с копной рыжих волос сопела откуда-то из самой глубины бронхов. Она была прикрыта лишь простыней. Сотрудник «Телеграфа» сказал:
— Очень мило с вашей стороны, что приехали. — Хайтовер повторил, что его задержали дела.
Ранси и Хайтовер протиснулись меж играющих в другое купе. Багаж и всякий хлам занимали пять спальных мест из шести. Хайтовер швырнул чемодан на шестое, отстоящее не более чем на фут от потолка, и сам полез наверх. Он стянул ботинки.
— А вы не будете сейчас посылать телеграмму?
Ранси знал, что Хайтовер на плохом счету у своей редакции с тех пор, как отодвинул карьеру журналиста на второй план. Хайтовер постоянно ввязывался в различные коммерческие предприятия, которые роднило между собой только полное отсутствие прибыли.
Хайтовер ответил, не открывая глаз:
— Этот тип ведь еще не умер, так? А стоит им узнать, что я здесь, они начнут требовать ежечасных сводок.
Ранси хотел было уйти, но тут явился Грибшин с чемоданом на плече. Темноволосый молодой человек хрупкого сложения, Грибшин улыбался неохотно и был, несомненно, туземцем. Он невозмутимо посмотрел на обоих англичан.
— Я от фирмы «Братья Патэ». Я думаю, это моя койка, — сказал он по-английски.
— Уже не ваша, сэр, — ответил Ранси.
— Мсье Мейер сказал, что койка была заказана и оплачена. Пятое купе, место номер один.
Британцы не ответили. Хайтовер лежал с таким видом, словно никогда в жизни не собирался вставать. Он на миг открыл глаза, опять не узнал в Грибшине своего попутчика и закрыл их. Ранси, невозмутимый, как гора, сложил толстые руки на груди и встал, расширившись, загородив собою проход.
Грибшина не удивило такое фиаско. Он пошел обратно по коридору, к выходу, еще раз протиснувшись мимо игроков. Никто не поднял головы. Проходя мимо щели меж занавесями, отгородившими соседнее купе, он глянул внутрь и обратил внимание не только на голое тело девицы, но и на тонкие градации темноты в купе, освещенном отраженным светом, и на движения тел, от которых темнота словно шла волнами. Тьма и свет, свет и тьма, планета поворачивается, и настает утро.
Спустившись из вагона, Грибшин окунулся в холодный воздух; вонь человеческих тел, спиртного и духов скатывалась с него почти видимыми волнами. В вагоне Грибшина охватило отвращение, источник которого остался неясен. Грибшин не играл в карты, но не возражал против карточных игр как таковых. Что же до проституток — он сам за всю жизнь испытал ласки только продажных женщин. Однако его отвращение было таким же осязаемым, как земля под ногами.
Стало быть, перед ним стоит задача — найти ночлег. Он вышел из света, окутавшего вагон, и направился к другому убежищу — цирковому шатру, но вдруг передумал. Вид шатра возбуждал в нем яростное раздражение — для раскраски брезента словно нарочно выбрали наиболее крикливые оттенки красного и зеленого. У него заболели глаза.
Грибшин почти наугад двинулся прочь, удаляясь от дома начальника станции. Тропа шла мимо небольших безымянных сооружений, в которых, видимо, хранилось железнодорожное оборудование. Четыре или пять домишек расползлись вокруг маслянистого пруда. Тропа превратилась в проселочную дорогу, огибающую холм. Станция исчезла из виду, и Грибшин почувствовал, что он совершенно один в российской провинции, словно затерян в океане.
Дорога вилась меж двух вспаханных полей, которые застенчиво поднялись и разбежались в разные стороны. Слышен был только ветер; ветерок едва шевелил волосы Грибшина, но ревел у него в ушах. Пухлые подсвеченные облака протирали ночное небо. В этот час никого не было вокруг — ни людей, ни скота. На краю поля светилось занавешенное окно аккуратной бревенчатой избушки. Грибшин не поддался на зов теплого желтого света: нужно еще дальше уйти от станции.
Показалась луна, огромная, почти полная, она висела низко над горизонтом. Грибшин смотрел прямо на усеянный оспинами шар, позволяя глазам впитывать его свет. Он прошел уже много, несколько верст, и, видно, то ли сделал крюк и вернулся на окраины Астапова, то ли дошел до соседней деревни. Впереди лежал какой-то поселок, несколько квадратных избушек с деревянными кружевами под навесами крыш. Стало ясно, что перед ним дорога. Это, несомненно, был старый тракт, заброшенный с появлением железной дороги. Но, подходя, Грибшин увидел признаки жизни: силуэт бегущего человека. Человек оскальзывался на полузамерзшей грязи и пыхтел. Вот он запнулся о торчащий корень, упал на колени, тут же вскочил и помчался дальше. Грибшина человек не заметил. Странные вещи творятся нынче ночью.
За избушками, поодаль от дороги, стоял дом чуть побольше: двухэтажный, с конюшней по другую сторону двора. Грибшин понял, что это старая почтовая станция, брошенная с наступлением нового века. Даже до появления железной дороги эта станция, видимо, была в большем упадке, нежели соседние дома, ибо правительство, которое якобы отвечало за ее содержание, заботилось о почтовой службе как таковой лишь по видимости. Сейчас окна здания были заколочены, а недостающие черепицы на крыше скалились, как призраки выбитых зубов. Грибшин решил бы, что дом необитаем, если бы не дым из трубы, фосфоресцирующий в лунном свете. Он постучал в дверь и удивился силе и весу своего кулака.
Сначала никто не ответил, потом что-то прошуршало мимо двери. Словно крыса пробежала. Прошло несколько секунд, дверь распахнулась, и крыса оказалась плотным стариком в тонкой рабочей рубахе. Старик воззрился сквозь Грибшина, словно не видя его. Слезящиеся глазки были окружены грубой сетью складок и морщин.
— Добрый вечер, — заговорил Грибшин, робея перед этим видением сильнее, чем перед англичанами. — Простите за беспокойство.
Старик, кажется, и вправду обеспокоился, даже разозлился. Буркнул сквозь зубы:
— Кто такой?
— Я работаю на фирму «Братья Патэ». Что-то вроде журналиста.
Старик молчал секунду, раздумывая, потом хрюкнул.
— Я думал, паломник, ети его.
— Нет, нет… — начал Грибшин. Он безумно устал, даже не от путешествия по железной дороге — оно не было утомительным. Его скорее выбила из колеи шумиха вокруг дома начальника станции; и еще — его собственные неясные видения. Внезапное ускорение поезда все еще отдавалось эхом у него в костях.
— Дурак, гони его! — закричала женщина. Она подошла к двери — старуха в халате и мятом ночном чепце. — Не сегодня! Мы уже закрылись на сегодня! Пусть идет на станцию!
— Мне надо переночевать, — запинаясь, произнес Грибшин. — Я хорошо заплачу. Я… — он прервался, испугавшись, что придется объяснять, кто он и что он, — очень устал.
— Не здесь! — каркнула женщина. — Мы закрылись на ночь, насовсем!
Но Грибшин понял, что его предложение застало врасплох старика и старуху. Он рванулся вперед и протиснулся мимо старика, который не стал возражать. В сумрачной комнате с низким потолком Грибшина сразу объял сухой печной жар, он был чище и добрее, чем удушливое тепло вагона. Грибшин жалел, что выказал слабость, но усталость объяла его, как болезнь. Хозяин беззвучно закрыл тяжелую деревянную дверь, давая понять, что оказывает гостеприимство против своей воли.
— Прошу вас, — сказал Грибшин.
Он уже бывал раньше в этой горнице — или в очень похожей: все почтовые станции строились по сходному плану. Здесь царила беленая русская печь с лежанкой под потолком. Кроме этого, в комнате имелись два окна с видом на дорогу, длинная скамья вдоль стены, тяжелый сосновый стол и несколько табуреток. Потолок поддерживали тесаные топором балки. Всего освещения была одна скудная керосиновая лампа. Грибшин не мог разглядеть углов комнаты, но ему казалось, что в одном углу кто-то копошится.
Старуха передумала:
— Что дашь?
— Пять рублей, — сказал он.
Цена была ни с чем не сообразной — за такие деньги можно было снять роскошный номер в московской гостинице, но старуха прищурилась.
— Шесть, за кровать, — ответила она. — Только за кровать, больше ничего.
Только теперь Грибшин понял, каким промыслом обитатели почтовой станции возмещали утрату былых доходов. Он кивнул, чтобы показать, что они договорились, и, пытаясь освоиться (хотя ему было очень не по себе), спросил почти небрежно:
— А женщин сегодня нет?
Хозяин пробормотал:
— Нынче они все на станции. Там теперь такой бордель, какого еще не видывали.
Четыре
Престарелый писатель, который сейчас лежал, трудно дыша, в доме начальника станции, бросил вызов Русской православной церкви, а с ней — царской власти, авторитет которой был основан на учении церкви. Граф был опасный человек, хотя имел мало общего с движением социалистов-революционеров, из-за которых пять лет назад запылала Россия. Он объявил, что все правительства и церкви, утверждающие, будто власть дана им от Бога, лгут. Он отверг догматы Троицы и Вознесения, чудеса святых, установленные церковные таинства, иерархию священников, святость церквей. Он заявил, что вся религия, какая нужна человеку, содержится в Нагорной проповеди. Люби ближнего своего. Больше не греши. Следуя Христовым заповедям, граф попытался отвергнуть общество, богатство, славу и похоть — и потерпел полную неудачу.
Графа обуревали невероятные, гигантские противоречия. Дворянин-землевладелец, в чьих поместьях работали тысячи крестьян, он верил, что нельзя жить чужим трудом. Носил крестьянские рубахи и плохие самодельные сапоги, а домочадцы его одевались по-европейски. Скудную вегетарианскую пищу подавали ему лакеи в белых перчатках. Граф презирал современную цивилизацию, но его завораживали фонографы и велосипеды, и он построил в Ясной Поляне теннисный корт с английским ландшафтом вокруг.
Он призывал к половому воздержанию — даже в браке, — но славился количеством зачатых им детей. Жена родила ему тринадцатерых, и вдобавок он обрюхатил не поддающееся учету число крестьянских девок на усадьбе — овладевал ими под влиянием минутной страсти, набрасывался на них на кухне, в саду, в коровнике, в амбаре, а после каялся у себя в дневниках и подсовывал дневники жене, которая с готовностью приходила в ужас. Этот разлад между рассудком и аппетитами уже вошел в легенду, которая расцвела пышным цветом, смущая домочадцев и последователей графа.
Сами последователи графа были воплощенным противоречием. Граф, будучи противником религии, не хотел, чтобы его имя связывали с каким бы то ни было организованным движением, основанным на его учениях. Однако он продолжал учить, его брошюры и письма собирали новых последователей, зачастую приводя их как паломников в Ясную Поляну (а теперь — в Астапово). Один из этих последователей, Владимир Чертков, утвердился в роли главного хранителя трудов и мыслей графа, хотя писатель заявлял, что ничего подобного ему не нужно. С течением лет граф стал питать к Черткову пламенную привязанность. Сейчас граф вызвал его к своему смертному одру.
Грибшина отвели в глубины почтовой станции — в комнату, где стояли умывальник и стул. Старуха потребовала еще рубль за белье и десять копеек за свечку. Грибшин уснул сразу, сняв лишь ботинки. Сон его был глубок, как колодец, лишен сновидений, и продолжался примерно пятнадцать минут. Потом Грибшин дернулся и проснулся, мгновенно вобрав в себя все, что было в комнате: мириад клубящихся запахов, омерзительно кислых и подозрительно сладких, скрипы, шумы, сырость, людей, которые спали до него на этом сером, грязном белье, отчаянный бег теней по стенам и мебели.
Почему он бежал из Астапова? Ему было невыносимо думать, что он чего-то испугался — но он бежал не потому, что его запугали эти дешевые наемные писаки. Нет… скорее… Он думал об этом, лежа на неудобной кровати без пружин, глядя на потолок, до того засиженный мухами, что пятна можно было разглядеть даже в полумраке. Скорее это был мгновенный приступ неразумия, родственный странному ощущению, охватившему его в поезде из Тулы, чувство отстраненности от текущего момента. Стены циркового шатра клубились, словно холст надували воздухом. Голова мертвой крысы, управляемая профессором, повернулась и бросила на Грибшина оценивающий взгляд. Кожа голой женщины в затемненном вагоне для прессы была гладка и упруга. Текущего момента не существовало: это была иллюзия, зависшая меж ощутимыми реальностями прошлого и будущего.
Ему придется вернуться в Астапово рано утром, чтобы успеть послушать утренний доклад врачей. Предвкушая наступающий день, он впитывал призрачную обстановку комнаты: хромой умывальник, дверной косяк, подоконник. В углу, на традиционной треугольной полочке, стояла грубо нарисованная икона. По капризу лунного света холодный луч просочился в щель меж досками, закрывающими окно, и упал на картинку — размером с обыкновенную книгу. Разумеется, в целом доме не нашлось бы обыкновенной книги. Икона изображала Богоматерь с Младенцем — они слились в такой знакомый силуэт, что Грибшину достаточно было мельком взглянуть, чтобы воспринять его целиком. Однако икона приковала к себе его взгляд на несколько минут. По невероятному совпадению, оттого, что луч упал именно в это место, лакированное дерево ярко блестело, особенно нимбы над головами Марии и Христа. Казалось, что золото пылает — очевидно, таково и было намерение неизвестного художника.
Грибшин был знаком с подобным эффектом. Ему не раз доводилось бывать в комнатах с таким освещением. Его отец, лектор-филолог и странствующий реформатор, когда-то провел его с собой через бесконечный ряд осененных иконами гостиных, крестьянских лачуг, часовен, церквей и монастырей. Каждый год ранней весной Антон Грибшин совершал путешествие на юго-восток, большей частью — по Тульской и Рязанской губерниям, в села и деревни, где школы только появились или быстро развивались. Он ехал в быстром тарантасе на рессорах, везя с собой книги и другие учебные материалы. Те были куплены на деньги благотворителей, собранные по подписке. Часто он брал с собой сына — мальчика отпускали из прогрессивной московской гимназии, чтобы он мог ознакомиться с примитивными условиями жизни народа.
Мальчик Коля бывал разочарован, когда ему не разрешалось отправиться с отцом — оттого, что не отпускала школа, либо по нехватке средств, либо по какой-то загадочной причине, открытой только взрослым. Дома отец часто раздражался и замыкался в себе, словно съеживаясь в узком домашнем мирке. Мальчик прекрасно знал и про огромные долги, и про драконовскую экономию. Но в дороге отец преображался почти сразу, едва ли не в тот момент, когда они въезжали в серебристый лес на окраине города. Антон теплел к сыну, позволяя себе длинные монологи-размышления о поворотных моментах своей жизни (банкротство отца, хвалебное представление ректору), хронической болезни жены (что-то женское, начавшееся после рождения Коли) и своем единственном путешествии за границу (в Берлин). Он рассуждал, как повезло Коле, что ему выпало взрослеть в ХХ веке. Отец верил, что в этом столетии человеческий род преодолеет низменные инстинкты, унаследованные от животных. «Для науки не будет ничего невозможного. Если бы сто лет назад кто-нибудь увидел телефон, или синематограф, или автомобиль, представляешь, как бы он удивился! Так же нам непостижимы открытия грядущего века. Мы победим болезни, голод, человеческую злобу… мир перевернется, и я, может быть, даже доживу до этого… Люди науки станут жрецами новой религии. У науки будут свои обряды, реликвии, праздники — в честь Луи Пастера и Томаса Эдисона…»
Антон когда-то переписывался с ныне покойным Николаем Федоровым, московским философом, который верил, что когда-нибудь можно будет — посредством какого-то еще не открытого чисто научного метода — воскресить всех людей, когда-либо живших на земле, и будущее цивилизации зависит от успеха этого воскрешения. Все проблемы, стоящие перед человечеством, вытекали из основной — смерти. Бессмертие было «общим делом» человечества, единственной возможной целью социальной революции. «Представляешь? Никаких царей, никаких королей… — говорил отец. — В будущем каждый будет сам себе царь, и не какого-нибудь мелкого единоличного царства, а всей природы… Властен над самой смертью…»
В это время года природа обычно еще куталась в ледяную броню, и путешественники спешили по твердым зимним дорогам, пока те не превратились в жидкие весенние. Гуси летели на север. На Колю, укутанного в одеяла, успокоительно действовал этот вселенский оптимизм, который дома отец обычно держал при себе. Что же до его уверенных предсказаний, Коля уже тогда знал, что это все чепуха.
Деревенские учителя уже ждали их прибытия, словно они везли не кучку школьных принадлежностей, а нечто большее. Детям накануне приказывали умыться, а школьное здание подлатывали, насколько позволяли скудные средства крестьян. Школы по большей части состояли из единственной комнаты и были построены первоначально для каких-нибудь сельскохозяйственных нужд. Печи в них дымили, ветер выл сквозь щели в стенах. В число обязательных уроков, согласно государственным предписаниям, входило письмо, чтение, начала грамматики, четыре действия арифметики и священная история — учить чему-нибудь сверх этого не давали родители, опасаясь, что от лишнего ученья сыновья и дочери не смогут работать или испортятся каким-либо иным образом.
Молодых учителей Антон подбадривал и был с ними энтузиастом. Учителя работали в трудных условиях, получая меньше двухсот рублей в год. Антон привозил им книги, глобусы, транспортиры, циркули, счеты и самое главное — писчую бумагу.
С учительницами Антон был вежлив, даже галантен; им было приятно уважение. Учительницы, как правило, молодые и незамужние, были в глазах деревни очевидными объектами для распутства или для подозрений в распутстве. Даже наименее образованные отчаянно жаждали интеллигентной беседы; они зазывали Антона и Колю в свои комнатки при школах. К чаю подавались пирожки с мясом. Какие вышли новые книги, новые спектакли? Что пишут в газетах? Вы бывали в Европе? И еще — этот вопрос задавался в различных формах, но всегда со вздохом и двусмысленностью размером с два континента — есть ли надежда?
Как ни любил Коля ездить по деревням с отцом, он никогда не верил, что от этой благотворительности бывает прок хоть кому-нибудь: Антону, учителям, а пуще всего — ученикам, которые в большинстве своем были тупы, а немногие девочки — почти все распущенны. Некоторые были старше него и едва умели читать, а если и научатся, все равно никакого толку им от этого не будет, здесь, в царстве невежества. Коле противны были их грубые одежды и плохие манеры — и даже румянец их обветренных лиц. Когда Антон обращался к классу с речью, дети раскачивались на скамьях и показывали друг другу непристойные знаки. Школьники презирали Колиного отца за то, что он заботился об их образовании, и это презрение было таким живым и сильным, что Коля не мог не разделять его. Учеба бесполезна. Нельзя, научив этих людей читать, ожидать, что это их «разовьет»; необходимо создать новых людей, что гораздо сложнее.
За каждой школой надзирал местный священник, и Антон выказывал ему не меньшее почтение, чем учительнице. Неважно, насколько в прошлые годы священник противился преподаванию географии и прочих наук — реформатор всегда привозил ему подарок: мед, сыр, отрез материи. Он обязательно осматривал иконостас и прочие церковные достопримечательности, издавал восхищенные звуки, осведомлялся об истории церкви. Он кивал, когда священник рассказывал о мелких чудесах-совпадениях, связанных с той или этой иконой: там исцеление, тут неожиданный урожай сторицей. Иногда Антону показывали запечатанную раку, в которой, по народному поверью, лежали нетленные мощи местного святого.
— Поразительно, — говорил Антон. — Божие чудо.
Пока отец шептался со священником, Коля ходил по церкви, подмечая то, что роднило ее с другими религиозными сооружениями, виденными на пути. Он любил эти визиты вежливости. Его влекли иконы; он скоро стал узнавать различные художественные стили, обычно зависящие от возраста и происхождения иконы, и разнообразие вариаций в трактовке немногочисленных сюжетов: Мать и Младенец, Христос на кресте, Иоанн Креститель, местный святой; расположение фигур на иконостасе не было случайным, а определялось отношениями этого святого с другими и его относительной близостью к Богу. Тут крылся намек на сюжет. В иконах было отдохновение от зачастую однообразного пейзажа и — хотя тогда Коля этого не понял бы и не согласился бы — от тирании печатного слова, которая гнала Колиного отца через этот пейзаж.
Отец и сын путешествовали вместе в продолжение всех Колиных гимназических лет, и вот в одну из последних весен перед Колиным выпуском из гимназии они прибыли в деревню Тамбовской губернии, в школу, прибавленную к маршруту годом раньше, когда Коля был оставлен дома. Деревня Бокино была особенно отсталой, не затронутой новшествами цивилизации. Например, как заметил Антон, обитатели деревни не потрудились выкопать общественный колодец, довольствуясь водой из грязного пруда где-то в лесу. Избы с просевшими крышами разбрелись вдоль проселочной дороги, словно не поспевая за ней. Только церковь, сложенная из ржаво-бурого кирпича, поддерживалась в хорошем состоянии и не протекала в дождь. В заброшенном, наводненном крысами амбаре, где проходили школьные занятия, ученики, разинув рот, глазели на городских. После уроков Антон и Коля отправились на кухню к учительнице, где она подала им чай с местными травами, якобы помогающими от всех недугов.
Маша была постарше других учительниц — девушка лет под тридцать, небольшого росточка, с пухлыми, словно пчелы накусали, губами и блестящими карими глазами; правда, одно веко у нее западало. Она обращалась к обоим посетителям на «вы». Происходила она из такой же «хорошей семьи», как и они, но погубила свою репутацию скандалом, разразившимся несколько лет назад. Антон обиняками рассказал Коле, что виновный молодой человек был московский рабочий с Пресни, какой-то подмастерье из булочной. Семья, которая рассчитывала пристроить дочь за богатого или хотя бы равного по положению человека, отказалась от нее, а родившегося ребенка отдали прочь. Теперь Коля пялился на девушку, прихлебывающую дымящийся горячий чай, представляя себе ее падение, о котором красноречиво говорили раскрасневшиеся щеки и бурно вздымающаяся грудь. Беседа шла о кино, которого девушка никогда не видела. Коле казалось, что испорченность, нищета и одиночество — неотъемлемая часть ее женственности, ее пола. Она поймала его взгляд.
Попрощавшись — руки у девушки были теплые и приятные, и Коле показалось, что в их пожатии была некая настойчивость — гости зашли в церковь, где их принял молодой священник, которому тоже не терпелось услышать новости из Москвы. Антон попросил Колю подождать в часовне, пока он со священником походит вокруг. Коля, все еще думая о девушке, не расслышал толком просьбы отца, но в конце концов осознал, что его нет рядом.
Он понял, что стоит перед иконой Богоматери, которая висела в приделе и освещалась лишь висящей сверху лампадкой. Слой копоти смягчил очертания фигуры и притушил нимб, называемый также венцом. Богоматерь была нарисована одна, без младенца, и с непроницаемым выражением лица. Так и должно быть: святых всегда изображали неестественно замкнутыми. Как однажды объяснил Антон, если намеренно подчеркивать их человечность, это лишит их божественности. Однако в глубоких темных глазах Богоматери была живая человеческая скорбь. Мать печалилась не только о сыне, но о всех невзгодах, выпадающих на людскую долю, — Коля не мог не знать об этих невзгодах после всех своих путешествий по российской глубинке. Учительница Маша сидела, одинокая, в своей жалкой кухоньке, и Коля почувствовал, что струна жалости завибрировала в нем, созвучная Машиной струне. Коля уже понимал, что именно этот аккорд жалости хотел пробудить его отец, беря его с собой в странствия, но не представлял себе, насколько глубоко это сочувствие взбудоражит его душу и до какой степени вынудит отождествить себя с другим человеком. Он покраснел.
Он уже хотел идти прочь, но глаза иконы удержали его. Зрачки слабо светились — неизвестный художник каким-то образом искривил плоскость, играя линией и цветом, чтобы вдохнуть жизнь в двумерное изображение. Глаза эти отыскали Колю, затерянного в лихорадочном смущении, приподняли его и вытянули наружу.
Тут Коля осознал, что икона блестит, отражая и увеличивая свет лампады. Художник что-то такое сделал с поверхностью иконы, отчего она казалась влажной, и это делало ее более плотяной, плодовитой. Если смотреть на икону достаточно долго, как делал ошеломленный и растерянный Коля, казалось, что блеск сползает по лицу Богородицы вниз. У Коли горела кожа параллельно этому движению, словно по ней ползла капля горячего масла. Он увидел, или ему показалось, что увидел, вздувающийся пузырек, дрожащий в сквозняке часовни: слеза. Да, это была слеза. Она трепетала и набухала, сомневаясь в собственном существовании. Икона плакала. Коля протянул руку, проник в плоскость образа, и когда отдернул пальцы, они были влажные, или ему так показалось.
Слеза.
Мальчику было только четырнадцать лет — возраст, когда эмоциональное восприятие многократно усилено. Он стоял перед иконой полчаса, пока не вернулись отец со священником. Время клубилось вокруг него. Впоследствии он понял, что молился, или как это называется, когда молишься без слов и ничего сознательно не просишь.
Через несколько дней они вернулись домой, Коля — почти утратив дар речи. Он опять начал ходить в гимназию. Отец вновь просиживал у себя в кабинете, предаваясь размышлениям, а может быть, отчаянию из-за долгов и расходов. Но Коля не верил, что вернулся в Москву целиком. Его тело до сих пор пронизывал озноб, а школьные уроки и домашние дела доходили до него словно бы сквозь обмотавшее голову полотенце. Он никому не рассказал о чуде слезоточивой иконы. Он не понимал, как ему теперь возвратиться к прежней школьной жизни, и как ответить на этот зов божественной благодати.
Отец как-то почуял, что сын не в своей тарелке. Он обычно не обращал внимания на Колино настроение и вообще не замечал его, ходя по дому. И мальчик по большей части старался не попадаться отцу на глаза. Но теперь отец вспомнил, что наткнулся на сына, стоявшего с разинутым ртом перед иконой в Бокинской церкви, и тогда это показалось ему странным. Но он слишком увлекся разговором с отцом Михаилом, молодым священником, неожиданно сведущим в мирских делах, и не обратил внимания. Он перебрал в памяти события того дня.
— Маша Тупакова, — догадался он.
Коля покраснел, хотя лишь потому, что имя учительницы было произнесено так небрежно. Он не знал ее фамилии. Он рассердился, что отец так легко попал в цель, словно Колино сердце было размером с фанерный щит для реклам. И в то же время отец омерзительно, чудовищно ошибался; он счел, что Коля страдает от какой-то банальной романтической влюбленности. Конечно, он же не знал о Бокинской Богоматери. О дрожащей слезе. Колю охватил священный трепет перед хранимой им самим тайной.
— Умненькая девушка, — сказал через некоторое время Антон Николаевич, выразительно кивая головой. — Она в конце концов хорошо устроится.
Коля не ответил, думая о Машином будущем, которое отец предсказал так неопределенно и вместе уверенно. Антон оглядел Колю, слегка обрадовавшись, что так легко разгадал его печаль, и тут же потерял интерес к чувствам сына. Сам он переспал с Машей Тупаковой в прошлом году, и на следующий год не возьмет с собой сына, чтобы можно было опять с нею переспать. Теперь ему хотелось вернуться в кабинет; через час надо нести жене настой ромашки. Но мальчик стоял столбом, не благодаря отца за проницательность и не прося, чтобы его отпустили, и Антону опять стало не по себе, как часто случалось в этом запущенном, тесном, обтерханном, заложенном и перезаложенном доме. Он тосковал по странствиям; в пути мальчик был куда более интересным собеседником. А здесь присутствие сына вынуждало Антона поддерживать разговор через силу.
— Не знаю, заметил ты или нет, — начал Антон, — но та икона в Бокинской церкви пользуется необычной славой. Если на нее внимательно смотреть, и еще, наверное, быть в соответствующем расположении духа, часто можно увидеть, как Дева Мария плачет, настоящими слезами. Их можно потрогать. Паломники являются к ней отовсюду. Они клянутся, что икона чудотворная. Богоматерь Бокинская за год исцеляет больше народу, чем казенная больница в Тамбове, ты можешь себе представить? Фокус в том, что к оборотной стороне иконы приделаны два резервуара с водой, а через глаза просверлены микроскопические отверстия. Их не видно, особенно при таком освещении. Отец Михаил в прошлом году показывал мне, как это устроено. — И Антон добавил, благодушно улыбаясь: — И уж у него-то церковь не пустует! Конечно, у него есть подражатели. Я не удивлюсь, если на будущий год в каждом приходе губернии будет своя плачущая Богоматерь.
Колю не удивило такое объяснение. Конечно, именно так, это и есть объяснение, он это всегда знал, а память о том, что когда-то он думал иначе, была слишком неправдоподобна и до того унизительна, что ее никогда, ни за что не удастся вытравить или изгнать. Он нуждается в том, чтобы верить — вот что самое отвратительное, вот недостаток его характера. Однако такой недостаток был и у других.
Отец повернулся, уже уходя, но остановился и задумался. Он сказал:
— В Бокине, конечно, нет никакого чуда, в религиозном смысле этого слова. Но подумай, как гениален был этот изобретатель. Я имею в виду не только емкости с водой. Подумай о соединении мифа, суеверия, веры, и особенно — искусства повествования, которое сделало возможным такой обман. Это гений, а гений — единственное, что приближает нас к Богу. А теперь извини, мне надо кое-что сделать у себя в кабинете.
На службе у Мейера Грибшин будет разъезжать по России гораздо больше, чем когда-либо Антон (отец продолжал свои ежегодные объезды, принося домой вести о неуклонном прогрессе школ), и часто будет сталкиваться с отвратительной глупостью религии и цинизмом священнослужителей. Страна вступила во второе десятилетие ХХ века, но все еще утопала в невежестве, об этом свидетельствовал каждый нищий-калека на каждой грязной деревенской площади, убогие поля безо всяких сельскохозяйственных машин, видневшиеся с дороги, а здесь, в старой почтовой станции — поблекшее дерево, вышитые цветы, щербатая посуда, каждая трещинка в стене. Грибшин, лежа без сна, чувствовал, что каждый атом этой комнаты заряжен русской ленью.
Грибшин презирал мертвенный свет, заливавший железнодорожную станцию, однако там, где были синематографическое оборудование, цирковой шатер и вагон для прессы, люди жили в обществе, работали, спорили, отстаивали свои интересы. Там была современность. А этот запущенный дом, в котором он сегодня ночевал, эта Россия, в которую он бежал так бездумно, была каким-то удаленным блуждающим астероидом. Грибшин с удовольствием разнес бы его на куски.
Пять
Менее чем в трехстах метрах от грибшинской почтовой станции, в бревенчатой избе, за грубо отесанным деревянным столом сидел другой приезжий, а перед ним лежал ворох бумаг, на которых располагались таблицы со множеством цифр. Приезжий был маленький и лысый; рыжую бородку он сбрил в Париже. Он морщился и время от времени потирал подбородок. Он гордился тем, что равнодушен к своей внешности, но без бороды ему было не по себе. На краю стола стыл в миске грибной суп. За спиной у мужчины стояла женщина и глядела ему через плечо на грифельную доску. Ее мрачное, жесткое лицо, казалось, освещал только свет, отраженный от его лысины.
Сегодня люди топтались по доскам пола с такой силой, словно дело происходило на поминках. Постоянный жилец дома, старик-вдовец, расположился в углу под аляповатой иконой, изображающей апостолов. У него выдался трудный день, и глаза его слипались. Бобкин, молодой человек, который привел сегодня утром эту загадочную супружескую пару, стоял рядом. Тарас, представитель местного пролетариата, высокий, худой, одетый в праздничное, только что прибыл с бумагами.
— Участие районных Советов, — провозгласил сидящий за столом человечек, просочившийся через пористые мембраны ссылки под фамилией Иванов. Он уставился на цифры. — Довольно активное; я уже доказал, что активность районных Советов предвещает успешную мобилизацию крестьян. Грамотность среди взрослого населения — выше средней. Аренда земли дешевле, чем в Туле — отчего бы это? Церкви. Бани. Синематографы… — Он остановился и, не поднимая головы, спросил: — Это свежие цифры?
— Я их переписал из торгового альманаха, ваше благородие.
— Какого года издания? Тут нет даты. — Он устремил на рабочего суровый взгляд, глаза его горели, как угли. — 1910? 1901? Первый? Вот эти цифры производства передельного чугуна — они из какой эпохи? Динозавров? Ни к черту не годится!
Тарас покраснел.
— Вроде не старый был… — пробормотал он.
Женщина рассердилась еще больше мужа, и не только оскорбилась, но воспылала подозрением. Костюм у рабочего был дешевый, но чистый и аккуратный — именно так мог одеться провинциальный филер, желая втереться в доверие. Правительственные шпионы были повсюду. Иванов ударил по столу.
— Год, любезнейший! Год!
— Я принесу… честное слово…
Иванов, не сводя с рабочего сурового и пронизывающего взгляда, переждал секунду, чтобы дать ему перевести дух.
— Как вас зовут, товарищ?
— Аркадий Борисович Тарас. Я кожевник, раньше работал на заводе Лескова в Липецке…
— С какого года в партии?
— С октября, ваше благородие. Пятого года. Я состоял в заводском забастовочном комитете.
— А, да, лесковская забастовка. — Впервые с начала разговора Иванов растянул губы и показал зубы. Это он так улыбался. — Помню, жандармы там поразбивали голов кое-кому.
— А мы поразбивали кое-кому из ихних, с вашего позволения.
По правде сказать, в 1905 году, во время неудавшейся революции, счет разбитых голов на лесковском заводе был печально неравным. Человек четырнадцать рабочих были застрелены или забиты до смерти, а полицейских погибло трое. Оставшиеся в живых рабочие частично сквитались за эту несправедливость той же ночью, когда при непротивлении полиции устроили погром в небольшом еврейском квартале Липецка (хотя было не совсем понятно, какая тут связь).
— А скажите, товарищ Тарас, по-вашему, каков нынче уровень недовольства на заводе?
— А что, ваше благородие, надо еще кому-нибудь разбить голову?
— Нет, нет, нет… — настойчиво произнес Иванов. — Сейчас еще рано, революционные силы не объединились. Выступать, когда рабочие еще не готовы, — преступно, такой курс действий могут предложить только агенты-провокаторы!
— Да, ваше благородие, — ответил Тарас, сбитый с толку этаким напором. — Вы все правильно говорите, сейчас никто не захочет драться, даже жандармы. Граф — мирный человек. Мы все от него научились, ваше благородие: христианская любовь, все люди — братья, истинное Евангелие. И то, что он приехал в Астапово, мы все этим гордимся. Он наш, ваше благородие.
— Приехал, говорите? — Иванов посмотрел на кожевника, прищурившись — видимо, подозревая, что он шутит.
Тарас глядел в пол, чувствуя неодобрение Иванова.
Тот объявил:
— Царь боится графа. Этого на текущий момент достаточно. Он послал полицию, войска, шпиков. Давайте посмотрим, как народ отреагирует на смерть графа. Будут похороны, и, возможно, массовые выступления против прогнившей насквозь церкви. Что сделает полиция? А рабочие? Это отличная проба. Мы как охотники в шалаше: мы демонстрируем революционную выдержку. Посмотрим, куда полетят утки, когда их спугнут. — Он посмотрел на лист бумаги с цифрами. — Телефоны! Где статистика по телефонам?
Тарас наклонился над столом и нерешительно протянул руку к бумагам, словно ожидая, что ее тут же откусят.
— Вот. Ваше благородие, вот.
— Это, стало быть, 312 частных телефонных аппаратов? — Не поворачивая головы, он пробормотал, обращаясь к женщине: — Почти как в Самаре. — Тараса он спросил: — А количество и местонахождение телефонных станций?
— Это не удалось достать. По крайней мере, пока не удалось. Э… кажется, министерство, так сказать, держит эти цифры в секрете.
Иванов усмехнулся:
— Николашкиным министрам до такого не додуматься. Может, какой-нибудь чиновник, мелкий бюрократ, смутно догадывается, что нам нужны такого рода сведения? Может, понимает, что каждый телефонный аппарат в губернии — это нервное окончание, мгновенно соединяющееся с любым другим аппаратом в губернии и по всей России? Он понимает, что эти аппараты, взятые в совокупности, подобны животному, движимому коллективной волей тех, кто их использует? Имеет ли он представление о том, какого зверя оседлал? Должен иметь. Он не может не понимать, что единственный способ взнуздать этого зверя — физически овладеть телефонными станциями, и потому скрывает от нас количество и местонахождение этих станций. Ха-ха, очко в нашу пользу — он только мелкий бюрократ с ограниченным влиянием, а мы знаем то, что знает он, и мы — организованное движение. Вы должны достать мне список губернских телефонных станций. Наверняка он есть у самих операторов. Один из них непременно согласится сотрудничать — из солидарности с рабочими, или же уступив шантажу.
— Хорошо, ваше благородие, — отозвался Тарас, абсолютно не понимая, о чем говорит собеседник, и пытаясь это скрыть под наигранной горячностью. — Но есть одна трудность. Как вам известно, в нашей партийной ячейке стало меньше народу, поэтому перед нами стоит вопрос нехватки средств…
Тут речь кожевника прервалась — кто-то застучал кулаком в наружную дверь. Вдовец, уже почти уснувший, рывком вскочил на ноги. Подбежав к двери, он крикнул тоненьким, как облатка, голосом:
— Да?
— Тезис! — отчетливо донеслось из-за двери.
Старик повернулся к заграничным гостям, ожидая их позволения. Бобкин выкрикнул отзыв:
— Антитезис!
С другой стороны двери донесся отзыв на отзыв:
— Синтез!
Бобкин кивнул, показывая вдовцу, что можно открывать.
Явился новый гость, также не известный хозяину. Вдовец никогда не думал, что за один день в его скромную обитель может нагрянуть такая толпа чужих людей. У него шла кругом голова; он согласился поселить у себя Иванова с женой по просьбе уважаемого человека — местного школьного учителя, который безо всяких объяснений взял с него обещание молчать. Он не ожидал, что к нему явится столько людей, занятых таинственными делами, говорящих между собой на каком-то шифре со вкраплением загадочных выражений и немецких слов. Только сейчас он понял, что это революционеры.
Вновь пришедший тяжело дышал, лицо раскраснелось от бега по ночному морозу. Колени брюк были в грязи — поскользнулся на льду. Он не стал оглядывать комнату, смотреть на хозяина дома, или других людей, окружающих Иванова, или на женщину, стоящую за спиной Иванова. Его взгляд немедленно устремился на самого Иванова.
— Джугашвили! — провозгласил, почти прокричал, он.
Бобкин отступил на шаг и, заикаясь, произнес:
— Иосиф Виссарионович?
Глаза Иванова округлились, будто ему только что дали пощечину.
— Коба? — недоверчиво спросил он.
— Сталин! — подтвердил гость. Так они полностью воспроизвели исторический путь этого страшного революционера.
Женщина до сих пор являла собой образец неколебимого спокойствия. Но сейчас что-то происходило у нее на лице, под кожей, словно ужасная буря взволновала мышцы. Она не могла хранить неподвижность черт. Она молчала.
Иванов произнес, как бы про себя:
— Здесь, в Астапове…
— Да, товарищ. Он прибыл сегодняшним вечерним поездом.
— Вы его видели собственными глазами? Чего ему надо? Он знает, что я здесь?
— Он шлет горячий братский привет и вам, и Надежде Константиновне.
Женщина ахнула, услышав свои, так открыто произнесенные, имя и отчество. Это было чудовищное нарушение всяких правил. Сталин что-то задумал.
Ее муж ударил кулаком по столу.
— Зачем он приехал? Как он сюда попал? Я думал, он в ссылке! Он самый недисциплинированный, неосторожный, ненадежный, нахальный революционер!
Вновь пришедший, который в 1905 году на Пресне храбро вел отряд рабочих-булочников на баррикады, против полиции, сейчас затрепетал пред гневом Иванова. Он пробормотал:
— Он говорит, что ждет ваших приказов.
— Моих приказов! — вскричал Иванов, побагровев. Много лет спустя, когда Иванова свалит первый из серии ударов, которые в конце концов убьют его, Бобкин будет при нем и вспомнит эту минуту. Он поймет, что единственного незаменимого человека на Земле уже тогда чуть не хватила кондрашка. — Я приказываю ему немедленно убраться из Астапова на другой конец света! Я приказываю ему ехать обратно в Сибирь!
Наконец заговорила жена Иванова — ровным монотонным голосом.
— Сукин сын, — сказала она.
Шесть
Смутно представляя себе разлетевшуюся на куски Россию, Грибшин наконец уснул. Этот образ утешил его, и чем глубже становился сон, тем больше расплывался образ, пока не приобрел плотность предвидения. Россия в самом деле разлетится на куски. Скоро Грибшина разбудило утро.
Комната при дневном свете не стала красивей; стены были по-прежнему в пятнах и трещинах, и разило табаком. Икона больше не сияла, как тогда в лунном свете. В доме было тихо. Грибшин с тяжелой со сна головой умылся холодной водой из таза.
В горнице уже не было ни старика, ни старухи, которые вчера ночью пустили его в дом. Грибшин повел носом, стараясь учуять, не пахнет ли завтраком, но безуспешно. Он уже собирался открыть входную дверь, но тут заметил человеческую фигуру, которая примостилась на табуретке в затененном углу и пристально разглядывала собственные кисти рук, словно удивляясь, почему эти предметы вдруг оказались привешены к ее запястьям. Она, казалось, не замечала Грибшина.
Судя по капризному, застывшему лицу и нечесаным русым волосам, ей было лет тринадцать. Грибшин подумал, что девочка, похоже, умственно отсталая, а потом заметил, что она сильно беременна. Тринадцать лет — рановато для материнства, даже в России. Однако среди известных ему московских проституток некоторые были не старше; и ни одна не была намного старше. Грибшин предположил, что отец ребенка неизвестен. Страна полнилась байстрюками.
— Эй, ты, — сказал он. — Доброе утро.
Девочка не подняла головы. Кисти рук у нее, в отличие от всего остального тела, были изящные, с длинными, незагрубевшими, выразительными пальцами.
— Милая, нельзя ли мне чаю? Я заплачу. Прошу тебя, пожалуйста, принеси самовар.
Девочка ничем не показала, что слышит. Он отчаялся и вышел из дома, оглядев двор в поисках старика и старухи. Казалось, маленький придорожный поселок полностью вымер. Грибшин покачал головой, сетуя на отсутствие чая, и пошел обратно на железнодорожную станцию.
Придя, он обнаружил, что за прошедшие часы ничего не изменилось, если не считать увеличения орды журналистов и любопытных на платформе и вокруг дома начальника станции. В серости утра лица гостей Астапова были насыщены странным светом. Грибшин предположил, что это от предвкушения, а еще — оттого, что они находились в точке, к которой прикованы были взгляды всего мира. Граф не умер за ночь, но больше об его состоянии ничего известно не было.
Сотрудники фирмы Патэ нашлись в зале ожидания для пассажиров — они устанавливали синематографическую камеру в ожидании утреннего врачебного доклада. Мейер отвлекся на неисправный прожектор и только рассеянно кивнул, когда Грибшин сказал, что его не пустили ночевать в вагон для прессы. Грибшин принялся за дело — менять испорченную лампу на новую, взятую из драгоценного запаса привезенных с собой юпитеров.
Когда он спускался с лестницы, в помещение хлынули журналисты — десятки, в основном русских, но среди них были представители газет со всей Европы, а также из Америки, Японии и даже Индии. Скоро их стало больше, чем мог вместить зал ожидания, который до нынешней недели не видывал людей в количестве сколько-нибудь близком к пределу своей вместимости, а больше привык давать приют одинокому крестьянину с завязанным бечевкой мешком, едущему на соседнюю станцию.
Журналисты не говорили вслух о том, что конкурируют за стоячие места, но по толпе уже пробегали первые волны толчков. Напряжение в битком набитом зале все росло, и словно бы становилось жидким, скапливаясь лужей вокруг большой синематографической камеры Мейера, которая стояла в передней части комнаты и теперь заслоняла вид прижатым к ней журналистам. Мелкие лужицы недовольства образовались вокруг обычных камер, поставленных другими журналистами у кафедры. Репортеры потели от тепла, выделяемого юпитерами и преющей человеческой массой в зимней одежде. Их бормотание сливалось в раскаты, словно где-то вдали полыхали жаркие молнии.
Пока они ждали доктора Маковицкого, один репортер встал перед синематографической камерой, загородив обзор и пересекши невидимый барьер, который его коллеги уважали по какому-то неписаному соглашению. В этот момент в дверях показался лысый, усатый человек в черном пальто. Мейер сделал знак Грибшину.
Журналисты, которые остались стоять около двери, чтобы раньше коллег поспеть на телеграф, закричали первыми:
— Он жив? Ну что, сегодня?
Именно эту сцену хотел заснять Мейер. Когда журналисты бросились вперед, Грибшин изо всех сил толкнул человека, загородившего камеру. Глядя в сторону и делая вид, что он всего лишь один из журналистов, желающих протиснуться поближе к Маковицкому, он намеренно устремил свой вес в определенном направлении и вложил бо́льшую часть импульса в локоть. Репортер пошатнулся. К тому времени, как он вновь обрел равновесие, пространство было расчищено.
— Шорт побьери, это еще что такой? — Человек повернулся. То был англичанин, захвативший койку.
Грибшин невозмутимо сказал:
— Не загораживайте объектив.
Хайтовер пихнул его в ответ, не затрудняя себя объяснением. Грибшин твердо стоял на месте. Пока Маковицкий шел к передней части комнаты, они продолжали толкаться. Вокруг беззвучно шла такая же борьба.
У Маковицкого в руках была стопка бумаг. Он загадочным образом сохранял самообладание среди безумства толпы. Впрочем, он и сам был в какой-то степени загадкой — словак, родом из Венгрии, приехал в Ясную Поляну много лет назад, чтобы остаться со своим духовным наставником. Он щурился в свете прожекторов, и его лысина сверкала, как небольшое солнце. Если глядеть на него через объектив камеры, получалось, что он стоит на фоне литографического портрета царя, висевшего в раме на стене за его правым плечом. Интересный, непреднамеренный эффект. Внезапно доктор, выбрав только ему самому ведомый момент, без каких-либо предварительных откашливаний начал читать. Человеческий гул разом стих.
— В первой половине ночи граф страдал и метался, — провозгласил Маковицкий, обращаясь к точке пространства, находящейся где-то внутри механизма камеры, которая, разумеется, его слышать не могла. Взгляд его был ровным, а голос — успокаивающе монотонным. Единственным звуком в зале, кроме этого голоса, было жужжание механизма камеры — оно заполняло зал, как воздух. — После двенадцати часов вечера он уснул относительно спокойным сном. В семь утра температура тела была 37,8 градуса, против вчерашних 38,2. Частота пульса 110, измеренное мною дыхание — 36 вдохов в минуту. Сегодня утром он несколько раз просыпался и засыпал, и съел несколько ложек каши. Он по-прежнему очень слаб. Это всё.
Маковицкий ушел не сразу. Прошло несколько минут, в течение которых он продолжал смотреть в камеру. Он, должно быть, заметил (может, и подсознательно), что в синема выражения лиц всегда продлеваются. Зрители не услышат его речи, но увидят его самого, а точнее — зрелище. Это зрелище будет означать нечто. Вид доктора Душана Маковицкого: доктор хотел, чтобы этот вид был воплощением непоколебимости.
Таков был утренний врачебный доклад. Днем ожидались еще два, и, хотя они почти не отличались от утренней сессии, Мейер снимал беспрерывно. Много часов пленки нужно отснять на каждую минуту живой газеты, или хроники, которая дойдет до показа в синематографических театрах, кафешантанах и выставочных залах. В это утро Грибшин нанял двух местных жителей, крепких, как быки, и не интересующихся синематографом, для присутствия на пресс-конференциях. Он объяснил им, что пространство между Мейеровой камерой и доктором должно во что бы то ни стало оставаться свободным.
Директор Колиной гимназии, выйдя с первой в своей жизни синематографической демонстрации, был весьма сердит. «Это не жизнь, — объявил он ученикам на срочно созванном собрании. — Это серая тень жизни, серые фигуры, которые беззвучно движутся по серому пейзажу. И в этом фантазийном мире люди нашли себе опий, которым они дорожат больше, чем подлинной жизнью, и путают его с подлинной жизнью». Он запретил учащимся посещать синема, но не препятствовал этому делом. Коля ходил в синема почти ежедневно после уроков: в «Иллюзион» на Тверской, всего через несколько подъездов от того места, где впоследствии он будет работать у Мейера; в «Кинофон» в пассаже Солодовникова, «Большой Парижский электротеатр» на Пятницкой, «Вулкан» на Таганской площади, «Модерн» в гостинице «Метрополь» и в другие, бесчисленные, вспыхивавшие на несколько недель на Арбате или во второсортных кафешантанах.
По всему миру мужчины, женщины, дети часами глазели на экраны синематографов: люди сидели напряженно и недвижно, с прямой спиной, руки по бокам — пока еще довольно непривычная поза. Синематограф захватил людское воображение. Теперь мы видели себя словно на экране, плоскими, беззвучными, в мерцающем прямоугольном пространстве, а литераторы начали сочинять книги так, будто глядели на своих героев через объектив камеры, и те действовали в кратких эпизодах, разделяемых затемнениями. Музыка стала более буквальной — чтобы приводить на ум зрительные образы. Даже сны наши стали синематографичны, во сне мы слышали жужжание проекторов: это зубчатые колесики ночи входили в перфорацию пленки и высвобождались из нее. Людская страсть к фильмам оказалась всепоглощающей и разлагающей: жены посещали дневные сеансы тайком от мужей, мужья брали с собой любовниц, бедняки растрачивали свои сбережения. Некоторые московские синематографы были устроены при публичных домах. Священники напоминали пастве, что блаженный Августин предостерегал против curiositas, жажды зрелищ, «похоти очей».
Россия прибыла в синематограф вовремя и теперь сидела, подавшись вперед, на скамье, бок о бок с другими нациями. Многие из первых российских синематографистов имели успех, но все же бо́льшая часть падающих на экран теней была французского происхождения — продукция братьев Патэ и братьев Люмьер. Публика жадно впитывала их драмы, цирковые номера, «документальные фильмы» — виды дальних стран, и тематические репортажи.
Сама империя вышла на экраны, по мере того, как европейские синематографисты разъехались по стране, часто встречая препоны со стороны власти, не доверявшей синематографу. Первый российский синематографический репортаж был конфискован полицией. Он повествовал о мрачных событиях 1896 года, связанных с коронацией царя Николая II, когда толпа народа ринулась получать подарочные кульки (в каждом кульке была сувенирная кружка, кусок колбасы, сайка и горсть конфет). Полиция стала отгонять народ, в давке рухнула трибуна и погибло пять тысяч человек. Пионер синематографии Франсис Дублье, которому тогда было семнадцать лет, успел заснять все, но тут его и его оборудование арестовали. Церемония коронации и вечерний бал прошли по намеченному расписанию, а трагедия, спрятанная в трех жестянках с нитратом целлюлозы, никогда не была признана официально, и газеты о ней промолчали.
Хотя граф мог умереть в любую минуту, Мейер планировал работу в Астапове так, словно собирался пробыть здесь годы. Он сказал Грибшину, что за день бывает три пресс-конференции, дважды прибывает поезд, и люди все время входят в дом начальника станции и выходят обратно. Все это надо было снимать.
Для корреспондентов газет время тянулось медленнее; они по большей части проводили его в интригах вокруг телеграфной конторы, расположенной в темноватом помещении рядом с залом ожидания. Некоторые репортеры иностранных газет платили местным жителям, чтобы те занимали им места в очереди на телеграф до начала пресс-конференций. Российские журналисты, борясь с этим, просто отпихивали крестьян в сторону и совали свои сводки в зарешеченное окошечко молодому человеку, который хладнокровно принимал только телеграммы, укомплектованные банкнотами, и отправлял их в порядке убывания номинала банкнот, а после того, как эту практику взяли на вооружение и иностранные журналисты — с учетом курса валюты данной банкноты по отношению к рублю.
Хайтовер пока что организовал прием ставок в тотализатор на день и час смерти графа. Прибытие из Москвы двух специалистов по легочным болезням вызвало живейший интерес среди участников.
Дни шли, и на пресс-конференциях было все больше беспорядка. Редакции давили на репортеров, требуя каких-нибудь новостей, а репортеры наседали на Маковицкого, требуя подробностей о состоянии графа: он может сидеть? он может говорить? каково теперь его мнение о загробной жизни? — а особенно о том, пустят ли графиню попрощаться с мужем, когда она приедет в Астапово. Маковицкий уклонялся от ответа, говоря, что он специалист лишь по медицинским вопросам. Тогда пусть он выскажет свое мнение как медик: если графиня явится к графу, это убьет его? Маковицкий, смущенный таким откровенным вопросом, ничего не ответил.
Репортеры знали, что самые важные решения (в том числе то, что графиня должна оставаться дома) принимает Владимир Чертков, главный адепт графа.
Бдение слегка скрашивали приезжие — их влекло в Астапово со всей России и со всего мира. Это были паломники и мистики — одни были последователями графа, другие его непримиримыми оппонентами: революционеры всех мастей, юродивые, медики-шарлатаны, предлагающие вылечить графа от пневмонии. На протяжении часа вас могли представить двум или трем людям, и каждый утверждал, будто он — Мессия. Они были очень похожи друг на друга — длиною и снежной белизной бород, магнетическим взглядом, бедностью, пренебрежением к гигиене и яростным отрицанием того, что между ними есть что-то общее.
Грибшин не делал ставок. Он был молчалив и замкнут, сосредоточен на своей работе. Работа приносила ему тайное удовольствие — особенно мелкий ремонт и уход за синематографическим оборудованием, а также само искусство синематографа. Мейер терпеливо (и часто — с воодушевлением) объяснял, зачем он снимает тот или иной кадр. Грибшин, стоя рядом с оператором, нагнувшимся к объективу, чувствовал, что находится именно там, куда вело его честолюбие — в центре истории. За последние полтора года они с Мейером снимали: спасение шахтеров из обвалившейся шахты в Костроме, погром в Галиции, визит царя в Москву, полет аэроплана над Невой. Грибшин чувствовал себя так, словно плывет вместе с Колумбом или стоит рядом с Кутузовым во время Бородинской битвы.
А для зрителя в синема события, происходящие в мире, стали мгновенными и осязаемыми. История перестала быть рассказом о прошлом. Отныне она была в настоящем. История кристаллизовалась в одну точку, географический и временной нервный узел на конце электрического луча, наполненного дымом и пылинками.
Астапово в ноябре 1910 года — вот как звучал мир, приближаясь к поворотной точке. Шестерни зацеплялись друг за друга, сыпались искры, орали люди, летел выхлоп — а доктор Маковицкий объявил, что его пациенту необходимы тишина и покой. Станция была похожа на военный лагерь — меж запасных путей стояли палатки, территорию патрулировали жандармы. Правительство ожидало, что известие о смерти графа вызовет массовые демонстрации.
Грибшин нанял молодого парнишку-батрака, чтобы тот дежурил по ночам на вокзале. Парень знал, где находится старая почтовая станция, у него была лошадь, и он обещал известить Грибшина, если в состоянии графа произойдут какие-то изменения. Парень, кажется, был достаточно смышленый; он околачивался на железнодорожной станции, надеясь найти какую-нибудь работу, и клянчил сигареты у иностранцев.
— Девка, похоже, на сносях, — заметил парень.
Грибшин сразу понял, о ком идет речь, хотя с утра ни разу не вспоминал о девочке. Он неопределенно сказал:
— Да, наверное.
— Что скажешь — кого она родит? Умника или дурака?
Грибшин пожал плечами. Ему неинтересно было обсуждать девушку, а фамильярность парня его раздражала.
— Не знаю.
— Должно быть, смотря по тому, что ты думаешь про отца, — сказал парень. Он злобно хохотнул. — Он кто, по-твоему — умник или дурак?
— Слушай, малый, — сказал Грибшин, хотя тот наверняка был годом или двумя старше его самого. — Это не твоя забота. Главное, разбуди меня, если что-нибудь случится. Да поживее.
Грибшин, морщась, ушел. Загадочные реплики заставили его усомниться в надежности парня, но, возвращаясь пешком на старую почтовую станцию, он вновь обрел хорошее расположение духа. Сегодня и в последующие вечера его все сильнее очаровывали приглушенные краски сельской местности, окутанной покровом ночи. Он все больше привыкал к этому пейзажу, на первый взгляд бесформенному, и открывал в нем новые черты. Каждое утро и каждый вечер к картине прибавлялись новые детали: прудик, башня элеватора, недостроенный дом. Несмотря на то, что Грибшин оставил вещи в доме, хозяева каждый вечер удивлялись его приходу. Старуха, Марина, погневавшись, в конце концов согласилась ставить для него самовар. Время от времени он приносил крестьянам заграничные лакомства, купленные втридорога на станции у липецкого или тульского купца, не упустившего случая сделать хорошие деньги.
Взрослые сидели в горнице втроем, пили чай и ели немецкую копченую колбасу, а девочка сидела в своем углу комнаты и молчала. Ее звали Галей. Иногда она играла с маленькой тряпичной куклой; словно четырехлетняя, подумал Грибшин. Обычно он сам начинал застольную беседу, крутившуюся в основном вокруг погоды и цен на хлеб — то и другое для российских крестьян было не пустой разговор. Когда Грибшин говорил о Москве или даже о событиях в Астапове, крестьяне не отвечали, только бормотали про себя:
— Ну, это там!
Из всех примет их нищеты больше всего беспокоило Грибшина то, что они никогда не бывали в синематографе; и, что еще хуже — не имели ни малейшего желания там побывать.
— Там можно увидеть движущиеся картины — готтентотов, перуанских лам, — говорил он. — Наша фирма в прошлом году устраивала турне с показом картин, и в Липецк они заезжали. Толпы народу на Елисейских полях, пирамиды, Парфенон, Сара Бернар за чаем. Африканские мартышки. Цирк. Аэропланы и пароходы. Жорж Клемансо и кайзер, боксерские поединки, скачки. Прогулка по Лувру: можно увидеть настоящую Мону Лизу! Человек спускается по Ниагарскому водопаду в бочке! — Синематограф не был такой уж новостью: мир посещал его уже пятнадцать лет. Насколько мог судить Грибшин, у Марины и ее мужа Семена не было никаких религиозных предрассудков, которые не давали бы им пойти в синематограф.
Супруги просто ничего не знали о новом веке — и не желали знать. Все завоевания прогресса прошли мимо них: грамотность, водопровод, машины для облегчения физического труда… Они проживут свою жизнь так же, как жили их родители, так же будет жить их дочь и, видимо, внук, который вскоре должен родиться. Эта мысль сводила Грибшина с ума. Супруги были не от мира сего — эта неотмирность окутывала их, как облако. Что-то еще крылось в убожестве их жизни, в их скупости на слова, и даже в жадности, с которой они поглощали колбасу, а потом слегка стыдились этого. Грибшину и раньше приходилось общаться с крестьянами, и он знал, чего от них ожидать. Он догадался, что здесь есть какая-то тайна, и центр этой тайны — сидящая в углу девочка. Да, она в тягости — она хранит тягостную тайну. Грибшин пожалел, что не спросил батрака, что он имел в виду.
Семь
Каждый день все новые знаменитости сходили с поезда на астаповский перрон — мелкие политики, религиозные деятели, писатели, художники, — но возникающая при этом суматоха не шла ни в какое сравнение с тем, что началось утром во вторник, когда явилась графиня: ее семейная трагедия уже сделалась достоянием публики. Мейера по телеграфу известили, что графиня выехала в частном вагоне из Ясной Поляны, и он принялся крутить ручку камеры, как только на горизонте показались первые пряди синего дыма. Когда поезд подъехал к станции в Астапове, конные жандармы расчистили место на перроне, где должен был остановиться вагон № 42. Вагон отцепили, а паровоз и оставшиеся вагоны удалились, не подавая гудков, в соответствии с просьбой доктора Маковицкого.
В кои-то веки общее внимание переключилось с дома начальника станции на другой объект; граф, должно быть, почувствовал эту перемену. Возможно, догадался и о причине. Прошло больше часу — № 42 тихо стоял на своем запасном пути, сфинкс на стальных колесах. На краю перрона собралась толпа, издавая электрический гул ожидания. Мужчины и женщины плевали подсолнечную лузгу себе под ноги. Разносчик торговал широкоформатными листовками о вечном движении. Репортеры проталкивались к ступеням вагона. Наконец Мейер каким-то неизвестным Коле способом получил разрешение подняться в вагон, словно он был вождь племени, прибывший на переговоры с военно-морской державой.
Мейер долго беседовал с графиней в ее личном купе. Графиня лежала на диване, обернув голову холодным компрессом. Сергей — старший сын графини — и ее врач ухаживали за ней трепетно, словно женихи. Когда соглашение было достигнуто (впоследствии обе стороны будут отрицать, что какое-либо соглашение вообще имело место), Мейер поклонился, поцеловал графине руку и вышел. Репортеров и зевак оттеснили прочь от вагона. Через полчаса графиня осторожно спустилась по ступенькам. Толпа ревела, какие-то молодые люди стали выкрикивать имя графини; кто-то предположил, что граф сейчас получит хорошую взбучку или сексуальное удовлетворение. Сергей и доктор поддерживали графиню, обняв ее с обоих сторон. На ее грузном лице читалась суровая решимость. Графиня тяжело ступала по мокрой неровной земле, с трудом продвигаясь к станционной платформе.
Мейеровская синематографическая камера была установлена на полпути. Графиня двигалась таким курсом, что находилась в поле зрения объектива почти целую минуту. Лишь по единственному взгляду, брошенному ею на зрителей, окутанных фосфоресцирующими клубами папиросного дыма и пылинок в бесчисленных синематографах и мюзик-холлах, можно было понять, что графиня знает о съемках. Она шла нетвердым шагом, прижимая к животу ридикюль, морщась, будто солнце светило ей в глаза, хотя день был такой же пасмурный, как прочие. Наконец она вышла из кадра.
На этой неделе графиню снимали еще не раз. Главный вопрос, задававшийся в этих кадрах и в телеграфных репортажах из Астапова, был: допустят ли ее в дом начальника станции попрощаться с мужем. Чертков, главный последователь графа, явившийся в Астапово на несколько дней раньше графини, сказал, что графу не сообщали о прибытии графини, боясь, что потрясение окажется для него смертельным. Мейер был рад, что на сцене присутствуют две противоборствующие силы — иначе не вышло бы сюжета.
— Мы можем заснять все, что есть в Астапове, — говорил он Грибшину, — за исключением графа. Но это ничего, у нас и без него выйдет рассказ.
Вряд ли хоть одна жена ненавидела любовницу своего мужа больше, чем графиня — Черткова. Он давно втайне уговаривал графа отдать ему права на издание полного собрания сочинений. Споры из-за авторских прав десятилетиями отравляли семейную жизнь графа и стали одной из причин его внезапного бегства из Ясной Поляны. Граф собирался отказаться от всякого вознаграждения и сделать свои труды достоянием всего мира, а Черткова назначить своим литературным исполнителем; при этом он только по несчастной случайности забыл обеспечить свою жену и детей. Графиня однажды обвинила Черткова и графа в противоестественной связи.
В этот вечер журналисты и синематографисты наблюдали, как графиня ходит вокруг дома начальника станции, двигаясь от окна к окну. Мейер крутил ручку камеры. Графиня заглядывала в окна, сложив ладони трубками у глаз, словно пытаясь разглядеть серые фигуры в затемненном доме. Окна в комнате, где лежал умирающий, снизу были до половины закрыты газетами. Миниатюрная женщина в аристократическом темном платье, в черных туфельках, привставала на цыпочки, но у нее не выходило заглянуть в окно поверх газеты — она дотягивалась лишь до верхних полей. Грибшин подумал, не нарочно ли газеты повешены именно на такой высоте — соответственно росту графини. Графиня опустилась на полную ступню — видимо, ей тоже пришла в голову такая мысль. Затем эта мысль выкристаллизовалась в головах у кинозрителей.
Сообщали, что граф спрашивал сыновей и дочерей, собравшихся вокруг него, не приехала ли мать. Он терзался вопросами: «Что она делает? Как она себя чувствует? Ест она? Разве она не приедет?» Дети отвечали, что она осталась в Ясной Поляне, что они приехали одни.
Но графиня привезла с собой любимую графом вышитую подушечку-думку. Мейер заснял и подушечку. Графиня уговорила доктора Маковицкого взять подушечку и положить ее графу под голову. Граф тут же узнал подушечку и забеспокоился. Маковицкий, боясь за слабое сердце своего пациента, сказал, что думку привезла с собой одна из дочерей.
Журналисты, ожидая известия о смерти графа, интервьюировали друг друга, государственных деятелей и церковников: «Откажут ли графу в церковном погребении?» — спрашивали они, — а также друзей писателя, дальних родственников, деловых знакомых. Один из них был Леонид Пастернак, художник, автор обложки для издания последнего романа графа, а также портретов философа Николая Федорова. С Пастернаком приехал сын, сдержанный тип примерно одних лет с Грибшиным, по виду — типичный студент. Пастернак-старший заявил о своем намерении нарисовать портрет графа, лежащего на смертном одре.
Восемь
Владимир Григорьевич Чертков был красивый мужчина с добрыми глазами и орлиным носом. По-английски он говорил свободно и был энтузиастом этого языка — восхищался его гибкостью и той легкостью, с которой им овладевали по приезде в Англию даже необразованные иммигранты. Он переписывался по-английски с заграничными последователями графа, и его любовь к английскому языку распространялась и на остров — родину языка. Во время своего долгого пребывания в Англии — царь хотел уязвить графа, выслав его ближайшего соратника, — Чертков был ярым болельщиком Борнмутской футбольной команды. По случайному совпадению, вернувшись в Россию, Чертков подписался на «Империал». Возможно, ему даже знакомо было имя Грэхема Хайтовера.
Теперь, когда графиня прибыла в Астапово, нужно было противодействовать всякому созданному ею, особенно у иностранной публики, неблагоприятному впечатлению. Чертков уступил настойчивым просьбам «Империала» и согласился на беседу с журналистом. Хайтовер должен был стать первым заграничным репортером, допущенным в дом начальника станции — за это ему пришлось дать обещание, что он не попытается войти в комнату больного графа.
Ожидая в гостиной, Хайтовер озирался по сторонам, особенно следя за длинными трепещущими тенями, падавшими из комнаты больного. Вероятно, с графом в комнате были всего три или четыре человека, но фигуры, ложившиеся на стены и потолок, навевали мысль о толпах, подающих писателю знаки из иной плоскости бытия — по крайней мере, так Хайтовер сообщит своим читателям. Он рассматривал глаженые бело-розовые занавески гостиной, пианино, застекленный шкаф с книгами и прочие претензии на утонченность. В красном углу был киот с иконами — его, казалось, всунули туда в последний момент, второпях, почти загородив комодом. Журналист подошел к книжному шкафу. Он честно доложит в Лондон телеграммой, что в шкафу обнаружилось несколько самых известных трудов графа.
Торопливо вбежал Чертков, настолько мрачный и занятой, что его можно было принять за приглашенного врача-консультанта.
— «Империал»! Сэр, я был бы счастлив познакомиться с вами, если бы не трагический повод…
— Владимир Григорьевич, я надеюсь, мы встретимся снова в более счастливый час. Как чувствует себя граф сегодня?
— Счастливый час? Увы, этому не бывать… — Чертков всплеснул длинными костлявыми ладонями. Его глаза сверкали, как драгоценные камни, и это еще более подчеркивалось бледностью лица. — Мне не верится… что он должен покинуть этот мир… Почему? Почему? Неужели это приговор роду человеческому?
Хайтовер кивнул, напоминая себе, что больному, лежащему в соседней комнате, восемьдесят два года.
— Он говорил сегодня? Хоть слово? Что-нибудь?
Чертков мрачно покачал головой:
— Он слишком болен, весь день спал. Ему нужен покой. Ему следует избегать неприятных переживаний. Это приказ докторов.
— Он знает, что графиня здесь?..
Апостол номер один прервал его, яростно замотав головой. Значит, несмотря на то, что граф едва в сознании, несмотря на слабость пульса и трудности с дыханием, он слышит каждое слово.
— За графом наблюдают лучшие медицинские светила Европы. Напишите, что он ни в чем не нуждается. И одно мы все знаем и ежеминутно чувствуем, находясь рядом с ним: здесь, в Астапове, лежит человек с истинной христианской любовью в сердце; с любовью ко всему человечеству. Он любит бедных и убогих; он любит священников, поливающих его клеветой; он любит все, что есть на Земле. Для графа любовь составляет истинный смысл жизни.
— Понятно, — сказал Хайтовер, черкая в блокноте. — Но наши читатели смогли бы составить лучшее представление о происходящем, если бы у меня была возможность заглянуть в комнату. Ненадолго, даю вам честное слово. Я бы мог тогда описать обстановку, внимательность врачей…
Чертков протянул ему листовку с английским текстом на обеих сторонах, озаглавленную «Вам Нужна Лишь Христианская Любовь». Аляповатые буквы с большими засечками явно готовы были размазаться от одного прикосновения. Хайтовер осторожно принял листок.
— Вот послание графа вашим читателям. Его духовная, его последняя воля и завещание. Опубликуйте ее! Это будет сенсация, исключительный материал. Слово джентльмена, я не давал этого ни одной английской газете!
Это была не совсем правда, а точнее — совсем неправда. Текст уже получили «Таймс» и «Стандард». Чертков не был циником. Он совершенно точно знал, что передал листовку в несколько газет, и ее уже распространяют в Англии адепты графова учения, — но при этом он был абсолютно убежден, что кроме «Империала» текст не получит никто. Вера с легкостью торжествовала над противоречивыми фактами.
— Это большая честь для меня, сэр, и еще бо́льшая честь — для наших читателей. — Хайтовер бережно уложил листовку в портфель. Взамен он достал оттуда другой лист бумаги и протянул его Черткову.
С листа глядело подобие лица графа. Набросок был сделан рукой мастера, без единого лишнего штриха. Борода была окладистая, но аккуратная, а ясные, зоркие глаза окружены сетью тонких морщинок. Под бородой была несколькими штрихами намечена крестьянская рубаха.
Чертков разглядывал рисунок, недоумевая, зачем ему это вручили. Хайтовер объявил:
— Я немедленно перешлю заявление графа к себе в редакцию. «Империал» будет счастлив опубликовать его.
Чертков утвердительно хмыкнул и поднял взгляд:
— А это что такое?
— Портрет графа, который станет известен всему миру, — ответил Хайтовер. — Конечно, и сейчас распространяется множество фотографий и портретов графа. Но это — граф в самой его сути, такой, каким он лучше всего запомнится. Этот штриховой рисунок может быть легко воспроизведен любым самым примитивным печатным станком в любой самой отсталой стране мира. Это работа моего знакомого, выдающегося российского художника — образ графа и всего, что он собой олицетворяет.
Главный апостол покачал головой, все еще не понимая, что именно Хайтовер от него хочет. Однако от слова «образ» он вздрогнул. Граф ненавидел образа и прочие атрибуты организованной религии.
Хайтовер не имел ни малейшего намерения посылать телеграммой графов труд. Во-первых, «Империал» никогда этого не опубликует. Во-вторых, такая телеграмма, из расчета по шестнадцати копеек за слово, полностью истощила бы наличные денежные запасы журналиста. Он стал напирать:
— Владимир Григорьевич, споры за наследство графа уже начались, несмотря на то, что он еще жив. Представьте себе, какие начнутся нападки на него, как только он скончается. За что он стоял? Для кого он писал? Как вам сохранить идеи и идеалы графа и не допустить, чтобы другие люди использовали их в своих личных целях, быть может, таких, с которыми сам граф не согласился бы?
Теперь Чертков слушал внимательно. Глаза его блестели.
— Да, конечно, что-то подобное произошло с Иисусом… — осторожно произнес он.
Лицо Хайтовера внезапно озарилось левантийским сиянием. Это все равно что на охоте убить куропатку первым же выстрелом. Он изо всех сил сдерживал улыбку.
— Совершенно верно. Вот что я вам предлагаю, Владимир Григорьевич. Во-первых, утвердите этот авторский набросок в качестве официального изображения графа. Вы должны потребовать, чтобы он использовался в каждой книге и в любых других предметах, имеющих отношение к жизни и трудам графа, которые будете распространять вы и только вы. Так ваши неустанные труды получат посмертное одобрение графа. Те предметы, на которых не будет этого изображения — производимые вашими конкурентами или противниками, — не будут пользоваться доверием публики.
Чертков думал о рисунке. У Черткова не шел из головы вполне конкретный противник.
— Вы предлагаете, чтобы «Империал» давал санкцию на каждое употребление этого рисунка? Это совершенно неприемлемо…
Хайтовер энергично потряс головой:
— Нет, это частное предприятие, не связанное непосредственно с «Империалом».
И действительно, это предприятие не было связано с «Империалом» даже опосредованно. Идея предприятия пришла Хайтоверу в голову, когда он узнал о бегстве графа из дому. Газеты пересказали историю разногласий Черткова с графиней, и Хайтовер узрел возможность, словно золотым лучом спускающуюся к нему с облачного неба. Художника он нашел в арбатской пивной.
Чертков поджал губы; с момента его прибытия в Астапово ему постоянно делали различного рода предложения. Одни касались заграничных медицинских снадобий. Другие имели отношение к различным общественным движениям, которым нужно было получить заявление графа на смертном одре касательно пацифизма, вегетарианства или нудизма. Хоть несколько слов, одно предложение, фразу. Даже церковь послала двух своих представителей на случай, если граф захочет примириться с нею.
— И вы желаете получить вознаграждение за счет литературного наследства графа?
Хайтовер поднял руки, словно отмахиваясь от вознаграждения:
— Нет, отнюдь. Напротив, это Компания будет платить вознаграждение наследникам графа.
— Компания?
— Да, Компания, учрежденная на прошлой неделе в Москве в соответствии с законами Российской империи, объединяющая нескольких джентльменов, обладающих капиталами и прозорливостью.
Чертков покачал головой:
— Простите, сэр, я не понимаю, что вы имеете в виду. В Москве основали компанию — уже основали, без одобрения графа? Для какой цели? — Лицо его приобрело суровое выражение. — Здесь наверное что-то не так. Но как бы то ни было, в юридическом отношении у нас теперь полный порядок, граф назначил нас редактором и издателем своего полного собрания сочинений; он упоминает об этом во всех редакциях своего завещания и дополнений к завещаниям.
— Да, — любезно согласился Хайтовер. — Действительно, есть несколько редакций завещания и дополнений, насколько мне известно — шесть…
Он помолчал, чтобы дать Черткову время подумать о завещаниях — они были составлены практически без помощи юристов, начисто противоречили одно другому, и каждое из них можно было оспорить в суде. Впоследствии эти завещания застрянут в судах и дождутся момента, когда сами суды будут упразднены большевиками.
— Но сколько бы раз ни издавалось собрание сочинений — только одно издание с законным правом поместит на фронтисписе этот рисунок. Он будет печатью, подтверждающей санкцию самого графа. И весь мир будет знать об этом — из газетных объявлений и листовок, напечатанных за счет Компании. Такой санкцией будут пользоваться не только книги, но и другие предметы, связанные с графом: памятные тарелки, юбилейные значки, детские школьные ранцы, автомобильные гонки, шоколад, жестяные чайницы, возможно, даже отель европейского класса в Москве, может быть — серия инструментов для ручного производства обуви…
— Отель… чайницы… — брызгал слюной Чертков.
— Через посредство Компании, которая будет управлять авторским правом и охранять его, вырученные средства пойдут на поддержку жизни и деятельности последователей графа. Ученики графа создадут новые коммуны, сельские школы, будут учить народ грамоте. Разумеется, вы будете во главе.
— Но чайницы?
Хайтовер махнул рукой.
— Ну хорошо, не обязательно чайницы. Чайницы были только для примера. Представьте себе особый сорт печенья, с этим вот портретом графа на коробке, но не какое-нибудь заурядное печенье фабричного производства. Это будет отличное русское печенье, испеченное крестьянами в русской деревне, из русской муки и масла, по старинному русскому народному рецепту.
Главный ученик стиснул зубы. Тут в гостиную вошел один из сыновей графа и встал, сложа руки на груди и холодно разглядывая пришельца. Одни дети графа были заодно с Чертковым; другие — с графиней. Хайтовер никак не мог запомнить, кто на чьей стороне.
— Я не знаю, как делать печенье, — сказал Чертков. — Я не вижу, чтобы это имело какое-то отношение к идеям графа.
— Совершенно прямое отношение, — торопливо заговорил Хайтовер. Он-то надеялся, что ему придется иметь дело с одним Чертковым. — Граф — сам по себе идея, воплощенная идея. Эту идею можно выразить как… ну… ее может быть довольно трудно выразить…
— Любовь, — кисло сказал Чертков.
— Верно, — энергично согласился Хайтовер. Он опять указал на рисунок. Для него этот рисунок был не только деловой идеей; он был вестником будущего. — Любовь. И каждый раз, увидев этот рисунок, все равно на чем, люди будут вспоминать об идеях графа. О любви.
— Чайницы и печенье…
— Да забудьте вы о чайницах! Сам не знаю, почему я сказал про чайницы. Думайте о школах, о коммунах, о полном собрании сочинений. Это именно то, что вам нужно!
— Пожалуйста, позаботьтесь, чтобы ваша редакция изыскала возможность опубликовать заявление графа, — сказал Чертков, оскалившись.
Графский сын с бесстрастным лицом подошел к Черткову. Они вдвоем словно стеной встали между Хайтовером и комнатой больного.
Хайтовер продолжал напирать — по своему обыкновению. Иногда ход событий удается переломить в самый последний момент.
— Я понимаю, вам кажется, что сейчас неуместно об этом говорить, но на самом деле сейчас решающий момент, потому что как только граф скончается, множество людей захочет сделать состояние на его имени. Пожалуйста, обдумайте мое предложение. Конечно, вам на это понадобится время, но если бы мы могли заручиться хоть каким-то устным согласием графа…
— Вон! — вскричал сын. — Именем моего отца — убирайтесь вон!
Девять
Грибшин в это время выходил из зала ожидания на станции, и ему внезапно бросился в глаза летящий по воздуху поток длинных рыжих волос. Он чуть не столкнулся с девушкой и успел мельком разглядеть ее лицо. Оно было распухшее и красное, тушь и помада размазались от слез, и вот она уже пронеслась мимо. Мужской хохот летел ей вслед, кусая за пятки.
Это была одна из тех проституток. Грибшин остановился у двери и проводил ее взглядом. Должно быть, ее ударили или еще как-то обидели. Он подумал, что, может быть, стоит догнать ее и сказать ей что-нибудь утешительное, но не знал, какими словами тут можно утешить. Такой порыв был непонятен ему самому. Ему и раньше доводилось видеть плачущих проституток; обычно их расстройство было связано с размером оплаты. Иногда слезы были вызваны внезапным, жестоким осознанием своего падения, словно бы падение это не совершилось давным-давно при помощи самого первого из длинной череды мужчин. Грибшину приходилось быть свидетелем того, как проституток жгли сигаретами, хлестали и всячески измывались над ними. В таких случаях он терялся — смотрел и не вмешивался. Девицы часто были поразительно наивны, или по крайней мере забывали, что в их обязанности входит иметь дело со звериной стороной мужской души.
Некоторые местные девушки пали только на этой неделе, не устояв перед появившейся возможностью: в их крохотную деревню внезапно прибыла толпа скучающих состоятельных мужчин. Как заметил Грибшин, поле для деятельности этих девиц открылось благодаря смертельной болезни раскаявшегося распутника, который гневно осуждал проституцию и считал отвратительным любой половой акт, какова бы ни была его цель и каковы бы ни были отношения между участвующими в нем мужчиной и женщиной. Графу омерзительно было, что человек уподобляется скоту, перестает руководствоваться разумом, теряет невинность. С графом был на этот счет солидарен философ Федоров. Холостяк и аскет, Федоров предрекал, что с помощью науки человек в один прекрасный день уничтожит свои природные сексуальные аппетиты, точно так же, как уничтожит смерть. Как только человечество станет бессмертным, необходимость в размножении отпадет.
У приезжих европейцев теории графа и Федорова вызывали смех, и Грибшин тоже смеялся, когда, желая повеселить своих спутников, пересказывал эти и прочие мирообразующие теории современных русских философов. Иногда это происходило на пути в московский кабак или бордель, адрес которого Грибшин раздобывал для компании. Однако Грибшин заметил, что его спутники — как правило, сотрудники фирмы «Патэ» или дипломаты невысокого ранга — выходили из комнат, где провели время с женщинами, растрепанные и необычно печальные; он и сам после купленных за деньги ласк улавливал печаль где-то в нижних регистрах своей души. А сейчас затянутая в корсет фигура рыжей проститутки уменьшалась, удаляясь, и Грибшин почувствовал, что неприятно взбудоражен похотью и жалостью.
Профессор Воробьев уже примелькался среди приехавших в Астапово. Он присутствовал на всех врачебных докладах, не скрывая своего скептицизма, спал на койке в шатре для прессы, навязчиво добивался аудиенции у правительственных чиновников и младших приспешников графа. В этот день Воробьеву удалось собрать вокруг себя на перроне полдюжины репортеров и нескольких случайных людей. Грибшина опять пронизал холодок, такой же, как во время их первой встречи, и он остановился поодаль, за пределами этой небольшой «зоны полутени» профессионального интереса. На пустыре неподалеку цыганский оркестр завел знакомую плясовую.
— Мы переписывались, — заявил Воробьев. — Конечно, я не вправе раскрывать содержание личной переписки. Но он — человек, восприимчивый к достижениям науки. И великий писатель, великий сын России.
— Так значит, он согласился на ваше предложение?
Воробьев улыбнулся, подчеркивая, как терпеливо он воспринял этот вопрос.
— Применительно к обсуждаемой процедуре, говорить о согласии — пустое крючкотворство. Мы, люди науки — не судейские чиновники; то же и великие писатели.
— Он вам написал хоть что-нибудь?
Воробьев ополчился на журналиста.
— Да. Все, написанное графом, выражает его так называемое согласие. Почитайте его романы, его рассказы, письма, брошюры! Он верит в благотворность научного прогресса, он против суеверий и интеллектуальной метафизики. Он стоит за всеобщее образование. Эта процедура способствует всеобщему образованию так, как пять лет назад никому и не снилось!
Журналисты все были иностранцы, но на перроне рядом с Грибшиным стоял еще один царский подданный, кавказец. Коротенький, квадратного сложения, с изрытым оспой лицом. Если, не испугавшись грубого вида этого человека, внимательно разглядеть его лицо, можно было заметить нежную кожу над верхней губой — совсем недавно оттуда сбрили усы. Человек не задавал вопросов, но внимательно слушал Воробьева.
На Воробьева наскакивал Ранси из «Стандарда»:
— Но, профессор, чтобы внести ясность…
— Как бы то ни было, — сердито сказал Воробьев, — насколько я понимаю, граф сейчас не в состоянии принять или отвергнуть такого рода предложение. Следует обращаться к г-ну Черткову, как к наследнику интеллектуальной собственности графа. Как только граф умрет, он уже не будет владеть собственным телом. Оно будет принадлежать вечности, и к вечности я должен обратить свое предложение.
— Ну и что же сказал Чертков?
— К несчастью, г-н Чертков сейчас слишком занят семейными и личными делами графа. У меня до сих пор не было возможности обратиться к нему с этим предложением. Чтобы понять суть дела, нужно увидеть демонстрацию.
В этот момент другой прохожий, ухмыляясь, обнял Ранси и еще одного коллегу и вмешался в разговор.
— Погодите, он еще будет тыкать вам в лицо чучелом крысы, — сказал вновь пришедший. Это был Хайтовер, который шел из дома начальника станции с неудавшегося интервью. — Крыса у него просто очаровашка.
Репортеры немедленно захихикали, солидаризируясь с коллегой. Грибшин и другой туземец промолчали. Они ждали, что скажет профессор.
— Как я уже объяснил, — сказал Воробьев, — это не чучело. Крыса забальзамирована.
— В общем, увидите, — сказал Хайтовер коллегам. — Это гвоздь программы.
Один из репортеров издевательски воскликнул:
— Ну давайте, профессор, покажите нам крысу!
— Вы не в кафешантане, — надувшись, ответил Воробьев. — Я буду счастлив продемонстрировать результаты этой процедуры, только…
Но из-за Хайтовера журналисты почувствовали себя отчасти нелепо; близился час следующей пресс-конференции, и зрители стали разбредаться. Рядом с Воробьевым остались только Грибшин и кавказец. Воробьев не узнал в Грибшине своего попутчика из Тулы и решил не обращать на него внимания из-за его молодости. Но двое смотрели на Воробьева с таким интересом, что он счел необходимым обратиться к ним.
— В будущем наши потомки будут презирать нас за то, что мы предавали наших самых уважаемых людей, словно какой-нибудь мусор, грязи, плесени, червям.
Грибшин кивнул. Кавказец улыбнулся так, словно перед ним поставили вкусный обед. Это были первые знаки одобрения, которые Воробьев снискал в Астапове, но поскольку они исходили от соотечественников, он решил, что это не в счет. Он не снизошел до того, чтобы показать крысу.
Профессор закрыл сундук и поволок его по перрону, направляясь на врачебный доклад. Грибшин знал, что нужен будет Мейеру, но стоял неподвижно, сознавая, что незнакомый кавказец его разглядывает. Незнакомец был лет тридцати с лишним, мускулистый и самоуверенный. Грибшин мужественно вынес непривычный осмотр.
— Человек науки, — заметил кавказец без малейшего намека на иронию.
— Я уже знаком с его трудами, — ответил Грибшин. — Забальзамированное тело сходно с живым; сохраняется даже влажность тканей, или, по крайней мере, иллюзия влажности. Животное, которое я видел, выглядело очень убедительно.
— Насколько я понимаю, вы также участвуете в процессе, предназначенном для сохранения видимости жизни.
— Что? Как вы сказали?
Кавказец сверкнул глазами. Он любил ставить в тупик других людей, и позже посвятит этому всю свою жизнь. Подняв руку, чтобы погладить усы, он обнаружил, что усов больше нет. Но тут же опомнился.
— «Патэ», — объявил он. — Я видел, вы с ними работаете. Настоящее имя Мейера — Мюндвиллер. Жаль, что он выбрал себе псевдонимом еврейскую фамилию, но он гениальный человек. Что есть кино, как не тончайшее подобие жизни? Этой машинкой — он махнул рукой в сторону зала ожидания, — вы улавливаете свет и делаете его вещественным, так что за тысячи километров отсюда, через много лет, он опять становится светом, и мертвые движутся. Они движутся, они танцуют, они воюют. Оценим ли мы когда-нибудь по достоинству это чудо? Я люблю кино, кстати говоря, особенно документальные фильмы. Этот вид искусства принадлежит будущему. Скажите, Николай Антонович, вы когда-нибудь думаете о будущем?
Грибшина поразило, что кавказец знает его имя и отчество — и намеренно дал ему понять, что знает. От кого он мог услышать? В наши дни твое имя переходит из рук в руки, подобно разменной монете.
— Я все время думаю о будущем, — признался Грибшин.
— Двадцатому веку нужны будут такие люди, — сказал кавказец. — В предшествующие эпохи люди жили так же, как их отцы, и жизнь почти не менялась от одного поколения к другому. Не было нужды предсказывать будущее, кроме разве что погоды на завтра. Но теперь силы диалектики ускорили наступление перемен. Мировому пролетариату нужны люди, способные понимать историю и направление ее хода. И еще ему нужны люди, способные понимать, как можно направлять историю и управлять ею.
Кавказец был революционер. Грибшина это не испугало. В Москве он встречал людей самого разного рода — офицеров и студентов, дипломатов и предпринимателей, и эти люди, как правило, его почти не замечали. Революционеры были повсюду — они по большей части говорили, говорили, говорили, наводя тоску на полицейских при даче показаний. Царское правительство правило в твердом убеждении, что власть царя незыблема. Грибшин понял, что его собеседник способен не только на разговоры, но его это не взволновало; кавказец удовлетворенно наблюдал его хладнокровие.
— Камера не лжет, — продолжал кавказец. Глаза его больше не сверкали; говоря, он подошел так близко, что дышал на Грибшина чесноком. Грибшин увидел, что в зал ожидания входят последние репортеры. Кавказец продолжал: — У объектива нет ни мотивов, ни классового происхождения, ни тайных интересов. Это просто кусок стекла. У него нет приспособлений для лжи. Когда мы смотрим на киноэкран — неважно, насколько исцарапана пленка и как мерцает изображение, неважно, как нам мешает происходящее в зрительном зале, неважно, насколько опытен синематографист, — мы знаем, что заглядываем через прозрачное стекло в реальность. Подумайте, какие возможности здесь открываются: для образования, для науки, для сохранения свидетельств несправедливости, для срывания покрова лжи, наброшенного речью.
Они понимали друг друга. Кавказец улавливал мысли и устремления, которые Грибшину еще только предстояло сформулировать вслух.
— Это правда, — прошептал Грибшин пересохшими губами.
Незнакомец улыбнулся:
— Я считаю, что наше общение было плодотворным, Николай Антонович.
Грибшин не улыбнулся в ответ.
— Мне нужно спешить на медицинский доклад, — торопливо сказал он, — но как мне… как мы…
Кавказец взял его за плечо. Он держал крепко, и Грибшин ощутил стальную хватку.
— Я знаю, где вас найти.
Десять
Поприсутствовав за день еще на двух медицинских докладах и поругавшись с очередным представителем власти из-за съемок на вокзале, вечером на почтовой станции Грибшин опять обратил свои мысли к незнакомцу с Кавказа. Ни один человек не производил на Грибшина такого впечатления с тех пор, как в 1908 году в Москву прибыл Жорж Мейер. Мейер явился, не зная ни слова по-русски и едва ли понимая хоть что-то в чуждой империи, куда приехал, но он пылал энтузиазмом насчет синема и того прогресса, который оно должно принести человечеству, он обладал огромным техническим и художественным талантом и страстно желал поделиться им. Грибшин, ученик Мейера, усвоил, что посредством синематографа человек принесет просвещение в каждую дальнюю горную деревушку, каждый бедуинский лагерь, каждое поселение в тундре.
Но Грибшина добили невинные на первый взгляд слова кавказца. Тот проникал взором в будущее еще дальше, чем Грибшин или Мейер. Что же до крысы доктора Воробьева… революционер использует эту крысу.
— Сударь, а вы видали графа?
Впервые Семен, хозяин дома, упомянул графа в разговоре, с режущей фальшивой непринужденностью, пока Марина, жена хозяина, наливала Грибшину чай. Ее эти слова, казалось, повергли в замешательство. Семен, в отличие от других местных крестьян, избегал обсуждать причину, привлекшую в Астапово и соседние деревни столько чужаков и иностранцев. Грибшин поначалу пытался выяснить, что думают простые русские люди о графе, но супруги отвечали односложно, и больше он им вопросов не задавал.
— Его никто не видал, — ответил Грибшин. И добавил, тускло улыбнувшись: — Разве только человек десять его детей, примерно пятнадцать докторов, и около двадцати ближайших учеников и сподвижников, да еще жена начальника станции, которая его моет каждый день.
Он не стал говорить, что Мейер каждый день донимал Черткова просьбами, суля от лица фирмы «Братья Патэ» бесплатное распространение среди соответствующих пацифистских групп пленки, запечатлевшей графа на смертном одре и его последние слова. Чертков явно заинтересовался предложением заснять графа, но пока не ответил синематографисту согласием. Теперь Мейер обдумывал возможные подходы к Саше, младшей дочери графа.
Семен печально кивал головой, словно Грибшин высказал какую-то глубокую мудрость. Жена Семена стиснула зубы. Никто из них не смотрел на девочку, Галю. Она подняла голову — не оттого ли, что упомянули графа? Галя была коренаста, с плохим цветом лица и нечесаными пшеничными волосами. Беременность ее не красила.
Семен прокашлялся.
— Так что они говорят? Чего он собирается делать?
— Говорят, скоро умрет — в считанные часы или дни. Воспаление уже захватило оба легких. А что он собирается делать… Ну, например, он не собирается причащаться, если ты об этом. Митрополит прислал священника специально на этот случай, но к графу его не пустили.
Хотя Мейер пропустил приезд священника, который избегал появляться перед камерой, но позже удалось заснять, как он в черной рясе ходит по перрону — воплощение русской азиатчины, парижская публика будет в восторге. Священник был готов на что угодно, лишь бы граф принял причастие — иначе его нельзя будет похоронить по-христиански. Правительство боялось, что если графу откажут в церковном погребении, начнутся массовые беспорядки.
— Я чего хочу сказать, сударь, чего он собирается делать насчет наследства? Уже объявили?
Несмотря на неграмотность и отсталость, старик со старухой, очевидно, были хорошо информированы. По всей России люди чесали языки о домашние проблемы графа — во дворах, у колодцев, в конюшнях и кабаках — крестьяне, которые в жизни не читали ни слова из его трудов.
Грибшин ответил:
— С наследством будут разбираться еще много лет. Но все равно Чертков собирается издать самые последние труды графа, религиозные, миллионными тиражами, по себестоимости — без прибыли.
— Как, сударь, неужто граф мне ничего не оставил?
Мужик подался вперед, через стол, протянув перед собой руку, словно собирался коснуться руки Грибшина. Во взгляде его светилась почти что страсть. Марина кивнула, по-видимому, довольная, что ее муж наконец заговорил на эту важную тему.
— Что?
— Мне, сударь, Семену Семеновичу, хозяину этой избушки. Вы не знаете, моей семье что-нибудь полагается из наследственной массы?
Грибшин поморщился, в частности, из-за юридического термина, произнесенного Семеном. Вопрос повис в эфире между ними.
— Это для малого, который должен родиться, — добавил Семен. — Мы ж не так много просим.
Он помолчал, соображая, надо ли говорить еще что-нибудь.
— Корову, — объявил он. — Мы требуем корову.
Абсурд не был смешон Грибшину. Несмотря на свою молодость, он уже много раз сталкивался с абсурдом — искаженные, нелепые идеи встречались не только у рабочих и крестьян, но и в среде интеллигенции и дворянства. Царь дарует помилование политзаключенным. Рабочие не позволяют интеллигентам руководить собой. Конституционно-демократическая партия получит большинство мест в Думе следующего созыва. Австрия не аннексирует Боснию.
Наконец он сказал:
— Не думаю, что граф волен дать вам корову. Во-первых, яснополянское имение и все относящееся к нему движимое имущество по закону принадлежит графине. А корова в России пригодится кому угодно…
— Это не для меня, — заявил Семен. — Это для малого, который вот-вот родится.
— Тем не менее…
— Это ж его кровиночка! Его дитя!
Тут Грибшин засмеялся — не сдержался, невольно хихикнул и тут же пожалел об этом. Ему понадобилось несколько секунд, чтобы вновь овладеть собой.
— Что ты хочешь сказать? Говори прямо.
— Ребенок — от графа, мой внук, если будет на то Божья воля.
— Не может быть.
Семен положил руку на сердце.
— Честное слово, сударь, это правда. Как Бог свят.
Грибшин старался говорить урезонивающе, но не мог сдержаться — снисходительный тон так и рвался у него из груди.
— Когда же, по-твоему, это случилось? Еще и недели не прошло, как граф прибыл в Астапово — умирающим, дряхлым стариком. А твоя девочка вот-вот родит.
— Случилось, — сказал Семен.
— Где? В Ясной Поляне? Ты хочешь сказать, что девчонка восемь-девять месяцев назад ездила в Ясную Поляну?
Семен замолчал, и Грибшин опять осознал, насколько непробиваема эта проклятая мужицкая тупость. Для этой девочки съездить в Ясную Поляну было примерно так же вероятно, как съездить в Африку. Претензии мужика были абсурдны, но он от них не откажется, никогда в жизни не уступит разумным доводам. Крестьяне верят в то, что говорят, и ничего тут не поделаешь.
Он резко спросил у девочки:
— Кто отец?
Она впервые встретилась с ним взглядом. Глаза ее блестели, словно вот-вот прольются слезами. Но она не заплакала. На губах ее играла слабая улыбка, словно балансируя на грани иного мира. Грибшин удивлялся такой театральности — и особенно тому, как девочка управляла светом, отражающимся от глади озер ее глаз. Как и с той иконой — все дело тут было в освещении, но он не мог понять, как это ухитрились сделать в затененной комнате.
— Вы никогда не встречали графа, верно ведь? Не во плоти, во всяком случае… А теперь вы утверждаете, вы верите, что…
И тут Грибшин засмеялся во все горло, уже не извиняясь. Он трясся. Смех его был неприятен. Это был грубый, тяжелый звук, некрасивый, словно идущий через нос, будто дыхательная система Грибшина была устроена не так, как у всех нормальных людей. Обычно смех давался ему с трудом.
Как бы то ни было, российские землевладельцы, даже если они были писателями, теистами, пацифистами и вегетарианцами, очень редко оставляли что-то своим побочным детям.
Одиннадцать
Назавтра графу не стало ни лучше, ни хуже, и московские врачи, сменившие Маковицкого на посту, не назначили никакого нового лечения. После полудня графиня упала в обморок на перроне у входа в дом начальника станции. Двое сыновей отнесли ее на скамью и привели в чувство при помощи нюхательных солей. Придя в себя, графиня слабо выкрикнула имя графа. Мейера не известили вовремя, и он не смог ничего заснять — Грибшин считал себя лично ответственным за это упущение. Хотя Грибшина никто не упрекал, на него все время словно давило что-то: материала для съемок становилось все меньше. Грибшин назначил специального человека для постоянного наблюдения за графиней. Иностранные корреспонденты тоже забеспокоились — вести из Астапова грозили сойти с первых полос газет. Многим журналистам платили по количеству опубликованных слов, а это количество теперь угрожающе сокращалось.
Графиня опять несла караул на перроне — она привлекала к себе внимание чувствами, легко читавшимися на лице, и выразительными жестами, словно перрон был театральной сценой. Подобно профессору Воробьеву и другим искателям известности, графиня приставала ко всем журналистам без разбору; она предлагала им открыть подлинную историю похищения графа.
Да, его похитили — Чертков и Маковицкий. Она сообщила журналистам, что эти бандиты не пускают ее к человеку, с которым она прожила без малого пятьдесят лет и которому родила тринадцать детей. Графиня напомнила, что это она переписывала набело все его рукописи и торговалась с издателями за публикации его величайших трудов — а теперь эти бандиты, повторила она, эта шайка сектантов не дает ей провести с ним последние несколько минут! В этот момент, именно в ту секунду, когда перед мысленным взором зрителя представал первый восклицательный знак (вскоре должны были последовать и другие), на пудреных щеках графини явственно проступал румянец, а над верхней губой выступали капельки пота. На Астапово спускались туманные сумерки, а Грибшин стоял на перроне в нескольких метрах от графини и наблюдал, как она дает Хайтоверу «исключительное» интервью.
Грибшин знал, что за ним тоже наблюдают. Конечно, возле съемочных групп всегда собираются зеваки, но до сегодняшнего дня никто не обращал внимания на молодого русского ассистента. Кавказец не смешивался с толпой, а держался поодаль, по всей видимости, направляясь куда-то еще, быть может, торопясь на какую-то встречу, но… Грибшин остро сознавал, как выглядит со стороны за повседневной работой, сознавал доверительный тон Мейеровских замечаний и команд, и чувствовал, будто держит в руках сам свет, горячий и жидкий. Это испытывались синематографические способности Грибшина, согласно условиям, предложенным ему накануне.
Вечером Грибшин вошел в шатер прессы, где Мейер сидел за обедом и бутылкой вина. Мейер только что вернулся с собственной неудачной встречи с Чертковым. Главный адепт, судя по всему, не собирался допускать синематографическую камеру в дом начальника станции. Мейер вышел со встречи в состоянии мрачной задумчивости, и соответствующее выражение не сходило с его лица, пока он поглощал первое и второе блюда. Маленький садовый столик был покрыт клетчатой скатертью, привезенной в Астапово вместе с остальным оборудованием.
— Позвольте мне поговорить с графиней, — предложил Грибшин. — Мы можем оказать ей услугу, на которую газеты неспособны.
— Что за услуга?
Грибшин замялся, не зная, как описать то, что он собирается сделать.
— Позвольте, я вам покажу. В крайнем случае потом смоем пленку.
Мейер секунду глядел на него с изумлением — ведь это он, Мейер, первым пошел на контакт с графиней, — а потом его луноподобное лицо озарилось солнечным светом. Его всегда радовало, когда его ассистент проявлял инициативу, он и сам любил все новое и рискованное. Безымянный кавказец не ошибся насчет его псевдонима — синематографист родился в Эльзасе, и звали его тогда Жозеф-Луи Мюндвиллер, но, как любой европейский революционер, он достиг успеха, лишь найдя свое настоящее имя.
— Хорошо, мой мальчик. Посмотрим, на что вы способны.
Грибшин вернулся на перрон, обезлюдевший в этот час ужина. Грибшин ожидал, что графиня все еще там — она заявила, что не собирается есть. Поискав графиню в зале ожидания и у кассы, Грибшин отправился к ее личному вагону. Лакей в ливрее с галунами, стоявший у вагона, злобно оскалился навстречу. Грибшин улыбнулся и объявил, что ему необходимо поговорить с графиней. Лакей опять оскалился и ответил, что графиня велела ее не беспокоить в этот час семейной трагедии.
— У меня личное послание от моего коллеги, мсье Мейера из фирмы «Братья Патэ». Прошу вас, передайте графине, что дело срочное. — Грибшин поклонился и протянул лакею монету. — Фирма «Братья Патэ» чрезвычайно признательна вам за содействие.
Слуга повернулся и вскарабкался по ступенькам, виртуозно сделав вид — способность, отточенная поколениями предков-слуг, — что он и без того собирался в вагон. Морось приглушала безжалостный электрический свет фонарей вокруг станции и проникала сквозь пальто Грибшина, а он стоял у подножия лестницы, уверенный, что монета упала в нужную щель. Он ждал двадцать минут. Наконец дверь отворилась, и в проеме показалась сама графиня.
Она стояла на площадке вагона над головой Грибшина, но не потому царственно высилась над ним. Она была коренаста, с бычьей шеей — потомственная дворянка, графиня, достойная пара для графа, не уступавшая ему в силе на протяжении полувека. Отсутствие улыбки стерло даже память об улыбке. Грибшин недооценил графиню. В ней была решимость, противоречащая всему, что ему о ней рассказывали. Неоднократные попытки самоубийства не оставили печати душевной неуравновешенности на сером, мучнистом лице. Во взгляде графини читалось полное осознание своего положения и даже созданного ею у публики смехотворного образа.
— Да? Что такое?
Грибшин ответил по-французски, желая потешить ее аристократический снобизм:
— Мсье Мейер свидетельствует вам свое искреннее почтение.
Молодой человек надеялся, что его пригласят подняться в вагон. Он ожидал беседы с глазу на глаз, в обстановке, где он мог бы дать понять, что заслуживает доверия, что сочувствует графине, и сделать ей свое смелое предложение. Но графиня обращалась с ним так холодно, что он понял: если он сейчас попросит допустить его в вагон, она может отказать и скрыться внутри. Морось усиливалась, шум станции стихал, и Грибшин почувствовал неотвратимое набухание исторического момента. Он заговорил ясным, чистым голосом — совесть его была так же ясна и чиста:
— Мадам, мсье Мейер свидетельствует вам свое величайшее уважение и преданность, и просил сообщить вам, что мы только что получили телеграмму от мсье Патэ. Мсье Патэ предвидит громадный успех фильмы, снятой о вашем прибытии, в Европе и Америке. Фильма пронизана сочувствием к вам. Мы нижайше просим позволения заснять вас еще раз. Мы убеждены, что о происходящем в Астапове может правдиво рассказать только синематограф.
Она смотрела на него так жестко и холодно, что Грибшин подумал: может быть, он опять ошибся, и она все-таки сумасшедшая.
— Со всем моим уважением к вам, мадам, вы ошибаетесь, считая, что вы и ваши близкие — единственные жертвы создавшегося положения. То, что совершается здесь и сейчас, бросает тень сомнения на творческий дар графа и на природу его семейной жизни. От этого обмана пострадает весь мир. Чтобы публика узнала правду — подлинную правду, которая превыше минутных обстоятельств, — публика должна увидеть, что вы сказали графу последнее «прости» и получили его благословение. Граф сам пожелал бы, чтобы это свершилось, если бы только решение зависело от него.
— Чертков этого не допустит.
Грибшин выдавил смешок.
— Власть мсье Черткова небезгранична. Быть может, он правит сейчас домом начальника станции, а быть может, и нет. Но то, что мсье Патэ правит синематографом, неоспоримо. От имени мсье Патэ я прошу вас приготовиться к съемкам. Пожалуйста, ждите нас на перроне возле дома начальника станции, скажем, через полчаса. Я обещаю, что в это время мы заснимем правду.
— Почему я должна вам верить?
Грибшина удивил этот вопрос — он был брошен Грибшину, подобно веревке, бросаемой утопающим пловцом. Грибшин некоторое время ощупывал трос, потом ответил:
— Мадам, мне вы не должны верить. Вы должны верить только истине.
Двенадцать
Несколькими днями позже зрители по всей Европе наблюдали следующую сцену: графиня приближается к дому начальника станции и поднимается по трем ступенькам ко входной двери, где ее встречает некрасивая девушка — ее младшая дочь Саша. Графиня явно спрашивает разрешения войти в дом, а потом проходит в дверь мимо Саши. В этот момент изображение на долю секунды затемняется, дергается в сторону, изображая разрыв непрерывности, который на зарождающемся языке кино обозначает, что прошло какое-то время. Две женщины все еще в кадре, но теперь графиня движется мимо Саши в обратную сторону, выходит из дома. Она смотрит на Сашу успокоенным, благодарным взглядом, почти что с улыбкой — ее первая улыбка в Астапове. Саша все еще хмурится. Графиня осторожно спускается по крыльцу без перил и выходит за пределы освещенного экрана, неся на лице выражение скорбного достоинства.
Во время съемок у крыльца дома начальника станции собрались зеваки, привлеченные вспыхнувшим светом юпитеров, но Грибшин привел отряд своих людей, и жандармы согласились помочь ему расчистить площадку, озираемую оком синематографа. Графиня шествовала от своего вагона, раздвигая толпу. Грибшин опять поклонился и объяснил ей, что от нее требуется. Она поняла сразу. Мейер стоял рядом, поддерживая Грибшина своим авторитетом. Сначала замысел Грибшина заинтриговал Мейера, но потом Мейер начал сомневаться; в конце концов он решил, что надо сначала заснять эту сцену, а потом уже предаваться сомнениям. Дверь дома начальника станции оставалась закрытой. Когда Грибшин излагал графине инструкции, его отвлек какой-то шум в толпе.
— Вы, черт возьми, не хозяин этой чертовой станции, — говорил чей-то совершенно пьяный голос. Толпа рассыпалась смехом.
Один из жандармов, бывших на жалованье у Мейера, в конце концов удалил смутьяна, и Грибшин еще раз прошел с графиней ее роль.
— У нас есть один-единственный шанс на то, чтобы сделать все правильно, — сказал он. Мейер посчитал до трех и завертел ручку.
Приподымая юбки с мокрой платформы, графиня прошествовала к дому начальника станции и взошла по ступеням. Она легонько постучала в дверь. Через несколько секунд дверь отворилась, и за ней обнаружилась Саша, которая, должно быть, наблюдала в окно, не в силах понять, что происходит. Саше было двадцать с чем-то, но в безжалостном свете юпитеров она казалась отяжелевшей женщиной средних лет, приобретя сходство с матерью.
— Мама, прошу тебя, не…
— Александра, — сказала графиня, называя дочь полным именем, — пожалуйста, будь хорошей девочкой, пусти мать повидать отца на смертном одре. Из простой человеческой порядочности.
— Доктор Маковицкий не велел, — отвечала Саша безо всякого выражения.
Но графиня уже протиснулась через порог в затемненный дом. С того места, где стоял Грибшин, ему видны были фигуры внутри дома, которые кинулись к графине, яростно жестикулируя. Но камере ничего этого видно не было; и, конечно, их протестующие крики тоже не запечатлелись на пленке.
— Есть, — сказал Грибшин. Мейер резко остановил ручку. Грибшин не хотел, чтобы монтаж делали в Париже: там могли не понять его замысла или воспротивиться.
Графиня повернулась на каблуках — она была замечательно подвижна для женщины ее возраста и комплекции. Фигуры во мраке дома не успели ее коснуться. Их руки шевелились, как морские водоросли.
— Есть, — опять закричал Грибшин, когда она ступила обратно через порог.
Синематограф затрещал и ожил. Грибшин так хорошо знал все три камеры, привезенные Мейером в Астапово, что различал их по звуку механизма. Шестеренки камеры, которой Мейер снимал сейчас, при вращении издавали чуть более высокий, какой-то женственный звук. В нем можно было различить мягкий шелест, словно гравий пересыпают. Грибшин обожал этот звук; как будто, сматывая с катушки пленку, камера одновременно разматывала параллельное время. Когда снимался какой-нибудь эпизод, Грибшин видел происходящее словно бы уже на пленке, черно-белым и плоским, со скоростью чуть выше натуральной, зато с добавкой текста. Такое искажение придавало эпизоду смысл.
Саша не поняла, что произошло в этот момент, и приписала поведение матери ее природной эксцентричности — вот так ворваться в дом и потом так же внезапно выбежать прочь. Много лет спустя Саша наконец увидит этот выпуск кинохроники; один парижанин, последователь графа, неосторожно решит сделать ей приятное и организует закрытый дневной просмотр в кинотеатре недалеко от Монпарнаса. Но к этому времени с Сашей, с ее семьей и с ее страной уже случится такое, что почти никакой внешней реакции этот эпизод не вызовет — Саша лишь горестно, медленно покачает головой.
Грибшину также представится возможность пересмотреть эту сцену много лет спустя, тоже на закрытом просмотре — в отведенной ему бывшей бальной зале Кремлевского дворца. У Грибшина на лице будет задумчивость: этот момент навсегда определил его жизненную траекторию. Когда графиня выйдет из кадра и он заполнится новыми картинами жизни Астапова, Грибшин поднимет голову и посмотрит на струйку сигарного дыма, поднимающуюся сквозь луч проектора. В свете луча дым покажется плотным, как бетон.
В этой комнате не слышно было, как работает государственный аппарат: пели телефоны, хрипели приказы, секретарши выбивали дробь по мраморным полам коридоров, трещали пишмашинки, перья царапали по важным документам, шелестели бумаги, хлопали дверцы сейфов, смертельно серьезно смеялись мужчины, во внутреннем дворе тянули носок солдаты, пыхтели броневики, а здесь только тихо щелкал проектор, и в ушах Грибшина (хотя человек, которому принадлежали уши, уже не носил фамилию Грибшин) это был истинный звук власти. Щелк-щелк: свет обретает форму, повинуясь приказу человека. В кинозал не доносились выстрелы из подвала.
— Да ты шарлатан, вот ты кто, из того же балагана! — Вернулся тот пьяный, Хайтовер, как раз когда кружок зрителей, собравшихся вокруг синематографической камеры, начал расходиться.
Грибшин натянуто улыбнулся.
— Слушаю вас?
— Это мошенничество. Мне теперь все ясно. Вы собираетесь представить дело так, как будто граф попрощался с женой; может, даже скажете, что он ее благословил и предоставил ей авторское право на свои труды. Что-то такое. Жульничество.
— Ну так напишите статью, — сказал Грибшин, уже не улыбаясь. Казалось, он совершенно серьезен. Графиня, не сказав ни слова ни Грибшину, ни Мейеру, вернулась к себе в вагон. — Разоблачите братьев Патэ. Устройте скандал.
— Непременно, — пообещал Хайтовер. А потом, протрезвев, осознал, какая уверенность читается на лице русского. — Но кинозрители увидят, что это произошло. Увидят ее довольную наглую рожу. Они вложат деньги в вашу иллюзию.
В эту секунду Мейер выключил юпитеры. Как только двое погрузились в темноту, к ним присоединился третий — незнакомец с Кавказа. Грибшин сначала подумал, что кавказец решил прийти ему на помощь на случай, если Хайтовер полезет драться. Потом он понял, что кавказец просто слушает их спор. На лице незнакомца играла улыбка. Хайтовер его не заметил.
Грибшин сказал:
— Ну так исправьте ход истории.
Хайтовер прищурился, словно пытаясь разглядеть собственно ход истории. В словах Грибшина не было иронии: в них можно было даже различить искреннее желание, чтобы Хайтовер победил.
— Я понимаю, что вы делаете, — сказал Хайтовер. — Я только не понимаю, зачем. Какая прибыль фирме Патэ от этого обмана? Попасть в фавор к графине? Исключительные права на показ фильмов, снятых по книгам графа? Она дала вам взятку?
Все эти гипотезы имели право на существование. Последняя, конечно, была неправдой. Грибшин не думал заранее, какие блага принесет фирме его синематографическая «ловкость рук», хотя все предсказанное Хайтовером было вполне вероятно. Обвинения Хайтовера убедили Грибшина, что фирма Патэ значительно выиграет от оказанной им услуги. На кого бы ни работал Грибшин, он всегда был непоколебимо верен своему работодателю.
Сейчас, в присутствии кавказца, Грибшину внезапно захотелось сказать правду. Он посмотрел прямо на Хайтовера и объяснил:
— Синема — относительно новое изобретение, и в нем все еще есть место экспериментам и поискам. Мы хотим открыть новые способы его применения, которые пригодятся в будущем.
Тринадцать
Молодому человеку по природе не свойственна была экзальтация; и он не мог понять, что за чувство бурлило в нем, пока он шел под слабо моросящим дождиком по дороге к почтовой станции.
Не страшно, если люди сочтут его обманщиком — даже Мейер, который в любом случае знал его за надежного человека. Грибшин пришел к мысли, что обман заложен в самой природе синематографа, как и любого другого вида повествования. Тебе дается набор фактов, иногда добытых с огромным трудом, иногда — неполных или неточных, и твоя задача — расставить их в каком-то осмысленном порядке. Если не вложить в упорядочивание фактов определенный смысл, сюжета не выйдет.
Сейчас в сюжете участвовали граф и графиня. Грибшин задумался, как бы ввести в рассказ Семенову дочку. Конечно, ее утверждение насчет отца ребенка — полная чепуха, но Грибшин не позволял своему неверию мешать расчетам. Ее набухшие груди и раздутый живот станут всемирной сенсацией, приятно подогреют уверенность толпы в том, что все святые — лицемеры. Ему даже интертитра не понадобится. Конечно, такое синематографическое зрелище начисто уничтожит доверие графини, только что завоеванное фирмой «Патэ», но этот трюк был безмерно притягателен самой своей наглостью.
Почва вокруг деревни размякла — лед растаял под дождем, моросившим на неделе. Дыхание Грибшина вылетало облачком. Он чувствовал щеками новый холод, упавший на Астапово и окрестности. Скоро придут морозы — и уже не уйдут до весны. От предчувствия кровь ударила ему в голову. Это ощущение было так сильно, что крики донеслись до него неотчетливо.
Из черноты ночи выплыла почтовая станция — казалось, она сама шла наугад, как корабль без лоцмана. На скамье перед домом сидел человек. Это был Семен — в руках он держал кусок березы и большой охотничий нож. Семен не поднял головы, когда подошел Грибшин. Грибшин стоял, пытаясь разглядеть, что именно выстругивает Семен, сидя в холоде и сырости. Но в дереве не видно было никакой определенной формы. Семен просто строгал деревяшку, бессюжетно, сопротивляясь желанию творить. Он источал алкогольные пары. Что-то все-таки претворялось здесь: деньги — в водку, извечная русская формула. Семен получил довольно много денег за проживание Грибшина.
Старик не глядел на Грибшина. Он казался совершенно бесчувственным, и сам Грибшин словно внезапно погрузился в какой-то океан. Океан был огромный, зеленый, мокрый, оглушительный, вопящий, головокружительный, живой, русский. Грибшин не заговорил со стариком.
Ближнее окно почтовой станции было залито светом, так что рельефно вырисовывались грубые волокна занавески. Когда Грибшин толкнул дверь, золотой свет пролился на грязный порог. Он осознал крики девушки в тот момент, когда они прекратились. Дверь тут же захлопнули со страшной силой у него перед носом.
Грибшин уставился на дверь, как будто микроскопические волокна древесины, выступающие на поверхности, могли сложиться в буквы и фразы и объяснить только что виденное им. В комнате не было ни одного знакомого ему человека — только сутулая седая женщина. С разгоревшимся лицом. Она вроде бы с кем-то боролась. Ее иссохшее тело было замотано грязными тряпками — но чем были испачканы эти тряпки? Стул упал. На полу валялись простыни. И, кажется, он видел голую ногу? Нога ли это была?
— Галя, — пробормотал старик. Имя прозвучало почти как ругательство. — Что с ней будет? Есть хвакты… Хвакты можно понять… А вот что они значат, это другое дело… Барин улыбается, да улыбается ли? Пятно девичьей крови, да кровь ли это? Золотой… Эта баба, знаешь, совсем стара стала. Последний раз она была повитухой в девятьсот седьмом, приняла мальчика, сына Тимон Андреичева сына… Хера, хера. Хер — это хвакт. А для чего его используют — то он и значит… Я тебе говорю, Марина совсем сдурела. И старуха тоже. Только Галя… Галя… Знаешь, она не всегда такая была. Маленькая была… смышленая, это так же верно, как то, что в лесу темно. Я думаю, это все граф виноват… Но кто знает? Сам граф — это не хвакт. Он морок, привид, толкование… Нет, хвакты — они на самом деле. Об хвакт можно зубы сломать…
Пока слова старика просачивались в сознание Грибшина, крики девочки возобновились.
— Господи, помоги! — донеслось до Грибшина через дверь. — Господи помоги Господи помоги Господи помоги!
Ответил другой голос, еще более приглушенный, словно из-под кучи одеял:
— Господь спаси тебя и сохрани!
Грибшин изо всех сил пытался понять, что происходит. В голове у него все крутились юпитеры, кинокамера, графиня, обвинения Хайтовера и присутствие кавказца. Ему было очень странно, что кавказца сейчас нет с ним. Очень медленно, словно заново учась говорить, Грибшин обратился к старику:
— Она рожает?
— Родами умрет, — спокойно ответил старик.
Грибшин положил руку на дверь, но не стал толкать. Он не хотел опять заходить в комнату. Из-за двери донесся очередной крик боли, и Грибшин обратился к Семену.
— Лошадь, — провозгласил он.
Семен не ответил. Он смотрел в никуда, как будто его словоохотливость приснилась Грибшину.
— Лошадь, — повторил Грибшин. — Лошадь — это конкретный факт.
Через некоторое время Семен сознался, что лошадь есть у соседа, и, нетвердо ступая, сопроводил Грибшина туда, чтобы попросить лошадь взаймы. Переговоры заняли примерно столько же времени, сколько понадобилось бы Грибшину, чтобы вернуться в Астапово пешком.
Было уже поздно, и Астапово погрузилось во тьму, за исключением отдельных очагов коммерции и развлечений. Железнодорожная станция была окутана тишиной, особенно вокруг дома начальника. Репортеры вернулись к себе в шатры и в вагон, и другие зеваки нашли пристанища, какие были отведены им по роду занятий. Две пары жандармов прогуливались вдоль перрона в противоположных направлениях, а третья пара стояла на посту в середине платформы. В доме не было ни огня. Грибшин, неопытный всадник, гораздо сильнее запыхался в результате поездки, чем заемная лошадь.
Он привязал скакуна. Беспрепятственно подошел к дому начальника станции и постучал в ту же дверь, куда несколько часов назад на миг допустили графиню.
Внутри дома послышалась мышиная возня, и все затихло. В ответ на эту тишину он ударил в дверь, пытаясь выразить неотложность дела, которое привело его сюда. И тут он сам перестал ощущать эту неотложность. Пощипывал морозец. Что подвигло Грибшина на эту глупость — бешеную скачку среди ночи? Крики деревенской дурочки? Дурочки умирали от родов по всей России. Другие дурочки спешили занять их место. Кавказец посмеялся бы над ним.
Как раз когда Грибшин собирался отступить от двери дома, в котором граф доживал свою последнюю или предпоследнюю ночь, дверь отворилась, и на пороге явился очень высокий мужчина средних лет в ночной рубахе. Это был один из пяти ныне живущих законных сыновей графа — Грибшин не знал, который именно.
— Чего вам надо? — буркнул мужчина.
«Заснять графа на смертном одре», — но вместо этого Грибшин ответил:
— Одна девушка нуждается в помощи. Она рожает.
Мужчина покачал головой, словно не пуская слова наружу. Грибшин предположил, что семью графа беспокоили на этой неделе уже много раз, и удивился, почему его приходу никто не помешал. Мужчина почти закрыл дверь, очевидно, чтобы не напустить холоду в дом, но закрыл все же не полностью — оставил щелочку.
— А доктор Маковицкий уже спит? Вы можете его разбудить? У девушки кровотечение. Она умрет.
— Доктор Маковицкий у графа, — ответил графский сын. В голосе его слышалась тяжелая усталость.
— Может, кто-то из других докторов? Доктор Покровский? Доктор Беркенгейм? Может, доктор Беркенгейм со мной поедет? Девушка всего в двух верстах отсюда. Можно мне поговорить с доктором Беркенгеймом?
— Уже поздно.
— А где г-н Чертков?
— Чертков не доктор.
— Он поймет, что́ поставлено на карту. Из-за отсутствия врача умирает молодая женщина. Уж наверное, можно выделить одного из медицинских светил на несколько часов. — Грибшин говорил безо всякой иронии. Он добавил: — Я не побираюсь. Я не миссионер и не сектант. Я служащий фирмы «Братья Патэ».
— Извините. Ничего нельзя сделать.
— Спросите графа! Он не спит?
Сын был высокий и мрачный, но с теплотой в глазах. Он пытался скрыть сочувствие. Он верил каждому слову Грибшина; он принимал к сердцу все людские просьбы, но был не в силах помочь. Всю жизнь он чувствовал себя в разной степени беспомощным, бессильным, нерешительным и бесполезным. Он часто думал — а кем бы он стал, если бы родился от менее известного отца? А сейчас — просто-напросто: что, если бы его отец решил умереть не столь публично — дома?
— Сударь, прошу вас.
— Спросите графа! — повторил Грибшин. — Или представьте себе, что спрашиваете графа. И представьте себе, что он ответит. Посмотрите на то, что он писал: о ценности человеческой жизни, о том, что крестьяне тоже люди…
— Мой отец много чего написал.
— Да, и написанное — не пустые слова.
— К нам приходит множество людей, и все точно так же просят помощи, на основании того, что писал мой отец: утилитаристы, пацифисты, коммунисты, оргиасты. Духоборы. Молокане. И все чего-то просят, и все на основании книг. Часто их просьбы противоречат друг другу. Мы не можем удовлетворить все просьбы.
Грибшин ушел от двери дома начальника станции, злясь на самого себя. Конечно, графский сын прав: Астапово наводнено просителями. Теперь Грибшин не знал, что делать. Он подумал, не остаться ли ночевать на койке в шатре у журналистов, но вспомнил, что обещал вернуть лошадь. Он обогнул дом начальника станции и подошел туда, где привязал клячу. Взобравшись в седло и взяв вожжи, Грибшин понял, что они с лошадью не одни.
Ему не надо было поворачиваться — человек подходил к нему спереди. Это был не тот, кого он ждал, не кавказец. Перед человеком плыл в воздухе светящийся красный шар — кончик горящей сигары. В темноте Грибшин не мог понять, к кому прикреплен другой конец сигары. Запаха дыма он тоже не мог понять: к дыму примешивался другой запах, знакомый, но Грибшин не помнил, откуда он его знает. Он мог просто игнорировать это видение, но загадочное видение, или что-то странное в его собственном сегодняшнем настрое, тоже загадочном, заставило его остаться на месте и наблюдать.
— Добрый вечер.
Грибшин кивнул в направлении голоса.
— Время уже довольно позднее для того, чтобы скакать туда-сюда, — заметил бестелесный собеседник.
— У меня срочное дело, — ответил Грибшин. И почувствовал себя глупо из-за того, что ответил.
— Срочное дело? — передразнил голос. — Я полагаю, в нем замешана девушка. Я вижу, что в здешних срочных делах очень часто замешаны девушки.
Тут Грибшин узнал фигуру, выступающую из мрака. Это был профессор Воробьев, человек с крысой.
— Это не то, что вы подумали. Совсем другое, — сказал Грибшин.
У Воробьева в одной руке был большой черный докторский саквояж, а в другой — зажженная сигара. Насколько мог разобрать Грибшин, докторское лицо выражало легкое презрение — но к кому относилось это презрение? К ассистенту синематографиста? Ко всему свету, не ценящему гений доктора? Грибшин понял, что профессор его опять не узнал и никогда не узнает.
Когда Грибшин рассказал Воробьеву про девушку, выражение лица профессора не изменилось. Презрение, словно глазурь, застыло у него на лице. Но он сказал:
— Я поеду. Показывайте дорогу.
Четырнадцать
Семен так и сидел на скамейке, выстругивая из очередной деревяшки уже другую бесформенную фигуру. Он даже не поднял головы при появлении двух господ. Грибшин помог Воробьеву спешиться, и профессор тихо вошел в дом.
Дверь открылась лишь на миг, и Грибшин сразу отвернулся, но ему снова представилось зрелище, которое не могло быть логически осознано им в данный момент. Единственный кадр, растянутый на метр повествования, неизгладимо запечатлевшийся на сетчатке глаза, при том, что соседние эпизоды стерлись из памяти. Теперь видна была и Марина, склонившаяся над дочерью. Она обхватила девочку руками. С ней была старуха, завернутая в измаранные тряпки. Старуха нагнулась над девочкой, лежащей на импровизированных подушках. Верхняя часть девочкиной рубахи была абсолютно чистая, исключая небольшое пятно над левой грудью. Ниже пояса все было пропитано кровью, словно девушка была цветком, растущим в горшке с кровью. Лицо девушки преобразилось от боли, приобрело какую-то простую красоту. Старуха — повивальная бабка — казалось, испытывала ту же боль, но у нее на лице эта боль читалась как глубокая старость, напрасно прожитая жизнь, столь долгая, что мало кто из российских крестьян мог на такое надеяться. Старуха отчаянно двигала руками в массе алых простынь. В эту долгую секунду Грибшин услышал только:
— Господь спаси тебя и сохрани!
Тут девушку загородила спина Воробьева, и дверь закрылась.
Грибшин уселся рядом с Семеном, оба глядели в темноту и слушали нескончаемые крики девочки. Семен достругал одну палочку, отложил, хотя она так и не обрела никакой определенной формы, и принялся за другую. Грибшин опустил глаза, разглядывая землю у себя под сапогами, едва видимую в темноте, и рассыпанные по ней стружки от Семеновой резьбы. Это были всего лишь стружки, но Грибшин различил в них какие-то очертания, некую фигуру.
Он вглядывался изо всех сил — ему пришлось мысленно удалить те стружки, которые не вписывались в картину. Он окончательно убедился, что в стружках скрыт ангел, или, по крайней мере, какое-то фантастическое создание, — нет, именно ангел. Грибшин почти различал очертания его крыльев. Удлиненная фигура словно вставала из массива щепок, сложившихся в подобие прямоугольника — возможно, длинного гроба. Восстающий дух. Потом в глазах у Грибшина прояснилось, и картина исчезла.
Грибшин не следил за временем, и постепенно крики перестали доходить до его сознания. Наконец он вспомнил про лошадь. Не сказав ни слова Семену, он взял поводья и повел лошадь по тропинке. Сосед, беспокойно ожидавший у калитки, не справился о Семеновой дочке.
Возвращаясь плохо знакомой дорогой, Грибшин едва узнал деревню с этой стороны. Штук шесть домов рассыпались на обочине дороги, словно игральные кости на столе. К Семену вышли Марина и повитуха. Семен перестал строгать, а две женщины сидели по бокам, словно взяв его в скобки, и глядели на рассыпанные стружки. Стружки соответствовали выструганной палочке, как негатив — позитиву. Женщины посмотрели на Грибшина.
— Профессор Воробьев? Где профессор Воробьев? — спросил он.
— У девки, — буркнул Семен.
Он сделал на палочке зарубку и повел очередной разрез.
— Она жива? — спросил Грибшин, выдыхая с облегчением и позволяя себе что-то вроде улыбки, на долю секунды перекосившей нижнюю половину лица. Ему никогда раньше не приходилось спасать кому-то жизнь. Он подумал об отце, который был бы им доволен, которого порадовал и развеселил бы его рассказ о ночных подвигах в седле.
— Да только мальчик умер.
— Какой мальчик?
— Ее мальчик. Мой внук.
— Мои соболезнования, — сказал Грибшин.
Никто не ответил, и никто не помешал ему войти в избу. Он толкнул дверь. Комната не изменилась с тех пор, как он впервые вошел в этот дом, только сейчас она была напоена солнечным светом, будто настало утро, и с виду была гораздо чище, словно ее только что выскоблили дочиста. Следов крови не осталось. Воробьев, стоявший спиной к двери, посмотрел на него безо всякого выражения. Профессор был все в том же костюме, и даже волосы у него не растрепались.
Грибшин учуял тот же странный запах, с которым впервые столкнулся в купе, на пути из Тулы. Это был запах Воробьева, но теперь он стал более отчетливым и едким, почти неприятным. Грибшин едва не чихнул. Возможно, в этом ореоле запаха крутились молекулы экстракта какой-нибудь поганки, или головни, или споры какого-нибудь редкого тропического растения, частицы осколка кометы или блуждающей туманности. Грибшин задумался: не так ли пахнет будущее?
Девочка лежала навзничь на тюфяке и спала. Она покоилась царственно, и можно было не заметить, что она идиотка, но в остальном она выглядела точно так же, как и до своего тяжкого испытания. На лицо не легли морщины. Простыни под ней не были окровавлены, и рубашка была чистая. Даже пятно исчезло.
— Я впервые принимал роды, — объявил Воробьев, но говорил он не с Грибшиным. Казалось, он обращался к девочке, которая его не слышала. — И мне пришлось пользоваться инструментами, не идеально приспособленными для этой цели. У меня не было эфира. Тем не менее я уверен, что более современных врачебных методов в этой деревне не видывали.
— Фирма «Братья Патэ» заплатит за лечение, — поспешно сказал Грибшин.
Воробьев опять повернулся к Грибшину, и тот засомневался, узнал ли в нем Воробьев хотя бы вчерашнего ночного спутника.
— «Братья Патэ»? Жаль, что в последние несколько часов вы не присутствовали тут с камерой: вышла бы прекрасная демонстрация практического медицинского опыта. Еще одна утерянная возможность. Синематографии так и не удалось достигнуть целей, к которым она якобы стремится, в особенности — слить воедино образование и науку. Синема стало всего лишь еще одной потехой для посетителей пивных.
Молодой человек покраснел:
— Фирма «Братья Патэ» никогда не забывает о своем общественном долге. Мы снимаем фильмы на серьезные темы и гордимся этим. Поэтому мы явились в Астапово, поэтому мы показываем зрителям важные новости со всего мира. Синематография — по-прежнему самое многообещающее средство общественного просвещения.
Воробьев отбросил сарказм.
— В таком случае у меня есть к вам предложение — я дам вам еще один шанс заснять достижения современной медицины. Вы запечатлеете прогресс медицинской науки, ее самые передовые достижения.
Грибшин открыто сомневался.
Воробьев объявил:
— Граф умрет завтра, или через неделю. Момент его смерти даст уникальную возможность проведения медицинской процедуры, которая обессмертит его славу. Я предлагаю вам запечатлеть посредством синематографии эту процедуру — плод моих долголетних исследований и экспериментов.
— Вы хотите проделать ее над графом?
— К несчастью, российские законы предоставляют наследникам полную власть над несчастным усопшим, вне зависимости от их компетентности. Поскольку граф явно неспособен распорядиться на случай своей смерти, решение будут принимать члены его семьи, или, что более вероятно, Чертков. Г-н Чертков уважает синематограф. Если не ошибаюсь, ваша фирма может оказать некоторое влияние на г-на Черткова.
Грибшин удержался от улыбки. Может, Воробьев и безумец, но он — интересный безумец. И запах — да, сомнений нет, это запах будущего. В эту секунду Грибшин понял, что всю жизнь будет слушаться своего предчувствия — ощущения, что он падает навстречу будущему, — всякий раз, как оно возникнет. Он смотрел на спящую девушку, на ее безмятежное лицо.
— Вы переоцениваете наше влияние на г-на Черткова. Он даже не пустил нас с камерой в дом.
— Г-н Чертков захочет с вами разговаривать. Он доверяет вашей фирме. Вы можете устроить нам встречу и представить меня.
Грибшин задумался, что из этого можно рассказать Мейеру, чье терпение было велико, но не безгранично. Мейер сочтет безумцем его самого.
— Возможно. Но я не могу обещать результатов. У г-на Черткова, э-э-э… весьма консервативные взгляды.
— У нас с г-ном Чертковым общая цель: донести величайшую истину до возможно большего числа людей. После надлежащей демонстрации моих исследований он поймет, что я его союзник, можно сказать — коллега.
Пятнадцать
Спозаранку в дверь забарабанили безо всякого пароля. Все лежали, затаившись, и тут очередной удар чуть не вышиб дверь. Послышался голос:
— Да открывайте же, мать вашу, это я, Сталин!
Вдовец, приютивший Ивановых, окончательно растерялся от неутомимой наглости этих чужаков, от их дискуссий, ругани, от набегов таинственных незнакомцев на его жилище. Человек с изрытым оспой лицом, назвавшийся Сталиным, прошествовал в дом, словно на сцену, поворачиваясь из стороны в сторону, чтобы дать себя разглядеть хорошенько. Иванов был в ярости. Его жена чуть ли не плевалась. Они провели бессонную ночь на печи. Молодой человек, Бобкин, пробежал мимо Сталина к окну и отогнул краешек тюлевой занавески. Он был уверен, что арест неминуем. Вдовец (которого звали Петр Егорьевич) понял, что его жизнь еще никогда не была в такой опасности. Он мысленно желал, чтобы граф наконец умер и Россия опомнилась.
— Вы нарушили революционную дисциплину, — хмуро заявил Иванов. Он уже оделся и сидел за импровизированным письменным столом, похожий на чиновника на зерноскладе. — Вы поставили под угрозу всю партию. Что если нас арестуют или убьют? Откуда вы знаете, что не привели за собой хвост? Вы должны были сидеть в Сибири до получения дальнейших инструкций!
— Там холодно.
Иванов грохнул кулаком по столу.
— Зачем вы приехали? Я знаю, зачем! Вы думаете, сейчас самое время для переворота, и вы надеетесь встать во главе его и обойтись без Партии! Я прав?
Сталин снял сапоги и пальто. Он сказал вдовцу:
— Нельзя ли вас побеспокоить насчет чаю?
Петр Егорьевич, счастливый, что получил задание, бросился к самовару. Новый гость сел на скамью у печи и вынул трубку. Он вытащил из кармана штанов кисет и набил в трубку немного табаку. Тщательно умял табак и закурил. Скоро помещение наполнилось черствым, едким дымом.
— Дорогой Владимир Ильич Ле…
— Иванов, — торопливо поправила мадам Иванова.
— Дорогой Владимир Ильич Иванов. Возглавить переворот, не имея поддержки Партии, было бы самоубийством, и к тому же рабочие не готовы, — сказал Сталин. — И вообще какой может быть переворот, когда под ногами путаются христиане в таком количестве. Но массовые выступления против царской власти — вполне вероятны, и Партии не помешает в них поучаствовать, верно? Ведь вы за этим сюда и явились, г-н Иванов? Подтолкнуть людей на забастовку или демонстрацию, и сделать так, чтобы кто-нибудь — не вы, конечно — поднял красный флаг? Чтобы наблюдать собственными глазами. Узнать расстановку политических сил. Я полагаю, мы приехали сюда с одинаковыми целями. — Сталин улыбнулся еще шире. — Так давайте не будем ссориться, товарищ.
— Ну хорошо, вы приехали. И что же вы узнали? — сердито спросил Иванов.
— Я был на станции, — ответил Сталин, не позволяя себе скатиться на тон упрека. Слов самих по себе было достаточно, чтобы выразить его мысль: Иванов не высунул носу из дома с момента прибытия в Астапово. — Необычайное для такой глуши зрелище: паломники, пророки, репортеры, телеграммы во все столицы мира. В России нет сейчас другого места, более прочно укоренившегося в двадцатом веке, чем Астапово. Это — революционный момент. По моим наблюдениям, это также и религиозный момент.
— Религия ist das Opium der polks, — отозвался Иванов.
Сталин глубокомысленно кивнул, будто впервые в жизни услышал эту фразу.
— Но, товарищ, ведь во многих случаях доктора вынуждены прописывать опий, — размышлял он вслух. — А если вы явились в Астапово, чтобы наблюдать за текущими событиями, вы должны были заметить, как сильно религия влияет на массы. Посмотрите на дороговизну хлеба. И молока. Посмотрите, какой безнадежностью пропитана сама ткань русской жизни. Эти люди не видали лучшего. Они много веков живут лишь верой в лучшую жизнь на том свете. Думаете, после революции эти люди так просто расстанутся со своей надеждой, с привычными церковными обрядами? Партия, готовясь к революции, не имеет права недооценивать место религии в жизни народа.
— Социальная мифология! Извращение! Богостроительство! Фёдоровщина! Ересь!
Ради кого они спорили? В комнате было четверо мужчин и одна женщина. Жена Иванова и его помощник Бобкин неминуемо должны были принять сторону Иванова. Оставался только вдовец — а он едва понимал, о чем они. Ему не польстила такая явная борьба за его мнение. Он все больше убеждался, что приютил у себя в доме шайку безумцев.
— Вовсе нет, — сказал Сталин. — Я же не предлагаю взять на вооружение христианство или какое-нибудь учение, основанное на трудах этого полумертвого дурака, неудавшегося святого — графа. Но если бы вы провели какое-то время на перроне в Астапове и увидели, какие страсти разбудило присутствие графа — идеи, символа графа, — вы бы поняли, что массам нужен объект для поклонения. Они любят графа гораздо больше, чем идеи и символы социалистической революции. — Сталин грустно покачал головой. — Товарищ, массы не видят особой разницы между социализмом и учением графа — «люби ближнего своего» и тому подобная чепуха. Этим-то мы и должны воспользоваться: в умелых руках граф станет героем-революционером, или еще лучше, мучеником!
— Мучеником? — Иванов брызгал слюной. — Кто же это его замучил? Жена-мегера? Нетопленый вагон третьего класса?
Сталин отхлебнул чаю и повернулся к крестьянину:
— Товарищ, нельзя ли у вас попросить хорошего русского печенья?
Петр Егорьевич полез в чулан.
— Товарищ Иванов, историю надо писать так, чтобы она отражала революционную истину. Обстоятельства смерти графа неважны. Но можно показать, если это будет в наших классовых интересах, что наша Партия развивает и осовременивает учение графа. Граф придаст нам авторитет в области морали.
Иванов зажал уши.
— Что вы несете! Наш авторитет в области морали базируется на научно-историческом методе!
— Товарищ, массам нужна вера. Социализм может заполнить эту нишу, введя свою собственную обрядность на основе научных принципов. Социалистическая революция может иметь собственные ритуалы — обедни, революционные праздники — и пантеон великих социалистов. Мы можем поместить туда графа…
— Нет, нет, нет! — завопил Иванов. — Тысячу раз нет! Это богостроительство. Я развенчал богостроительство в своей книге «Материализм и эмпириокритицизм»! Разве вы ее не читали? В ЦК было голосование по этому поводу! Редакционная коллегия объявила богостроительство извращением принципов научного социализма. Любая вера в бога, какого угодно — это труположество!
Тут произошло нечто странное. Сталин внезапно уронил голову, словно ему отвесили оплеуху. Возможно, это произошло на слове «ЦК». Веки его отяжелели, и он униженно вперился взглядом в голые доски пола. Ответить ему было нечего. Вдовец подивился такому преображению. Доверять ему, конечно, не стоило, но с таких людей все станется…
Наконец Сталин пробормотал:
— Вы совершенно правы… Я, конечно, читал книгу, но, видимо, недостаточно внимательно. Мне надо будет еще раз перечитать свой конспект.
Закончив извиняться, он просветлел лицом. А не издевается ли он над Ивановым, подумал Петр Егорьевич; если да, то недостаточно явно, так что у Иванова не было законного повода оскорбиться, даже если в глубине души он и был оскорблен. Зачем же Сталину дразнить Иванова? Неужели ради него, Петра Егорьевича? Все это было очень странно, но вдовец смутно понимал, что эти господа борются за власть через него, через спор об идеях. Дурацкий новый век, в котором споры об идеях будут влиять на судьбы простых людей, таких, как он сам.
— По крайней мере я не зря съездил в Астапово… — добавил Сталин.
— Вы съездили хуже чем зря! Эта поездка была полной глупостью! — провозгласил Иванов.
— Я кое-чему научился. И кое-кого привлек в наши ряды.
Иванов несколько секунд смотрел на кавказца. Он взглянул на Бобкина, который, разинув рот, слушал их спор. Бобкин никогда раньше не встречал таких невоспитанных людей, как Сталин. Иванов мог бы исключить Сталина из партийной верхушки. Раз не исключает — значит, видит в нем что-то полезное.
— Чему вы научились? Кого привлекли?
— Надежного молодого человека, синематографиста, служащего «Братьев Патэ», русского. Французы проводят синематографические съемки на станции.
— Каково его классовое происхождение? Зачем он нам нужен?
Сталин откинулся назад на скамье и затянулся дымом из трубки.
— Он понимает, что такое синема и как оно может работать на революцию. Он знает, как организовать факты во что-нибудь полезное.
— Какие факты?
— О, — с небрежным видом сказал Сталин. — Любые факты: факты-картины, факты-слова, полуфакты, бывшие факты, нефакты, факты, которые следуют друг из друга. Факты, которые прямо сейчас рождаются из событий и обстоятельств. Факты, которые не стали фактами, а остаются ложью, пока не служат революции. Юноша будет нам полезен.
Иванов поморщился, словно его нёбо оросил фонтан желчи. Какое-то время он молчал, а потом, почти мгновенно, его настроение изменилось. Он все еще не улыбался и глядел на Сталина так же пронзительно, но даже вдовец уловил в его поведении нечто новое, почти что снисходительность. Иванов потянулся погладить несуществующую бородку. Бобкин был прав: Иванов видел в Сталине что-то полезное.
— А вы пока возвращайтесь в Сибирь, — приказал Иванов.
Шестнадцать
В этот день графу становилось все хуже и хуже, и пульс его, признак жизни, который легче всего было измерить, стал аритмичным. Перед обедом графиня опять просилась в дом начальника станции, тем более что граф теперь был без сознания. Что ему от этого сделается? Неужели они откажутся пролить бальзам на ее раненое сердце? На этот раз Саша даже не открыла дверь. Увидев доктора Маковицкого, который направлялся на пресс-конференцию, графиня вскричала:
— Душан! Пожалей старуху! Не навреди! — Тот шарахнулся прочь. Маковицкий теперь был окружен врачами из Москвы и Берлина, и это происшествие, казалось, напомнило ему, что он всего лишь провинциальный лекарь. Дурак он был, что позволил графу покинуть Ясную Поляну. Его пациент лежал при смерти, и его ответы на вопросы репортеров звучали неясным бормотанием.
Чертков теперь все больше давал себя знать — его жизненные силы росли по мере того, как силы графа убывали. Он выходил из дома на переговоры с чиновниками и с делегациями графских последователей; во все концы обширной, раскиданной по свету империи графа шли телеграммы о его неминуемой скорой кончине и о том, что Чертков становится хозяином положения. Несмотря на убожество местных условий, Чертков был всегда одет безукоризненно, европеец с головы до ног. Мейер, конечно, заснял его; имя Черткова вспыхнуло в интертитрах, теперь его узнала публика в Лондоне и Париже. Чертков, конечно, знал, что его снимают, но, в отличие от графини, сумел пройти пространство съемки из конца в конец, не обращая внимания на камеру, не кинув ни единого взгляда в объектив.
Чертков, бывший армейский офицер, шел вдоль перрона широкими, решительными шагами. Грибшин подумал, что самому ему не стоит подходить к Черткову с просьбой — Чертков сочтет его мальчишкой. Грибшин обратился к Мейеру, который в это время снимал каких-то пляшущих цыганок. Две женщины в ярких платьях и мужчина с гитарой расположились перед объективом. Грибшин поведал Мейеру о планах Воробьева небрежно, словно рассказывал анекдот.
Мейер слушал вполуха и продолжал снимать цыган. Европейская публика обожает «восточные сцены», несмотря на то, что в Европе полно своих цыган — и плясунов, и карманников, — и несмотря на то, что синематографическая камера не передавала ни красок цыганских костюмов, ни звуков песни. Мейер снимал от нечего делать, ожидая развязки астаповской драмы. Похороны все откладывались, и парижская публика теряла терпение.
Мейер, не переставая вертеть ручку, спросил:
— Он бальзамирует крыс?
— Он хочет забальзамировать графа.
Синематографист засмеялся. Русские такие забавные, он просто обожает эту дикую страну.
— Очаровательно, — сказал он. — Очаровательно.
— Мы можем представить его Черткову?
Мейер пожал плечами. Цыгане, как обычно, ушли, не прося денег у сотрудников «Патэ». Хотя никто из цыган никогда в жизни не был в кино, они понимали, что в машине происходит загадочное действо, в результате которого они покажутся, высокие, как дома, по всей Европе. Им (как и другим людям других стран и эпох) такой обмен казался вполне выгодным.
— Он что, в самом деле думает, что Чертков согласится?
— Профессор очень настойчив, — ответил Грибшин.
Мейер обдумал его предложение, но ничего не обещал. Во второй половине дня он погрузился в телеграфную беседу со своим представителем в Туле. Разговор шел о похоронах графа. Граф завещал похоронить себя у оврага в лесу Старый Заказ. Граф и его брат в детстве выдумали, что смысл жизни записан на зеленой палочке, которая зарыта в потайном месте где-то в овраге. Теперь об этой палочке узнал весь мир. Мейер хотел заранее занять удачное место для съемок, и ему некогда было поговорить с Воробьевым.
Грибшин был разочарован. Воробьев начинал ему нравиться. Остаток дня профессор болтался вокруг кинокамер, надеясь, что его представят.
Воробьев не оставлял надежды, хотя Грибшин уже отчаялся. Профессор наблюдал за дверью дома начальника станции. Через дверь непрестанно проходили врачи графа, кто-то из детей графа и бесчисленное множество адептов. Ближе к вечеру, когда лучи солнца вырвались из-под низко нависших облаков, окрасив кирпичи в кровавые тона, появился и сам Чертков.
Он подошел к съемочной группе «Патэ». Камеры бездействовали. Глаза у Черткова запали, лицо осунулось. Его выход к камерам был результатом долгих, возможно — мучительных, раздумий.
Мейер шевельнулся и застыл. Синематографист привык преследовать предметы съемки, а не ждать, пока они сами к нему придут.
— Сударь, — обратился Чертков к Мейеру.
— К вашим услугам, Владимир Григорьевич.
Чертков, слегка сутулясь, разглядывал синематографическую камеру, словно хотел постичь принцип ее работы. Камера была устроена совсем не просто; Грибшин знал ее устройство назубок. Ящик из красного дерева вмещал две кассеты — для чистой пленки и для отснятой. Пленку перетягивали из одной кассеты в другую, вертя ручку, торчащую из ящика с правой стороны. Крохотные зубчатые колесики зацепляли перфорированные края пленки и протаскивали ее через ряд роликов, так что пленка проходила перед одноэлементным объективом с фокусным расстоянием 50 мм и диафрагмой 4.5, со скоростью шестнадцати кадров в секунду. Вращение ручки перематывало пленку и одновременно управляло затвором объектива. Весь этот процесс происходил невидимо для Черткова. На протяжении оставшихся двадцати шести лет его жизни вокруг него будет все больше и больше непрозрачных ящиков с загадочной машинерией.
Наконец Чертков сказал:
— Граф, по всей вероятности, не переживет этой ночи.
— От имени фирмы «Братья Патэ»… — начал Мейер, но прервался. Чертков пришел не затем, чтобы выслушивать его соболезнования.
— Особый вагон доставит тело графа в Ясную Поляну, — объяснял Чертков тусклым металлическим голосом. — Четыре человека — сыновья графа, Сергей, Илья, Андрей и Михаил, — понесут гроб на плечах от дома до вагона. Я буду идти сразу за гробом. За мной пойдут те члены семьи графа, которые в состоянии принять участие в похоронах. Я полагаю, что расстояние от дома начальника станции до вагона можно пройти за девяносто секунд.
— Мы приготовимся, — объявил Мейер.
— Графиня, — начал Чертков. И остановился, словно передумал, но потом начал, с тем же сомнением. — Графиня очень расстроена. Семья не желала бы, чтобы графиню снимали, когда она в таком состоянии.
Да и в любом другом состоянии тоже, подумал Грибшин. За этим Чертков и пришел — как можно более ненавязчиво убрать жену графа из кадра.
— Можно ли надеяться, что нам позволят заснять графа в доме начальника станции? — спросил Мейер.
— Не могу сказать, — уклончиво ответил Чертков, подозревая, что от него требуют услуги за услугу. Он повернулся, чтобы уйти, пока к нему не обратились с явной просьбой. Мейер поморщился.
— Сударь! — воскликнул Грибшин.
Чертков остановился. До сих пор он не замечал ни молодого человека, ни другого, постарше, с большим черным саквояжем, внезапно материализовавшегося рядом.
— Владимир Григорьевич, — торопливо сказал Грибшин. — Пока вы не ушли, я хотел бы представить вам профессора Воробьева, доктора медицины и активного пропагандиста идей графа.
Чертков кивнул и равнодушно пожал Воробьеву руку. Профессор изобразил на лице суровость, словно хотел дать Черткову понять, что его судят. Чертков, не очень понимая, с кем его знакомят, глянул на Мейера, который серьезно кивнул в ответ.
— За графом наблюдают превосходные специалисты, — сказал Чертков.
— Сейчас — да, Владимир Григорьевич, — тихо ответил Воробьев. На этом он замолчал и опять сурово поглядел на Черткова. — Но какие специалисты позаботятся о нем завтра, через неделю, год или столетие спустя?
Чертков уставился на профессора, явно не понимая. Воробьев протянул ему визитную карточку.
Профессор продолжал, уже громогласно:
— Владимир Григорьевич, я уверен, что вы в общих чертах представляете себе, какие органические процессы происходят в человеческом теле после смерти. Белки в мышцах быстро коагулируют, и наступает окоченение. Поджелудочная железа переваривает сама себя. Газы, производимые кишечными бактериями, раздувают тело и могут выдавить кишечник наружу через анальное отверстие. В ходе своих научных исследований я выделил сто шесть различных органических явлений, сопутствующих смерти. Мои труды получили отзывы ведущих специалистов в этой области и были опубликованы в ряде авторитетных европейских медицинских журналов.
— Сударь, — сказал Чертков, пытаясь сбежать. Но Воробьев держал его за руку и каким-то образом приковывал его взгляд. У профессора были выпуклые блестящие глаза, которые сейчас горели почти как в лихорадке. — Мне чрезвычайно неприятно это слышать, тем более сегодня. Человек, которого я люблю, которому я посвятил свою жизнь, лежит в этом доме…
— Неприятно! Разумеется, неприятно, сударь. Величайший литературный гений девятнадцатого века в веке двадцатом обречен смерти, разложению и червям! Милостивый государь, я поражен тем неуважением, которое оказывают графу, лежащему на смертном одре. Но такие уж времена нынче, увы. Мы оскверняем умирающих и пренебрегаем мертвыми.
Чертков побледнел, и верхняя губа его дергалась, словно под электрическим током.
— Мы делаем для графа все, что в наших силах. Простите, мне нужно идти.
Воробьев взял Черткова за плечо:
— Владимир Григорьевич, что может быть лучшим памятником человеку, как не он сам? Вот человек, который писал книги, вот человек, который пахал рядом со своими крепостными, вот человек, бросивший вызов казенной религии! Он жил! Две трети населения России неграмотны. Мужики не могут читать графских книг. Я сам — чрезвычайно занятой человек и знаком с его трудами лишь поверхностно. Но публика в состоянии понять основные идеи графа. Чтобы добиться этого понимания, вы должны показать ей самого графа, вы должны показать, что он когда-то был настоящим живым человеком.
— Все знают, что он живой человек, — резко ответил апостол.
Воробьев фыркнул — довольно оскорбительно, подумал Грибшин.
— В самом деле? А что будет через сто лет, через тысячу? Ведь кое-кто не верит, что Христос жил на свете и ходил меж людей. Разве не может быть, что в один прекрасный день кто-то начнет оспаривать реальность существования графа?
— Я не понимаю, кто вы такой и что вы предлагаете, — сказал Чертков.
Профессор приятно улыбнулся:
— Сударь, я профессор медицины, ученый, известный, авторитетный исследователь. Я предлагаю не что иное как навечно законсервировать тело графа при помощи химических веществ, для того, чтобы увековечить его идеи и идеалы.
По лицу Черткова невозможно было понять, что он думает. Пока Воробьев говорил, глаза Черткова темнели. Он, казалось, уходит куда-то глубоко в себя, слепнет и глохнет, не слыша речей профессора, не видя съемочной группы «Патэ», синематографического оборудования и прохожих. Грибшину почудилось, что Чертков пытается войти в телепатический контакт с графом.
Через несколько секунд Чертков заговорил:
— Как вы намерены это сделать?
— Посредством новейшей биологической процедуры, разработанной у меня в лаборатории.
— Вы хотите набить из графа чучело?
Теперь пришел черед Воробьеву оскорбиться.
— Владимир Григорьевич, меня очень удивляют такие предвзятые слова из ваших уст. Граф на протяжении всей своей жизни был открыт всему новому, и это было благотворно для вас и других его сотрудников. Мой подход — чисто научный, он не имеет никакого отношения к… набивке чучел.
Воробьев отпустил руку Черткова, уверенный, что теперь тот уже никуда не денется. И действительно, главный адепт повернулся к Воробьеву. Чертков впервые посмотрел прямо на Воробьева, словно оценивая, будет ли от него какая-то польза. Грибшин разглядел в Черткове те же имперские амбиции, какие были у другого человека, незнакомца с Кавказа. Кавказца сегодня не было поблизости, но Грибшин чувствовал: тот каким-то образом слушает их разговор.
— Граф прожил жизнь истиной, и эту истину мы распространяем через его писания. Мы напечатали миллионы листовок и брошюр с его важнейшими трудами. Мы их раздаем бесплатно или продаем по копейке за штуку.
Профессор улыбнулся.
— Да, я их видел на полу в зале ожидания, на станции. Не обижайтесь, Владимир Григорьевич — мы, ученые, не боимся фактов. Подумайте лучше, сколько набожных российских крестьян когда-либо читали Нагорную проповедь. Сколько крестьян поймет в ней хоть что-нибудь, если ее прочитать им вслух? Их считают христианами, а посмотрите, как они живут — как дикари, язычники! 95 % христианства — да нет, 99,9 %! — это просто авторитет церкви, основанный на зданиях, обрядах, одеяниях, богослужениях.
Чертков слегка просветлел лицом. Эта тема была ему знакома, и он заговорил тихим, размеренным голосом.
— Именно против этого граф и боролся, — сказал он. — Как христианин, он в первую очередь хотел донести до людей главную весть Христа — о любви и милосердии. Потому он и был не в ладах с церковниками, ведь они исказили учение Христа, подменили его своим собственным учением, чтобы удержаться у власти. Потому графа предали анафеме, и потому же он не желает примириться с Церковью. Вы знаете, сегодня утром граф отказался собороваться. И меньше всего он хотел бы, чтобы вокруг него самого построили новую религию.
— Хорошо, хорошо, — откликнулся Воробьев, энергично кивая. — Конечно, он прав. Но почему христиане отклонились от идей подлинного христианства? Потому что сам Христос был изгнан из Церкви. Если вы хотите, чтобы влияние графа пережило его самого, одними листовками тут не отделаться. Посмотрите на нынешнюю Россию: нищета, невежество, грубость! Граф нужен России как никогда. Вы и ваши коллеги должны пойти по России и напрямую обратиться к крестьянам. Читайте им Евангелие, читайте им притчи, написанные графом, говорите с ними от чистого сердца и от собственной веры. Но станут ли они внимать? Сколько народу соберется вас послушать? — Воробьев умолк, собираясь с мыслями. Он поднял руку и продолжал почти шепотом: — А теперь представьте себе, Владимир Григорьевич, что, когда вы говорите, граф рядом с вами — видимо, материально присутствует, заключенный в хрустальный саркофаг, окутанный теплым, живым электрическим светом. Сотни и тысячи людей придут на такую лекцию, твердо зная, что нетленное тело нерастленного графа также будет присутствовать на лекции, полностью ее одобряя.
Красивое лицо Черткова окаменело.
— Профессор, это интересная фантазия, когда-нибудь потом непременно надо будет ее обдумать.
— Ха! — презрительно гаркнул Воробьев. — Потом! Завтра мухи отложат яйца у графа в кишках! Diptera! Lucila! Calliphora erythrocephala! В первый же час после смерти графа произойдет дюжина необратимых процессов. Позаботиться о его физическом бессмертии нужно сразу, в ту же секунду, когда врачи констатируют смерть.
С главного апостола слетела всякая снисходительность.
— Вы хотите сказать, что это возможно сейчас?
В этот момент Грибшин, стоявший рядом, подал знак Мейеру: кивнул головой и чуть заметно крутнул указательным пальцем у бедра. Они с Мейером замечательно сработались. Мейер тихо завертел ручку камеры, а профессор в это время встал на колени у сундука. Тут Грибшин заметил кавказца, который стоял невдалеке на перроне и пристально наблюдал.
— Да, это возможно, — ответил Воробьев, крутя защелки запиравшего сундук кодового замка. — Я прошу только одного: чтобы вы посмотрели то, что я хочу вам показать. Вы должны понять, что это плод многолетних трудов. Более того, за последнюю неделю, находясь вдали от лаборатории, я продвинулся еще дальше, просто обдумывая свою проблему, и капитально улучшил процедуру. Должно быть, благотворное влияние деревенского воздуха. Только сейчас я понял, что необходимо поднять содержание некоторых щелочей в консервирующем растворе, и еще я понял, как важно начать процедуру, не откладывая, в первые же минуты после прекращения жизненных процессов. Это определит успех всего дела.
Грибшин, стоявший более чем в пяти метрах, чуть не одурел от острого запаха, донесшегося из приоткрытого сундука.
— Что вы делаете? — спросил Чертков, отступая.
Воробьев полез в сундук, вглядываясь в глубину его, словно в пещеру.
— Я желаю продемонстрировать вам свою процедуру, чтобы доказать, что тело графа можно сохранить на бесконечно долгий срок — если мы будем готовы действовать немедля, как только он испустит дух.
— А что вы хотите мне показать?
Вместо ответа Воробьев вытащил из сундука большой белый предмет, существенно больше крысы. Это был человеческий ребенок, мальчик, завернутый до плеч в грубое одеяло. У мальчика были темные, очень тонкие младенческие волосики и острый, большой, как у взрослого, нос. Глаза были закрыты. Воробьев прижал младенца к себе, словно хотел согреть и старался не разбудить. Синематографическая камера все работала, хотя сотрудники «Патэ» знали, что эта пленка никогда, никогда в жизни не будет показана.
— Боже мой, — прошептал Чертков.
Мейер тоже был шокирован — Грибшин понял по глазам. Но сам Грибшин оставался безмятежен. Ни желудочных спазмов, ни желания отвернуться. Даже наоборот, его охватила какая-то слабость, и он не мог отвести глаз от тела. Это было лишь первое из всех, которые ему суждено было увидеть.
— Ребенок умер сразу после рождения, менее двенадцати часов назад, неподалеку отсюда, — объяснил Воробьев. — Заметьте, какие у него розовые щеки: убедитесь сами, что я не пользовался никакими румянами. — Чертков не двигался. Воробьев продолжал: — Тело холодное на ощупь, но выглядит словно теплое и живое, и сохранит такой вид сколь угодно долго. Процедура была выполнена в течение первых минут после смерти, что позволило мне в полной мере зафиксировать сущность младенца, словно на фотографии.
— Это чудовищно! — вскричал Чертков, попятившись. — Это непристойно!
— Будущее, — парировал Воробьев.
Главный адепт бросился назад к дому начальника станции, спасаясь бегством от очередного сумасшедшего, из тех, что наводнили Астапово в минувшие недели. Он споткнулся на ступеньке и исчез в доме.
Мейеру было противно, однако он сделал вид, что ему смешно.
— Россия, — сказал он.
Грибшин смотрел на младенца, которого все еще бережно держал на руках Воробьев. Если бы мальчик не умер, он дожил бы до кульминации века и увидел бы множество чудес. Грибшин представил себе, как ребенок растет, при этом все такой же мертвый и завернутый в одеяло, как лицо его увеличивается, чтобы лучше подходить по размеру к носу.
Воробьев не показал, что разочарован отпором Черткова. Он опять сделал ехидное лицо. Осторожно и с достоинством положил экспонат в сундук, как в колыбельку. Он не глядел на двух сотрудников «Патэ», пока не провернул замок. Затем он встал, слегка поклонился и удалился по перрону.
Семнадцать
Грибшин не стал возвращаться на почтовую станцию. Всю ночь напролет, пока зверски холодное шестое ноября переходило в еще более холодное седьмое (по старому стилю), жизнь графа висела на волоске, хоть Маковицкий в вечернем докладе и не выразился так прямо. Съемочная группа несла вахту у дома начальника станции, и Мейер внезапно стал экономить пленку, на случай, если утром произойдут массовые беспорядки, восстания или еще что-нибудь зрелищное. Вульгарная и равнодушная толпа зевак на станции все множилась. Никто не уходил спать. Репортеры ежечасно посылали сводки в газеты, и эти сводки публиковались на первых полосах. В полночь подобно электрическому току пробежал слух, который вскоре подтвердился: Чертков все же допустит графиню повидаться с графом.
Грибшин ненадолго обиделся. Трюк, совершенный им прошлой ночью, грозил обернуться правдой, по крайней мере в том смысле, что графиню пустят в дом, а Грибшин предпочел бы, чтобы ее визит был искусно созданной видимостью. Чертков тем временем продолжал сопротивляться фирме «Патэ» и синематографическим камерам. Он пустит графиню в комнату, где лежит в беспамятстве граф, но никакой прессы там не будет, так что для вечности останется образ, созданный руками Грибшина.
В доме начальника станции всю ночь горел свет. Врачи, родные графа, помощники графа сменялись у одра больного, и тени их плясали на заклеенных газетами окнах. Толпа на перроне следила, как завороженная.
Чертков, пользуясь своим временным могуществом, вызвал графиню из вагона. Она протолкнулась мимо репортеров, зажав в кулаке подобранный край платья, а потом ее заставили необъяснимо долго ждать, прежде чем допустили к больному. Согласно слухам, передававшимся из уст в уста среди зрителей, она рыдала над графом, бормотала нежные слова, упрекала его за бегство из Ясной Поляны и за то, что «шайка бандитов» не пускала ее с ним повидаться. Наконец она окончательно сломалась, и кто-то из дочерей вывел ее из комнаты на холодное крыльцо. Графиня ждала там еще два часа — скорчившаяся, одинокая фигурка.
Толпа вокруг крыльца состояла в основном из репортеров, большей частью фотографов — они были в отчаянии, лица блестели от беспокойства. Грибшин протиснулся меж ними. Он тоже боялся что-нибудь пропустить. Внезапно его сильно пихнули, чуть не сбив с ног.
— Пардон, — сказал Хайтовер, британский репортер, который пытался пролезть вперед. В глазах его был холодный блеск, по-видимому, означавший, что репортер трезв и страдает от этого. Он беззлобно добавил: — Вечно вы путаетесь под ногами.
Грибшин пригвоздил его злобным взглядом.
— Я должен записать последние слова, — объяснил журналист.
— Гёте сказал «Больше света». Так что фраза уже занята.
Хайтовер фыркнул:
— «Больше девок» — вот в это я готов поверить. А что с вами такое? Вас что, не пускают внутрь?
Явился Мейер с двумя подручными, несущими небольшую репортажную камеру. Он услышал Хайтовера.
— Мсье Патэ требует, чтобы мы любой ценой засняли графа на смертном одре. Придется снимать с теми лампами, которые есть в спальне.
Однако они не могли продвинуться вперед. Предрассветный холод заползал под пальто Грибшина. Мейер терял терпение и ругался по-немецки.
Потом по толпе пробежала дрожь. Грибшин знал, что это: какая-то новость, хотя ни одного официального слова еще не было произнесено. Он посмотрел на часы: пять минут седьмого. Ему загораживали обзор, и он не видел, как из дома вышел Маковицкий, но услышал его шепот, его запоздалое сообщение. Конец наступил. Давление толпы вокруг Грибшина внезапно ослабло. Репортеры помчались на телеграф.
По всему миру в типографиях останавливались прессы, и газеты срочно переверстывали первую полосу. В Европе и Нью-Йорке кончину графа подадут утром к завтраку. В наборном цеху «Империала» на Флит-стрит наборщики доставали для заголовков жирный шрифт четырнадцатого кегля.
Мейер, Грибшин и с ними Хайтовер всё стояли у входа в дом. Репортер заранее написал статью о смерти графа и нанял мальчишку, чтобы тот вставил в текст настоящий час смерти и отослал по телеграфу.
— Последние слова! — крикнул Хайтовер Маковицкому. — Каковы были его последние слова?
Маковицкий уставился на Хайтовера и моргнул. Он, казалось, не понял. Повесив голову, он повернулся и ушел в дом.
— Пошли, — сказал Мейер. — Нам нужно попасть внутрь.
Хайтовер толкал их в спины, и под давлением их внесло в дом начальника станции, в гостиную, против течения людского потока — это уходили ученики и помощники графа, многие плакали. Грибшину в лицо пахнуло сильным жаром, словно от солнца.
Столь же силен был запах, который Грибшин учуял, не успев еще войти в переполненную гостиную, где лежало тело. Пахло так, словно смерть наступила несколько дней, а не минут, назад. Грибшин полез было в карман за носовым платком, но остановился, когда понял, что никто из обитателей дома не вынул свой. Они отказывались признать тот факт, что тело графа разлагается.
Чертков стоял рядом с графом, у изголовья, и горячо обсуждал что-то с человеком, которого Грибшин не узнал. Грибшина поразило, как сильно Чертков изменился за ночь. Лицо бледно и в морщинах, глаза красные, волосы растрепаны. Слушая пространную речь собеседника, произносимую шепотом, Чертков впадал в какое-то полузабытье и время от времени рывком приходил в себя. Возможно, несмотря на многолетние споры с графиней за графово наследство, несмотря на борьбу за посмертные авторские права и гонорары, несмотря на меры, которые принимал Чертков, чтобы занять позицию духовного наследника графа, он никогда не верил, что граф может умереть.
А теперь не могло быть никаких сомнений, что граф умер: осунувшееся лицо, бескровные губы. Уже можно было усомниться, что он когда-либо жил.
Скорбящие рыдали. Грибшин узнал кое-кого из сыновей и дочерей графа. Графиню опять впустили — вид у нее был сердитый, словно она притворялась (или вправду верила), что это — ее собственная гостиная, куда набилась толпа незваных гостей. Она смотрела на тело и каждые несколько минут размашисто крестилась.
Хайтовер приставал ко всем присутствующим по очереди с просьбой описать последние минуты жизни графа. Кое-кто отвечал охотно и с подробностями; так что описание предсмертных конвульсий графа останется для вечности. Когда к телу подошли двое сотрудников фирмы «Патэ», Чертков сверкнул глазами и поморщился. Его собеседник показал на графа, а потом на какие-то припасы, лежащие рядом, марлю и ведерко мокрого гипса. Грибшин понял, что незнакомец — скульптор.
Мейер догадался об этом в тот же момент.
— Вы хотите снять посмертную маску? — спросил он у Черткова, чуть улыбаясь. — Конечно, от всех великих исторических личностей остались маски — от Данте, Ньютона, Наполеона, Линкольна. Но скажите, Владимир Григорьевич, неужели это единственное свидетельство, которое вы хотите оставить для будущего? Мы вступили в двадцатый век. Потомки увидят посмертную маску графа и, при всем моем уважении к художнику, — Мейер поклонился; скульптор был Сергей Меркуров, впоследствии сотнями лепивший бюсты Ильича, — придут в отчаяние. Владимир Григорьевич, граф умер в эпоху современности.
— Вы тоже предлагаете набить из него чучело?
Мейер воздел руки и поклонился:
— Умоляю вас, я лишь хотел просить разрешения запечатлеть графа на смертном одре при помощи синематографии. Это займет очень немного времени. Всего несколько секунд — и последнее земное обличье графа навечно сохранится для истории.
Чертков устало покачал головой:
— Это было бы оскорблением памяти графа и преданности его последователей. Снимок графа в таком состоянии даже может быть использован его врагами. Мы не позволяли делать вообще никаких снимков.
— Милостивый государь, — сказал Мейер. — Если бы граф пожелал покинуть этот мир, не будучи сфотографирован, он остался бы в Ясной Поляне и умер в собственной постели. Он сделал иной выбор. Он по своей воле вошел в мир прессы и публичности. Он бежал, чтобы очутиться среди иностранных репортеров и синематографистов.
Чертков покачал головой:
— Он был стар и расстроен семейными неурядицами.
Но главный адепт уже колебался, горе лишило его сил. А Мейер удивительно умел убеждать. Грибшин был свидетелем, как Мейер однажды получил доступ на секретную военно-морскую базу в Санкт-Петербурге, а в другой раз — добился, чтобы его пустили на закрытый прием в честь государыни. Один раз для «живописных съемок» их допустили в московский Кремль, где цари не жили в последние двести лет. Сейчас вонь быстро разлагающегося тела придавала доводам синематографиста дополнительный вес.
— Никаких фотографий. Достаточно посмертной маски, — повторил Чертков. И взглянул на Меркурова: — Начинайте, пожалуйста.
Скульптор обмазал лицо графа вазелином, покрыл марлей, плотно завернув бороду, а потом наложил на марлю тонкий слой гипса. Он работал быстро, разглаживая раствор кончиками пальцев. Он осторожно утрамбовал гипс вокруг рта и глаз. Четыре человека смотрели, как завороженные, пока гипс застывал.
Они не заметили, что к ним присоединился пятый.
— Примитивная процедура, которую сходным образом проводят дикие племена в Южной Америке и Меланезии, — провозгласил профессор Воробьев. Он снял пальто, но черный сундук по-прежнему был с ним. — Особенно ацтеки и ирианские племена. У них есть интересные ритуалы. У меня в кабинете хранится небольшая коллекция масок, привезенных моими коллегами из научных экспедиций в джунгли.
Чертков, сверкая глазами, прервал его:
— Это частный дом.
— Неправда, — бесцеремонно ответил профессор. Пальцем с холеным ногтем он ткнул в сторону суетящихся в гостиной зевак. — Эта комната — общественное место, не хуже любой пивной. Г-н Чертков, я уважаю ваше нежелание сохранить тело графа, но то, что делается сейчас — жалкая пародия, оскорбление. Гипс повредит межмышечные связки; присыхая к коже, он выделяет кислоты, разрушающие биологическую ткань. Вы ускоряете физическое разложение графа.
— Он умер! Ничего не поделаешь.
— Он умер, но это не повод обращаться с его телом как с куском тухлого мяса. Прошу вас, г-н Чертков, оказать уважение графу и позволить мне подготовить его лицо для синематографической камеры. Уберите этот омерзительный гипс, и я сделаю инъекцию раствора, который сохранит лицо, по крайней мере на время, чтобы можно было его заснять. Конечно, я разрабатывал свой раствор совсем не для этого, но он подойдет. Заклинаю вас Богом, позвольте будущему бросить последний взгляд на графа. Посредством инъекции раствора и специального массажа я смогу вернуть лицу графа цвет и живость, утерянные за последний час. Это мое последнее предложение. Я не могу поверить, что вы будете против.
Чертков, казалось, даже не слышал Воробьева. Он продолжал смотреть на графа, лицо которого было сейчас полностью покрыто гипсом. Меркуров также не обращал внимания на профессора. Он поглаживал засыхающий раствор, проверял, нет ли трещин и неровностей. Наконец он сорвал маску с лица. Отделяясь от одного глаза, маска тихо чпокнула. Лицо, белое и застывшее, с присохшими крошками гипса, выглядело так, словно графа только что выкопали из земли.
От тела поднимался почти видимый, как казалось Грибшину, смрад. Грибшин предположил, что это разлагаются внутренние органы. Усиливающийся запах, должно быть, шокировал и Черткова. А чего он ожидал? Чертков отвел глаза от тела и слабо махнул рукой Воробьеву, капитулируя.
Профессор снял пиджак и закатал рукава. Он работал быстро, окуная носовой платок в ту же воду, которую использовал Меркуров для смачивания гипса. Профессор протер лицо и бороду графа, вытер досуха полотенцем для рук и стал тыкать и мять лицо, определяя упругость кожи. Из объемистого черного сундука — в котором, подумал Грибшин, все еще лежит мертвый младенец, — профессор достал стеклянный флакон с желто-зеленой жидкостью, через которую мерцал свет комнатных ламп. Еще он достал полдюжины шприцев. Он положил все это на столик, где лежала последняя читанная графом книга — сборник эссе Монтеня в сером картонном переплете. Воробьев вытащил пробку и осторожно набрал раствор во все шприцы, которые затем опять клал на столик. Наполнив все шприцы, он стал брать их один за другим и делать уколы в лицо графа: в губы, под челюсть, в шею, под каждый глаз над скуловой аркой, потом в щеки. Воробьев растягивал лицо графа так и сяк, чтобы удобнее было колоть, и черты лица принимали одно причудливое выражение за другим: удивление, отчаяние и безумное веселье. Воробьев вставил в рот графу тампон, чтобы не проколоть щеку насквозь. В довершение он сделал три коротких укола в каждый висок.
Грибшин рассеянно наблюдал за процедурой, опять заглядывая в будущее — на несколько часов вперед. Четверо сыновей графа, высоких и крепких, вынесут гроб к поезду, склоняясь, как всегда, под тяжестью отца — отца, которого уже начали называть бессмертным. К частному вагону можно будет пройти только благодаря жандармам, расчищающим путь. Крестьяне с пением за упокой понесут иконы и ковчеги с мощами. Непременно споют «Вечную память». Грибшин, вздрогнув, осознал, что расхожая истина — нет ничего вечного — лжива, что все остается навечно в газетах, а теперь еще и в синематографе, в крохотном зернышке-документе. Мужики и парни в одинаковых матерчатых картузах будут оборачиваться к камере, разинув рты от изумления, словно увидев собственное отражение. Они будут осенять себя крестом. Они поднимут лозунг: «Твоя доброта бессмертна».
А здесь, в гостиной начальника станции, Мейер вертел ручку репортажной камеры, и граф лежал с закрытыми глазами. Кожа его смягчилась, как обещал Воробьев, и приобрела какую-то прозрачность и блеск. На щеках появился едва заметный розоватый румянец.
Воробьев отошел от тела и бросил на него последний, оценивающий взгляд. Он повернулся к четверым и к остальным зрителям, его собственное лицо блестело от пота. Он произнес (слишком громко, словно обращался к намного более обширной аудитории):
— Смотрите. Я не пользовался никакими румянами.